Рассказы, Опочинин Евгений Николаевич, Год: 1907

Время на прочтение: 28 минут(ы)

Е. Н. Опочинин

Рассказы

Русский охотничий рассказ / Сост., авт. предисл. и примеч. М. М. Одесская.— М.: Советская Россия, 1991.

СОДЕРЖАНИЕ

Артемий ‘Богач’. Рассказ
Лесные певцы. Очерк
Зайцы. Рассказ
Жмырь и ‘Корноухий’. Рассказ

АРТЕМИЙ ‘БОГАЧ’

Рассказ

В прескверное весеннее утро началось мое знакомство с Артемьем. Забравшись спозаранку в шалаш, верстах в трех от дома, я терпеливо дожидался вылета токовиков, но дождался только того, что поднялся ветер, холодный, пронизывающий, и пошел дождь вперемежку с так называемой крупой. Окоченев от холода, в мокрой одежде, я вылез из шалаша, перекинул за спину ружье и, еле передвигая ноги, потащился домой. Неприветливо смотрел в это непогожее утро весенний пейзаж: голые деревья уныло качались и пощелкивали обледеневшими ветвями, бурая поверхность полян рябила белыми пятнами выпавшей крупы. Только что начинало светать, а в деревне, лежавшей в стороне от моего пути, уже кое-где мигали огни. Я хотел свернуть туда и погреться на перепутье, как прямо передо мной из-за рядовика блеснул огонек в заброшенной усадьбе Сазоновке, и мне припомнилось, что там недавно поселился новый сторож родом, как говорили, не то туляк, не то орловец, получивший почему-то в народе прозвище ‘богача’. Усадьба была ближе, да притом и по дороге, и я решительно пошел на огонь, раздумывая, где бы мог поместиться сторож. Жилых построек в Сазоновке, я знал, было несколько, но едва ли хоть одна из них годилась для жилья. ‘Неужели он поселился в доме? — спрашивал я себя, припоминая большое каменное здание с просторными комнатами и двусветной залой, где в старые годы мне приводилось бывать за всенощной, когда в усадьбу приносили чудотворную икону из ближнего монастыря, и мне словно жаль становилось старого помещичьего дома.— В ‘людской’ жить нельзя,— рассуждал я,— она совсем развалилась. Вот разве в. ‘канцелярии’, устроенной в старой баньке, хотя и она очень уж ветха…’ Дойдя до усадьбы, я убедился, что последнее предположение мое было верно: сторож действительно жил в ‘канцелярии’, собственно, в одной ее половине, представлявшей низенькую конурку аршин пять в длину и столько же в ширину. Когда, толкнув дверь, я вошел в конурку, с старинного кресла, очевидно, прежнего ‘барского’, найденного где-нибудь на чердаке или в сарае, поднялся мужик в синей домотканой рубахе, завязанной у ворота тесемочкой, и спросил:
— Кто это тут? Кого бог дает?
Я поздоровался и назвал себя, объяснив, что зашел погреться.
— Озяб в шалаше-то, с ночи забрался, да вот и не высидел,— сказал я.
— Как, чай, не озябнуть, милый человек, вишь — стужа какая!
— Ну, а ты тут как живешь, на новоселье-то? — спросил я, чтобы нарушить наступившее молчание, и, посмотрев на черные от копоти со сквозными ‘на волю’ щелями стены ‘канцелярии’, добавил: — Холодно, чай?
— Что ты, милый человек! Какое холодно! Святло, тяпло, умирать не надо… Вот как хорошо!
Я сначала думал, что мой хозяин шутит, добродушно смеется над своею квартирой, но нет: в голосе его слышалась искренность, и в глазах отражалось видимое удовольствие.
— А в щели разве не дует? — спросил я.
— А на воле-то втрое дует,— не задумываясь, ответил Артемий.
— Ну, а свет-то какой же от этой мигалки? — кивнул я на керосиновый ночник без стекла, нестерпимо коптивший на убогом столе.
— А с лучиной-то нешто лучше? Тут тебе и дым глаза ест, и угольня падают — того и гляди пожару бы не было.— А ланпа — то ли дело: ни угля, ни дыму, только вот дух от ее, да и то самая малость…
‘Что за притча? — подумал я.— Это какой-то философ, и народ не ошибся, дав ему свое прозвище: он действительно ‘богач’…’ Разумеется, я не стал разубеждать Артемья в удобствах его жилья. Он, однако, заинтересовал меня, и я решил узнать его поближе, так что, когда мой хозяин захлопотал с чаем, я не стал отказываться.
— Что же мы так-то сидим? Баба! А баба! Уставь самовар!— приказал он кому-то, подняв голову к печке, на которой под самым потолком виднелась груда какого-то тряпья.— По яичку сварим,— радушно добавил он затем.
Тряпье зашевелилось, из-под него вылезла ‘баба’, еще не старая женщина, и, повязывая на ходу платок, сняла с шестка жестяной самовар и начала вытрясать из него уголья над лоханью.
— Целую четвертку чаю купил,— хвалился между тем Артемий,— теперь до осени хватит…
— Неужели до осени? — удивился я.— Ну, а не хватит, так еще купишь. Ты сколько получаешь-то?
— Да как сказать — сколько? Коли все-то в деньги сосчитать, так много выходит. Первое — дрова, ну, хошь ежели не дрова, так сучья — это все едино, второе — карасин, этого добра забор в лавке вольный, жги сколько хошь, бывает, фунта по два в неделю выходит, а то и более. К этому еще две красных и четыре бумажки жалованья.
— Что ж? Это хорошо. Ведь это выйдет около 300 рублей в год,— заметил я.
— Как около трех сотен?— изумился Артемий, а потом принялся добродушно хохотать.
— Ха-ха-ха! — заливался он, тряся седеющей головой.— Вот те на! Да куда ж бы мне деньги-то девать, когда бы я триста в год получал? На что мне? В купцы бы надо выходить только разе! Ах, милый человек, это я в год-то получаю 24 рубля, а не в месяц! И то слава богу! На все достает, вот и чаишком балуемся…
В разговорах просидели мы с Артемьем за чаем часов около двух. Был уже белый день, когда я пошел домой, напутствуемый радушными приглашениями ‘богача’ не забывать напередки и заходить с охоты. Помню, целый день потом мне, как живой, представлялся Артемий с своими большими печальными глазами и какой-то особенной, ласковой улыбкой.
Я забыл сказать, что ‘богач’ был почти старик, судя по его согбенной фигуре, седеющим волосам на голове и бороде, ему было уже лет под шестьдесят. С этой поры редкий день проходил без того, чтобы я не повидался с Артемьем, меня словно тянуло посмотреть на его убогое довольство, послушать смиренных восхвалений его житья, к тому же у нас оказалась общая страстишка: ‘богач’ был страстный охотник и по целым ночам пропадал на глухариных токах, хотя охота его была не добычлива: во всю жизнь он убил одного токовика, причем считал это таким событием, что со всеми подробностями повторял рассказ о нем чуть не каждый день. Случалось мне вместе с ним ходить на охоту на тетеревиные тока. Только в шалаше он сидеть не любил, а охотился больше с подхода. Бывало, сидит где-нибудь за кустом и бьет в тетерочий вабик, кругом шипят и злятся токовики, а близко не подлетают. Целые часы высиживает так Артемий, зябнет, бывало, дрожит в своем рваном зипунишке, а спросишь: ‘Что, озяб?’ — он непременно скажет:
— Полно, милый человек, где тут озябнуть? Смотри, благодать какая — зимой экая ли стужа, да и то не зябну! Одежа у меня, слава богу, ничего…
На неудачу своих охотничьих попыток он не жаловался никогда. Просидит несколько часов зря, иззябнет весь или проходит весной ночь по топкому сосновому болоту, измучится, вернется с пустыми руками и доволен: не только не жалуется, а еще похваливает охоту.
— Ничего,— говорит,— хорошо походил и игры наслушался вдоволь. Хорошо!
— А что ж ничего не убил-то? — спрашиваю, бывало, я Артемья.
— Стало быть, час не пришел,— ответит он с своей ласковой улыбкой.— Эх, милый человек! Не одному только человеку, и птице всякой, и зверю свой час положен…
Минула весна, и мне волей-неволей пришлось надолго уехать из деревни. Снова попал я в родные края только через два года. Стояло жаркое, сухое лето. Во всей стороне молились о дожде, которого не было больше месяца. Душные безросные ночи, с самого утра какая-то не то мгла, не то легкая синяя дымка в воздухе, совершенно неподвижном, как будто замершем навсегда, нагоревшее безоблачное небо не сулили ничего доброго и впереди. В довершение беды начались лесные пожары, днем, бывало, во всех сторонах над синеющей полосой лесов поднимаются темные клубы дыма и, расходясь высоко в небе, принимают причудливые формы облаков, а ночью на горизонте, словно гигантские костры, широкими полосами светятся зарева. Горели частные и казенные дачи, и народ по нескольку деревень сразу целые дни проводил на пожарах, упуская дорогое время сенокоса.
Недели две после приезда я не видал Артемья: почти все время я проводил на пожарах, и побывать у него было некогда. Из расспросов соседних мужиков я узнал, что Сазоновка перешла в собственность банка, в котором была заложена, и что Артемья банк ‘ограничил’, т. е. наполовину убавил ему жалованья, но что он по-прежнему не жалуется, а ‘дерет корье’ и плетет лапти на продажу. Те же мужики рассказали мне, что у Артемья родился мальчишка.
— ‘Богач’-то,— передавал мне один словоохотливый сосед,— жалеет мальчишку просто страсть как, пуще матки. Сам с ним и нянчится по целым ночам…
Наконец, однажды, когда горела лесная дача, принадлежащая к Сазоновке, я снова встретился с Артемием…
В этот день, необычайно жаркий, но с большим ветром, пожар охватил огромное пространство, огонь перебрасывало верхом, и канавы не помогали. Воздух был насыщен дымом, нестерпимо пахло горелым торфом, дым был, очевидно, и в верхних слоях атмосферы, так как солнце казалось круглым кроваво-красным диском, словно через закопченное стекло. Мне хотелось узнать, насколько приблизился пожар к моей меже, и я пошел по только что вырытой широкой канаве, пересекавшей Сазоновскую дачу, которая горела. В левой руке, на расстоянии шагов трехсот от канавы, уже бушевало пламя. С треском и ревом взрывалось оно на вершины стройных елей, мигом охватывало сухоподстойник, шумело в зеленых ветвях молодняка, ползало по дымящейся земле. А в правой руке, за просекой, стоял спокойно и величаво еще нетронутый, но уже обреченный строевик, чуть пошевеливая верхушками при набегавшем ветре. Впереди слышались ауканье и многоголосный говор. Скоро показался и народ, работавший на канаве и рубке широкой просеки. Пестрою лентой красных, синих и белых рубах вытянулись мужики, копавшие внаклонку, со стороны огня бабы очищали от сухой травы и сучьев берег канавы и разравнивали на нем землю. Проходя линию копалей, я приостановился, чтобы порасспросить, далеко ли подвинулся огонь в глубь дачи и успеют ли перехватить ее уцелевшую часть новой канавой. Несколько мужиков, к которым я обратился, оставили работу и оперлись на заступы. Прямо перед собой я увидел Артемья. Он мало изменился: по-прежнему печально и кротко смотрели его большие глаза, только свесившаяся на лоб прядка волос была почти совсем бела. Он сразу меня узнал и обрадовался.
— А! Охотник! — приветливо проговорил он мне, протягивая заскорузлую руку.— Здорово ли поживаешь?
— Ничего,— сказал я.— Ты как?
— А что мне делается? Хорошо живу, нечего бога гневить, в достатке…
— Светло, тепло, умирать не надо? — спросил я шутя.
— А и памятлив ты, видно! Ишь, припомнил, как я летось тебе сказывал,— сказал со смехом Артемий и, заметив, что другие мужики снова приступили к работе, согнувшись, налег на заступ:
— Что не зайдешь? Я бы те выводки указал,— проговорил он, приподнимая голову и продолжая копать.— Повадно у меня теперь, хорошо! Цветов в саду — страсть! Там и чай пьем…
— Говорят, у тебя мальчик родился? — спросил я.
— Уж и не говори! Такая-то мне радость теперь, такая повада, что из дома бы не ушел. Я и за охотой теперь не хожу — все с им. И забавник же, я те скажу, просто прокурат, одно слово! — оживляясь, рассказывал Артемий.— Уж ходит…
— Эй, мужики, ступайте вперед, дальше на просеку, здесь и бабы докопают. Бабы, на канаву! — прервал мой разговор с ‘богачом’ подошедший урядник.
Мужики воткнули осторон канавы заступы и пошли по просеке в глубь леса. Поплелся за ними и Артемий. Я поворотил по направлению к дому, раздумывая по дороге о только что встреченном ‘богаче’. Вспомнилось мне изречение, сказаное как-то в разговоре на охоте, что ‘всякая радость, всякое богатство в самом человеке — сумей только их найти’. ‘Вот,— думал я,— он их по-своему и находит: родился ребенок — другой бы в его положении стал жаловаться, а ему радость. Жалованья убавили наполовину, рубля-то в месяц другому на один сухой хлеб не хватит, а у него и тут ‘достаток’, и тут ‘слава богу’.
Мой мысленный монолог прервал раздавшийся назади треск падающего дерева и вслед за тем какой-то словно испуганный крик многих голосов. Не знаю почему, но меня потряс этот крик, и сердце мое замерло, как бы в предчувствии беды. Я бросился чуть не бегом назад к только что оставленной артели. Когда я подходил к концу просеки, навстречу мне попался мужик в красной рубахе, бежавший, размахивая руками, по краю канавы.
— Что там такое? — не без трепета спросил я его.
— Да вон черти-то — дерево на народ повалили! Будто слепые!.. Хорошо еще отбежать успели, а одного старика маленько-таки придавило…
— Кого же? Кого? Откуда? — почти закричал я в страшном волнении.
— Артемья ‘богача’ вершиной пришибло, да не больно шибко, выживет! — крикнул мужик и снова пустился по направлению к опушке.
Когда я подошел к месту, где случилось несчастье, я застал там толпу мужиков и баб, наклонившихся друг из-за друга к чему-то лежащему на земле. Протискавшись сквозь эту живую стену, я увидел Артемья: бедный ‘богач’ лежал неподвижно рядом с вершиной огромной елки, которой его пришибло. На его белой холщовой рубахе, на груди и боках виднелись темные пятна.
Он не стонал, не охал, только как-то пожимался, словно от холода. Бледное лицо его резко выделялось на темно-зеленом фоне хвои… Окружавшая толпа стояла совсем тихо, даже бабы и те разговаривали шепотом.
Через несколько минут подъехал в телеге мужик в красной рубахе, тот самый, что попался мне навстречу. Наскоро сделали подстилку в телеге из еловых веток, уложили на них Артемья и повезли в Сазоновку. С ним поехал тот же мужик, а за телегой пошла какая-то баба.
Вечером я пошел навестить Артемья. Он лежал совсем ‘собранный’ в белой чистой рубахе на лавке под образами. Рядом с ним на знакомом мне старом кресле копошился мальчик. Он дергал отца за бороду и нетерпеливо кричал что-то на своем неизвестном языке. Слышно было несколько раз подряд повторяемое слово: ‘де’, ‘де’, может быть, попытка говорить: ‘деда’.
А Артемий лежал, пожимаясь, будто от холода, как и раньше. Глаза его были открыты, и на лице блуждала прежняя улыбка. Он зашевелил головой, когда я вошел, и беззвучно задвигал пересохшими губами. Грудь его поднималась часто и неровно…
Вернулся я домой с грустной уверенностью, что видел ‘богача’ в последний раз… Однако, оказалось, я ошибся: мужик, предсказавший на пожаре, что он выживет, был прав: провалялся Артемий довольно долго, но через шесть недель сломанные ребро и ключица, при помощи деревенской костоправки, срослись, а еще через неделю он уже повествовал мне о том, как он ‘добыл’ своего единственного тетерева:
— Иду это я, милый человек, и вижу: на полянке в междулесье ба-альшущий поляш сидит… Сидит он, нахохлившись, траву щипит. Ну, думаю, ладно. Приложился я — и прямо у голову. Вот принес я его домой и бросил бабе: ‘На, говорю, ужарь!’ А дело-то было под праздник… Хорошо!
— Что хорошо-то, Артемий? — спросил я.
— А все хорошо на свете, милый человек! — ответил мне старик и, взглянув на безоблачное небо, добавил с своей всегдашней задумчивой улыбкой: — Святло, тяпло — умирать не надо!

ЛЕСНЫЕ ПЕВЦЫ

Очерк

— А что, Артемий Иваныч, глухари еще не поют? — спросил я не без сердечного трепета своего всегдашнего спутника по лесным дебрям старика Лощакова.
— Какое тебе не поют! Март месяц, почитай, к концу, да чтобы не пели… Тритенесь {Третьего дня. (Примеч. автора.).}, скажу я тебе, пошел я в Рукава послушать, так думал, уши обобьют, столько их набилось.
— Ну, уж и уши обобьют! — заметил я не без сомнения на гиперболическое определение Артемием количества глухарей.— А ты убил ли хоть одного?
— Убить-то я не убил, а кабы захотел, так убил бы и не одного. Я ружье-то взял для повады, стрелять и не думал: тока не захотелось разбивать, дай, думал, приведу его к целенькому. А вот ты меня же и высмеял…
— Ну, полно, и не думал я тебя высмеивать,— стараюсь я умилостивить Артемья и прямо ставлю вопрос:
— Когда думаешь собираться-то?
— А ежели думно, так зевать не надо, в ночь надо идти,— оживляется старик,— а то Максимка да Сергей живо обделают, придешь к одним перышкам…
Нестерпимо долго тянется время до желанного вечера, несмотря на то что часа два проходят за делом: старательною чисткой ружья, снарядкою патронов, осмотром сапог, сборами необходимых припасов и вообще охотничьего багажа. Наконец наступает и вечер. На закате, когда в окнах появляется багряный отблеск красивой весенней зари, начинает сильно морозить. Это нас радует, так как вопрос, подымет ли наст в марте в самом, начале глухариного тока, когда в лесах лежат еще глубокие снега, имеет не только существенное, но даже решающее значение. От крепости наста прямо-таки зависит успешность охоты. Бывает, что неопытные, но ярые охотники пустятся в лес, ‘не спросясь броду’, доберутся кое-как на разъезжающихся в стороны лыжах до тока, подшумят несколько токовиков и, бросив с досады лыжи, пойдут ухать чуть не по шею… Нечего и говорить, что при таких условиях нельзя ждать успеха: измучаются они вконец и на утре чуть живые от усталости выберутся из лесу, с чем пришли.
Мы с Артемьем знали это хорошо и потому с большим интересом следили за постепенно усиливающимся морозом. Несколько раз еще раньше, чем стемнело, старик выходил в поле за моей усадьбой и топтался в снегу.
— Подымает! — извещал он меня после этого с удовольствием.— А все же надо попробовать и в лесу, ведь на току-то не в поле.
И он действительно, когда вызвездило и мороз достиг наибольшей силы, отправился в ближний сосняк и там пробовал крепость наста.
— Хошь на лошади поезжай! — успокоил он меня после этих экспериментов.
Чтобы достигнуть обетованных Рукавов, где, по словам моего спутника, было столько глухарей, что они могли ‘обить уши’ охотникам, нам предстояло пройти верст шесть большею частью глухим лесом, и потому медлить не приходилось. Снарядившись как следует и перекинув за плечи ружья, пустились мы в путь, не без тревоги думая, простоит ли до восхода та чудная тихая погода, которая установилась теперь?
— Рано на место-то придем,— говорит мне Артемий, встряхиваясь на морозе в своем коротеньком зипунишке,— боле двух часов не пройдем. Ну, да лучше отдохнем, посидим у огонька — запас в карман не лезет…
— А скажи-ка, Артемий Иваныч, один-то ты часто ходишь на ток? — пытаюсь я завязать разговор со своим спутником, чтобы как-нибудь сократить время дороги.
— Нет, совсем почитай не хожу: стар стал, пристаю скоро, да и слышать стал не то чтобы оно плохо, а хуже прежнего. А еще, скажу тебе,— Артемий пошел тише и понизил голос почти до шепота,— боязно мне стало ходить одному… И началось это летось, когда кто-то шапку у меня унес…
— Как шапку унес?
— Да так… Шел это я ночью по Залесному, дело было уже на утре, было почитай бело, и тетерева заиграли. Слышу, один бормочет недалеко. Я и присел в кустике, начал манить тетеркой — авось, думаю, подлетит. Только сижу это я, то чуфыкаю, то в тетерочий манок бью, и вдруг — как что-то зашипит надо мной да как хватит меня по голове, так я и не опомнился. Гляжу — шапки-то на голове нету. Вот уж тут я и вовсе испугался, индо волосы зашевелились…
— Чудак ты! Ведь это, наверно, ястреб унес у тебя шапку. А какая шапка-то была?
— Шапка была хорошая, меховая…
— Ну вот: сам-то ты в кусту спрятался, а головой зашевелил — он и подумал, что какой-нибудь зверек или птица. Налетел, схватил, да и был таков…
— Сказывай! Знаю я, какой это ястреб — ‘вольный’ это, а не ястреб. Нешто птица когда на человека нападет!
— Какой же это ‘вольный’?
— А такой, что ночью про него и говорить не годится,— с досадой обрывает разговор старик, но, видно не утерпев, после короткого молчания восклицает:
— Какой ‘вольный’! Не бойсь, как-нибудь сам узнаешь, какой он бывает. Я вот тоже не знал, а как он меня выводил по лесу-то больше двух суток, так и узнал…
— Как это выводил? Заблудился ты, что ли?
— Смерть не люблю я, когда ты этак говоришь! По-твоему, все просто: заблудился, да и шабаш. Ведь я, голова, лес-то как свою избу знаю, а ты ‘заблудился’! Говорю, ‘вольный’ водил, так оно и есть…
— Да ты не сердись, а расскажи…
— Что рассказывать-то? В третьем году пошел это я на Займища за зайцами и, вот тебе крест, не лгу, вышел в понедельник, а вернулся в середу близ полден, почитай что на четвереньках и без языка. А все из-за чего? Из-за того, что вышел без молитвы… Пошло все с пустяков: только что вечерять стало, как я из дому-то вышел, и в самой заполице убил я косого. Ну, хорошо. Повесил я его на кушаке за спину и иду дале. Только, братец ты мой, прошел я этак с версту, вижу — еще косой сидит на поляне, на самой-то опуши. Приложился я в него, только бы курок спустить, а битый-то заяц у меня за плечами как завячит! Свету я не взвидел, перекинул его из-за спины да об землю, а сам наутек… Бегу, молитву читаю, боюсь и оглянуться. Долго ли я бежал — и сам не знаю, а как умаялся и остановился, гляжу — будто лес мне незнакомый: курени какие-то пошли да межи. Я в оборотную, гляжу — и там незнакомое место. Что же ты думаешь? Походил я, походил, измаялся вовсе, а тут стемнело, ночь темная-претемная, нечего делать — закрался я в чащу да и ночевал под елкой, утром, думаю, по солнышку выйду… Проспал я кое-как, а наутро-то тучи кругом, дождь, солнышка нет и в помине. Нечего делать, пошел наудачу, иду да дивлюсь, куда это я зашел: место вовсе незнакомое — ямы, бугорки, а лес страшенный, страшенный, глядишь — шапка валится… Долго ли я так проходил, не знаю, только слышу, кто-то аукается. Обрадовался я, крикнул и пошел на голос, иду да покрикиваю, а он мне откликается. Только что же это за чудо? Я иду на голос, а он ближе не стает, все откликается дале, ровно от меня уходит… Вот уж тут и догадался я, кто это меня водит, да опрометью назад. И сделался я ровно без ума: то пойду, то побегу, взад да вперед, в одну сторону да в другую, а тут ночь опять наступила, опять я в чащу да под елку… Только наутро, и то близ полден, простил меня господь, не дал пропасть, вывел… И как я вышел, сам не знаю. Уж и кричал-то, и аукался, и плакал — ничего не слышно. А сам все иду. Гляжу, вдруг — огород. Ну, думаю, слава те, господи! Не прошел я по нем и ста сажен, как натолкнулся на забор, а за ним увидал и наш вырубок, вот что за Слепущим-то Починком… Как я до нашего поля добрался — ничего не помню, а там у самых овинов упал и пополз на четвереньках, в голове мутится, хочу крикнуть — не могу. Спасибо, пастушонко увидал да мужиков позвал, а то так и остаться бы мне у овинов…
Старик замолчал и остановился. Остановился и я передохнуть немного и покурить. Мы были уже на узкой лесной просеке, отделяющей Рукава от других лесных дач, но до места было еще не близко. Лес пошел крупный, строевик. Кругом была кромешная, непроницаемая тьма, и просека была заметна только вверху, откуда виднелась узкая полоса неба, усеянного звездами. Прошли мы еще побольше часа, наконец, Артемий остановился и сбросил из-за плеча ружье.
— Здесь посидим малость, а там и слушать надо: нынче рано заиграют,— сказал он шепотом, усаживаясь прямо на снегу под огромной сосной.— Огня-то лучше не будем разводить, а то как бы не спугнуть: бывает, что и сюда вылетают — с вечера вылетят, да и сидят, а как светать станет — смотришь, и запоют.
Сели мы и принялись ждать среди мертвой тишины, нарушаемой только потрескиванием мороза. А лес стоял таинственный и темный, словно сплошная черная стена, напоминая сказочное царство смерти… Прошло около часа. Сквозь черную завесу ночи начали пробиваться между верхушками дерев пока еще слабые, едва заметные пятна бледного света, затем они постепенно стали сливаться в сплошной фон, на котором все резче и резче обрисовывались кудрявые шапки сосен и пирамидные вершины елей. Наконец, рассвет особенно со стороны восхода стал заметен совсем: теперь видны были уже не только очертания вершин, но и огромные сучья сосен, протянутые словно руки титанов. Откуда-то издалека донеслось пение петуха…
— Пора идти,— сказал Артемий и поднялся.
Мы разошлись, условившись окликнуть друг друга по окончании охоты. Отойдя шагов двести от нашего привала, я остановился и стал слушать. Нет, не слыхать пока ничего, среди мертвой тишины долетает только еле слышное поскрипывание шагов моего проводника да потрескивание деревьев. Я прошел еще немного. Вдруг впереди меня раздался звук, похожий на звонкий треск сломанного сухого сучка… ‘А,— думаю,— это прилетел и грузно уселся глухарь’. Присев на протянувшуюся по снегу огромную валежину, я стал ждать. Послышался еще такой же звук, затем, спустя немного, еще и еще, и, наконец, совсем рядом со мной, где-то в вершине раздалось негромкое характерное щелканье, напоминающее собой прищелкиванье заик, когда они, силясь произнести какое-нибудь слово, прижимают язык к нёбу и издают щелкающий звук. Я замер, удерживая дыхание. Скоро во всех сторонах, ближе и дальше, послышались такие же звуки, лес начал оживать, и вдруг с одной из ближних сосен посыпалось в воздух ритмичное щелканье, которое, быстро учащаясь, перешло в не менее ритмичное громкое стрекотание, похожее на звуки, издаваемые натертой сырым песком лопаткой при точенье косы. Стрекотанье резко обрывалось и снова переходило в щелканье, повторяясь с полным однообразием. На эту странную песню немедленно откликнулась другая, там третья — и скоро весь лес кругом щелкал и стрекотал, а задумчивые вершины могучих дерев, бестрепетные, строгие, словно внимали этим таинственным звукам…
Сидя на своей валежине, я рассмотрел на одной из сосен огромную птицу. Наклонив голову, широко расставив крылья и подняв кверху хвост, она бегала взад и вперед по толстому, кривому суку. Расстояние было невелико, мне не приходилось даже и подскакивать к токовику. Я поднял ружье и приготовился стрелять…

ЗАЙЦЫ

Рассказ

Павел Ильич Аборин перекинул за плечи двустволку и вышел на крыльцо. Яркое солнечное утро, полное бодрящей свежести, какая свойственна погожим осенним дням, радостно глянуло ему в лицо, согнав с него последние следы отупения, оставленного долгим сном.
И будничный вид маленькой усадьбы с ее старыми нависшими крышами, такой печальной под серым небом, казался теперь повеселевшим. Поредевшие деревья сада, бурая, обожженная утренниками трава, даже покосившаяся ветхая решетка с зеленеющими пятнышками мха — все казалось подробностями общей привлекательной картины.
Вдали, за широкой гладью поля, резко оттеняя темный гребень хвойного леса, рдели на солнце лиственные курени. Наполовину облетевшие ветви деревьев, словно разубранные алмазами, искрились и сверкали замороженными утренником каплями недавнего дождя. Все кругом, от бледной синевы неба до пушистого ковра из палых листьев у лесной опушки, было празднично и нарядно.
Пройдя за околицу своей Нефедовки, Павел Ильич почему-то оглянулся назад и, залюбовавшись, невольно приостановился: таким миром, уютом, такой тишиной веяло от одинокой маленькой усадьбы. Красная кровля дома с двумя белыми трубами на разноцветном фоне сада, серые крыши служб, там, направо, за изгородью огуменника — золотистые ометы яровой соломы и целые ряды приземистых зеленовато-бурых стогов, все близкое, привычное, родное и в то же время всегда новое и привлекательное… И бесконечно далекой, забытой и ненужной показалась Аборину его недавняя жизнь в большом городе, полном шума и суеты. Он оставил ее, эту жизнь, только на время короткой осенней охоты, а теперь ему. хотелось пробыть здесь, в этой тишине долго-долго до самой зимы, даже всю зиму, забыв о всяких делах, обязанностях, о семье, жившей в столице и только на лето приезжавшей в Нефедовку.
‘Кто знает? — думал Павел Ильич.— Может быть, здесь в полном одиночестве я вновь почувствую так давно неиспытываемую мною жажду творческого труда, буду работать с наслаждением и порывом…’
Павел Ильич пересек наискось поле, прошел небольшой перелесок и очутился на краю огромной сечи. Только тут, очутившись у цели своего сегодняшнего похода, он вспомнил, что не зарядил еще ружья. Звякнув затвором, он вложил патроны и зашагал, путаясь ногами в высокой высохшей метелке, словно ковер, устилавшей сечу.
Прорезанная кое-где изгородями и осеками, у которых так любят ложиться зайцы, перемежаясь росчистями и нивками, сеча тянулась далеко впереди, заканчиваясь синеющей на горизонте лесной гривой. Черные пеньки, оставленные давнишним пожаром, кое-где сухие остовы дуплистых осин и кустики чахлого ивняка как будто еще более оттеняли унылое однообразие неоглядной вырубки, и она рядом с веселыми куренями лиственного леса при свете безоблачного дня казалась мрачной пустыней.
Аборин шел через сечу, посматривая вперед, и думал… Он думал о том, что наступил конец веселой, увлекательной охоте с подружейной собакой: тетерева уже давно не выдерживают стойки, бекасы ‘прошли’, ‘прошли’ и вальдшнепы. Единственно, что еще оставалось, это охота на зайцев.
Охваченный думой, охотник не заметил, как в стороне из небольшого куста, окруженного посохшим бурьяном, выскочил заяц. Павел Ильич увидал его, когда, забавно прижав к голове свои длинные уши, он несся вперед, мелькая начавшими вылинивать седоватыми боками. Затем он внезапно отсел на задние лапы и замер в этой позе, очевидно, стараясь уловить, откуда идет испугавший его шорох.
Расстояние было на хороший выстрел. Охотник привычным движением вскинул ружье… Грянул выстрел и могучими отзвуками прокатился по соседним лесным куреням. За легким облачком дыма Аборин видел только вскинувшийся впереди серый с белым комок, который вдруг исчез.
‘Должно быть, промахнулся’,— подумал Павел Ильич и неторопливо пошел по направлению выстрела. Однако, еще не доходя шагов пяти до места, он убедился, что выстрел был удачен: заяц лежал на боку, слегка подергивая длинными задними лапами… Широко открытые круглые глаза с тупым недоумением смотрели куда-то вверх. Тонкие передние лапки были беспомощно и как-то странно согнуты. Серую пушистую, начавшую местами белеть, шерстку кое-где покрывали темно-красные пятна… Чем-то ненужным, страшно неподходящим и тяжелым казались они на этой наивно-беспомощной фигурке раскинувшегося, словно во сне, забавного зверька, и их хотелось смыть с него, удалить, чтобы не видеть более, забыть…
Как всегда при охоте на зайцев, жестокое удовольствие удачи сменилось у Павла Ильича поздним сожалением.
‘Зачем я его убил? — спрашивал он себя, глядя на распластавшегося зверька. — Что он мне сделал? Жил он на воле, не мешал и не вредил никому… Окруженный врагами, он был защищен от них только своей трусостью, заставлявший его бежать без оглядки при малейшем шорохе. А сколько у него врагов! На первом плане, конечно, человек, которому нужна его мягкая шкурка, его жалкое мясо, затем — лиса, волк и даже сова… Все они сослеживают его, подстерегают… Но ведь это тоже звери, животные! А я? Неужели и во мне живет зверь?’
Эти размышления не помешали, однако, Аборину пристегнуть поверх крышки ягдташа убитого зайца и двинуться снова на охоту. ‘Могут встретиться тетерева, куропатки’,— как бы оправдываясь перед кем-то, говорил он себе, но в глубине души прекрасно сознавал, что сейчас же, вот тут, рядом, выскочи еще заяц, и он будет по нему стрелять и убьет, бессильный в борьбе с владеющей им страстью…
И как на грех, на этот раз то и дело попадались зайцы. Правда, как всегда в свежие и тихие осенние дни, когда на большом расстоянии слышен всякий шорох, они вскакивали с своих нагретых лежек далеко от охотника, но Павел Ильич много раз видел, как они вскакивали от осека или из кустов и, закинув уши, убегали со всех ног. Иные на мгновение отсаживались, но тут же пускались в бегство, причем утекали с такой быстротой, что не было возможности уследить за отдельными перескоками: в необыкновенной быстроте движения они сливались в сплошной бег и были незаметны. Охотник, все более и более горячась, стрелял раз за разом, но безрезультатно. Недавнее раскаяние было теперь забыто. Наоборот, горький осадок неудачи вызвал раздражение против тех же неповинных зайцев, и Павел Ильич поругивал их про себя. ‘Ишь, удирает, негодный!’ — говорил он, видя, как серый зверек быстро скачет в высокой сухой траве.
Наконец, утомясь донельзя, охотник присел на высокую кочку, с наслаждением прислонившись спиной к обгорелому пню. Он сидел так, положив рядом с собой стволами вперед заряженное ружье, и, весь отдавшись отдыху, задумчиво следил глазами за синими струйками дыма от своей папиросы, плававшими в тихом, безветренном воздухе.
Вдруг стволы ружья, находившегося у него под правой рукой, словно сами собой, скользнули с кочки… Павел Ильич, ничего не подозревая и думая, что ружье просто съехало с крутого края его сиденья, попробовал задержать его за концы стволов, но они с силой вырвались из его руки. Тогда вне себя от изумления, думая, что грезит, он вскочил и обернулся…
— Не ворошись! — словно сквозь сон, услышал он грозный окрик.— Не то…
Поразительно четко щелкнули в тишине на взводах курки, и прямо в глаза Павлу Ильичу уставились два темных отверстия стволов… Они с леденящей неподвижностью, словно темные глаза смерти, смотрели на него, и он замер под их слепым, загадочным взглядом… Волна крови прилила к голове и на мгновение затуманила сознание, но тут же отхлынула. Ноги как-то сразу ослабли и едва держали отяжелевшее, словно не свое, тело.
С поразительной ясностью мелькнули в голове Павла Ильича и показались такими далекими, недосягаемыми картины недавней жизни: просторная столовая с яркой висячей лампой, большой стол с самоваром на сияющем подносе, кругом — жена, маленький сын на высоком стуле, старшие дети, немка-гувернантка… Одна за другой с головокружительной быстротой сменялись картины, а темные, глубокие отверстия, не переставая, смотрели в глаза… Казалось, весь мир сосредоточился в них и за ними нет ничего — ни огромной сечи, ни куста невысокого тальника.
Вдруг два темных пятна, упорно смотревших в глаза, сразу исчезли… Только тут Павел Ильич увидал, что против него в пяти-шести шагах стоит, держа наперевес его ружье, дюжий мужик. Коротко остриженная голова, холщовая рубаха казенного образца с завязками у ворота, видневшаяся из-под распахнутого на груди ‘сменного’ пиджака,— все красноречиво говорило о недавней жизни в остроге…
— Что, барин? Испугался? Ну, то-то вот…— услышал Павел Ильич насмешливый голос.— Всякому свой черед: ты — за зайчиками, а мы, стало, за тобой! Ну, что ж стоишь-то, как пень? Сымай сумку-то!.. Да и патронташку тоже… Куды она тебе без ружья-то?
Аборин дрожащими руками скинул с себя патронташ и сумку с притороченным к ней зайцем и бросил по направлению к мужику. Потом, не дожидаясь приказания, он вынул из кармана кошелек, серебряные старые часы, которые всегда брал с собой на охоту, даже портсигар и все побросал в одну кучку.
— Экий ты умный! — похвалил мужик.— И говорить не надо — сам понимаешь. Ну, а теперь ходу! Одежи твоей мне, так и быть, не надо… Да гляди, беги шибче, а то как бы не раздумать…
И снова в голосе его послышалась угроза…
Павел Ильич на мгновение уловил брошенный на него взгляд с выражением веселой насмешки, повернулся и пошел… Он почувствовал, как будто рука, с силой сжимавшая его горло, внезапно разжалась, и ему сразу стало легче дышать.
— Эй, ходу! — услышал он у себя за спиной.— Шибче, говорю, ступай! Ну!..
Надежда на освобождение, на жизнь как-то сразу заглушила последние остатки сознания человеческого достоинства… Животный, заячий страх охватил безоружного охотника. Он сначала прибавил шагу и вдруг побежал… Вслед ему неслись громкий смех, улюлюканье и насмешливо-ободряющие крики… Пара зайцев один за другим выскочили из-под осека впереди Павла Ильича, отсели в нескольких шагах и снова бросились наутек, но он не замечал их и бежал за ними следом с быстротою гончей…
Только в поле, у самой усадьбы, Павел Ильич остановился и перевел дух. Низко опустив голову, побрел он домой. Кругом сиял тот же ясный, безоблачный день, но он не находил теперь ничего привлекательного в своей усадьбе, его не увлекала больше ее тишина… Наоборот, казалось, что все кругом: и поле, и сад, и темная гряда леса там, на горизонте,— все дышит какой-то смутной тайной и угрозой.
Наскоро уложившись, Аборин в тот же день поехал на станцию, стараясь поспеть к поезду в Москву. Лошади бежали привычной мерной рысцой. Уныло позвякивал колокольчик, и в его ритмическом звоне Павлу Ильичу чудилось бесконечно повторяемое слово: ‘заяц’, ‘заяц’…

ЖМЫРЬ И ‘КОРНОУХИЙ’

Рассказ

К Григорию Ивановичу Лужину, безвыездно жившему в своей маленькой усадебке, верстах в 300 от Москвы, приехал поохотиться его давний приятель, Алексей Алексеевич Уржумцев. Гость попал в глухое Плужниково, что называется, не в пору. Была вторая половина октября. Ранние холода обещали скорое наступление зимы, но пока снегу еще не выпадало, и в охотничьем смысле время было ни то ни се. Правда, тетерева с беспечной дерзостью прилетали чуть ли не в самую усадьбу, усеивая березы по меже соседнего с садом поля, но стрельбой из шалашей, ‘на чучелах’ настоящие охотники пренебрегают, а охота с подъезда была еще впереди: для нее необходим был санный путь.
Приятели поневоле довольствовались стрельбой зайчиков из-под гончих, но и эта охота скоро кончилась: единственный ‘смычок’ костромичей, которым владел Лужин, ободрал себе лапы по обледеневшему, нестерпимо бойкому ходу, и охотники засели в бездействии, с нетерпением ожидая пороши, а с ней вместе охоты на зверя.
Волки еще с первыми заморозками появились в округе и потаскивали собак по деревням, а лисиц и всегда было много в той стороне, да взять их было мудрено: гончары Лужина были не из важных и годились, да и то с грехом пополам, лишь для охоты на зайцев. Итак, приходилось терпеливо ждать снега, только с ним открывалась возможность заманчивой охоты с окладом.
Между тем все приготовления были сделаны, пересмотрены и вычинены катушки с бечевой и нашитыми на ней разноцветными флажками, по пустошам, где издавна были примечены звериные переходы, выкинута еще с первыми холодами привада. Не хватало только снегу, но и его можно было ждать со дня на день, морозы, доходившие до 10R, стали понемногу сдавать, и ясные, безоблачные дни сменились пасмурной погодой. На востоке каждый день из-за горизонта показывалась светло-серая туча, в которой, казалось, так и висел снег.
Но он все висел и никак не хотел падать, словно боялся запачкаться об эту грязно-бурую землю, об эти смерзшиеся комки на дорогах.
Приятели Кое-как, то за книгой, то в бесконечных рассуждениях и рассказах об охоте, коротали дни, с тоской поглядывая на праздно висевшие ружья и нестерпимо надоедая друг другу. По вечерам в уютную столовую плужниковского дома, где они сидели за бесконечно сменявшимся самоваром, неизменно являлся единственный егерь Лужина, он же и лесник, и ‘пскович’-окладчик, никогда, впрочем, не видавший Пскова и Псковской губернии,— старик Степан Жмырь, прекрасный следопыт и охотник. В угоду барину, выросшему на его глазах и под его руководством пристрастившемуся к охоте, он только недавно выучился ‘псковскому’ способу оклада зверей и теперь действовал, что называется, ‘без осечки’.
Охотник он был страстный. Несмотря на свои семьдесят лет, он и теперь еще ходил за лосями не иначе, как гоном, и, случалось, делал переходы без отдыха на лыжах по нескольку десятков верст. Страсть к охоте странным образом уживалась у Жмыря с нежной любовью к животным и даже диким зверям. Он ласково называл зайцев ‘зайчиками’, волков — ‘волчками’, награждая их всегда в своих рассказах эпитетами ‘милых’, ‘сердешных’, что не мешало ему, однако, беспощадно истреблять и тех и других.
Летом он заботливо подбирал выпавших из гнезд птенцов, выращивал их и потом выпускал на волю. В маленьком флигеле, где он жил, всегда обитало несколько обручневших зайцев, которым он в великие праздники дарил свободу. Случалось, у него воспитывались даже целые гнезда лисенят. Вырастая, они представляли довольно значительную ценность своими шкурами, но это ничуть не соблазняло старого охотника: вдоволь налюбовавшись, он всегда выпускал их на волю, унося куда-нибудь подальше в лес, чтобы прирученные звери на свободе освоились с новой обстановкой и не попали на злого человека.
Как и большинство охотников из народа, Жмырь был донельзя суеверен. Проводя большую часть жизни в лесу, он верил в существование ‘лесовиков’, ‘вольных’, специальность которых путать и сбивать человека с дороги, в заговоры ружей и во всякую иную нечисть и колдовство. Он никогда не стрелял луговок из-за их печального, жалобного крика. ‘Не надо эту птицу бить,— говорил Жмырь,— вишь, она богу жалуется…’ Не бил он также голубя, называя его ‘святой птицей’, а ворона не стрелял из боязни, чтобы он когда-нибудь не пообедал его костями.
Своей наружностью Степан Жмырь, на первый взгляд, производил не совсем приятное впечатление: высокий, сутуловатый, с лицом, заросшим седеющими волосами, он держался всегда понуро, был угрюм и сосредоточен. Но стоило ему произнести одно слово, взглянуть на собеседника своими ласково-задумчивыми глазами, и впечатление это бесследно пропадало: в голосе его, свежем и необыкновенно приятном, в самой манере говорить было столько искренности, задушевности, что это сразу располагало в его пользу. Глазам старика, наивным и в то же время глубоким, завидовавшие его удачам местные промышленники-охотники приписывали даже чудодейственную силу. ‘Не гляди, что он прост,— говаривали они про лужинского егеря,— он ‘слово’ знает, да и глаз у него особый — стоит ему взглянуть, будь лось, волк али лиса — на всем бегу станет… Ну, ему стрелять-то и с пола-горя’.
Особенно утвердилась такая слава за Степаном Жмырем лет шесть назад, благодаря одному не совсем обыкновенному случаю.
Как-то раз летом, бродя с собакой по горелым пустошам, он в непролазной чаще наткнулся на выводок волчат. Скрылась ли волчица, заслышав человека, или она была убита, только ее не было около выводка, и охотник беспрепятственно забрал маленьких волков. Их всего была пара, и они до того были заморены, что Жмырь не надеялся донести их до дому. И действительно, один из волчат поколел дорогой, а другого Степану удалось, как он выражался, ‘отдышать’. Вот этого-то уцелевшего волчонка он и принялся воспитывать с такой нежностью и заботливостью, как будто это был не дикий зверь, а дорогая охотничья собака.
К трем месяцам волчонок обнаруживал уже необыкновенную смышленость, подходил на кличку ‘Волчок’ и даже на свист, как собака, был чрезвычайно доверчив и ласков не Только к хозяину, но и ко всем жителям усадьбы. Никакого поползновения оправдать известную пословицу, т. е. убежать в лес, он не обнаруживал, и кончилось тем, что Жмырь предоставил ему полную свободу: он без цепи бегал по усадьбе, подружился с собаками, ел с ними из одной чашки. Только гончие, сидевшие в запертом хлеву, никак не могли освоиться с его пребыванием в усадьбе и при всяком приближении ‘Волчка’ к их хлеву поднимали неистовый лай и вой. Эта упорная ненависть чуть не стоила жизни бедному зверю: как-то после кормежки гончих забыли запереть дверь их хлева, и они вырвались. На беду, ‘Волчок’ в это время, ничего не подозревая, носился по двору с своим близким другом, кофейно-пегим пойнтером Барсом. Свирепые псы дружно напали на несчастного волка, принялись трепать не на живот, а на смерть. Прибежавший на его неистовый визг Жмырь едва успел отбить его от собак. Но, увы! Из этой неравной борьбы бедный зверь вышел обезображенным: он лишился большей половины правого уха и с той поры приобрел новую кличку — ‘Корноухий’. Почему-то она всем понравилась более старой, и скоро прежний ‘Волчок’ стал называться ‘Корноухим’. Привык он к этому новому своему имени очень быстро, а старое было забыто.
Прошел год, и ‘Корноухий’ обратился в матерого зверя, который, к общему удивлению, не думал ничем обнаруживать своей хищной природы и оставался по-прежнему ласковым и ручным. Вот тут-то и пошел слух о необыкновенной силе взгляда старика Степана: о нем говорили, что стоит ему только взглянуть — и лютый зверь станет кротким, как ягненок. Но говорившие так, конечно, не знали, какого труда стоило старику добиться этой кротости…
В конце концов ‘Корноухий’ все же отплатил своему хозяину черной неблагодарностью за все его заботы. Однажды в темную осеннюю ночь, когда Жмырь выпустил его ‘погулять’, он, выйдя на двор, остановился неподвижно, как будто прислушиваясь к чему-то, йотом поднял голову, насторожился и вдруг бросился за ворота и исчез бесследно… Старик долго звал его, свистал, но все было напрасно. Тогда он припомнил, как перед тем прислушивался к чему-то ‘Корноухий’, и все понял: из-за леса едва слышно доносились печальные, томящие ноты волчьего воя… Зверь услышал этот призыв на волю и пренебрег нежными попечениями человека…
Степан сильно затосковал о своем сером питомце. С неделю ходил он по усадьбе угрюмый, неразговорчивый, не отвечая ни слова на расспросы о ‘Корноухом’. Только барину, Григорию Ивановичу, когда тот спросил, куда девался волк, он удостоил лаконически ответить, да и то смотря куда-то в сторону, что ‘волк ушел’…
— Как ушел? — переспросил удивленный барин.— Убежал, что ли?
— Ну, хоть убежал,— нехотя ответил Степан.— Видно, воля-то дороже житья…
Больше, как ни старался, ничего не мог добиться Григорий Иванович от старика. Временами он бывал даже словоохотлив и с удовольствием повествовал о прежних охотах, восхваляя старые времена, ‘когда и птицы, и зверя было больше’, но о ‘Корноухом’ молчал, как могила. Только почти через пять лет, перед самым приездом в Плужниково Уржумцева, Жмырь без всякого вызова со стороны барина поведал ему об истинно волчьей неблагодарности своего любимца и подробно рассказал о его побеге.
Таков был егерь Лужина, каждый вечер приходивший беседовать с ним и его гостем в столовую плужниковского дома.
Однажды он явился раньше обыкновенного и с таинственным видом сказал, махнув рукой куда-то перед собой:
— Каждую ночь ходят… Жрут…
Григорий Иванович обрадовался — он понял, что речь идет о волках и приваде, но тут же снова затосковал, вспомнив, что снегу еще нет и что без него охота невозможна.
Словно угадав его мысль, Жмырь с уверенностью сказал:
— В ночи снег пойдет беспременно: у меня весь день поясница болит. Денек-другой, а там и обложить можно. След-то, чай, дадут…
Предсказание старика оправдалось: проснувшись утром, приятели с восторгом увидали, что и двор с побуревшей травой, и грязная дорога, и крыши усадебных построек — все покрыто слоем первого, порхового снега.
Жмырь куда-то пропал и не показывался весь день. Вечером он по обыкновению пришел посидеть в столовую, но был неразговорчив и скоро ушел спать. На другой день утром он тоже пропадал и вернулся только около полудня, запыхавшийся, усталый, но торжествующий и веселый. Не заходя в дом, он велел закладывать лошадь. Приятели, наблюдавшие за ним в окно, поняли, что дело идет хорошо.
Не прошло и получаса, как Лужин со своим гостем уже плелись в роспусках на место оклада в сопровождении пятерых мужиков, захваченных в попутной деревне в качестве загонщиков.
Приехав на ‘место’, оказавшееся небольшой полузаросшей сечей в перелеске у так называемого Великого болота, Жмырь поставил охотников на ‘номера’ и пошел расставлять ‘загон’. Перед уходом он шепнул Лужину, указывая на видневшиеся неподалеку на снегу крупные волчьи следы:
— Зверь большой! Гляди, не прозевать бы… Оклад-то невелик — чай, сразу выскочит…
Старик ушел вместе с загонщиками, и Григорий Иванович остался один. Шагах в сорока от себя он увидел укрывавшегося за кустом можжевельника Уржумцева, который старательно обламывал веточки, мешавшие стрельбе.
‘Ишь, старается! — подумал по адресу приятеля Лужин.— Еще придется или нет стрелять-то. Может, и не на тебя пойдет…’
Эта эгоистическая мысль как-то против воли зародилась в голове Григория Ивановича. Ему как будто и хотелось, чтобы зверь вышел на ‘номер’ гостя, и в то же время было жаль себя.
Прошло с полчаса. В лесу была мертвая тишина. Только неугомонные маленькие ‘гайки’ чуть слышно шуршали в кустах, попрыгивая по веткам, да время от времени раздавался мягкий звук падения снежной осыпи с деревьев. Охотник стоял, нервно вздрагивая и сжимая рукой ружье. Рядом едва заметный ветерок играл яркими ленточками флагов на протянутой по кустам бечевке…
Вдруг где-то далеко впереди, ‘в загоне’ послышался отрывистый громкий выкрик, за ним другой, и тишины как не бывало. Молчаливый до того лес загогойкал, залотошил на разные лады…
Григорий Иванович замер в ожидании. Сердце неистово билось у него в груди, стесняя дыхание. Устремив взор в однообразное пространство прямо перед собой, он, не мигая, переводил взгляд с одного куста на другой. Вот что-то серое мелькнуло из-за куста впереди… Вот оно скрылось и на мгновение показалось снова… Но вот, наконец, теперь уже совершенно ясно. Через маленькую полянку, между мелкой порослью, тяжелым галопом скачет, распустив свое пушистое ‘полено’ и слегка понурив острую морду, крупный, матерый волк… Однако он скачет не на него, Лужина, а на соседний номер… Григорий Иванович чуть не закричал с досады… Но что это? Зверь метнулся в сторону, к нему… ‘А! Видно, не вытерпел, выставился из-за прикрытия!’ — не без злорадства подумал охотник и поднял ружье.
— Дошел! Дошел! — с торжеством закричал он что есть силы по направлению ‘загона’.
Скоро приятели сошлись около убитого волка, любовались им, дивясь его редкой величине. Подошел с загонщиками и старик Жмырь. Он наклонился над зверем, но вдруг страшно побледнел и отшатнулся…
— Что это с тобой? — не без тревоги спросил его Григорий Иванович.
Старик, едва шевеля губами, бормотал что-то непонятное. Только и можно было разобрать в этом лепете одно часто повторяемое слово:
— Пришел-таки… Пришел…
При этом Жмырь указывал рукой на голову зверя.
Лужин присмотрелся к убитому волку и только тут заметил, что одно ухо у него тупое, словно отрезанное наполовину, и понял все… ‘Корноухий’, на свою беду, пришел-таки к своему старому хозяину…
Для наших охотников это происшествие имело немаловажные последствия: Степан Жмырь наотрез отказался от всякого участия в окладах зверей и собрался на богомолье.
— Это он за мной приходил… Пора и моим костям на место,— твердил старик в ответ на все просьбы и убеждения.

ПРИМЕЧАНИЯ

ОПОЧИНИН ЕВГЕНИЙ НИКОЛАЕВИЧ (1858-1928) — писатель, журналист, историк, театровед, фольклорист, коллекционер. Происходил из древнего дворянского рода. В роду ярославских дворян Опочининых были и придворные вельможи, и литераторы, и коллекционеры, и просветители, занимавшиеся благотворительностью. Е. Н. Опочинин — автор более тридцати книг, множества газетных и журнальных публикаций. Писать начал в студенческие годы в Киеве, для заработка помещал статьи в газетах. С 1879 по 1883 г. служил хранителем библиотеки Общества любителей древней письменности (ОЛДП) и Музея древностей и был ближайшим помощником президента ОЛДП и организатора музея Павла Петровича Вяземского. В эти годы Е. Н. Опочинин находился в гуще культурной жизни Петербурга: сблизился с Ф. М. Достоевским, посещал литературные салоны А. П. Милюкова и Я. П. Полонского, вел переписку с видными историками, литераторами, театральными деятелями. Позднее в своих мемуарах, которые хранятся в ЦГАЛИ, писатель запечатлел портреты великих современников, атмосферу литературных вечеров. С 1883 по 1892 г. служил исполняющим дела редактора внутреннего отдела газеты ‘Правительственный вестник’, издаваемой Г. П. Данилевским. В этот период помещал рассказы исторического содержания в журнале ‘Исторический вестник’. Среди опубликованных и неопубликованных статей Опочинина немало о дворянском усадебном быте, о старинных библиотеках, о коллекционерах, об альбомной лирике помещиков. Опочинин интересовался жизнью старообрядцев, историей Древнего Египта, франкмасонами, историей русского театра.
Странствуя по городам и весям ярославского края, Опочинин записывал песни, легенды, сказки, народные обычаи (Русские народные сказки. М., 1913, Сборник детских народных песенок, стихотворений, прибауток и пр. М., 1913), собирал предметы старины, древние книги, все, что связано с историей России. Опочинин собрал уникальные альбомы автографов знаменитых деятелей культуры.
В 90-е гг. Е. Н. Опочинин начал сотрудничать в демократической газете Н. И. Пастухова ‘Московский листок’, в которой публиковал исторические рассказы. Опочинин издал два сборника рассказов об охоте — ‘В деревне и на охоте’ (М., 1902, 1910), ‘Из рассказов охотника’ (Вып. 1—2. М., 1907, 1911). Рассказы небольшие по объему, в них писатель изобразил необычные характеры и судьбы крестьян. В 900-е гг. Опочинин печатался в журналах ‘Юная Россия’, ‘Наша Родина’, ‘Жизнь и люди’, ‘Всемирная иллюстрация’, ‘Доброе утро’, ‘Голос минувшего’
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека