Рассказы и очерки, Богданов Александр Алексеевич, Год: 1934

Время на прочтение: 212 минут(ы)

А. А. Богданов

Рассказы и очерки

А. А. Богданов. Избранная проза / Вступ. ст. М. Накорякова.— М., 1960

СОДЕРЖАНИЕ

Потапыч
Крыга
На Ладоге
Смерти нет
Провокация
Федор Шуруп
Сувенирчик
Варвара
Перед рассветом
Гараськина душа
Акриды
Под ласковым солнцем
В борьбе за жизнь
Клад Ивановской ночи
Никита Простота
Сирота
Тайга разбужена
Бунт
Эх, Антон! (Очерк)
На перепутье

ПОТАПЫЧ

I

Снег уже стаял, но весенние морозцы сковывают землю.
В ночную тишину падает надсаживающийся пьяный крик:
— Пота-а-пыч!.. А-а-ать? Пота-а-апыч!..
Ветер подхватывает крик и кружит над пустынной площадью неуютного села. Как большой мрачный гроб, темнеет здание волостного правления. Новое крыльцо пахнет сосной. Мутно белеют в полумгле лужи и колесники дороги. А за дорогой — молчаливые и холодные поля.
— Ста-ри-ик!.. А-аать?.. Задремал, ста-арик? Пота-а-апыч!..
Против волостного правления дощатый, крытый соломой пожарный сарай. Оттуда неторопливо выныривает человеческая тень, качается и плывет в ночном тумане. Навстречу ей с крыльца сползает другая человеческая тень.
Это старшина, еще не протрезвившийся после короткого сна, вышел освежиться и кстати проверить ночной пожарный караул. Строгим и хриплым голосом он кричит:
— Спа-ал, старик?.. А?..
— Здравствуй, Микита Кузьмич!..—слышится в ответ.
— Здоров буди!
Через силу бредет от сарая дряхлый старик. Сняв замызганную ватную шапчонку и опираясь на толстую кленовую палку, он тяжело ковыляет к крыльцу. На старике короткий заплатанный полушубок, не доходящий до колен. Ноги обуты в рыжие стоптанные валенки и в полусвете похожи на кривые медвежьи лапы.
— Ты чего же, старик?.. Аль умер? Почитай, целый час тебя старшина кличет, а ты хотя бы што!.. А-ать?.. Право, так и думал, што ты умер али заснул…
— Прости, Микита Кузьмич! Слаб ухами стал… Ты уж не взыскуй с меня строго…
— То-то не взыскуй… Знаю сам… Ну, да ладно… Чего с тебя такого взять? — бормочет старшина.
Старшина в новой суконной поддевке и кожаных высоких сапогах… От него пахнет вином. Потапыч успокаивается. Он знает, что когда старшина пьян, то становится добрей и сговорчивей, не так, как другие драчуны.
— Пожалей, Микита Кузьмич, старика!.. Чать, душа-тело пить-есть хотят… не гадал, не чаял, что на девятом вот десятке лет кормильцем сделаюсь,— надрывно и жалостливо говорит Потапыч.— Деваться некуда, кормить семью некому… Хоша и нет силы, а хлеб надо заработать…
— Знаю, знаю…
Оба молчат. Потапыч виновато жмется в полушубке.
— Потерпи, Микита Кузьмич!.. О-о-хо-хо! Вот внук с войны вернется — всем полегче станет! Чего ж подеешь?.. Один я из работников-то остался в семье поилец-кормилец, небось не сладость… Как внук вернется, то и помирать можно… А сейчас и умирать-то нельзя, семья не отпускает.
— Ладно, ладно…— бормочет старшина.— Нешто и мне сласть? Вот взял я вас к сараю, старого да малого, а теперь и сухотись! Начальство поди с меня первого спросит, коли беда случится…
— Ну, уж и приключится? С чего приключиться? О-о-хо-хо! Разве можно?
— То-то!.. Хочешь по человечеству, а вместо того виноватым станешь. Ну-ну, карауль! Пожарный струмент в справности?
— В справности, Микита Кузьмич…
— Чья смена?
— Моя да Павлухина…
— Ну карауль, карауль!..
Старшина сонно позевывает и уходит обратно в правление. Дверь, обшитая старым рваным войлоком, визжит, стучит привешенный на блоке камень, и затем снова все погружается в тишину.
Потапыч долго стоит в раздумье, опершись на палку. Мерно и тоскливо дребезжат часы на колокольне. Старик вздыхает, нахлобучивает низко до ушей шапку и садится на холодные ступеньки крыльца.
Ветер с легким шумом кружится около. Весенние облака кучами толпятся в небе, и в прорывах между ними четко горят морозные звезды.
Мысли старика сбивчиво перескакивают от одного к другому.
‘Весна ранняя, отсеваться скоро надо будет, а внук Игнат на войне. Не справляется одна молодайка с хозяйством. Он, Потапыч, помощник ей плохой. Э-эх, война!.. Много она горя и слез принесла… Чего-то давно нет писем от Игната… Не знай, жив он, нет ли? Может, к немцам в плен попал? Может, где-нибудь без руки али без ноги в гошпитале лежит? На то война… Вон Митрохин Семен вернулся домой — вместо ног две чурочки. О-хо-хо!’
С деревенского порядка, где безлюдно и тихо, плетется пес. На его втянутых сухих ребрах и спине шерсть местами облезла, местами свалялась в седые пучки.
Пес подходит к Потапычу, ласково обнюхивает его и, виляя хвостом, трется мордой о полушубок.
Потапыч ласково треплет пса по зашеине.
— Што, Волчок?.. Скучаешь поди один? А?
Пес сладко изгибает спину и потягивается, пружиня лапами.
— На покой нам с тобой, Волчок, пора! А?.. Стары мы с тобой стали…
Пес понимает Потапыча, дружески обходит его с другой стороны, обнюхивает снова полушубок и жалобно начинает скулить.
— Ишь ты, воешь? Может, кровь Игнатову почуял?— суеверно тревожится старик и встает с крыльца.

II

В сарае на дощанике под тулупом спит пожарный сменщик, подросток лет пятнадцати Павлуша. У изголовья на больших ржавых гвоздях висит охлестанная сбруя. В углу мешок с овсяной соломенной сечкой.
Две лошади в стояке при появлении Потапыча настораживаются, поднимают стрелками уши и нетерпеливо перебирают ногами.
Потапыч подходит к подростку и заботливо прислушивается.
— Угомонился, паренек?.. Спи, голубок!.. Намаялся за день.
Он отыскивает в углу закопченный керосиновый фонарь и зажигает скупой огонь. Тусклое пламя больше коптит, чем светит. Причудливые тени переламываются на стене.
Потапыч засыпает в колоду стойла овсяную сечку. Лошадь с пегой челкой и белым пятном на лбу протягивает к нему морду, ловит мягкими губами руки с сечкой и радостно фырчит, почуяв корм и знакомый запах человеческого тела.
Потапыч любовно гладит лошадь по теплой горбоносой морде.
— Проголодался, Васька? Кушай, родимец, кушай!
Лошадь тычется мордой в колоду, ворошит сечку и, жадно вбирая обмолоченные пустые колосья, хрустит зубами.
Из перегородка в широкие щели между досок пытается просунуть голову еще лошадь. — Ай и тебе покушать захотелось? — шамкает Потапыч.— На вот и тебе, кушай, кушай!
Он засыпает сечкой и вторую колоду.
Лошади фырчат и возятся в стояках. Потапыч следит, как они едят. Потом он выходит из сарая, прикладывает руку ко лбу и всматривается в даль.
Небо яснеет. Крепчает утренничек. Деревня тихо спит.
Потапыч зябко пожимается в полушубке и возвращается в сарай. Горькие неотвязные думы преследуют его.
— Вот получу двадцать целковых,— высчитывает он.— Десятку на семена надо да десятку на пашню с бороньбой… А жить-от чем? Эх, кабы Игнат к поре-времени вернулся!..
А за сараем в белесую муть неба вонзаются багровые огни. Сперва они еле заметны, острые и тонкие, как лезвие ножа. Потом огни расходятся ярче и шире и окрашивают небо зловещим заревом.
Тревожные далекие крики будят тишину ночи:
— Э-эй! Пож-ааа-ар!

III

Арестантская при волостном правлении сырая и холодная, с развалившейся печью, сложенной из саманных кирпичей.
Вверху в одной из стен небольшой круглый вырез вместо окна.
На земляном полу солома для спанья.
Сторож Федор, болезненный солдат, инвалид русско-японской войны, громыхает замком и отворяет дверь.
Потапыч поднимается с соломы.
— Ванятку навестить тебя привел,— объясняет сторож.— Ну, ты лезь, пострел, скорей, покудова старшины нет! Заметит старшина,— обоим беда будет!
Белоголовый мальчуган с болячками на губах проскальзывает мышонком в дверь и говорит:
— Не заметит, дяденька!
— А ежели заметит, тогда что?
— А заметит, я в солому зароюсь!.. Не найдут!
— Ну, то-то! — соглашается сторож.
— А-а, это ты, Ванятка? — радостно встречает Потапыч правнука.
Сторож торопливо запирает дверь.
— Здравствуй, дедушка! Мамка навестить тебя прислала! — говорит Ванятка.
— Спасибо, милый! Садись-ка вот сюды рядом…
Мальчуган подсаживается на солому. Пугливо и с любопытством он осматривает арестантскую. В руках у него узелок.
— Што, как Дарья? Как вы там? А? — спрашивает Потапыч.
— Мамка тебе хлеба с картошкой испекла,— говорит Ванятка и развязывает узелок.
Белые пушистые брови старика двигаются радостно, и лицо оживает в кротком, тихом просветлении.
— Спасибо, детка!..
Оба молчат. Потапыч отламывает кусок хлеба и медленно жамкает беззубыми деснами.
— Дедушка, долго ты будешь сидеть? — спрашивает Ванятка.
— Не знаю, касатик… Федор говорил, што завтра ослобонят!
— Поскорее просись, дедушка!
— То-то, милый, што спросу моего не послушают! Земский, вишь, на пять ден к отсидке приказал.
— За что, дедушка?
— Начальство, детка, ничего не поделаешь… Без начальства, детка, и чирий не вскочит… Вот при господах управители еще строже были… Стар, говорят, ты… А нешто я виноват, што стар… Девяносто годов, слышу-вижу плохо, давно бы на покой пора, да куды денешься?..
— Плохо здесь, дедушка?
— Надо бы хуже, да некуда…
Потапыч тяжело вздыхает.
— Не получила Дарья письма?
— Не-э…
Оба молчат. Каждый думает о своем. Потапыч о том, как выйти теперь из нужды, чтоб не умереть с голоду, Ванятка — о дедушке. Добрый он, а вот все обижают его. И все потому, что он старый. Старого любить надо, а они обижают… .
— Дедушка, я слышал, мужики говорили, будто тебя, урядник на пожаре вдарил?
— Ударил, касатик… Как приехал я с баграми да стал около лошади хлопотать, он на меня и налетел… Вот и сейчас спину ломит…
— Што же ты, дедушка, ему?
— Што ему… Сказано, детка: ‘С сильным не борись’. Спасибо, ребята заступились за старика…
В глазах Ванятки вспыхивают гневные огоньки. Он выпрямляется и с возмущением говорит:
— А я бы, дедушка, не стерпел… Сам бы сдачи дал… взял палку да отлупцевал урядника…
— Ну-у?
— Вот тебе, дедушка, и ну-у! А еще, дедушка, взял бы да их поджег!
— А-их, ты, глупый!.. Разве можно такие страсти баять! Дай-ко я те за вихор маленько потреплю!..
— Не надо, дедушка!
— То-то не надо! Мы, детка, люди маленькие… Каждый, кто бляху надел, тот нами и помыкает.
— Тятька с войны вернется, я все тятьке расскажу… Тятька им задаст! — не успокаивается Ванятка.
— А-их, глупый ты, глупый…
Потапыч любовно гладит мальчугана по голове. Оба близко прижимаются друг к другу, и от этого спадает тяжесть с сердца старика.
Сторож стучит в стенку арестантской, давая знать, что срок свиданья окончился.
Ванятка встряхивается.
— Домой, дедушка, пойду!
— Иди, голубок, иди! А то старшина застигнет, обоим беда будет… И тебя побьют!.. Да скажи Дарье-то, што завтра, мол, дедушка на свободу выйдет. А денег старшина только десять целковых посулил! Кабы весь срок протянул, двадцать бы получил. Да вот не довелось! И еще скажи Дарье, штоб не сокрушалась! Дедушка, мол, вернется домой, все поможет устроить… Как-нибудь сладимся с пашней…
— Скажу, дедушка!
Поднимаясь с соломы, чтоб проводить внука, Потапыч простуженно закашлял и тихо простонал…

IV

Лицо Потапыча строгое, с открытыми неподвижными глазами, углы рта опустились, и нос побелел и заострился по-птичьи. Старик как-то необычно лежит на соломе, запрокинув назад голову и широко расставив вытянутые ноги в валенках. Рот его полуоткрыт, но зубы крепко стиснуты, и на запекшихся губах белые сгустки ссохшейся слюны.
Сторож Федор осторожно тормошит его.
— Вста-а-вай, старик… Эй, вставай!
Потапыч не двигается. Федор чиркает спичкой. При свете огня он видит перед собой мертвые остекленевшие зрачки и пену на похолодевших губах.
— Никак умер старик-от! — в ужасе бормочет он и пятится к двери.
Подталкиваемый неудержимой внутренней силой, он бежит в волостное правление.
Дверь в арестантскую открыта. Ветер стучит ею и скрипит ржавыми петлями. И Федору от страха начинает казаться, что это позади стучит и стонет мертвец.
1897—1899

КРЫГА

(Деревенская сказка)

1

Никто не слышал, как в избе скрипнула дверь и вошел заиндевевший от мороза Крыга, громадный в своем недубленом коротком полушубке, сгорбившийся от постоянных забот. На обшарпанных кирпичах истопленной кизяками русской печи крепко спали ребятишки, прикрытые ветошью, на полатях, разметав голые руки по доскам, ворочалась и бредила жена Крыги — Авдотья.
Вместе с Крыгой ввалился из сеней и заходил по избе морозный кучно-белый пар. Лежавшая около подпечника овца вскочила на тонкие жидкие ноги, встряхнулась худыми втянутыми боками и повернула к Крыге голову, тараща круглые, как бы удивленные глаза.
Крыга неторопливо повесил на гвоздь ватную, обмызганную шапку, оглядел избу, прибавил огня в лампе и сел на скамью. Над устьем широкой закоптевшей печи блестели медными спинками тараканы. В пазы стен, в щели пола и из промерзших углов тянул холод.
Крыга сидел и думал. Изрытое сетью морщин лицо напряженно двигалось и темнело от мучительных внутренних усилий уяснить и осмыслить все то, что непонятно и тяжело бродило в душе.
Потом Крыга встал, зябко потянулся, достал с полки краюшку хлеба, отрезал ломоть и, круто посолив, съел, запив ковшом воды из деревянной кадки, снял полушубок, бережно сложил на лавке, разулся и сунул в печную продушину холщовые мокрые онучи для просушки.
Овца облизывалась и жевала глину с печи, скреплявшую кирпичи, Крыга ударил ее ладошкой по лохматой спине. Овца качнулась, ткнулась задом в лавку, потом сразу подломила тонкие ноги и легла. А Крыга потушил лампу и полез на полати.
Авдотья перевернулась на бок, открыла глаза и спросила:
— Ты, Антдаушка?
Укладываясь рядом с женой на скрипучих досках, Крыга неприветливо ответил:
— Кожу же, кроме меня, быть?
Двоим на полатях было тесно. Крыга уперся острым локтем в Авдотью и сказал:
— Двинься-ка…
Авдотья заворчала:
— Куда те двинусь… Сте-е-нка.
Крыга легько и незлобиво ткнул ее под бок.
— Двинься, што ль… Коло-ода!..

II

Крыга ее мог уснуть и ворочался на полатях. Мутные мысли неотвязчиво поднимались со дна души и беспокоили.
Мышь осторжно и трусливо грызла где-то под столом половицу, снежная поземка царапалась в стены и металась со стоном оклсо трубы. Крыга вздохнул и повторзиил вслух.
— А-их, боже мой! Што же теперь делать-то… а?..
В насторожившейся тишине внятно и жутко был слышен каждый шорох.
Ребятишки дышали громко и часто, по-детски. Крыга прикрывал глаза опухшими от простуды и мороза веками. Но не спалось, и он поднимая голову, прощупывал беспокойным взглядом слепую темноту и вскрикивал:
— А-жих, господи милостивый. Ну и жизнь,— притка ее задави!
Было за полночь, когда он разбудил жену:
— Авдотья. Проснись-ка…
Авдотья подняла голову и сонно протянула:
— М-м-м…
— Авдотья… Послушай-кась,— заговорил Крыга, прислушиваясь к собственному голосу, чужому и до неузнаваемости странному.
— И чего тут будем делать, Авдотья… а?.. Петлю теперь надевать, больше ничего.
— Ты што, Антипушка? — испуганно спросила Авдотья.
Крыга хрустнул костями рук и сказал:
— Даве в волости которых недоимошных мужиков к ответу тягали… Старшина с писарем сказывали, будто распоряжение из губернии вышло, у кого там корова, али лошадь, али што такое — все в недоимку зачислять…
— Как же это, Антипушка? — тревожно сказала Авдотья.— А на селе баяли, будто милость народу выйдет…
— Кто баял,— сердито сказал Крыга.— Сороки хвостом натрещали…
Оба замолкли… Крыга поворочался, опять похрустел сухими костями и продолжал:
— Член из губернии приезжал, обо всем допытывался и в листочки писал… ‘Какая, бает, изба?’ — ‘Изба, мол, как изба… с овцами вместе…’ — ‘Из чего сложена?..’ — ‘Из саманных, говорю, кирпичей…’ — ‘Крыта чем?’ — ‘Известно, баю, чем… Нашу деревню скрозь пройти, окромя соломы да глины, ничего не найдешь…’ — ‘Сколько аршин?’ — ‘Да леший ее мерил… Мы на сажни мерим’. И начал он это меня, как лошадь на корде, гонять… ‘Сколько хлебов засеваешь?’ Загнул я пальцы на руке, считаю. На Васьковом поле — пять сажень, у Бурундиных — три, душевой — осьминник, да яровых в двух полях,— всего, почитай, полторы тридцатки выходит. А есть чего? ‘Гречиху, мол, не сею — не родится, мгла снедает… Рожь сею,— кое до семян своим хлебом управляешься, а кое — не хватает, занимаем семена… Овса с просом не каждый год подсеваем’.— ‘Скота много?’ Как помянул он про скот, ну, думаю, крышка… ‘Нет, баю, у меня скота’.— ‘Корова есть?..’ — ‘Нет!’ — ‘Лошадь есть?’ — ‘Нет!’ А Памфил Шигаренок, Писарев помощник, за столом карандашиком вертит, смеется: ‘Врет он, бает, ваше б-бродь! У него лошадь есть!’ Обернулся я к нему: ‘Какая, говорю, лошадь?’ — ‘Какая, говорит, сивая, с лысиной!’ — ‘Са-ам ты, говорю, сивый! Мы Лысуху к Миколе продать хотим. Почитай, што нет’.— ‘Овцы есть?’ — ‘Есть, баю, одна. К Миколе резать будем. Почитай, што нет’.— ‘Куры есть?’ — ‘Кто их считал, кур? Куры — бабье дело. Почитай, што нет!’ — ‘Утки, гуси?’ — ‘Негде, баю, у нас уток с гусями водить. Прудов нет. Почитай, што нет’.— ‘Посторонними заработками занимаешься?’ — ‘Какие, баю, заработки? В прошлом году всю зиму урядников со стражниками на мирских подводах даром возили,— бузуковы дети,— суматохи с ними не оберешься… Почитай, што нет!’ Поднял голову член,— сердится. ‘Ты, говорит, не ври. У меня, слышь ты, каждому твоему слову проверка будет…’ Осерчал и я, брыкнул тоже в него… ‘Што же мне поверка, говорю, ваше б-бродь. Кругом одно утеснение, мы, чай, тоже живые люди. Душа, тело пить-есть хотят… А коли разорять дотла станете, то на свою погибель’.
Авдотья вздохнула.
— Не было бы чего, Антипушка!
— За что!
— А за слова эти.
Крыга приподнялся на локтях, выгнул вперед голову в черной густоте ночи и глухим, сдавленным голосом враждебно сказал:
— А чего быть… Маешься, маешься,— бузуковы дети,— света божьего не видишь… Все одно — помирать…
И острая, накопленная годами злоба плотно сгустилась вокруг него и наполнила душу.

III

Видит Крыга сон. Нагрянули к нему в избу гости: губернский член в мундире с золотыми тесемочками на вороте, а с членом старшина Корней в суконной поддевке, с большой серебряной медалью, которую из столицы привез, староста и понятые,— все, как полагается быть… Посмотрел член в углы, понюхал воздух, поморщился, взял ‘сажню’ и давай стены мерить. Три сажени в длину, две поперек и одну вверх намерил. Вынул из кармана член книжку, записал в ней меру и говорит:
— Довольно ты казенным воздухом пользовался! Теперь за каждую сажень по новому закону, сколько по раскладке полагается, платить надо.
Заспорил Крыга:
— Ваше б-бродь!.. Воздух вольный!..
— Не вольный, а казенный! Молчать! Казенным воздухом, каналья, дышишь!
Вздумал Крыга пуститься на хитрость.
— Ваше б-бродь… Сажня сажню рознь бывает… Вишь, у вас сажня махонькая… Кабы ежели по-настоящему — тут и двух сажией нет.
Рассердился член, замахал сажней над самой головой Крыги, и Крыга замолк.
Пошел член в сени, увидел, что на салазках петух сидит, и закричал:
— Дармоеды, лежебоки!.. Как же ты говоришь, что кур нет?
Крыга засуетился и забормотал:
— Какая же петух живность? Петух, ваше б-бродь, не курица. Вы в волостной про кур давеча спрашивали. А петух — вещь плевая, больше для показу времени держим!
Ничего не хочет член слушать и приказывает Корнею:
— Ну-ка, старшина, шугни за салазками.
Шугнул старшина за салазками н заклохтали куры… Стали понятые их ловить да вязать… Авдотья в сенях, простоволосая и босая, заголосила, руками лицо закрывает… А Крыга, видя, что кругом такая суета, улучил минуту и свою девчонку на двор шлет:
— Беги, гони лошадь на гумно!..
Вышел член за дверь, видит — лошади нет.
— Где Лысуха?
— Продали…
— Как продали? Давеча сюда шел, своими глазами лошадь видел.
— Давеча и продали.
— Ну, подавай деньги сюда. Сколько за тобой недоимок?
— Шестьдесят семь рублей двадцать восемь копеек.
— Деньги где?
— Денег нетути…
— Куда девал?
Пришлось Крыге опять хитрить:
— Нетути денег… Лавочник за долги лошадь свел.
Связали понятые овцу, выволокли из избы и на дровни положили, а Крыга с членом в избу воротились. Видит Крыга — вынул член из кармана пузырек… Тычет пузырьком направо и налево…
— В этом пузырьке черная немочь запрятана… Ежели ты препятствовать будешь,— на всю твою избу немочи напущу.
Попятились Корней со старостой к порогу, и нашла на Крыгу храбрость. ‘О-го! — думает он.— Только бы понятые ушли. Одного члена я обработаю…’ Распалился Крыга, встал посреди избы, растопырил руки и закричал:
— Пущай свою болезнь!.. Только я ни овцы, ни кур, ни лошади не дам.
— Ка-ак?
— Не дам,— вот и весь сказ… Теперьча мне што от немочи помереть, што в разорении маяться — все едино…
Выбежали Корней со старостой из избы, а Крыта вплотную на члена наступил… И все, что перетерпел он за свою долгую жизнь мужицкую, что передумал в осенние и зимние ночи, припоминать и выкладывать стал…
Вспомнил, как еще мальчишкой в поле телят пас… Хорошо кругом было. Ромашки по всему полю желтыми огоньками рассыпались, медовым цветом от ржей тянуло, и перепела в овсах пересвистывались… Сделал Крыга тростниковую дудку и стал наигрывать на ней, перепелов подманивать… А тут, откуда ни возьмись, барские собаки с псарни сорвались, набросились на него… Загрызли бы насмерть, кабы пастухи не отбили. Напугали его сильно, икры покусали и на всю жизнь знак на ногах оставили…
Вспомнил, как в школу он бегал, азы по складам разбирал — радовался… Да коротка его ребячья радость была… Угнали старших братьев на войну,— одного действительного, другого запасного, осталось только двое работников в семье, и взяли Крыгу из школы, по хозяйству помогать… А потом письмо пришло,— убили большака турки, а через два года и средний брат домой на одной ноге с березовой клюшкой вернулся…
Вспомнил, как женился и детей своих он растил. Думал, подрастут сыновья, помощниками отцу будут… А тут голодный год случился, а после голодного года холера пришла…
Сразу двух сынов он лишился, и средний брат, калека солдат, в тот же год помер…
Вспоминал, как старшина с писарем за лишнее слово в холодную его посадили, как нарезки земли всем миром они ждали и приговор, куда надо, писали, а вместо того нагнали в село стражников в черных бурках, и те стражники девок и баб обижали и холсты у него из сундука украли…
И многое другое вспомнил он и все члену выкладывал…

IV

Крыга проснулся… Он даже пожалел, что проснулся на таком интересном месте.
— Э-эх! — сказал он громко, вспоминая с удовольствием свой сон.— Как бы я этого члена обработал!
Авдотья не спала и спросила:
— Кого обработал?
Крыга рассказал сон.
Авдотья задумалась и вздохнула.
— Боюсь я, Антипушка… Не к добру твой сон…
Крыга сильно и уверенно потянулся. Из маленького и незаметного он стал вдруг большим и заметным,— непохожим на прежнего. В крови бурлило что-то новое, радостное, пришедшее к нему во время сна и теперь не покидавшее его…
Значительно и весело Крыга сказал:
— А этого члена я ло-овко обработал!
1900—1912

НА ЛАДОГЕ

Один раз в несколько десятков лет побережные жители Ладожского озера переживают тяжелое время. Как только апрельское солнце погонит снег из лесов, озеро вдруг переполняется водой и на сотни верст заливает окрестность. Зеленые пригорки, нивы, хутора и целые деревни стоят всю весну и лето погруженными в воду. В мелких болотцах по улицам и дорогам весело плещется плотва. С жадностью гоняются за ней хищные и прожорливые щуки. Леса затоплены. В зеркальных озерцах среди деревьев с гоготаньем плавают стаи уток и гагар.
А в деревнях от одной избы до другой тянутся дощатые переходы. По ним бегают чумазые и оборванные ребятишки. Кое-где между мостков покачиваются на привязи лодчонки и челноки.
Откуда берется столько воды в озере, никто из жителей не знает. От давних времен, когда люди еще верили в водяных, сохранилось предание, что ладожский ‘водяной’ время от времени гневается на людей: слишком много рыбы вылавливают они в его владениях. И вот он открывает все подводные затворы, чтоб наказать людей и затопить их побережные жилища. Вместе с водой из его глубоких хранилищ выходит на свободу и рыба: щуки, красноперые язи, лосось с глазами, как жемчужины, черные налимы и резвые окуни.
Вот почему всегда после наводнений в озере бывает много рыбы.
Но гнев ладожского ‘водяного’ недолог. Через год, другой вода возвращается в прежние берега. Болота в лесах и на полях высыхают, и деревенские околицы по-прежнему убираются нарядной и бархатной травкой.
— Прошла беда!..— с облегчением говорят жители.
Семья Михалки с трудом перебивалась зиму. Наводнением затопило луга, и уже с осени не хватило корму для скота. Пришлось продать корову и единственную лошадь, на которой работал отец Михалки — Митрич. На этой лошади он сплавлял летом баржи по Ладожскому каналу.
Мать и сестра Михалки жали тресту {Треста — род травы, растущей в Ладожском озере.} для соседних мыз и ходили на поденную работу. На получаемые гроши покупали муку, постное масло и керосин. Михалка запасал в соседнем лесу хворост для топлива на зиму. Отец Митрич нанялся батраком к богатому рыбопромышленнику из Новой Ладоги.
Зимою в избе стало еще неуютней и тоскливей. Озерная вода вокруг избы замерзла. Из подполья постоянно тянуло сыростью и холодом. Хворост, запасенный Михалкой, вспыхивал в печи ярким пламенем и много трещал, но давал мало тепла… Только изредка семья оживала. Приходил на побывку отец Митрич, приносил в гостинец мороженой рыбы и связку сухих кренделей. Тогда мать варила в большом чугуне вкусную и жирную уху, все наедались досыта рыбы и поздно, до полночи, сидели вместе за столом. Отец рассказывал про свое житье-бытье в чужих людях, про рыбацкие приключения:
— Протянули мы через одну пролубь сеть, пошли до другой… Видим — зеленые огоньки недалече… Ну, чуем — волки!. На человеческий дух прибежали!.. Я и говорю соседу: ‘Ружье с тобой?..’ А ружье, на беду, в артели в санях осталось. Што тут делать?.. На лыжах до артели бежать — далече, волки настигнут. Вот я и говорю: ‘Зажигай, моя, соломы!..’ Надергали мы из вешек соломы, зажгли… Отбежали волки сажен так на два ста, сели, сидят… Мы на них посматриваем, они — на нас. Решили мы тогда пойти на лыжах… И только что стали на лыжи, как волки за нами… Опять мы остановились,— давай солому жечь… Так только огнем от них и спаслись!..
Отец говорил тихо и певуче, как сказку слагал. Жалобно стонала вьюга за окном. Царапались в стены снежные ветви елей. Михалка пугливо вздрагивал от их шума и жадно слушал рассказы.
С весною все повеселели. Как потревоженный муравейник, проснулась деревня Варваринка, в которой жила Михалкина семья. Ласковое солнце щедро полило на землю потоки золотых лучей. Из тесных и сырых изб выползли на улицу бледные и заморившиеся за зиму ребята.
Уже ледяные глыбы отошли от берегов Ладожского озера. Замелькали там и сям белые паруса рыбацких сойм {Сойма — большая лодка.}. Березки на береговых кручах распустили свои зеленые кудри. Ласточки со щебетанием зареяли в воздухе. И по берегу канала потянулись баржи с грузом.
С утра и до ночи идет несмолкаемый гомон. Хлопают по воде чалки, кричат погонщики лошадей, звенят постромки, ржут лошади.
Сосед Михалки, дядя Федор, тоже собирается в путь. Он нанялся сплавить баржу от Новой Ладоги до Шлиссельбурга и теперь снаряжает лошадей. Михалка вертится около Федора, с завистью посматривает на его лошадей и, наконец, не вытерпев, спрашивает:
— Дядь Федор, а дядь Федор!.. Возьми меня, дяденька, миленький, с собой!..
— Э-вона, чего ты захотел!..— смеется Федор.— Куда ж тебя взять?
— А под Шлюссен {Шлюссен — местное название города Шлиссельбурга.}. Возьми меня, дяденька, под Шлюссен…
— Чего же мне с тобой делать там, малый?.. А? — спрашивает Федор.
— А я буду тебе помогать!.. Право, буду, дяденька, помогать… За лошадьми ходить стану…
— Справишься ли?..
— Справлюсь!.. Я все, дяденька, умею. Мне на масленой восемь лет минуло.
Дядя Федор снисходительно, но уже без насмешки смотрит на Михалку и что-то соображает про себя.
— Разве взять што ли?..
— Возьми, дяденька!..— умоляет Михалка.
— Ну, хорошо!.. Так и быть, возьму я тебя…— соглашается Федор.— Мне все равно сподручного нужно!.. Мамка отпустит?..
— Отпустит…
— Сколь же тебе за труды положить?.. Целкового довольно?..
— Как хочешь, дяденька!..
— Ну, целковый так целковый!.. А там видно будет…
Михалка от радости едва не пляшет и спешит сообщить матери новость.
На канале Ладожского озера шумно и людно. К мачте баржи, нагруженной лесным материалом, привязан толстый просмоленный канат, который тянут пять лошадей. Михалка с длинным кнутом в руке шагает за лошадьми, покрикивая время от времени:
— Го-оп!.. Гоп!..
Он в рваном ватном пиджаке и старом отцовском картузе. Лошади бредут лениво, встряхивают умными мордами, и их гладкие спины лоснятся на солнце. В кустах охлестанного боярышника и березняка канат задевает за ветки и корни.
— Э-эй!.. Не засо-о-рь!.. {Засорить — местное выражение, означающее — зацепить.} — кричит с баржи один из мужиков.
Михалка напрягает силы, поднимает тяжелый канат и благополучно минует кусты. Березняк гнется гибкими лозами и шумит. Лошади пользуются мгновением и останавливаются.
— Го-оп!..— Михалка взмахивает кнутом, лошади подаются вперед. Канат натягивается, и баржа легко плывет дальше.
Днем для обеда устраивается общий привал. Лошадям под морды подвешиваются кормушки — холщовые мешочки с овсом. С баржи перебрасываются на берег доски, и по ним сходят на берег гонщики.
Вечером Михалка разводит костер. Лошадям спутываются ноги… В кустах мирно пасется табун… Изредка доносится сытое довольное ржание.
Потрескивают сучья в костре. Розовый свет огня ложится на воду. Северная ночь бледна и прозрачна. Над костром устроены козелки, воткнуты в землю две рогатки, и через них перекинута палка. На палке висит жестяное закоптившееся ведерко. Михалка кипятит воду для артели. Он успевает и подбросить хворосту в костер, и понаблюсти за своими удочками, которыми по вечерам ловит в канале рыбу.
— Клюет!..— Михалка быстро подбегает к берегу и вытаскивает из воды резвого окунька. Насаживает на удочку червяка и опять возвращается к костру.
Вода в ведерке над костром бурлит белыми пузырьками,
— Дяденька!..— кричит Михалка.— Вода скипела!..
На барже показывается черный мужик с мешочком в руках. Это — артельный кашевар. Он готовится варить пшенную похлебку.
— Эй, ты, рыболов!.. — шутит он.— Удишь, удишь, а ужинать, видно, редькой будешь!..
— Нет, дяденька!..— отвечает Михалка…— Я поймал целых пять рыб…
— Ну-у?.. Значит, и в сам деле уха? — смеется кашевар.
Ночью лошади куда-то ушли…
— Ты что же, малец, плохо смотрел?..— строго говорит Михалке дядя Федор.— Да они спутанные были?..
— Спутанные, дяденька…— отвечает Михалка, и его всего бьет дрожь испуга.
Правда, он не виноват в том, что пропали лошади. Очевидно, дядя Федор плохо спутал им ноги. Но раз уже случилась беда, то надо как-нибудь ее избыть.
— Что же теперь нам делать?..— беспокоится дядя Федор.— Где лошадей найти?.. Не иначе, как в Варваринку уйдут…
— Ну-ка, малый… собирайся на поиски!..— обращается он к Михалке.— Я вот налево по болотцам заберу, а ты направо в лесок…
Михалке страшно пуститься в глубь леса в незнакомой местности. Но он не осмеливается перечить Федору. ‘Еще бы!.. Как он может перечить, когда он ест Федоров хлеб, и, кроме того, ему обещан целковый за труды!.. Надо заработать этот целковый…’.
Он смотрит в темную чащу, где сизые кусты можжевельника шевелятся и издали кажутся живыми. Сердце его начинает тревожно биться. Что, если за кустами спрятался волк? Вот отец рассказывал, как зимой бродило вокруг озера много-много волков.
Но он пересиливает в себе страх и покорно говорит Федору:
— Хорошо, дяденька!
— Так вот… Ты держись все время направо…— дает ему совет Федор.— Заплутаться тут негде… С одной стороны — озеро, а с другой — канава… Коли попадешь на озеро, то вертай назад, прямо на канаву, и выйдешь к барочникам… Хлеба кусок с собой возьми… поснедать!..
Лес густой и темный… Ноги глубоко вязнут в оленьем мху. Бархатным ковриком расстилается кукушкин лен.
Михалка, раздвигая руками спутанные ветви, осторожно пробирается вперед и вслушивается, не раздается ли где ржание лошадей. Но кругом все тихо… Вот резко и пронзительно кто-то всплакнул — как малый ребенок. Михалка хорошо и давно знает этот плач. Так кричат белые птицы с большими крыльями, которых он часто видел над озером. В прошлом году он часто любовался, как эти птицы стрелой опускаются на воду и ловят рыбу… Но теперь страх охватывает его. Плач кажется совсем-совсем близким. Михалка прибавляет шагу и бежит сквозь заросли можжевельника. Мелкие колючие хвои бьют его по лицу и царапают руки… Зато крики страшных птиц на мгновение смолкают, и страх его пропадает.
Прямо перед ним широкое болото. Кажется, нет ему и конца. Вокруг болота прямые и редкие сосны с красными стволами. Вот одна из них бросила сверху жесткую коричневую шишку. Михалка поднимает голову. Молодые побеги ветвей торчат кверху, как тонкие свечи… А с самой верхушки сосны посматривает на него удивленными круглыми глазками молодая белочка, насторожив острые ушки.
‘Надо обогнуть болото’,— решает Михалка. Ноги глубже утопают во мхах. В пролетах между деревьями серым неясным клубком движется что-то.
‘Может быть, волк!’ — думает Михалка и поворачивает назад.
Перед ним необозримая водная равнина. Лес кончается…
Волны с тихим плеском вскатываются на песок и лижут гранитные отточенные валуны.
‘Это — Ладога!’ — догадывается Михалка и идет берегом, присматриваясь, нет ли где лошадиных следов. Мокрый песок весь исчерчен крестиками от птичьих лапок… На повороте лес спускается в воду острым мысом.
— Что такое?..— Михалке кажется, что в синей береговой глине отпечатаны свежие следы лошадиных копыт. Радость овладевает им:
— Наверное, это Федоровы лошади!..
Он счастливо взволнован и, забывая усталость, идет по следам… Уверенность, что теперь он найдет лошадей, придает ему силы.
К вечеру Михалка, сияющий, возвращается на канал. Он едет верхом и на поводу придерживает вторую лошадь. Его встречают, как победителя:
— Ай да молодчина, малый!..
— Где ты их нашел?..
— А в лесу у Ладоги!.. За глиняной кручей!..— гордо рассказывает Михалка.— Как увидел я лошадиный след, так сейчас и подумал: ‘Верно, это Федоровы лошади…’ И пошел по следу. А там на луговине около болота они и есть…
— Ну, молодец парень!…— говорил Федор.— А вот я прошатался без толку… Что же, не заобидели тебя волки?..
— Не-э!..
Михалка уже забыл свои давешние страхи, и глаза его радостно поблескивают…
— Да ты есть не хочешь ли?.. Эй, кашевар!.. Дай-ка малому похлебки!..
Все наперерыв заговаривают с Михалкой, как со взрослым, и стараются его похвалить… Михалка с полным сознанием, что он заслужил трудами кусок хлеба, подсаживается к котелку.
Федор ласково и дружелюбно хлопает Михалку по плечу:
— Приедем, малый, в Шлюссен — гостинцу тебе куплю!
— Купи мне красного ситцу…— говорит Михалка.
— Ситцу?.. Зачем тебе?..— удивляется Федор.
— Мамке на сарафан! — серьезно поясняет Михалка.
— Ишь ты какой,— смеется одобрительно Федор.— Ну, ладно… Куплю… беспременно куплю!..
Михалка счастлив. Он уже рисует себе, как обрадуется мать его подарку.
1900—1901

СМЕРТИ НЕТ {*}

{* В основу рассказа положен случай, происшедший в 1906 году с крестьянином Саратовской губернии Кабановым, стариком восьмидесяти четырех лет.}

I

Сколько лет было Акиму, никто не мог сказать, да и сам он не знал.
Хозяйка его умерла, дети выросли, и сам он одряхлел так, что не мог уже работать: только липовые лапотки плел. Семья жила вместе неразделенная, в одной избе,— но нужды с каждым днем не убывало, а прибавлялось.
Тяжело было смотреть Акиму на эту бедность, и он совестливо, с душевной болью принимал каждый кусок хлеба.
Домашние, особенно сноха, попрекали его старостью и часто говорили:
— Чужой век заедаешь, старик!.. Давно пора тебе на покой… Помри-ка бы лучше!.. А?..
Дед Аким влезал с головой под дырявый вытертый тулуп из овчин, тихо сжимался в комочек на вонючем деревянном топчане, который мыли только перед большими праздниками, плакал бесслезно и кротко просил:
— Господи милостисердый!… Пошлись-ка ты мне смерть!..
В зимние холода он забирался на печь, вздыхал, стучал костяком по голым горячим кирпичам, и под завывание ветра в печной трубе просил все о том же:
— Прибери-ка, милостивец, мою душу!.. Знать, для меня и смерти у тебя нет…
Другие вот боялись смерти, а Аким радостно свыкался мыслью с ней, но смерть не приходила.
Наступили тревожные времена. Пошли по деревням разговоры да суматоха насчет земли и прочего. Забыли про Акима. Сполз он с печи, тоже на люди захотелось. На сход нет уже сил ходить, а вот по завалинкам да по улочкам слушает старый, что говорят,— и радостно ему…
— Мужицкая сила пошла… Може, и добро увидим!..
Раз как-то в избу Зотовых нагрянули власти,— два жандарма из губернии: один постарше с унтерской нашивкой, другой помоложе — вытянутый, черный и щеголеватый. Оба обвешаны красными шнурками, в синих рейтузах и в дорожных теплых калошах. На помощь жандармам были вызваны местные чины: гроза волости урядник Сурков, коренастый и плотный человек с раскосыми калмыцкими глазками, сват Зотовых, сотник Лаврентий, большебородый мужик с круглой начищенной бляхой на груди, и понятые — братья Гришины, мирные соседи, смущенно топтавшиеся у дверей и не знавшие, что делать.
Старший жандарм с опухшим от мороза лицом сидел в переднем углу под божницей, разложив на столе какие-то бумаги, походную чернильницу в кожаном футляре, пузатую складную сумку и большую записную книжку в клеенчатых корках. Он все время молчал, кусал нетерпеливо верхнюю губу и смотрел неопределенно перед собой усталыми, воспаленными от дорог и бессонниц глазами.
Черный щеголеватый жандарм с урядником и Лаврентием шарили в сундуках, на полатях, в сенях и на дворе.
И вот, когда черный жандарм принес со двора какой-то сверток в холщовых замотках и, криво усмехаясь, доложил старшему, что нашел под навесом запрещенные книжки,— случилось то, чего никто не ожидал: дед Аким поднялся с деревянного топчана, свесил босые шершавые ноги и, нащупывая осторожно пол, как тень, зашатался и медленно задвигался по избе.
Был он похож на тех старцев, каких рисуют на лубочных картинках. Лицо древнее и желтое, широкий горб поднят кверху, как торба, и седые длинные курни бровей нависли над добрыми глазами. Настоящий старец, только посоха нет в руках.
Старший жандарм удивленно повернул к нему лицо, а черный неприязненно прищурился. Аким, не торопясь, расправил горбатую спину, уставился мутными оловянными кружочками глаз на обоих и сказал:
— Пиши, твое благородие, так вот и так!.. Пиши, што книги и листочки, мол, деда… Акима Зотова…
Сын Акима Дмитрий с женой Аннушкой и дочь Лукерья с зятем Иваном молча переглянулись между собой. Они сразу поняли, на что решился старик, и сперва ужаснулись, а потом взглянули на него умиленными, прослезившимися глазами.
Старший жандарм промолчал, а черный спросил строго и недоверчиво:
— А ты грамотный?..
Дед Аким встряхнулся и приложил к уху ладонь, чтоб лучше слышать.
— Ать, говоришь, родимец?..
— Ты грамотный, аль нет?..— сердито крикнул черный жандарм.
— Был грамотный, а теперь вот глазами шибко маюсь,— ответил Аким спокойно и по-детски просто.
— Сколько же тебе лет?..
— А хто их ведат, твое благородие… Може, восемь десятков с залишком, а может, и все девять!
Старший жандарм даже откинулся от стола. А черный подсел к нему на скамью и долго о чем-то шептал, изредка кивая головой на Акима. Наконец старший жандарм покачал головой и сказал:
— Куда же мне девать тебя, такого старого? А?..
Черный же со злостью и обрывчато бросил:
— Врешь ты, старик! Чужую вину собой покрываешь!.. Грех тебе великий… Сказывай правду, как по долгу присяги.
Дед Аким даже затрясся в страхе, что не дадут веры его словам. Он продвинулся вперед и, не давая жандармам опомниться, сказал:
— Правду истинную баю, родимец… А что стар я, так нешто из этого… Которому человеку в старости только разуму прибавляется…
Сказал и рассмеялся радостным смехом в надежде, что теперь жандармы поверят. И издали нельзя было разобрать, смеется ли он, или кто другой внутри его всхлипывает.
Тогда жандармы опять заспорили. Черный переспорил, написал какую-то бумагу, показал ее старшему и объявил, наконец:
— Ну, дед!.. Собирайся в путь!.. Мы тебя должны заарестовать.
Аким повеселел и просветлел, выше, прямее стал, сразу словно помолодел, и живые огоньки в потухших глазах его заиграли.
Перед прощанием он вышел из избы в сени за берестовой кошелкой,— не кошелка нужна была ему, а хотелось с сыном наедине перемолвиться. Дмитрий улучил время, отправился вслед за ним и в сенях спросил тихим, дрожащим голосом:
— Ты што же это такое, батя, надумал? Зачем?.. Разве ж мы тебе вороги…
Аким приблизился к нему и любовно с торжественностью прошептал:
— Молчи, родной!.. Мне все равно… Помощник я по хозяйству плохой — даром хлеб ем… А коли умереть доведется, так и в тюрьме, сынок, я чаю, люди есть…
Ничего не сказал сын,— только поймал дряхлую отцовскую руку, крепко прильнул к ней горячими дрожащими губами и долго целовал.
Бабы заплакали в избе, как стали провожать деда.
Внук Васянька проснулся в зыбке. Аким подошел к нему, развернул синие пестрядинные тряпицы, в которые он был завернут, поиграл с ним, показал пальцами, как сорока-белобока на порог скакала, и шейку ему пощекотал. Потом надел чистые холщовые порты и новую ситцевую рубаху, что загодя старухой еще при жизни на случай смерти Акима была припасена, обул свежие лапти, положил в мешок поданную снохой ковригу ржаного хлеба, два рушника, еще рубаху с портами на смену, чулки теплые овечьи, и радостный отправился в путь, точно на праздник.

II

Через три месяца возвратился Аким из города. Пришел он грязный, весь иссохший и еще желтее, чем был: кости да кожа. И нос заострился, и щеки ввалились, а глаза глубже запали под густые белые брови. Торжественное и светлое появилось в его лице, как будто понял он душой какую-то большую и новую правду, которой не знал раньше.
Семейные истопили для старика баню, долго парили его и скребли грязь тюремную, а Аким веселый и разговорчивый стал, все подшучивал:
— Добра-то этого — вшей да клопов — там видимо-невидимо!.. И вша рестанская на подбор,— одна к другой,— белая, крупная да мягкая…
Посмеивался старый в омытую серебряную бороду, сидя в бане на полке, и смех был добрый такой, растворявший в себе все тюремные обиды и страдания.
Вечера деревенские долгие. Все село перебывало у Зотовых послушать, как рассказывал Аким про тюрьму. Лучами морщинки от глаз его расходились, добрая улыбка на лице играла, и говорил он ровно и тихо,— словно сказку ребятам рассказывал:
— Ну-к, большой в губернии острог, в четыре этажа,— на тыщу человек, а може, и более. И сидит там людей всякого звания — которые господа, которые простые люди, а больше всего нашего брата — мужиков серых да с завода которые… Кругом стена каменная и караул военный. Сперва одни ворота,— страж с ключами приставлен, в окошечко из калитки посматривает… Потом другие ворота, и опять страж, а потом и дверь кованая на железном засове — ход в острог. Начальник из охвицеров, и немолодой. На щеке шрам… Сказывают, бунт в остроге был, так в суматоху парень ножом его вдарил. Вписали меня в книжечку и наверх повели в обчую камору с которыми хорошими людьми, а не то, чтобы просто с ворами. Восемнадцать душ нас в каморе сидело: студент один, учитель, писарек какой-то из газеты,— и молодые и старые. Я-то всех постарее был, диву давались на меня, особливо писарек, спрашивали: ‘Сколь, мол, тебе, дедушка, годов?’ А мне што?.. Я только посмеиваюсь: ‘Не считал, мол, годов-от…’ Смеются и они надо мной: ‘Стар ты, как Мафусаил!..’ Ишь прозвание-то какое мудреное дали! ‘В богадельной дом тебе надо…’ И я смеюсь: ‘Не берут, вишь ты, баю, в богадельню-то!’ — ‘Ну-к, што же,— бают они,— посиди с нами, узнай, какое есть утеснение людям’. А я им в ответ: ‘Я, мол, к этому утесненью сызмалетства привык. Мужицкая жисть известная!..’ Так вот и сидели мы. Утром обход поверит, кипяток раздадут, на гулянку сводят, потом обед, потом опять кипяток, а после ужина поверка. Душевные разговоры вели, книжки, которые правильные, читали. Все бы хорошо, только вот дела никакого не было. Просил я начальника: ‘Дозволь, мол, хоша бы лапти плести, твое благородие’.— ‘Этого, бает, у нас не полагается… По закону нельзя…’ И еще плохо было: постели к стенкам подвинчены, на ночь отмкнутся, а утром на день опять под замок. Жалели шибко меня товарищи, все понукали: ‘Запишись, мол, к дохтуру, возьми разрешенье койку на день опускать’. Послухался я, вызвался к дохтуру, дал дохтур грамотку начальнику,— да так и посейчас грамотка моя где-то гуляет. Ответил начальник, што надо, вишь ты, с этим делом дойти до тюремного инспехтура. А пока што, пока грамотка до инспехтура доходила, заболел я, может от духу чижолого, а может от чего прочего. Жандармский набольший в скорости приехал допрос снимать. Резонил меня долго… ‘А-ах ты, говорит, старый… Чем бы молодых отстранять, а он, на-кась, на такие нехорошие дела пошел…’ А я ему в ответ: ‘Нехорошими, говорю, делами мои отцы и деды никогда не занимались и мне не завещали…’ — ‘Где, спрашивает, листочки взял?..’ — ‘Где, мол, взял?.. Таких листочков по селу-то ходило,— боже ты мой, что оболоков по небу’.— ‘Для чего же ты, говорит, берег их, а не уничтожил?..’ — ‘А для того, говорю, и берег, что газет мы не выписываем, охота, мол, послушать, какую такую правду про нас, мужиков, пишут… Все от скуки ребята почитывали’. Поправил жандармский очки на носу. ‘Антиресно, говорит, это очень знать, какую ты правду в листочках вычитал?’ Тут я ему все, что такого в мужицкой жизни есть, напрямик и выложил. ‘Мне што,— мне все равно, помирать пора, а ты вот послухай,— какая она есть мужицкая правда. Ты, мол, знаешь, как мужик-то хребтину гнет, вас, пустоплясов, целую араву кормит… А? А што мы заместо того получаем?’ Так вот и пошел и пошел. Дюже ему отчитал, осерчал он крепко. ‘За такие, говорит, речи тебя опять в тюрьму следовает!..’ — ‘Что ж, говорю, твое благородие,— твой верх, а мой низ. Только скажу я тебе,— вот на груди ты в петличке золоченый хрест носишь, а в душе-те у тебя хрест есть, али нет?.. А?..’ Так я его этими словами, как супоросую свинью, в брюхо шилом и кольнул… Замолчал жандармский, а потом, по малом времени и говорит: ‘Ай-ай, старик, ай-ай, старик!..’ Ну, а в скором времени вышло мне и отпущение из тюрьмы!..
Рассказывал Аким, и крупные слезы умиления скатывались по его щекам. И у всех в глазах словно жемчуг светлый и влажный играл. И еще раз повторил Аким:
— Так вот я его, ровно супоросую свинью. Н-даа…
1908

ПРОВОКАЦИЯ

(Из цикла ‘В мещанских переулках’)

— Товарищ! Как вы на своей лекции очень уразумительно трудовое положение объяснили, то позвольте мне, неученому, по этому предмету еще с вами побеседовать. Пожалуйста, уж не откажите!.. Рекомендуюсь — Димитрий Чиркин, столарь из Горохова переулка. У меня в Гороховом переулке вроде как бы мастерская, а только правое настоящих я не охлопотал и работников не держу, а все больше сам. Потому чистая публика меня мало знает, кружусь около бедноты. Я, видите ли, учен сызмалетства больше железной линейкой да березовой клюшкой… Насчет правильности понятий, где черно, где бело,— не только имени-отчества, а даже простую хфамилию подписать едва могу. Где уж тут!..
Восемнадцати лет женился, запрягся в хомут… Дети пошли, один башибузук другого меньше, да на мою беду у жены еще племянница сирота круглая оказалась,— словом сказать, не жизнь, а свиной хлев — бедность, да грязь, да потемки…
Только и удовольствия было — пойдешь в праздник к ‘Трем святителям’ (кабачок у нас здесь прозывается) аль с женой пальбу заведешь. Даже, бывало, соседи соберутся смотреть, словно в театр — какая промеж нас занятная баталия происходит. Право слово…
Откуда хорошие примеры да образованность брать?.. Вот, случается, на нашу улицу офеня с книжками заходит… табачком угостит. Расчет имеет на меня, что книжку, мол, куплю. Ну, свернешь собачью ножку, побалакаешь этак, душу отведешь… Собачью ножку выкуришь, и на том спасибо доброму человеку,— а что касаемо книжки, то ни-ни… Грусть одна в сердце и в кармане. Нашему брату, бедным людям, не только на книжку, а иногда в баньку сходить, куска мыла помыться купить не хватает…
Вот этак, гражданин!.. Уж и не чаяли мы в своем хлеву ничего. А, однако, дождались. Дошли и до нас благоухания да зори светлые. Свете тихий — весна красная, и все такое прочее… Объявили, значит, бедному люду свободу, и всякие уважительные слова пошли…
Кланяйтесь да благодарите, дураки, как за трудовой пролетариат, которые умные люди стараются. Ну, разумеется, набросились мы на хорошие слова, как воробей на просо. Еще бы!.. Всю жизнь голодовали, человеческого лика не видали, в потемках сидели, молчали… а тут, на, возьми тебе… Для трудящихся свобода прав, уважение личности,— оборот высшей политики, и никто по морде дать не моги.
Старому прижиму, значит, крышка! Дома никаких баталий, потому современность понятий уважения к женской половине требовает. Хоша ты и женщина, а все-таки ты гражданка, а не зверь, и тебе трудовое и явное на равных основаниях предоставлено.
Выйдешь на улицу, кругом словно звоны малиновые разливаются, и слова для трудового люда самые подходящие… Свете тихий, весна красная! Што же, думаю, ежели свобода прав объявлена, действуй, Димитрий Чиркин. Теперь и ты хорошей жизни, может, вместе с другими достигнешь. И притеснять никто тебя не моги.
Ладно!.. Жил вблизи, от нас по соседству, такой мучитель-гонитель, настоящий фараон, ундер четвертого околотка, Иван Петров Утриносов. Очень уж он, аспид, доедал всякими закорючками: тут грязно, там санитарности нет,— так и норовит из кармана, где полтинник, а где и целковый на санитарность протоколами выудить. Только, господин, тут-то и вышла заковыка!
И через откровенные думы мои от этого самого фараона такая у меня провокация получилась, что э-э-эх… Вместо свободы, короче сказать, полное лишение свободы произошло. И даже на казенный паек раб божий попавши.
Иду я раз мимо него по улице… Стоит он в одиночестве. Нос сильно бланжевый… а, однако, сам довольно мрачен. И над правой губой сивый ус дергается. Я этак смело на него:
— Стоишь, мол, Иван Петрович?.. Порядок блюдешь? А?
Уголком глаз он покосился, буркнул через ус:
— Проходи, проходи мимо… подобру-поздорову!..
Беру его прямо с места, как рыбу за жабры.
— Я-то теперь пройду!.. А вот ты, блюститель порядков, слыхал?.. Всеобчее трудовое обозначено?.. Как это твоему обонянию нравится?..
— А мне что? — отвечает он.— Мне, как начальство прикажет. Я человек маленький…
Зудит у меня унутри, точно червяк… Врешь, думаю, укувырну я тебя за самую печенку… Много я от тебя претерпел в жизни.
— Э-эх, говорю, Иван Петров!.. Вот на тебе мундир и бляха с орлом. На казну стараешься. Ужели же ты и теперь не сбросишь свои регалии, а как был, так и останешься бессовестным, против трудового народу препятствовать? А? Свете тихий, весна красная, и все прочее!.. Как ты насчет этого понимаешь? Вот когда-то давно в пещерах с харугвами ходили, а по нонешним временам тоже вроде разных харугвей обозначается.
Ощетинился он.
— Сказал тоже — харугвей!.. Да если бы и так, то харугва одно дело, а служебная присяга и закон — другое. С нашего брата начальство тоже требовает… И за подобные рассуждения я тебя как ундер по-инструкции правил в участок предоставлю. Понял?..
— Что же,— отвечаю,— участком меня пугаешь?.. Ноне такие времена, что скоро вашим участкам капут.
Покрутил он хвостик уса, молчит… Тут я совсем осмелел. Говорю:
— Довольно!.. Кончили дураками быть, пора умными стать… Свете тихий, весна красная… А?.. Бедным людям, можно сказать, все пути-дороги открыты. А у тебя кутузка!.. Кутузку с нагайкой-то вашему брату пора забыть… Вот я весь перед тобой, столарь Димитрий Чиркин на двух ногах естества стою. И буду стоять. Да… И даже полтинника не дам. А ты меня пальцем тронуть не моги.
Оторопел он, вижу,— не ожидал такого штурма от меня.
— Што же,— говорит,— я из-за куска хлеба стараюсь. Коли ваша власть вверх потянет, мне усе равно кому служить, от кого жалованье получать.
Закончили мы разговор… Вижу, позеленел он даже от злости, а сдерживает себя, потому что не знает, какой оборот политики выйдет, за кем верх останется. Зашел я к приятелю Калинкину, тоже столарь. Пошли мы с ним к ‘Трем святителям’. А домой возвращались в обнимку и даже ‘Вставай, подымайся, рабочий люд’ петь ладились.
Только в скорости времени вышел от всех сулов да посулов отказ, и свободам, значит, крышка. Которые на собраниях первыми ораторами да почетными людьми были, всех прямо от представительского кресла да в каталажку. И исчезли люди, кто куды… Словно гольцы в норы…
Сижу я раз вечером, по домашности занимаюсь, в комнату два жандарма, как снег на голову, шасть… Что такое?.. Допрос снимать… Так и так… Предписание от начальства… Агытатор!.. Жена в ревку, ребятишки тоже… Содом, кутерьма… Я, признаться, сдрейфил порядочно… Однако от тюрьмы да от сумы не отрекайся… Вот тебе и харугва!.. Вот тебе и трудовое… Ждали, думали — свете тихий, весна красная, а оно, вишь, как перекувырнулось. Обрядился в дальний путь, подушку взял, табачку да хлеба, попрощался с домашними, восплакнули… Повезли мила дружка в казенный дом. Неделя, другая прошла — допрос. ‘Агытатор!.. Против предержащих властей нехорошие слова употреблял?’ — ‘Какой, мол, агытатор. Даже хфамилию каракулями проставить не умею…’ — ‘Все вы, говорят, незнающими прикидываетесь, однако, вот Утриносов показывает, что употреблял!..’
Ага, думаю, вот оно что! Ах, ты, сволочь этакая, Утриносов! Ну ладно!.. ‘Употреблял, отвечаю, такое время было, не я один — все употребляли… И Утриносов тоже высказывал: все равно, мол, к кому прилаживаться, услужить. Был подлец, подлецом и остался’.
Так, гражданин… пришлось и мне вот этакое кораблекрушение претерпеть.
Какую вы мне на этот предмет свою резолюцию дадите? Оно, конечно, Утриносов поганое дело сделал. Подлая бестия, привык из каждого дела оборот личи=ной выгоды извлекать: где двугривенный, а где целковы ! А вот меня соседи засмеяли:
‘Дурак…— Это я-то…— Там от правительства одна провокация вышла, а ты, дурак, развесил уши, нашел перед кем распространяться,— перед фараоном’.— ‘Что же, отвечаю, не я один, все поверили, дураки были. За всю свою страдательную жизнь я, может, только единый раз горечь сердца излил… И манихфест этот царский — я так понимаю — сплошной обман…’
Только вот вы мне што, товарищ, скажите… Неужели теперь опять мы в старый свиной хлев пойдем? Нас трудового народу, милиёны, а их, мучителей-гонителей, можно сказать, тысячи, не больше… И в конечности последствий неужели наш верх не окажется? Ведь ежели мы сразу силой возьмемся, то этих гнид и паразитов в момент раздавим. Как по-вашему? Раздавим иль нет? А?
1908

ФЕДОР ШУРУП

(Этюд)

I

С утра ненадолго поморосил мелкими слезками дождь. Но серое небо, сгустившее низко космы туч, не могло разогнать своей хмурью тех радостных настроений, которые охватили город.
Никогда еще до сих пор воздух не казался таким легким, никогда не дышалось так свободно и радостно, как сегодня.
Газетчики торопко перебегали с угла на угол и рассовывали покупателям пачку телеграмм и газет.
— События семнадцатого октября!
— Описание вчерашней манифестации!
— Дни свободы в Москве!.. Столичные газеты!
— Революция в стране!..
— Свобода!
Вчера город представлял собой сплошной карнавал, расцвеченный в красное, белое и оранжевое. Приветствия, речи, цветы…
Знакомые, встречаясь, обнимали друг друга, целовались.
Незнакомые обменивались рукопожатиями, поздравлениями.
Вчера из тюрьмы вынесли на руках большевика Милонова и на Соборной площади устроили митинг.
Говорили, плакали, угрожали, радовались, зажигались энтузиазмом, верили…
С рабочих окраин на площадь пришла толпа с красными знаменами, с пением:
Нам не нужно златого кумира,
Ненавистен нам царский чертог…
Половина города приняла участие в манифестации. Даже известный всем дурачок Паша, недоросток с лошадиным вытянутым лицом, завсегдатай свадеб, похорон и церковных служб, бежал сбоку вдоль панелей, подковыливая несуразными козлиными ногами, и бормотал:
— Тырлин, пырлин,— мелен луг…
— И ты, дурачок, здесь! — приветствовали его.— Ну, валяй!..
А потом ни с того ни с сего дурачок бросился на колокольню, распугал голубей и затрезвонил в колокола, пока его не стащил оттуда за шиворот сторож.
Вчерашний поток не стих и сегодня… Расплесками и ручейками он хлынул на улицы.
На углу Московской гражданин в фетровой шяяше и пальто шоколадного цвета разглагольствовал, усердно жестикулируя. В руках у него была тросточка с серебряным набалдашником, и он то поднимал ее, то опускал, как бы в такт красиво округлетшм фразам.
В кучке слушателей находились гимназисты, рабочие, приказчики, немолодая дама с золотой брошью и две курсистки.
— Следующие пункты… приближают нас к одной из наиболее конституционных и демократических стран — Англии,— скрипел гражданин,— словом, с этого дня начинается, так сказать… э… э… новая эра нашей государственной жизни…
— А гарантия? — крикнул чей-то иронический жесткий досадный голос.
— Гарантия в царском ненарушимом слове,— поднимая выше серебряный набалдашник, ответил господин.
— Гарантия — рабочий класс,— перебил тот же голос.
Все обернулись на говорившего. Это был токарь механического завода Федор Шуруп, приземистый широкоплечий и сильный человек, в байковой коротайке и черном картузе, с сухим, изрытым оспинами лицом и давно небритыми щеками.
В тоне голоса и в мелких двигающихся складках около губ дрожала презрительная усмешка к либералу-оратору.
— Товарищи! Да здравствует борьба рабочего класса!— крикнул Федор, обращаясь к учащимся и мастеровым.
— Да здравствует борьба рабочего класса! — подхватили в кучке.
Федор Шуруп надвинул на лоб картуз и зашагал дальше. Он спешил домой…
Сегодня его только что выпустили из тюрьмы в последней партии политических заключенных. Первая партия была освобождена еще вчера.
Задержка произошла потому, что Федор сидел вместе с крестьянами, привлекался по делу о пропаганде в деревне. В отличие от меньшевиков — все большевики вели пропаганду среди крестьян. Охранка приравнивала аграрников к уголовным и вначале не хотела распространять на них амнистию. Потом, с запозданием на сутки, было освобождено и несколько ‘политиков’-крестьян, а в ними Федор.
Свернув с главной улицы, Федор прошел мимо городской управы, неуклюжего скучаного здания, отличавшегося, от казарм только тем, что с фасадной стороны оно имело балконы. На верхнем балконе неуютно болталось национальное знамя. Оно имело жалкий, обтрепанный вид. Древка было, прикреплено проволоками наспех и криво, и трехцветное полотнище нелепо охлестывало чугунные, загаженные голубями перила.
‘Трусу задали, а фасон держат! — подумал Федор.— Небойсь, по закоулкам где-нибудь выжидают… Га-ды!’
Занятий в управе не было. На дверях, запертых изнутри, висели также и снаружи большие железные замки, какими обычно запирают лабазы. Городской голова Ерофеев, купец первой гильдии, черносотенник, поздравив для приличия служащих, потом особо вел беседу со сторожами, дал десять рублей на чай и строго распорядился:
— Поздравляю вас с царской милостью. Но помните: милость для верноподданных, а не для тех, кто делает смуту да забастовки! В помещение никого не пускать. Слышите,— ни-ни! И ежели произойдут митинги, отвтите, сукины сыны, головой.
Недалеко от садика с повядшими акациями, где находилась ремесленная управа, толпились цеховые и мещане.
Федор прислушался.
Пожилой, остриженный в скобку мастеровой, с рыжими бровями и усами и с бородавкой на щеке, пыхал папироской-самокруткой и философствовал:
— А рты затыкать никому не дозволено. Вот в древности мудрец такой жил, Диогеном звали, в бочке спасался. Так он с самими царями беседовал.
— Скажите, пожалуйста,— Диоген! Откуда ты такие тонкости знаешь?
— Я много кой-чего теперь понимаю…— бурчал, не теряя достоинства, мастеровой.— Подождите, не то еще увидите.
— Димогенова бочка-то винная иль из-под квасу? — дурашливо выкрикнул кто-то и засмеялся.
— Коль мудрец, то, значит, винная. Квас только дураки пьют.
— Больше всех царь пьет. Я об этом оратора слышал: ‘Царские речи… Триста речей, и каждая в одна слово: пью! пью и пью!’:
— Хо! Ну и царь!
— Царь — другая статья. Ему и водка ума не прибавила!..
Федор на ходу жадно впитывал глазами и слухом все, что говорится и делается кругом.
Город, особенно в тех кварталах, которые примыкали ближе к окраинам, терял свой обычный вид и походил на встревоженный муравейник.
Во дворе пожарного участка табунились оседланные лошади. По опыту прежнего Федор знал, что это значит: отряд казаков находился в боевой готовности. И сердце кольнуло от тревожного предчувствия.
‘Да, вот оно…— думал он.— Манифест — чепуха. Главное, надо повести вперед разбуженную массу… Хорошо!’

II

Еще у ворот Федора встретила радостным щебетанием четырехлетняя дочь Нюша:
— Тятька пришел!.. Тятька!..
Федор взял ее на руки и, сгибаясь, чтоб не стукнуться головой о деревянную обшивку притолоки, осторожно прошел через полутемные сенцы в горницу небольшого флигелька.
Жена Клаша, распарившаяся и красная от работ, закончив послеобеденную уборку, занималась штопкой старой одежи.
Порывисто бросилась к мужу, которого с нетерпением ждала еще вчера, прослышав, что товарищи, сидевшие в тюрьме, возвращаются домой. Отсутствие мужа ее очень встревожило, но подбодряли успокоительные заверения соседей.
Федор опустил с рук дочь и крепко обнял Клашу, припавшую к нему на грудь.
Клаша заплакала. Сдерживаемые страдания за время пребывания мужа в тюрьме, нужда, заботы, страх за участь Федора — все, что за это время глубоко было спрятано и накапливалось глухо где-то в груди, теперь сразу вырвалось наружу… Конвульсивно вздрагивали худые плечи, выступающие из-под ситцевой кофточки.
— Ну, что ты! — утешал ее Федор, целуя в голову.— Надо радоваться, а ты плачешь…
Стало жаль Клашу. Такой маленькой и слабой казалась она,- вся обмякшая от испытанных переживаний и совсем непохожая на ту самостоятельную, независимо-твердую Клашу, которая ни словом, ни даже намеком не обмолвилась перед родными или соседями о том, как ей приходилось тяжело одной с двумя детьми.
Федор понимал ее. Дружески-ласково и подбадривая, он весело сказал:
— Вот видишь, и день сегодня совсем особенный…
Настроение его сразу передалось Клаше. Она отвела полные слез глаза, вытерла слезы рукавом кофты и засмеялась.
— От радости, Федя… Много без тебя переволновалась, особенно вчера… Знаешь, эта свобода… Не особенно я ей… как бы тебе сказать… верю…
— Ну, ведь ты у меня сознательная!.. Не такая, как другие!..— целуя ее, гордо сказал Федор.
Он разделся и сел за стол… Мельком огляделся кругом. Бросилось в глаза, что в комнате не хватало комода, на котором обычно стоял никелевый самовар.
Не было и самовара. ‘Продали из-за нужды’, мелькнуло в мыслях. Остальное все оставалось по-старому. На деревянной самодельной полке в порядке, стопочками, любовно расставлены книги, которые приобретались на урезанные из скудного заработка гроши.
‘Книг не тронула, а самовар продала,— подумал он с удовлетворением.— Молодец, Клаша!’
И спросил с благодарной ласковостью:
— Как вы тут, бедствовали?
— Ничего, перемоглись! Васяня к папироснице бегал, на гильзах подрабатывал. У меня — стирка. За Нюшей соседи присматривали, а иногда с собой на поденщину брала. Ну, товарищи тоже помогали.
Клаша накрыла на стол, поставила тарелки с едой.
— Ты, я чаю, голодный как волк. Мы-то пообедали. Вот здесь пирог… Праздничный, по случаю твоего возвращения, еще вчера постаралась.
— От пирога никогда не отказываюсь,— весело поддакнул Федор.
Нюша, забравшись на колени отца, ласково юлила. Прижалась лицом к его щеке, отдернулась:
— А тятька стал ежиком! Колючий… Ежик!
Тятька ежик.
Тятька ежик!..
— Правильно, Нюша,— засмеялся Федор,— оброс я в тюрьме. Все острое и ножи отбирали, редко приходилось бриться.
Мать сняла Нюшу с отцовских колен. Федор принялся за еду.
В горницу шумно влетел сын Васяня, одиннадцатилетний мальчуган, с голубыми большими глазами, как у матери, запыхавшийся и распаленный.
У него был необычный, смятенный вид. Глаза то вспыхивали, то странно погасали. Встреча с отцом явилась несколько неожиданной, и он остановился у порога.
— А-а, Васяня! — обрадовался Федор.— Здравствуй!
Васяня подошел к отцу. Поцеловались.
Охваченный тем волнующим и сильным, что он принес в себе с улицы и что продолжал глубоко переживать и сейчас, Васяня торопливо заговорил, роняя не по-детски тяжелые, как свинец, слова:
— А я сейчас, тятя, из города. С Шаболихи. Ой, что там делают! Магазины ломают, дома бьют. Аптеку Келлера, часовой магазин Берга. Окна, столы щепают, вот такая куча щепок. Одной женщине голову раскромсали и еще двух убили. Кровь бежит… А казаки орут. Казаки пьяные. Пашку стеганули нагайкой, а я убежал.
В молчании слушали Васяню. Стало жутко. С каждым словом нарастало злое, враждебное, спугивало радость встречи.
Федор, потрясенный сообщением, встал из-за стола.
— Вот видишь, Клаша, я так и ждал… На Шаболихе же евреи. Надо идти! — повернувшись к жене и внимательно глядя на нее, как бы ожидая согласия, проговорил Федор.
Клаша побледнела и изменилась в лице. Ей ярко представилась картина погрома, рисовались те опасности, которым опять подвергнет себя Федор. Она была уверена: ее просьба к Федору, чтоб он остался, будет бесполезной. Федор все равно не послушается, да и не надо, чтоб он слушался. Но, повинуясь какой-то неодолимой смутной силе, все же сказала нерешительно, словно виновато:
— Может быть, Федя, побудешь сегодня дома…
— Как же я могу остаться, дорогая! — ласково ответил Федор.
— Ты хотя бы дообедал…
— Некогда!.. Сама знаешь, дорога каждая минута.
Федор стал одеваться.
Клаша завернула в газетную бумагу остатки еды и пирог.
Федор поспешно сунул сверток в карман куртки и вышел из горницы, поцеловав только Нюшу, а остальным бросив короткое:
— Не прощаюсь! Увидимся.
Вскоре вышел следом за ним и Васяня.

III

Осведомившись у соседей, Федор направился в штаб, где беспрерывно дежурили комитетчики.
Здесь он узнал подробности. На Шаболихе погром. Дворники, шпионы, охранники, полицейские и босяки, а за ними часть грузчиков и ломовых, недовольных остановкой железной дороги и отсутствием заработка, грабят еврейские магазины и квартиры. Бесчинствами руководит полиция, казаки участвуют в бандах,— войска бездействуют.
Большевики организовали дружины для борьбы с погромщиками. Город разделен на три участка, в каждом открыты в частных квартирах санитарные пункты для помощи раненым.
Федору предложили быть предводителем одной из вновь формируемых дружин. Выдали всем черные новенькие браунинги. К каждому — две семипульных обоймы и еще запас пуль для зарядки.
Федор хорошо обучился стрельбе, но до того у него был старый, неуклюжий, отобранный при аресте бульдог, с большим барабаном, неудобный для ношения и еще более неудобный тем, что косил влево, мимо цели, а иногда давал осечки… Приходилось брать прицел вправо.
— Вот это я понимаю,— настоящий подарок! — восхищался Федор, бережно проверяя все части полученного оружия.
— Это не наши старые сикуши, из которых даже вороны не испугаешь.
— Где такое золото достали?
— Реквизирован в оружейном магазине Онезорге.
— Замечательно!
Федору поручили командование отрядом.
Их было десять человек, когда они вышли из штаба — восемь рабочих и два интеллигента,— десять бойцов революции, из которых половина только что минувшим летом научилась обращаться с оружием и стрелять. Но эти десять все были полны самоотверженной преданности рабочему делу, веры в себя, в свою правоту, в победу, а главное, все горели непоколебимой, ни перед чем не останавливающейся отвагой. В этой железной непреклонности заключалась их сила.
Уже начинало смеркаться. Белесый туман заволакивал кругом, скрадывая очертания предметов. Зловещей настороженностью дышали улицы. В некоторых домах окна были закрыты ставнями с железными болтами, ворота и калитки наглухо заперты. Неуютно дул ветер, и отяжелевшая от влаги бузина царапалась в низкие заборы.
Уличные толпы поредели.
Дружинники прошли мимо казачьих казарм, где вот уже в течение нескольких лет квартировали донцы и уральцы, приглашенные городской думой на случай народных волнений. В грязном, давно не ремонтировавшемся кирпичном корпусе сейчас было, против обыкновения, пусто, не слышалось залихватских песен, брани, молитв. Только караульные дежурили у закрытых ворот и у деревянной будки, расписанной желтыми и черными полосками.
Навстречу, с другой стороны улицы, с узлами в руках, возвращались, по-видимому с погромного пожарища, два казака в широких шароварах с красными лампасами. Оба пьяны, в грязных сапогах, перепачканных известью, на одном фуражка беспорядочно съехала набок, обнажая вихры нечесаных волос.
— Слуги царя и отечества — первые грабители страны,— негодующе заметил дружинник Николай, рабочий маслобоек, высокий, сухой и болезненный парень с обрезанным ещё в детстве ухом,— следы сиротских беспризорных скитаний.
— Всадить бы гадам пулю в живот! Как ты думаешь, Федор?
— Товарищи! Прежде всего дисциплина! Никаких анархических выступлений! — строго ответил Федор.
Приближались к центру, к местам, где находились мелкие мастерские, магазины и базарная площадь. Здесь больше движения, людского шума. Маячили отдельные сходящиеся и расходящиеся фигуры, кучки в пять-шесть человек. Гул, отдельные выкрики. На крыльцо чайной Христорождественского, или, как его прозывали, Христопродавческого, братства высыпали подозрительные субъекты, у одного в руках тяжелая дубинка, вроде обломка слеги.
— Забастовщики! — пролетели вдогонку дружинникам насыщенные злобой слова.
Христорождеетвенское братство, возглавляемое самим архиереем, за последние дни усилило черносотенную пропаганду, вербуя погромщиков.
— Змеиное гнездо! — сказал один из дружинников.
— Эх, разметать бы в прах этот притон!
Дружинники свернули за угол. Далеко впереди, захватив всю ширину улицы, чернел глухо рокочущий поток. Сперва он казался неподвижным. В далеком неясном шуме, среди сгущающихся сумерек, трудно было разглядеть что-нибудь. Но в возрастающей суете и тревоге прохожих чувствовалось наступление чего-то жуткого и бессмысленно-дикого. Дружинники замедлили шаги и выжидательно остановились.
Вот высоко взметнулись колыхающиеся на древках не то знамена, не то церковные хоругви. Ниже четырехугольное темное пятно. Среди общего гула нельзя было разобрать отдельных слов, и, верней, не столько слышался, сколько угадывался по долетающим издали обрывкам смысл того, что пели:
И благослови достояние твое, благочестивейшего государя нашего Николая…
Федор обдумывал положение. С одной стороны десять человек, с другой триста — четыреста, может быть, больше, но десять — организованная сила, а четыреста — сброд, орда, хотя среди них тоже, наверное, есть вооруженные.
— Стойте, товарищи!..— приказал Федор.— Помните данную в штабе инструкцию. Порядок и решительность! В дезорганизации смерть. Рассыпемся во всю ширину улицы цепью. Действовать молниеносно. Слушаться команды. Три залпа один за другим. Залпы сдвоенные. Сперва левая сторона — пять человек, потом немедленно же правая — тоже пять. Залпы вверх… Стрелять в живых людей строго воспрещается. Только в случае самообороны или крайней необходимости, по команде. Приготовься!
— Есть!..
Рычащая лавина людей уже находилась на расстоянии нескольких десятков сажен. Около четырехугольного пятна — портрета или иконы — обрисовались чуйки, пальто, длинные извозчичьи балахоны. Впереди всех рослый, на целую голову выше других, известный почти всему городу дворник городского головы Ерофеева, силач Панюха.
Внезапно Панюха с криком отделился от толпы к тротуарам, где стоял человек в шапке.
— Шапку долой! Шапку долой! — донесся многоголосый зык.
Видно было, как Панюха с разбегу ударил стоявшего прямым и резким ударом сверху вниз. Человек в шапке всплеснул руками, сразу же осел наземь, потом схватился за голову и застыл в таком положении. Передние ряды толпы одобрительно загоготали.
— Рас-сыпься це-пью! — скомандовал Федор.
Беглым шагом во всю ширину улицы дружинники рассыпались. Федор встал в середине.
— Раз… два… Пли!..
Сухим коротким треском хлестнуло по воздуху, словно кто разорвал ситец. И тотчас же справа раздался второй залп.
Мгновенно серая глыба людей как будто покачнулась и остановилась. Но не было времени сообразить, откуда опасность и как она велика, может быть, она таится кругом, подстерегает во всех щелях домов, во дворах…
Последовала вторая команда.
Брызнуло огнем слева, справа… И тогда звериный страх вихрем закружил толпу, разметал, рассыпал, как осколки, как кучу сора. Люди беспорядочно шарахнулись в разные стороны, толкались, падали, наскакивали один на другого. Рослый детина, с опухшим запойным лицом и воспаленными красными глазами, расчищал локтями путь, подшибая лысого задыхающегося человека, ктитора церкви, барахтавшегося в людской гуще. И каждый чувствовал, что он предоставлен сейчас только самому себе, что самое главное — это уйти от опасности, хотя бы ценой жизни любого из остальных. Падающих топтали, они ползли на четвереньках у заборов. Зазвенели щеколды, застучали калитки, в черные норы которых иные скрывались. Несколько человек пыталось перескочить через заборы.
Третий залп был не нужен, и когда он раздался, то показался еще более оглушительным, чем предыдущие потому что он прозвучал из неизвестности за спиной бежавших. И паника усилилась.
Улица сразу очистилась.
Только по обочинам, совсем близко к заборам и домам, где казалось меньше опасности, ускользали рассеявшиеся. И среди звериного разноголосья кто-то истошным пьяным голосом матюжился в бога и мать.
На месте шествия стало пусто.
— Товарищи, ко мне! — облегченно сказал Федор.
Дружинники сошлись вместе.
— Поздравляю с победой!
— Победа!
На месте шествия остались растерянные шапки, картузы, обрывки хоругвей, несколько еловых орясин.
В грязи валялся царский портрет. Это была обычная раскрашенная олеография, вставленная в золоченую багетную раму, дар Ерофеева, одного из главных организаторов шествия.
— Трофей победы!— наступая каблуком сапога на царскую грудь, сказал один из дружинников.— Вечная память!
Несколько человек подошли к дружинникам. Среди них мастеровые, обыватели-мещане.
— Молодцы, товарищи! Здорово их растребушили!..
— Чего ж вы не помогали?..— спросил приветственным тоном Николай.
— Помогли бы, да главная беда — нет оружия.
— Было бы желание встать за рабочее дело, а оружие добудем,— многозначительно сказал Федор.
— Ну, а вы, товарищи, не вместе ли с ними были? — обратился он к двум ломовикам в балахонах, пропитанных салом, дегтем, мучной пылью и всякой дрянью.
— Мы что? Мы просто любопытствующие,— уклончиво ответили ломовики.— Наше дело — сторона.
— Вы хозяева или рабочие?
— Работники…
— Как же вы говорите — сторона? Ваше дело быть вместе с рабочими! Небось не сладко живете?
— Хуже некуда!
Среди толпы Федор заметил Васяню, тихо пробирающегося к нему.
— Ты как здесь? — изумился он.
— А я за тобой следом. Как ты вышел, так и я, чтоб ты не заметил.
Федор покачал головой. Внутри он испытывал смешанное чувство: гордость за сына и недовольство его своеволием. Спокойно, по-товарищески он сказал:
— Вот что, Васяня! Ты еще не дорос до таких дел. Немедленно возвращайся домой и передай матери, чтоб она не беспокоилась за меня… Понял?
— Хорошо,— ответил Васяня.— Я скоро добегу…
Уже совсем смеркалось. Улица погрузилась в темноту, и только вдали в туманной мути светился желтым бельмом одинокий фонарь против какого-то купеческого дома.
— Что же, товарищи! — обратился Федор с вопросом к дружине.— Двинемся на Шаболиху?
— До Шаболихи не дойти…— прогудел кто-то из толпы.— Туда войска не пропущают.
Все невольно обернулись в сторону Шаболихи. Багровое зарево кровавым разливом занималось на черном фоне неба.
Наступила жуткая ночь. В ее тьме мерещились раздробленные черепа, вывернутые руки и ноги, сверхчеловеческий вопль страданий и глухой звериный зык. И навстречу этой ночи двинулись вперед дружинники.
1909—1930

СУВЕНИРЧИК

I

Учитель городского двухклассного училища Авенир Иваныч Горизонтов, после объявления манифеста 17 октября, очутился в положении слепого, которому сняли катаракт и он увидел вольный свет. Десять лет прожил он мирно со своей матушкой в провинциальном городке Курдюме, преподавая арифметику, числился на хорошем счету у начальства, утром аккуратно ходил на занятия, а по вечерам ухаживал за барышнями на городском бульваре. Садились у каменного бассейна, куда бросали окурки папирос, конфетные бумажки и всякую дрянь, оправдываясь при этом, что ‘все равно в басинке нет воды’. За болезненный, землистый цвет лица барышни звали Горизонтова ‘желтомором’, а за то, что он носил костюм зеленого цвета с искорками, дали ему кличку ‘лягушачий мор’. В глаза же называли его просто Сувенирчиком и сложили по поводу его четверостишие:
Горизонтов Авенир
Преподнес нам сувенир —
Циркуль, грифель, мел, тряпичку,
Умножения табличку.
Сувенирчик знал о существовании стихов и не обижался.
Газет и книг он не читал, заглядывая лишь изредка в губернские ведомости, выписываемые на школьный счет, в часы перемен в учительской просматривал он хронику и происшествия. О конституции же и государственных порядках Запада имел точно такое понятие, как деревенская баба об Эфиопии и белых арапах. И когда в городе в 1905 году открылась ‘эра’ митингов и банкетов, он был ошеломлен событиями, перевернувшими все в его голове. Впрочем, это не помешало ему быстро примкнуть к сторонникам ‘банкетного’ движения. От больших идей революционного времени он успел взять только то немногое, что могло уместиться в маленьком и тихом человечке.
Местные учителя организовали кассу и союз, Сувенирчик усердно посещал собрания, прислушиваясь к тому, что говорят, и ему нравились горячие речи о бесправном положении учителей и о необходимых назревших реформах в деле народного образования. Новые убедительные слова пробивали в его мозгу тупую толщу и были так понятны и близки, точно родились в нем самом.
Возвращаясь домой, Сувенирчик делился впечатлениями со своей матушкой. Он был воспитан в духе старого времени, и как послушный сын не выходил из родительской воли: аккуратно каждого двадцатого числа приносил он жалованье, удерживая пять рублей себе на ‘карманные расходы’. А когда ‘карманных’ не хватало, занимал без отдачи у матушки из сумм, отпущенных на хозяйство. Матушка — худая, щуплая старушенция в коричневом бумазейном платье с черной кружевной косынкой на голове, любовно делилась с сыном грошами, которые ей удавалось сэкономить, рассуждая сама про себя, что ‘нельзя же молодому человеку без удовольствия, от уроков да сидения дома и одуреть можно’.
Ни одного шага в своей жизни, начиная с покупки материи на костюм и кончая выбором экзаменационных задач, Сувенирчик не делал без матери, и она ценила эту покорную преданность сына, хвастаясь перед соседками, что лучше его нет никого на свете.
Дома Сувенирчик снимал зеленый пиджачок и облачался в домашнюю засаленную тужурку с вставленными на локтях заплатами в виде червонных тузов. Оба с матушкой любили мечтать о будущем. Сувенирчик ложился на постель, закинув руки под голову на подушку. Матушка садилась возле, придвигала желтый липовый стул и смотрела на сына влажными глазами, умильно мигая короткими белыми, как у коровы, ресницами. Сувенирчик рассказывал:
— Сегодня, мамурочка, на собрании постановили, чтоб ввести прогрессивные прибавки жалованья учитеям. В некоторых городах это уже давно практикуется:.. Отслужил пять лет — ше-есть-де-есят рубликов… Ещё пять лет — еще шестьдесят рубликов…
— За десять лет сколько это, Веня, выходит? — спрашивала матушка, и ей становилось радостно.
— Сто двадцать монет, как одна копеечка,— считал Сувенирчик.— А еще прослужу пять лет — сто-о-восемь-де-сят рублей будет… Каково?.. а?.. Пятнадцать лет старой службы, мамурочка,— это тебе не ба-аран начихал!.. Каждый годик зачтут!.. Ха-ха-ха!.. Если же к тому времени заведующим стать, так мы с тобой, мамурочка, шестьдесят пять рубликов при готовой квартире получать будем… Заживем, небойсь, тогда?.. а?..
— Не было бы чего, Веня, вам за ваши собрания… Сохрани, господи, и помилуй! — тоскливо говорила матушка.— Вон у студента Зацвелиховского в прошлом году все собирались да собирались, а потом нагрянула тайная полиция, в темную карету посадили его и увезли… Сказывают, где-то в Петербурге в каменный мешок запрятали…
Сувенирчик, чтоб разогнать тревогу матери, смеялся тихим, неуверенным смехом, раздвигая шишечки скул и показывая два ряда неровных желтых зубов.
— Теперь не те времена, мамурочка!.. Теперь свобода… бояться нечего… Вон заведующий третьим училищем, старик Сироткин, кроме церкви да школы, всю жизнь никуда не показывался, а теперь и он на собрание приковылял…
— Ну-ну,— вздыхала матушка.— Тебе видней!..
Был у Сувенирчика приятель,— вольный живописец Клеточкин. Он брал по заказу всякую работу: подновлял иконостасы в церквах, писал по дешевке портреты с обывателей города, рисовал в увеличенном размере с фотографических карточек и даже снимал копии с картин известных художников для местных салонов. Сувенирчик вместе с Клеточкиным ездил летом на Щучье озеро ловить бреднем раков и жерихов, а зимой, на святках, неизменно танцевал визави в кадрили-монстр на вечеринках, отчаянно дирижируя при этом:
— Сильвупле, кавалеры, направо, сильвупле, мадмуазель, налево!..
Дни свободы внесли перемену также и в жизнь Клеточкина… Он взбил коком длинные темные волосы, шляпу взбадривал на голове так, что она съезжала к затылку, а когда проходил мимо полицейских, то старался держать в зубах папиросу одним уголком рта с самым независимым и вызывающим видом, мысленно говоря при этом: ‘Выкуси-ка теперь, ваше селедочное благородие!..’
В душе Клеточкина всколыхнулись неясные, но радужные надежды, и он стал именовать себя ‘художником’. Ему нравилось, что кругом все шумит, волнуется, протестует… По примеру других и он попробовал собрать у себя компанию: Сувенирчика, двух чиновников казначейства, регента из церкви ‘Спас на Козьем болоте’ и ‘вечного студента’ Ванечку Хворостухина. Под аккомпанемент гитары пели ‘Вихри враждебные’, толковали о будущем, а потом Клеточкин разошелся так, что бросился обнимать и целовать всех со словами:
— Кончается, друзья, трудная стезя нашей жизни… Приветствую широкое будущее!.. Урра!..
Новое придвигалось, как радостная сказка. Впереди развертывались светлые, неизведанные перепективы. С трудом представляли, что именно произойдет, но верили, что будет лучше.
Пока что, в ожидании грядущих благ, Клеточкин работал усердно и много. К его художническим малеваниям прибавился еще один вид новых: портреты борцов за свободу. Мысль эта пришла Клеточкину не случайно. Раздумывая о неудавшейся убогой жизни, он искренне захотел внести и свою лепту в общее дело и с увлечением начал рисовать портреты выдающихся людей. От этого становилось легче на душе. Портреты Клеточкин продавал знакомым по умеренной цене, чтоб ‘заработать на хлеб с квасом’, как шутил он сам.

II

Сувенирчику как приятелю Клеточкин подарил портрет Н. Г. Чернышевского.
Сувенирчик купил черную рамку и повесил портрет в простенке между окон, где над ломберным столом висело прежде овальное зеркальце. Теперь зеркальце было перенесено на комод. Скромная комнатка с незатейливыми голубыми обоями вдруг наполнилась новым и необычным смыслом: как будто на невидимых крыльях сюда влетел дух времени и приобщил Сувенирчика к тому огромному и интересному, что происходило вокруг. Сувенир оживился и с достоинством посматривал на других. Матушке он объяснил:
— Полюбуйся, мамурочка, на подарок Клеточкина… Писатель Чернышевский… Гляжу я на него и думаю… Сколь коловратна судьба человеческая… Жил человек в унижении, даже в Сибирь, сослан был как разбойник, а теперь вот, видишь, какой славою возвеличен… В магазине на окнах его портреты вывешены…
Матушке не хотелось огорчать Сувенирчика, но все же она не вытерпела и беспокойно заметила:
— Клеточкину-шаромыжнику наплевать!.. Живет он припеваючи, как хочет, волосы поповские отпустил, никакого начальства знать не знает, в посты скоромное жрет… А ведь ты, Веня, учитель… Сохрани, господи, не вышло бы чего?..
— Пустяки, мамурочка,— стараясь казаться спокойным отвечал Сувенирчик.
Матушка только ради любви к нему сделала уступку: без страха она не могла смотреть на портрет. В жизни она всегда и всего боялась: будучи еще девочкой, боялась школьного учителя, уличных мальчишек, строптивого отца — заштатного псаломщика, когда вышла замуж, боялась мужа — мелкого писца в конторе нотариуса, боялась знакомых, чтобы не осудили за что-нибудь, незнакомых — как бы случайно не обидели и не толкнули на улице, особенно же питала страх к полиции и ворам. Портрет не давал ей покоя. Казалось, он смотрел со стены преследующими строгими глазами и пророчил какие-то беды. Матушка, сгорбившись, ходила по комнатам и шептала:
— Господи, сохрани, помилуй и спаси!..
А по ночам она вставала и прислушивалась. Все ей чудилось, что вот-вот брякнет щеколдой в сенях и раздастся стук в дверь: нагрянула тайная полиция…

III

Дни ‘свободы’ прошли так же неожиданно, как и пришли. Наступили крутые времена. Сувенирчик узнал о происшедшей перемене от заведующего школой, который сообщил ему, что уволены за участие в союзе две учительницы.
Домой Сувенирчик возвратился встревоженный и хмурый. А вечером он и матушка устроили продолжительный семейный совет. Припоминали все, что было сделано предосудительного. И грехов оказалось немало: посещение учительских собраний, вечера с пением у Клеточкина, портрет Чернышевского.
Матушка ахала и качала головой.
— Вот упреждала тебя, Веня, что толку не будет из ваших собраний… Так это и есть…. Недаром говорят — старые люди прозорливые…
Сувенир виновато смотрел в пол и ничего не возражал.
— Вот теперь портрет тот самый… Куды его девать?.. В печке нешто спалить?..
— Неловко будет, мамурочка,— робко протестовал Сувенирчик.— Перед товарищами неловко… Все говорят, что не надолго эта самая, как ее называют, реакция… Опять свободные времена настанут…
— Перед кем это неловко-то? — настаивала матушка… Уж не перед Клеточкиным ли? Наплюнь ты, Веня, на них на всех… Послушай меня… Все по-старому будет… Выдумали там какую-то, как бишь ее, по-вашему, по-ученому, и не выговоришь, вроде дифтерита…
— Реакцию, мамурочка…
— Ревакцию… Глупость все это одна и ничего больше…
Спорили тихо и осторожно, точно боялись, что и стены подслушают разговор. Матушка, сознавая свою правоту, говорила авторитетно и строго… В конце концов согласились отдать портрет на сохранение знакомой Марье Васильевне Спандиковой, кассирше аптекарского магазина, сироте, жившей скромно, как отшельница, и прозванной ‘Божьей коровкой’.

IV

Марья Васильевна Спандикова вспомнила о хранящемся у нее портрете только через полгода, когда перебралась на новую квартиру. Она сняла комнатку у жены околоточного надзирателя Спирина. Помещение было маленькое, с окном в палисадник, где росли подстриженные молоденькие акации, а в клумбах безвкусно пестрели анютины глазки, петушиные гребешки и львиные зевы. На подоконнике стояли напыщенные олеандры с красными бутонами.
Хотелось устроить уютней комнатку, украсить чем-нибудь особенным. Марья Васильевна вынула из корзины портрет, раздумалась над ним, но поборола соблазнительное желание и решила для безопасности портрет снова спрятать.
Приходила изредка хозяйка, Анфиса Марковна, дородная женщина, в пензенской пуховой шали, с твердым ефрейторским голосом, который гудел по всему дому, когда она отчитывала на кухне кухарку.
Увидав на столе портрет, Анфиса Марковна тотчас же вывела соответствующее заключение… ‘Ишь ты, тихоня,— подумала она.— Наверное, ‘предмет сердца’!..
Любопытство мучило Анфису. Она спросила:
— Можно посмотреть?
— Пожалуйста! — смущенно ответила Марья Васильевна, сообразив, что сделала оплошность, оставив портрет на столе.
Анфиса долго и внимательно рассматривала портрет… Потом, с лукавым выражением человека, который все видит и знает, спросила:
— Сознайтесь по совести, милая Марья Васильевна… Не женишок ваш будет?
Марья Васильевна смутилась еще больше.
— Так… знакомый один…
Теперь для Анфисы не оставалось никаких сомнений в том, что она не ошиблась в догадках… И захотелось сказать жиличке что-нибудь приятное и льстивое.
— По видимости, не здешний… Я всех здешних молодых людей знаю…
Марье Васильевне оставалось только продолжать вынужденную роль и согласиться.
— Да, не здешний…
— Сурьезный молодой человек,— продолжала Анфиса.— Губы плотно сжаты, значит пустяков болтать не любит… И суровость этакая в глазах… видно, что человек с характером… Такой спуску жене не даст… Ну, да оно, может быть, к лучшему… Вон мой благоверный, размазня-размазней, никакого толку… Чуть недоглядела — так все доходы пропьет… А доходы по его службе немалые: где от купцов, где от рестораторов. Не пьет этот-то?..
— Нет, не пьет… не пьет.
— Та-ак… Оно и по лицу видно… Что же, давно вы с ним знакомы?
— С детства… то есть, вернее, лет пять-шесть,— путалась Марья Васильевна.
— Ну-ну… Дай вам бог счастья… Приятный молодой человек…
Когда ‘Божья коровка’ возвратила портрет по принадлежности — ‘как бы чего не вышло’,— Сувенирчик и матушка были убиты ее сообщением. Мысль, что теперь о портрете знает околоточный Спирин, наводила на обоих ужас… Матушка покачивала головой и причитала:
— Надо же случиться такому несчастью!.. Говорила тебе, Веня…
— Н-да…— сокрушался и Сувенирчик и мрачно добавлял:— Вообще, мамурочка, мне не везет в жизни…
Оба сидели растерянные и погруженные в думы. Наконец Сувенирчик решился на что-то. Он вынул портрет из рамки. Хотелось сохранить хотя бы багет, за который было заплачено полтора рубля. Потом он раздумался… Мелькнула мысль, что на случай лучше будет уничтожить все следы преступления. Он сломал на мелкие кусочки рамку, открыл дверцу печки и аккуратно сложил все на кирпичный под.
Дымное пламя весело забегало по картону.
Когда в печи прогорело и только на углях меркли сизые пепельные налеты, Сувенирчик взял кочережку и перетряхнул угли… Ему стало грустно и жаль чего-то… Казалось, вместе с потухающим огоньком гасли и его последние надежды на лучшее будущее…
Он долго смотрел на угольки. Вот их затянуло серой пленкой. Остался один пепел.
Тогда Сувенирчик повернулся худым и нескладным туловищем и уныло произнес в пространство, ни к кому не обращаясь:
— Н-да… Как подумаешь, коловратна судьба человеческая!..
1911

ВАРВАРА

(Этюд)

Варвара с утра не в духе. Она сердито швыряет по раскаленной плите сковородкой, на которой жарится в подсолнечном масле нарезанная ломтиками картошка,— просыпала из бумажного картуза на пол соль — дурная примета — и, подбрасывая в топку мелкую щепу, все время вздыхает и ворчит сама с собой.
В соседней комнате, в углу, на полу две дочери, Оля и Катюшка, играют в куклы. Оля — постарше, лет семи, шьет из пестрых лоскутьев наряд для куклы, Катюша — младшая, лет четырех, на кривых рахитичных ножках стоит около и вытягивает тонкую худую шею, всматриваясь круглыми любопытными глазами, как ее сестра наметывает иглой широкие неумелые стежки… Кукла важная, тряпичная, плотно набитая хлопьями из старого отцовского пальто… Чернилами занятно подрисованы ее глаза, нос и башмачки на ногах.
Отец, токарь Павел, озабоченно сидит за столом и молчит.
Каждую весну, когда солнце заглядывает в петербургские рабочие кварталы, курносое, словно расплюснутое лицо Варвары покрывается веснушками. А теперь вместе с веснушками на ее щеках, около ушей и на лбу выступили какие-то буро-желтые, сплошь слившиеся пятна… Точно такие же пятна были у нее, когда она была беременна Катюшкой…
И Павел встревожен. Он не может отвязаться от мысли, не затяжелела ли Варвара опять…
Теперь это было бы особенным несчастьем… Вот уже более месяца, как бастует их завод. Все, что было в их доме ценного — венчальные кольца, самовар и менее нужная одежда — заложено в ломбарде, Лавочник вчера отказался давать на книжку, и впереди не предвидится ничего хорошего. Ходят слухи, что часть товарищей становится на работу на прежних невыгодных условиях, а вместо остальных, которые у администрации на дурном счету, будут набраны новые.
Тоскливые мысли не дают покоя Павлу. Он весь виновато сжимается и глубоко уходит в свою рабочую синюю блузу, насквозь пропитанную вареным маслом и медной пылью.
Обедают рано. Варвара гремит тарелками, режет большими ломтями хлеб и ставит на картонном подстельнике чугунок с постной похлебкой… Оля бросаег куклу, первая садится за стол, берет деревянную крашеную ложку и вертит ее в руках.
Варвара с сердцем вырывает ложку, ударяет Олю по лбу…
— Ты куда, дрянь, прежде старших лезешь?
Оля надувает губы, но не плачет, а только трет рукой на лбу раскрасневшееся пятно…
Павел не вступается за дочь, хотя ему и жаль ее.
Варвара поворачивается к мужу и зло с раздражением кричит:
— Пойдешь жрать-то иль нет? За-а-бастовщик!
Павел ничего не отвечает, чтоб не усиливать раздражение Варвары.
Обедают молча… Тяжелое и тупое, придавившее взрослых, передается и детям… Они присмирели. Оля уставилась глазами в отцовскую тарелку и рассматривает простенькие голубые разводы на ее краях… Обычно едят все вместе: отец с матерью из одной посуды, а Оля с Катюшкой — из другой… Теперь же перед отцом почему-то стоит особая ‘почетная’ тарелка, употребляемая в праздники для гостей, и Оля не знает, хорошо это или плохо… Должно быть, плохо, потому что отец с матерью все ссорятся друг с другом…
К концу обеда Катюшка не выдерживает… Оля нечаянно задевает под столом ее босую ногу. Катюше щекотно, она косится на сестру, и, зажимая рукой рот, заливается ребячьим смехом…
Мать строго цыкает на нее.
— Ты у меня пощеришь зубы!.. Вот погоди, послоняется еще отец без дела около материнского хвоста, так все просмеетесь!
Перед вечером Павел наносит из колодца со двора полную кадку воды, снимает рабочую блузу и одевается, чтобы куда-то идти…
Варвара затеяла в кухне мелкую стирку и с засученными выше локтя рукавами полощет белье в корыте, установленном на сосновый старый, сколоченный гвоздями табурет.
Павел собирается к товарищам. Варвара входит в комнату и, складывая на животе мокрые растертые докрасна руки, говорит:
— Ты куда опять в костюм обрядился?.. Аль обрадовался, что до дирехтора депутатом выбрали? Ка-ак же!.. Новые фасоны объявились,— муж в депутатах форсу задает, а жене не стыдно, небось, босиком на люди выходить?.. Из какой теперь получки башмаки станем покупать? А? Смотри!..
Варвара отдергивает ситцевую полосатую юбку и выставляет вперед ногу…
Едкие и незаслуженно обидные слова тяжело слушать. Павел покорно оглядывает Варвару,— ее прохудившиеся, стоптанные башмаки и по-мужски большую, мозольную ступню ноги…
Горько, что Варвара не понимает того лучшего и светлого, чем скрашивается его неприглядная рабочая жизнь и ради чего он голодает.
Лицо Варвары мелко и часто передергивается от злобы. Она заморенная, измученная и некрасивая, видно, что за время забастовки изболелась душой от забот и нужды… Павел понимает, как трудно ей… Хочется подойти к ней ближе, приласкать ее и объяснить простыми товарищескими словами все, что так ясно ему самому… Но нет сейчас таких слов, которые она поняла бы… Все равно не поймет!.. Надо хитрить, изворачиваться и придумывать какие-нибудь объяснения, чтобы не вызвать новой бури. Павел напрягает ум, перебирает мысленно всякие доводы и ничего подходящего не отыскивает… Приходится говорить правду…
Вкладывая в каждое слово бережность и ласку, он говорит тихо и волнуясь:
— По делу нужно, Варя! На собрание!..
Варвара в сознании своей силы и правоты перед мужем выпрямляется, становится острей, жестче и крикливей.
— Это я тысячу, тысячу раз знаю, что все твои дела нужные! Как же, депутат!.. Дошатаетесь со своими собраниями до того, что еще в тюрьму упрячут… Бессовестные!.. Постыдились бы бога и добрых людей, выдумали какие-то там новые кассы да союзы,— не живется, видишь ты, на готовых местах?.. Не подумал, чего завтра есть будем?..
Долго, с мучительным надрывом, Варвара отчитывает Павла. Он терпеливо слушает. А когда Варвара кончает и исчезает в кухне,— он берет фуражку, робко и нежно прощается с притихшими в углу детьми, бросает грустный взгляд на Варвару, нагнувшуюся перед корытом, и выходит через кухню на грязную, зловонную лестницу, придавленный и сгорбленный, точно несет на плечах многопудовую тяжесть…
В квартире литейщика Морева собирается забастовочный комитет… Настроение рабочих безрадостное… Слухи, что штрейкбрехеры сорвали стачку и что администрация заменяет большинство старых рабочих новыми, подтверждаются…
Морев — молодой бездетный рабочий. Жена его, Анна Васильевна, блондинка в опрятном, сшитом по талии платье, суетится, подает гостям на подносе чай в стаканах и белых кружках, взятых на вечер у соседки…
Павел мало говорит… Положение дела теперь очевидно: стачка проиграна… И он думает больше о том, что скажет Варваре, когда вернется домой…
По тревожным лицам некоторых товарищей Павел заключает, что не один он, а и другие семейные думают о том же и напрягают в себе силы, чтобы не падать духом…
Морев и еще кое-кто держатся спокойно и стараются подбодрить товарищей.
Анна Васильевна входит и выходит, тихо ступая на каблуках, чтоб не производить шума. Осторожно собирает посуду, берет у Павла пустой стакан.
Павел невольно переносится мыслями в свой дом и сравнивает Варвару с женой Морева.
Ему кажется, что он легко вынес бы стачку, если бы Варвара была иной: вела себя с ним не как постоянны заклятый враг, а как близкий товарищ, сочувствовала бы рабочему движению, вот как, например, сочувствует жена Морева…
И приходит мысль, что Варвара, может быть, беременна… Павел мучительно ворочается на стуле и краснеет.
‘Нет, Варвару судить нельзя! Жене Морева хорошо, она одна… Может быть, и Варвара была бы иной, если бы у нее не было детей…’
Вечером, когда Павел возвращается домой, Варвара поджидает его полуодетая — без кофты, с распущенными волосами, прикрывающими острые, выдающиеся ключицы плеч.
Она уже знает от соседок все новости завода и осыпает Павла упреками:
— Добастовались?.. У дураков всегде так!.. Дураки потеряют и то, что имеют, а вот те, кто поумнее, приобретают!.. Ваську Теркунова, сказывают, обратно на завод приняли и прибавку еще посулили…
Теркунов — один из штрейкбрехеров, ненавидимый рабочими за то, что заискивает перед мастерами и фискалит на товарищей.
Павел безнадежно и пристально смотрит на Варвару. Он чувствует, что ему надо основательно побеседовать с ней, чтобы убедить в неизбежности того, что случилось…
Он придвигается к Варваре, берет ее за руку и из самого сердца вынимает бережно каждое слово, чтобы смягчить ее гнев:
— Ну, будет тебе, Варя! Как же иначе быть? На то и стачка!.. Ведь если не отстаивать своих интересов,— никогда из этой кабалы не выбьешься… Без неудач в таком деле не обойдешься!..
Варвара не слушает того, что говорит Павел, вырывает руку, и в глазах ее вспыхивает гнев.
— Зачем же тебе первому голову подставлять? А?.. Ученые вы больно,— лезете без разбору вперед, а из-за вашей спины другие товарищи, видишь ты, прибавки получать будут!..
— Какие они товарищи,— говорит Павел.
Варвара ложится на постель, закрывает лицо руками и, часто вздрагивая всем телом, плачет:
— Ра-азнесчастная моя доля!..
Всхлипывания ее будят Катюшку… Она поднимается на худых круглых локотках и тоже начинает плакать.
Павел баюкает и успокаивает ее. Всю ночь ов не спит. Один вопрос неотступно бьется в уме:
‘Что делать дальше? Как быть с детьми и с Варварой?..’
Нужда с каждым днем росла… Павел осунулся и еще более сжался…
От забот и недоедания резко обозначились под его запавшими глазами синие болезненные крути… Искал какого-нибудь случайного занятия. Иногда удавалось поколоть в знакомом дворе дрова, заменить рассыльного, погрузить клажу на товарной дорожной станции. Но заработка не хватало даже на хлеб.
Удивляет его, что вместе с обостряющейся нуждой Варвара вдруг присмирела. Она не кричит, как прежде, а только стала теперь более замкнутой и терпеливой, как будто вся ушла внутрь себя. Видно, что ее томит какая-то мысль, которой она не говорит никому.
‘Странная эта Варвара’,— думает Павел. В сущности, как мало знает он ее. Вот и теперь он даже не может сказать, что у нее на уме, хорошее или дурное, а подойти и расспросить ее боязно, не обозлилась бы она опять…
‘Теперь Варвара, пожалуй, поняла бы меня,— решает Павел, всматриваясь украдкой, как она угрюмо хлопочет в кухне.— Можно бы толком разъяснить ей и стачку…’
И гложет запоздалое раскаяние, что в дни, когда они жили мирно, так мало беседовал он с ней… А теперь язык не повернулся бы заговорить о том, что так больно волнует обоих. Наружно они как бы сторонятся один другого, но внутреннее чувство Павла к Варваре еще бережнее, еще нежней…
Жалко Варвару, мучительно каждое объяснение с нею, и все же теперь легче, после того как она оставила свои упреки: нет прежней обидной и унизительной тяжести, которая мутным осадком ложилась на душе после ссор.
Отрывочно и глухо Варвара спрашивает:
— Вчера халатник самоварный квитанец покупал…! Рублевку дает. Можно продать? А?
Павел соображает. Самовар стоит десять рублей, а заложен в ломбард за пять, целых полтора года собирались с деньгами, чтобы выкупить его, и продать за бесценок было бы жаль.
— Подождем, Варя!— отвечает он.— Может быть, как-нибудь перебьемся! Вот схожу еще сегодня кой-куда к товарищам и насчет работы…
Вечером Павел взволнованный, отсчитывая нетерпеливо каждую секунду, летел быстрыми и крупными шагами на свою квартиру. В его руках несколько узелков и бумажных пакетиков. Он не развертывает их,— все внутри его трепещет от нахлынувшей радости… И торопливо он спешит прежде всего сообщить Варваре то, чем полна его душа…
— Ну вот видишь, Варя!.. С Путиловского завода товарищи поддержали… Видишь, как хорошо!..
Варвара строгая, холодная и загадочная. По ее неподвижному лицу трудно разобрать, что она чувствует. Оля с Катюшкой оживились и, подталкивая друг дружку локтями, тянутся к отцу…
Павел дрожащими руками вынимает из одного пакетика по копеечному медовому прянику и дает детям.
Потом он развязывает узелок и кладет на стол поношенные кожаные туфли.
— А это, Варя, тебе… По случаю, за дешевку купил… Примерь, не малы ли?
Варвара спокойно оглядывает покупку. Она по-прежнему далекая и неразгаданная… Спрашивает деловито и коротко:
— Много пособили товарищи?
— Восемь рублей сорок копеек,— отвечает Павел,
Тени сбегают с лица Варвары. Она светлеет, углы и линии рта становятся мягче и добрей. Ласковое, теплое и понятное слышится в ее словах:
— Пообождать бы с туфлями?..
Павел жадно вслушивается в звуки ее изменившегося дружески-участливого голоса.
— Чего ждать? Нельзя же босиком ходить? И еще насчет работы тоже в одном месте сегодня обнадежили!
Варвара вздыхает:
— Хорошо бы!..
Она берет со стола туфли, осматривает их, кладет покупку обратно и заботливо спрашивает:
— Может, есть хочешь?.. А?.. Устал поди?..
Павел на радостях забыл, что он с самого утра ничего не ел… Давно ожидаемая ласка трогает его, он близится к Варваре и говорит:
— Тут в одном узелке цикорий и селедки…
В торжественном молчании все садятся за стол. Говорят немного, но каждое слово полно радостной простоты. Цикорий с селедками кажутся роскошью.
А перед сном Павел ласкает детей… Катюшка засыпает с блаженной улыбкой: отец обещал купить ей деревянного кузнеца с медведем. И во сне она видит, что отец щекочет ей щеку колючей бородой и подтверждает:
— Куплю!.. Обязательно куплю!
Спят дети… В комнате тихо… Варвара кончила уборку… Павел долго не может успокоиться и, когда Варвара подсаживается около, умиленно повторяет:
— Вот видишь, Варя!.. Вот это настоящие товарищи!..
Варвара неожиданно наклоняется, берет крепко голову Павла и целует долгим горячим поцелуем.
Счастье бурлит в груди Павла… Он взволнованно и часто дышит. Светлые нечаянные слезы застревают в глазах. Нежно он придвигается к Варваре.
— Намучилась ты…
Так оба сидят у окна… Коротки северные ночи… Бледный день уже встает над городом. Павел и Варвара вполголоса беседуют, и с каждым словом пропадает в них взаимное отчуждение друг от друга и досадная, мешающая жить вражда.
Павел вспоминает что-то особенно нужное. Неловко краснея и конфузясь, он хочет спросить Варвару, но не знает, как сделать это… Отвернувшись в сторону к окну, он говорит нерешительно:
— Варя!.. Я хотел давно тебя спросить… Ты ничего в себе… не замечаешь?..
Варвара но смущенному лицу мужа догадывается, в чем дело, и только крепче сжимает руку Павла…
— Ничего!.. Что это тебе пришло в голову? Думаешь, что я…— она на мгновение приглушает голос и тихо добавляет: — в матери готовлюсь?.. Нет!..
Павел продолжает глядеть в окно… Последняя тяжесть спадает… Его рука слегка дрожит в руке Варвары.
Радостно, что помогли в нужную минуту товарищи, а больше радости от того, что в душу Варвары вошли новые — пока еще, может быть, неясные для нее самой — мысли и чувства. Самое главное’ самое трудное преодолено: нет в сердце Варвары прежней вражды…
И теперь вдвоем легче дожидаться обещанной работы.
1912

ПЕРЕД РАССВЕТОМ

Щаповаловский сход волнуется… Разгоряченные крики, наполняющие душную сборную избу, все растут и сливаются в упорный гул. Даже бородатые старики, всегда молчавшие, теперь жмутся плотной стеной к столу, протискиваются вперед плечами и локтями и с надсадой, уходя всем своим нутром в каждое слово, кричат:
— Незачем выделять!.. На што ему земля?.. Все равно — пахать сам не станет, а Игошину продаст!..
— Это верно!.. Как пить дать — продаст…
— У Игошина брюхо — во-о… Не накормишь!..
— Глот-от!.. Всю деревню бы проглотил, кабы силу имел…
— То-то и оно, што силов настоящих нет…
— Не желаем!.. Вот и весь сказ!..
Волостной писарь Евлампий Васильевич, ставленник земского начальника из канцеляристов, широкоплечий и широколобый, с большими желваками на висках, выбивается из сил, чтобы настоять на своем. В глубине души он сочувствует мужикам и не хотел бы с ними ссориться, но у него есть секретное предписание от земского начальника, обязывающее его содействовать всем выходцам из общины. И в затруднении писарь не знает, что делать… От напряжения на лбу его набухли толстые жилы. Виски взмокли, и волосы прилипли скобками к красным, тупо срезанным ушам. Навалившись тяжело, по-мужицки, на обшарпанный стол, он машет по воздуху сложенной в четвертушку бумагой — заявлением крестьянина Григория Таратыгина о выделе из общины:
— Да чудаки же вы!.. Да ведь закон же!.. Да ведь, если вы не дадите приговора, то имеет ли он, или нет. полное резонное основание земскому жаловаться?.. Так или нет?..
Мужики не сдаются… Живая стена движущихся голов колышется сильней. На писаря смотрят, как на врага, пришедшего из чужого стана, никто не высказывает явно своего недоверия к нему, но чувствуется, как это недоверие горячо бурлит под заплатанными армяками и домоткаными холщовыми рубахами.
— Нечего нам такать!.. Не желаем и баста…
— Ты гумагой не тычь… А ты вот рассуди сам, еловая голова, правильно ли — которому чужому человеку да лучший клин отрезать?..
— Па-а-мещики, притка вас задави!
Писарь оглядывает беспомощно то бушующую толпу, то помощников — двух подростков, сидящих в углу и приучающихся к делу, то старшину, степенного мужика с начищенной медной бляхой на труди.
— То есть как чужому?.. Шаповаловский он или нет?.. И надел ему полагается иль нет?.. Ведь ваш же он общественник…
Писарю не дают договорить.
— Какой он общественник?.. Трясучка его к нам из городу натрясла…
— Сколько годов как хозяйство их семья порешивши!..
Писарь бросает четвертушку на стол, достает из кармана пиджака пестрый каемчатый платок, вытирает потный лоб и безнадежно машет рукой. Он садится на скамью и отдувается долго и с трудом.. Потом, отдышавшись, он дергает за полу кафтана старшину…
Старшина неохотно, тяготясь своей обязанностью, встает ему на смену… Он говорит сбивчиво и нескладно, медленно подыскивает каждое слово, мысли лениво ворочаются в его голове,— и от усилий, вследствие непривычки говорить, над его тупым переносьем сходятся две глубокие и толстые складки…
— По-пустому вы, старики, спорите!.. Раз Евлампь Василич объясняет вам — нельзя, ну, значит, и нельзя!.. Евлампь Василичу все законы известны…
Мужик Горькушин, многосемейный и не разделившийся с детьми, продирается из задних рядов вперед и останавливает на старшине слезящиеся глазки с воспаленными, как будто вывороченными докрасна веками… Лицо у Горькушина болезненное, и говорит он, точно жалуется на свою судьбу:
— Так ведь рассуди сам, Миколаич!.. Нешто так гоже?.. Одному клин да другому клин, пожалуй, раструси ее по клиньям всю землю!.. А нам кто чего даст?..
Виновник споров, Григорий Таратыгин, по кличке Тартыга, сидит в углу сборной избы рядом с богачом-краснорядцем Игошиным. Оба знают, что право и сила на их стороне, и потому молчат.
Таратыгин одет по-городскому. Вид у него беспечный, крикливо-яркий среди серого, деревенского. И от этого все настораживаются вокруг него досадливо и враждебно. С неприязнью оглядывая его сухое, изношенное в городе до желтизны лицо, закрученные и прокуренные усы, отбегающие неопрятно от губ к щекам, его клетчатый пиджак и даже старые ботинки, заплатанные и стоптанные, но сшитые по-магазинному, на фальшивом ранту и с вытянутыми фасонистыми носками.
Горькушин выбрасывает к нему мозолистые нескладные руки и пробует усовестить его:
— На што тебе, Григорий, земля?.. Ведь продашь?.. Сам не будешь робить?..
Тартыга встряхивается. Все, что происходит кругом, ново для него, занятно… И вражда, которую он встречает во всех, не тревожит его ничуть, а только забавляет.
Наглые и смеющиеся глазки Тартыги самодовольно щурятся, и долго переливается в них дерзкий дразнящий огонек…
Зная, что все внимательно следят за каждым его движением, он старается говорить как можно молодцеватей и небрежней:
— А и продам!.. Вот на месте подохнуть,— право слово, продам…
Горькушин с сокрушением качает головой…
— А-их, парень ты, парень!..
Тартыга откидывается одним плечом к шершавым бревнам стенки и небрежно, сквозь зубы, роняет:
— То и хорошо, что парень. Не успел мохом обрасти, как вы, бородачи…
Горькушин укоризненно прощупывает Тартыгу глазами… Смотрит пристально и долго, словно хочет опуститься глубоко в самую душу Григория и уяснить себе все непонятное и чужое, с чем пришел из города этот странный и дерзкий человек.
— Игошину продашь? — говорит он.
Тартыга чмыхает… Раздвигаются кончики усов…
— Хочешь, тебе продам?.. Покупай!.. Дешевле требухи отдам…
Краснорядец Игошин, богатый и самолюбивый кулак, задет за живое беспрестанным упоминанием его фамилии… Но по упрямству и крутонравию он не хочет обнаружить перед другими своих чувств,— все время с усилием сдерживает себя и тяжело ворочается грузным телом в тесной суконной поддевке. Ответы Тартыги нравятся ему, он одобрительно крякает и, выказывая передо всеми превосходство, говорит с достоинством:
— Игошину ли, кому ли, ты что за указчик выискался… На свои законные неотъемлемые купляю, не на краденые!..
И опять в тесных стенах избы всплескивают раздраженные крики… Победой Тартыги и Игошина кончается бой… Пишут приговор, недовольно ворчат, кряхтя, наваливаются животами на стол, ставят каракули и крестики.
— Ну, где писать-то, паралика вас убей…
— Черти толстосумые!..
День веселый и вёдреный, напоенный мягкой близостью осени… В сизой дымке степных далей, как в рамке, узорно просвечивают поля с зелеными озимыми всходами. Пахнет зерном и свежей соломой. Где-то уже начали раннюю дружную молотьбу на току — торопливо звенит в воздухе стук цепов, и домовитое, деревенское расползается урожайным хлебным ароматом по улицам.
Тартыга бесцельно бродит вдоль порядка… На нем новые сапоги с высокими простроченными голенищами и в руках тульская гармоника, все куплено на деньги, которые он получил от Игошина.
Ходуном ходят бумажные мехи, подклеенные красной лайкой, и гармоника, как живой человек, выговаривает:
Си-дит милка, ждет ми-ло-го,
У него для ней обно-ва,
Э-эх, да!..
Бе-лай шел-ко-ваи пла-точек,
Люб за-вет-ный пер-стенечек,
Э-эх, да!..
Под ветлами колодец. Высоко поднятый журавель черной бороздой перечертил небо. К осклизлому бревенчатому срубу приставлено корыто с присохшими на краях отрубями, оно наполнено водой и мокнет.
Тартыге скучно. Он останавливается и выискивает глазами, нет ли поблизости чего интересного… Около колодца босоногая девочка. Тартыга перестает играть и кричит:
— Грушка, подь сюда!..
Девчонка боязливо жмется и топчется на месте… Она не решается подойти к Тартыге и выжидательно стоит, подняв по-птичьи ногу с наростами дикого закорузлого от пыли мяса…
Тартыге вспоминается детство, когда он сам вот таким босым и голодным мальчуганом бегал в деревне… И жгучая непонятная волна, поднявшаяся из далекого прошлого, внезапно входит в него и наполняет смутным беспокойством…
Он дружелюбно и нежно манит Грушку:
— Подь, глупая, не бойся!.. Орех дам…
Грушка опускает ногу и идет робко к нему, дичась, как маленький зверек. Тартыга гремит в кармане пиджака, достает грецкий орех, раскусывает его и половинки дает Грушке. От неожиданной радости она вспыхивает. Сбегают пугливые тени… Тартыге приятно следить за веселой игрой круглых ямочек на ее щеках. Он снова трясет в кармане и достает еще горсть орехов.
— Грызи!.. Только зубов не сломай!..
Грушка краснеет гуще. Глаза ее делаются ласково-влажными.
— Не сломаю, дяденька…
— Вот, вот!.. Беззубую замуж не возьмут,— нежно говорит Тартыга. Он смеется, и усы у него движутся, как хорьковые хвостики, вверх и вниз.
А Грушка обеими руками крепко защемливает в пригоршню орехи и бежит к избе…
Тартыга смотрит ей вслед… Неясные мысли, может быть печаль о прошлом, утраченном, может быть радостное ожидание чего-то лучшего и неизведанного бродят по его лицу…
На повороте в Афонькины выселки попадается батюшка, отец Петр.
‘Коли поп, добра не будет’,— думает Тартыга. И светлое настроение его, на мгновение завладевшее душой, вдруг исчезает… Он угловато кривит лицо, делается снова жестким и злым и вызывающе останавлил вается поперек дороги.
Отец Петр в сером подряснике, поярковой шляпе и с яблоневой суковатой палкой в руках. Поравнявшись с Тартыгой, он оглядывает строго его гармонику, потом попеременно то клетчатый пиджак, то сапоги… Тартыга не кланяется и в упор смотрит на попа черными насмешливыми глазами…
А когда отец Петр проходит мимо, Тартыга забирает грудью в полную силу воздух и на весь порядок кричит:
— Бать, а бать!.. Не торопись, бать, поспешь на плешь!.. Увидишь своих, кланяйся нашим!.. Скажи Василисе, чтоб вечером на гумно приходила!..
Василиса, молодая безродная бобылка, живет у отца Петра в кухарках. За короткое время жизни в деревне Тартыга успел познакомиться и сойтись с ней. Почему-то оба они сразу почувствовали влечение друг к другу…
Отец Петр ничего не отвечает, только крепче сжимает в руках палку и крупными сердитыми шагами идет быстро вперед.
Площадь перед волостным правлением изрезана колеями в разные стороны от беспорядочной езды. Посредине площади церковь с малиновыми стеклянными шарами на зеленых вырезах ограды. Церковь приземистая, осевшая от старости и выбеленная. Рядом колокольня. Над столбами возведен тесовый навес. Веревочные концы спускаются от колоколов почти до земли и завязаны тройчаткой в крепкий узел.
Пустырь около волостного правления занят складом материалов для постройки. Горкой навалены бревна и доски.
На бревнах мужики и Тартыга беседуют. Фуражка Тартыги примята с боков, маслящиеся пьяные глаза любовно обнимают и церковку, и зеленый луг, и загородь поповского палисадника, где время от времени в сетке кустов рыжим пятном мелькает простоволосая голова Василисы.
Мужики каждый по своему делу ждут очереди в волостном правлении.
— Порешил с землей? — спрашивает Тартыгу бывший выборный учетчик сельской кассы Наум, серьезный мужик, с завитками на крупной бороде и весь почерневший, как поднятая плугом земля…
Тартыга по привычке щурится… Яркий свет дня зыблется над площадью прозрачным блестящим пологом и слепит глаза… И на солнце отливают глянцем голенища его новых сапог…
Мужики с интересом ждут, что ответит Тартыга… Смотрят холодными и чуждыми глазами, как он забрасывает беспечно и небрежно ногу на ногу. Даже дальний родственник Тартыги, сватушка Игнат, в избе которого Тартыга ночует и платит за харчи по двугривенному в день,— и тот недружелюбно замкнулся теперь сам в себе и молчит…
Тартыга сознает, что он чужой всем, и от этого в нем сильней поднимается задорное желание посердить Наума. Насмешливо он отвечает:
— Ну да, порешил! Вот провалиться на месте, если вру… Чего мне в назьме да грязи ковыряться?..
Наум выравнивается и кажется выше. Сверху вниз он оглядывает Тартыгу, не скрывая своего презрения, и продолжает:
— Легкой жисти, парень, захотелось?.. Неохота, видно, землю-матушку холить да мужицкий хлебушко исти!..
Тартыга не смущается от этих слов. Он смеется длительным и деланным смехом. В пустоте его ощерившегося рта видны желтые обкуренные зубы.
— Правильно сказал, дядя Наум!.. Ей-богу!.. Чего я здесь у вас не видал?.. Лаптем воду не хлебал нешто? А?.. В городу я по крайности на какую хошь работу встану…
Наум мрачно поводит бровями…
— Много тоже и нашего брата там под забором дохнет!..
— А и дохнет… Вот, ей-богу же, дохнет…— дурачливо отвечает Тартыга.
Он играет своими словами, и каждый мускул на его лице тоже играет и живет. Своей уступчивостью он хочет показать превосходство перед Наумом… Незачем! мол, спорить — все равно не переспоришь…
— В городу, дядя Наум,— проирджает Тартыга, все более входя в свою роль,— людей, как жомарей в лесу: кои дохнут, а кои на изс место прибавляются… Чудное дело: откуда такая сила народу берется!.. Выйдешь на панель в самую гущу,— тут тебе и генералы в лентах, и господа с тросточками, и барыни (всякие… А умереть,! щто ж… везде с голодухи наш брат помирает… Только в городу смерть веселая,— не то што в деревне… Выпил сороковку, послушал машинку в трактире, хлопнул картузом оземь — и кр-рышка!..
Наум следил за Тартыгой. И по мере того как Тартыга одушевляется, лицо Наума становится строже, веки тяжелеют и надвигаются на темные, глубоко вырезанные глаза… Растет нестерпимая злоба ко всему, о чем так легко болтает Тартыга. Наум весь собирается для ответного удара, прицеливается мрачно в противника и говорит опять… Но он не тратит всех зарядов сразу, не высказывает всего, что думает, а только задает пустяшный, по-видимому, ничего не значащий вопрос:
— Ну, а дальше что?
Тартыге ясен этот хитрый маневр, и он, с своей стороны, считает, что лучше продолжать в прежнем дурашливом тоне.
Что дальше?.. Сволокут, как собаку, за казенный счет на Пичугино — дальше ничего…
Наум пренебрежительно скользит глазами по Тартыге и незначительно бросает два-три слова:
— Малого же твое, парень, надоть!.. Дешево вы себя, городские, цените…
Серьезный и уверенный вид Наума действует на мужиков… они со смешком оглядывают Тартыгу. Но Тартыга не теряется, из оборонительного положения вдруг переходит в наступательное.
— Как придется, дядя Наум: когда дешево, а когда и дорого!.. А вам, шаповаловским, какая цена?..
Наум принимает вызов. Он весь с ожесточением выдвигается вперед и говорит глухо и увесисто, выпирая из широкой груди тяжелые и значительные слова:
— Наша цена вот!..— он показывает сухие круглые мозоли на закорузлой ладони…— И еще вон там!..— он вытягивает сильную рабочую руку по направлению к гумнам, желтеющим за избами.— Если я теперь, примерно сказать, выходил за лето сто пудов ржи — сосчитай-кась, сколько таких пустоплясов вроде тебя будет мой хлебушко исть?
Тартыга в ответ только покручивает тонкие кончики усов.
— Э-ва сказал — сто пудов. А сколь из них помещику да в казну отдашь? А? А вот я банщиком у купца Мордвинкина состоял… Так раз князь Давлеч-Кгельдиев с компанией наехали, да и давай в ванной с пивом в подтаску своих девок купать. Десять рублей за вечер на одних чаях заработал!..
Наум с искренним отвращением плюется, вытирает грязным рукавом губы, усы и бороду и говорит презрительно:
— Красно, парень, баешь!.. А не сказывали тебе девки, по сколь кажная из них с князя за свой стыд заработала?.. А?..
Тартыга не находится, что ответить. Слова Наума напоминают всем о другой, скрытой в душах, правде, которая не расценивается на копейки и рубли… Тартыга сознает себя проигравшим, спешит переменить разговор, и насмешка ослабевает в его речи. Сам не знает зачем, начинает сочинять то, чего и не было.
— Статистиком при шатре тоже состоял,— продолжает он, фантазаруя и ухватившись за первую спасительную мысль.— Это значит в действии ходил… Нарядят тебя в какую-нибудь одежду с нашивками, походишь ты по сцене, поглазеешь на публику, а потом тридцать копеек получай. Вот как деньги зарабатывал… А у вас почем на молотилке, зимой платят?..
— Сорок копеек!..
— То-то и оно…
Кто-то вздыхает.
— У господ деньги дешевве.
— Твою пустую брехню слушать до ночи, не переслушаешь,— обрывает вдруг разговор Наум.— Верно, што ты пустопляс. Кабы настоящим рабочим человеком был…
Он отодвигается на край бревен, поворачивается к Тартыге спиной и дает понять, что пора прекращать спор… Все молчат, и каждый напряженно думает о своем… Мужики тесно грудятся в два ряда. Тартыга сидит один… По сосредоточенным угрюмым лицам всех можно разобрать, что сочувствие на стороне Наума. Тартыге это не приятно,— как будто он провинился в чем-нибудь дурном, и маленьким червячком сосет внутри желание расположить в свою пользу мужиков… Он настраивается серьезней, смягчает резкий тон, подбирает с травы к бревнам ноги, точно стыдится новых щегольских сапог и желает спрятать их подальше, и говорит теперь уже просто, без кривляний и вызовов, как товарищ с товарищами:
— У всякого дела, легкого и тяжелого, стоять доводилось… И в механическом цехе работал, и котлы клепал,— не сразу, понятно, а когда к работе приобвык… Оказия там одна вышла… Бастовали мы, расценку сбавили… Пошла суета по заводу… Роту солдат пригнали, оцепили кругом чисто, мышь не проскочит… Неделю в остроге за эту забастовку сидел… А потом с завода уволили… Тоже принял горя,— и голодал и холодал… одним словом, собачья доля… К грузчикам, когда работы не было, приткнулся, один день печенку надрываешь, три дня зубы на полке… Так вот и стрелять {Стрелять — воровать.}, и водку бусать {Бусать — пить.} обучился…
Тартыга достает из кармана кисет, свертывает тонкий бумажный фунтик и закуривает.
— Что же мне здеся делать? Нешто здесь жизнь?
Сват Тартыги Игнат, прозываемый ‘конопатым’, первый сочувственно откликается на его слова.
— Эт-то верно,— раздумчиво говорит он.— Несладко здеся… Маешься-маешься, коло земли-то, а все толку нету… Давно бы куда глаза глядят сбежал, да податься некуда…
И еще третий мужик, русый, вздыхает и повторяет за ‘конопатым’, как эхо:
— Податься некуда!..
‘Конопатый’ и русый не похожи один на другого: ‘конопатый’ — словоохотлив и суетлив, русый — тих и молчалив, но оба одинаково думают, одинаково повертываются взлохмаченными затылками к солнцу и даже подпоясаны почему-то одинаково — веревочками, низко на бедрах, отчего ноги их кажутся короткими и смешными…
— Воздухом здесь просторней, а работой тесно,— говорит Тартыга и длинной сухой рукой с расставленными пальцами загребает вокруг себя воздух.— Э-ва сколько воздуху!..
— Тесно! — соглашается ‘конопатый’.
— Пытай, дядя, в город,— советует Тартыга.
— Пытал,— хмуро говорит ‘конопатый’.— В городу как кому счастье… Летось вот так же мы с кумом жили в городу… Почитай два месяца без работы бились-бились… Туды-сюды, последние деньги на постоялом прохарчили… Рады хоша бы навоз из ям выгребать — да и в золотой артели не берут… Так пусто и вернулись домой…
— Что и толковать, в городу как кому посчастливит,— повторяет опять, как эхо, русый.
На крыльце волостного правления мельтешится сторож, старик Потапыч. На нем ситцевая рубаха горошком, на босых ногах глубокие поношенные писаревы галоши. Большая борода, как расчесанная кудель, закрывает грудь.
Потапыч прикладывает руку к глазам и слепо всматривается в мужиков.
— Кому за ссудой?.. Сичас Евлампь Василич кассыю откроют.
Несколько мужиков поднимаются с мест… Наум и ‘конопатый’ остаются… Потапыч замечает Тартыгу и кричит:
— А ты, Григорий, чаво, курва тебя залягай?.. За паспортом, што ли?..
Тартыга шутливо отвечает:
— Деньги в кассу на процент кладу.
Потапыч смеется, трясет белыми пушнинами бороды и исчезает за дверью.
Бойко звенит гармоника. Надрываются пискливые дисканта, хрипло сипят басы… Тартыга, избоченившись, подпевает:
Что ты, Гриш-ка, за-фарсил,
Мно-го де-нег про-ку-тил,
Д’мой ха-ро-шенькай,
Д’мой при-го-жень-кай.
Мужики, забыв недавний спор, слушают с удовольствием. По темным, изрытым нуждой лицам их прыгают веселые солнечные зайчики. Тартыге это приятно. В звонкую ясность прозрачного дня ему хочется вложить то, чего здесь нет: буйный и бесшабашный задор… И он с каким-то диким сладострастием вывертывает плечи и подтопывает в такт ногами.
А по дороге к волостному правлению столбится пыль, четко в звонком воздухе стучат подковы… На вислобрюхой взмыленной кобыле скачет хорошо знакомый мужикам сотник большого соседнего села Ольшанки, где камера земского начальника и стан. Сотника мужики прозвали ‘фолейтором’ за то, что он всегда, и зимой и летом, сопровождает земского при поездках… Сотник тяжело дышит… Разъехавшиеся полы его кафтана при каждом взлете поднимаются и ударяют в напотевший лоснящийся круп лошади.
— Сам едет,— говорит ‘конопатый’.
‘Сам’ — это значит земский…
Скоро на крыльцо выбегает Потапыч и колотит усердно по перилам пыльной шваброй. Он торопится навести чистоту в волостном правлении.
Мужики встают с бревен, подтягивают пояски рубах, оправляют картузы, запахивают зипуны и садятся. Тартыга, не переменяя позы, продолжает наигрывать.
Земский на тройке разномастных ‘иноходцев’,— это все, что осталось у него от когда-то большого конского завода… Коренник, с белыми щетками, сильно работает вразбивку ногами, пристяжные едва поспевают за ним, и кажется, что они бестолково прыгают в воздухе и путаются среди постромок. На козлах кучер в безрукавке и урядник с оранжевыми погонами.
Мужики, обнажив головы, переминаются с ноги на ногу. Тартыга на мгновенье смолкает и потом вдруг с удвоенной силой растягивает мехи гармоники, ударяет по всем ладам и ожесточенно выкрикивает:
Д’мой ха-рошень-кай,
Д’мой пригожень-кай.
Земский удивленно бросает на Тартыгу косой и незначительный взгляд, слегка подается к передку сиденья и тычет кулаком в спину кучера. За дребезгом разбитой рессорной коляски не слышно, что он говорит. Кучер круто откидывает назад острые углы локтей и на тугих вожжах осаживает тройку. Коренник с запалом храпит, пристяжные машут головами и нетерпеливо фыркают, жарко отдувая ноздри… Урядник подбирает по-бабьи полы шинели, спрыгивает с козел и трусит к бревнам.
Он вклещивается цепко в Тартыгу, теребит его за рукав и тянет к себе гармонику.
— Подай сюда!
Тартыга отпихивается. Лицо урядника наливается шафраном, на глазах земского без разрешения он не может ударить Тартыгу и кричит:
— С-слышь!.. Тебе говорят, дай!..
Тартыга не уступает и вырывает гармонику из его рук.
— Не замай!.. За эту музыку тоже не щепки, а денежки плачены!.. Ты что здесь за экспроприатор такой выискался?..
Тартыга обозлен и чеканит каждое слово. На него все смотрят, и он чувствует себя героем. И еще более он доволен тем, что нашел то нужное и интересное новое слово, от которого насторожившиеся лица мужиков стали вдруг острыми и любопытно вытянувшимися.
Земский, опираясь дородной тушей на железные крылья кузова, тяжело вылазит из коляски. На холеных и чисто пробритых круглых подушечках его щек кровь проступает пятнами.
Недавно им был разослан по волостям циркуляр о борьбе с хулиганством на основании столыпинского указания из центра. Он манит к себе Тартыгу пухлым пальцем в перчатке:
— Подь-ка, любезный, сюда.
Урядник суетливо прыгает около Тартыги то с одной, то с другой стороны и теребит его:
— Слышь, подь!.. Их высок-родие требуют…
Тартыга неторопливо сует гармонику под мышку и идет медлительно и вперевалку, намеренно отсчитывая ленивые шаги. Земский, откинув назад голову, разглядывает его, немного по-барски, брезгливо, немного с начальственной спесью, и вдруг распаляется:
— Ты кто?..
— Я-то?..— с наглой смелостью задорно переспрашивает Тартыга.
Хаос мыслей и слов поднимается в его голове, и из них хочется выбрать что-нибудь звонкое и острое…
Оба стоят и смотрят один на другого в упор. Тартыга — маленький и тщедушный… Перед ним земский — из дома дворян Кожиных, отличающихся ростом и любовью к псовой охоте — кажется гигантом… Но это не смущает Тартыгу… Он усмехается раздельно, четко, так что каждое слово крикливо звенит в насторожившейся тишине, отвечает:
— Я — либер… Значит — как я свободная личность…
Земский резким движением плеч сбрасывает с себя крылатку. Урядник на лету ловко подхватывает ее на руки и, по-солдатски глотая слова, рапортует:
— Чей-нибудь пристанний, ваше высокродие… Я всех здешних по личности знаю…
Земский в форменном мундире еще внушительней и строже. Он не слушает того, что говорит урядник, а только издает неясный, мычащий звук и неожиданно размахивается:
— Ты либе-рр! Во-от же тебе… Получай!..
Пухлый кулак в перчатке заносится над Тартыгой.
Тартыга ловко и быстро описывает круг и приседает к земле. Кулак земского просекает пустой воздух… От нерассчитанного удара земский свертывается на щегольских высоких каблуках и перегибается набок… Он уже почти падает, но подбежавший урядник успевает вовремя поддержать его за талию.
Тартыга увиливает в сторону. На безопасном расстоянии от земского он переводит дух и кричит:
— Сорвался номерочек, ваше с-скородие!.. Теперь нет на то никаких правов, чтобы гражданина по лицу бить…
Земский оправляется. Ему неловко и перед мужиками и перед волостными властями, выстроившимися в две шеренги на крыльце правления, и особенно перед урядником, прикосновение горячих и потных рук которого чувствуется сквозь тонкую материю мундира и вызывает барскую брезгливость и досадный стыд от унижения.
Урядник виновато и почтительно отступает от земского, прикладывает руку к козырьку, отдает честь и ждет приказаний.
Земский гневно напруживает из мундира грудь. Нижняя челюсть его трясется, слова, которые он торопится сказать, дзыкают в воздухе неразборчиво и нелепо:
— З-з-з… Вз-зз-ять его!…— приказывает он.
Урядник опрометью бросается к Тартыге. На бегу он соображает, что в руках у него крылатка, возвращается, кладет крылатку на кожаную подушку коляски и бежит снова, надувая серым парусом шинель.
Тартыга встречает его победоносно и спокойно:
— Ты докажи прежде, за какую вину меня взять?..
Урядник стремительно, вперехват, за кисти рук берет его.
— Нам доказывать нечего!..
Гармоника выпадает на землю… Тартыга сжимает кулаки, надавливает ими с силой в ребра урядника и борется.
— Нет, ты без доказательств не посмеешь взять… Коли если что так, ведь я и в газету могу ход найти…
Голос его становится все громче, заполняет площадь, на которой с жадными вытянутыми шеями мужики следят, как сплелись два тела.
— Не-т… Если уж так,— кричит Тартыга, натуживаясь, чтоб освободиться,— я и в Государственную думу до демократов дойду…
Земский чувствует, как нелепость его положения увеличивается… Он подает уряднику знак и идет в правление. Кучер тихо трогает лошадей. Урядник бросает борьбу с Тартыгой и спешит за земским. На ходу он приказывает мужикам, кивая головой на Тартыгу:
— Задержите его!..
Наум, ближе всех стоящий к уряднику, враждебно ухмыляется в черную бороду и отвечает грубо:
— Держи, коль тебе надобно… На то вам, бузукам, и жалованье платят…
Урядник ощетинивает жесткие подрезанные над губами усы.
— Поговоришь ты у меня!
Наум неожиданно и непонятно смелеет, дерзость Тартыги заразительно волнует его и крепким пьянящим хмелем ударяет в голову… Он поворачивается неприязненно к уряднику и нацеливается в него глазами так же, как незадолго перед тем нацеливался в Тартыгу во время их спора:
— А што же мне не говорить?.. Рот у меня не замазан!.. Привыкли, бузуковы дети, каждому в морду пхать!..
Урядник молча глотает колкость…
Тучная фигура земского уже колышется на крыльце… Тартыга приводит себя в порядок, поднимает гармонику, поправляет сбитый картуз и кричит вдогонку земскому:
— Гля-ди-ка, братцы… Хо-хо-хо!.. За-ад-то какой их благородие наели!..
Мужики с удовольствием пожимаются в широких рубахах и залатанных зипунах. Никто ничего не говорит, но каждый втайне с нетерпением ждет, что еще сделает Тартыга.
Земский со свитой спешит скрыться за дверью, и уход его похож на бегство, чтоб покончить скорей с этой досадной и унизительной историей.
Тартыга идет к бревнам и останавливается в кучке мужиков… Лучи доброжелательных, восхищенных глаз устремлены на него со всех сторон. Тартыга сразу вырастает… Он у всех на виду, просветлевший на ласковом деревенском солнце, и уже не прежний, ненужный, чужой, а весь новый, понятный и близкий всем, потому что поднял со дна душ у всех родную, деревенскую, накопленную годами обиду. И все забывают, что еще вчера смотрели на него как на врага, что столько мутной злобы и раздражения поднялось вокруг него и он бродил здесь ненужным и отверженным. Наум теснится с прочими к Тартыге и слушает, что говорят.
— Увертлив ты, парень,— одобрительно замечает ‘конопатый’, раздвигая улыбкой рябое и скуластое лицо…
— А ты думал, что я морду подставлю? На, мол, бей! — отвечает Тартыга.— Эти фасоны, брат, пора из моды вывести…
— А кабы не увернулся ты, здорово бы он тебя угадал…— высказывает вслух свои предположения ‘конопатый’.
Тартыга с торжествующим выражением отвечает:
— Ни-ичего, растакую его мать… Придет время, мы почище угадаем…
Наум бережно ловит все, что происходит кругом, ласково близится к Тартыге и примирительно добавляет:
— Вот-вот… Придет время — все Васьки Василь Иванычами будут!.. Тебя как кликают?.. Тартыгой?
— Тартыгой…
— Ну, будут Григорием Петровым Тартыгиным величать… Пойдем-ка, Григорий, от беды подальше со мной…
Тартыга взволнован. Мелко и часто движутся мускулы его лица, он дышит неровно и глубоко… Особенно трогает его участливость Наума… Он пододвигается к нему и задушевным, срывающимся голосом восклицает:
— Э-эх, друг ты мой!.. Так, ведь если што, нешто мне себя жалко?.. Нешто же я такой, как говоришь ты?.. Нешто ради чего хорошего уже и постоять не могу?.. А?..
Большой висячий замок арестантской не запирается: ключ куда-то затерян, и железная дужка над пробоем завязывается веревочкой.
Арестантская на задворках волостного правления… В пазах бревенчатых стен — щели, и пакля висит рыжими жидкими косицами…
В углу печь… А на земляном полу ворох соломы, где Тартыга спит ночью. Он арестован за оскорбление земского.
Теперь он сидит на скамье и прислушивается к тому, как живет деревня.
Погромыхали бубенцами ямские — старшина уехал из правления… Стадо прогнали с выгона,— долго в воздухе разноголосо несется коровий рев и блеяние овец. Ребятишки загомонили на площади.
Кашляет надрывно Потапыч.
Вечереет. Над деревенскими буднями проходит ночь…
Вверху арестантской маленькое окно с прозеленевшими стеклами. Днем солнечные лучи, проходящие через него, зелено-желтые и мутные, как будто они здесь заплесневели. Ночью квадратный вырез окна чернеет неясно и жутко.
Тартыге слышится за дверью голос Василисы.
Он поднимается со скамьи и прикладывается ухом к скважине между косяком и дверью.
Журчит на площади женский голос… Василиса убеждает в чем-то Потапыча…
— Я только на одну минуточку, дедушка… Вот, право слово, только на одну минуточку…
Тартыга оживляется… Приятное чувство щекочет его внутри… ‘Василиса — это хорошо’,— радостно думает он.
Дребезжит древний, знающий цену своим годам, голос Потапыча:
— Нешто же это можно? Што удумала, курва тебя залягай! Нешто порядок, чтобы к арештанту чужого человека допустить, да ешшо девку?..
Василиса не сдается и настойчиво просит:
— Кому же какая убыль, дедушка, от того?.. Ну, приду я к нему на часочек, посижу, а потом и уйду!..
Спорит Потапыч:
— Теперь уже на часочек захотелось?.. Ах ты, Сидорова коза-дерюза, драть тебя некому!.. Вот погоди, хрестному скажу,— задаст он тебе утреню с перезвоном…
Слышно, как Василиса смеется. Шуршит ее новый ситцевый навощенный платок, для Тартыги она обрядилась в лучшее, что имела.
— Што ж мне хрестный?.. Нешто страннего человека уж и пожалеть нельзя?.. Мне, дедушка, в узелке пирога бы ему передать!..
— Пирожок, што ж, пирожок можно…
— А самой нельзя?
— Нельзя… Ну, давай пирожок, курва тебя залягай!..
Тартыга приставляет ко рту руку трубочкой и кричит в скважину:
— Василиса!
Василиса уныло стоит на месте… Потапыч смягчается и говорит:
— Подь, сходи на минутку… Только смотри — с задов обойди, штоб не встретил никто.
Оба ищут щели, через которую могли бы переговорить. Тартыга вытаскивает из паза кусок пакли, припадает к образовавшемуся отверстию глазом и шепчет:
— Василиса…
Другой глаз снаружи припадает к той же щели… Василиса обрадованно шепчет:
— Здравствуй, Григорий!..
— Здравствуй! Спасибо, что пришла…
— Не по што!.. Пирог тебе принесла с капустой…
— С капустой… Это хорошо… А что же вчерась не забегала?..
— Хотела забежать, да матушка не пустила…
— Та-ак,— протяжно говорит Тартыга…
Свидание в необычной обстановке придает чувству обоих особую жуткую и заманчивую прелесть…
— Ты бы табачку расстаралась,— говорит Тартыга.— Курить смерть хочется. Почитай с самого утра не курил…
— Принесу,— отвечает Василиса.
Ей жалко Тартыгу… В узкую щелочку она всматривается одним глазом в него, невидного ей и непонятного… Участливо спрашивает:
— Скушно сидеть?
Тартыга подбадривается и уверенно говорит:
— Пустое!.. Отсижу еще сутки, а потом… Попомнят они Тартыгу…
Василиса вздрагивает… Тьма обступает ее кругом, и в этой тьме Тартыга представляется таким таинственным и сильным, как в сказках.
— Ты чего, Григорий, удумал?..
— Ничего… Коли оказия подвернется,— спуску тоже не дам…— загадочно произносит Тартыга.
Разные мысли кружат в его голове. И ему самому начинает казаться, что его угроза не пустые слова и что он способен сделать что-нибудь необычное и большое…
Василиса глубоко вздыхает.
— Григорий…
— Что?
— Поп про тебя спрашивал… Мужики надысь говорили…
— Чего говорили?
— А разное… Говорили — правда ли, нет ли,— будто ты земского боровом обозвал… А потом будто земский осерчал и хотел тебя вдарить… А ты взял вот так ево за руку да и вывихнулся… Правда ли, нет ли?
— Брешут мужики,— отвечает Тартыга. Но ему приятно, что о нем идет прикрашенная народная молва. Он приосанивается и придвигается ближе к щели.
— Ну, а еще что говорили?
— А еще говорили, что грозил ты земскому… ‘Я, говорил, у князя младшим дворником служил, и князь меня так любил, што по десять рублев на чай давал… Ничего для меня князь не пожалеет… Я и на вас, говорит, суд найду… А то так и без суда…’ Это значит красного петуха под крышу али ещо што…
Лицо Тартыги остро и любопытно вытягивается…
— Н-н-у-у? Так и говорили?..
— Так и говорили… Засудят они тебя, Григорий… Убьют вот здесь, как летось одного страннего так-то убили… Убьют, скроют — и концов не найтить…
— Не бойсь, не убьют.
— Теперь по селу такая галдеж… Только и разговоров, што о тебе.
— Ну-у!
— Право слово!.. Еще говорили, что попа на дороге ты встретил, палкой хотел вдарить…
Тартыга удивляется и вытягивает шею… Так занятны все эти новости, рассказы о том, чего не было.
— За што же попа-то? — спрашивает он.
— А это тебя знает, за што…
— Ну, а поп што?..
— Поп поднял, слышь, рясу да в проулок бегтить…
— Бегтить?..
— Бегтить…
— Так ему и надо,— удовлетворенно говорит Тартыга, как будто все, о чем рассказывает Василиса, происходило на самом деле и участником этого был не Тартыга, а кто-нибудь другой.
— Что же поп мужикам сказал?
— Што сказал… Сказал, што такими, как ты, Сибирь заселяют. Я сама слышала… С матушкой огурцы в кадке перекладывали — опять тебя вспоминали… Таким, говорит, как он, надо колодки на ноги набивать…
Тартыга возмущается:
— Уж и колодки! Заколодили бы всех, да над кем пановать будут…
Молчание… Тартыга размышляет о том, как диковинно складывается его бродяжная жизнь. И в тихой темноте ночи придвигается близко к нему какая-то необъяснимая и новая сила, властно и крепко соединяющая его со всем, чем волнуется и живет деревня…
— Василиса,— шепчет он опять после молчанья.
— Што?..
— Ты обойди кругом, там к замку веревочка прилажена…
— Боязно…— отвечает Василиса и осторожно оглядывается по сторонам.
— Чего боязно?.. Никто не увидит!..
— Боязно…
— Экая ты, право,— досадливо вырывается у Тартыги…— А я думал, ты смелая…. Ну, спасибо и на том, что пришла…
После двухнедельного ареста Тартыга на свободе. Ни гармоники, ни новых сапог у него уже нет… Все это продано и пропито… На ногах его стоптанные городские башмаки, а на голове бурый, кем-то подаренный гречишник,
В берестовом кузовке, который принесла Василиса,— хлеб и бутыль молока.
В тени поповского омета с нахлестами свежей соломы пахнет приятно колосом. Мягкий холодок сентябрьского вечера бодрит…
От выкатившейся ранней луны длинные синеватые тени. Тартыга лежит на боку, упираясь локтем в землю, и раздумчиво кусает соломинку.
— Хорошо здесь, Василиса,— говорит он, вдыхая большими глотками воздух.
Василиса в большом теплом платке, наброшенном на плечи.
— А хорошо, так и оставайся здесь, Григорий,— робко отвечает она, удивляясь тому, что сказала, и прислушиваясь в пустоте к собственному голосу.
Тартыга стряхивает с себя мечтательные думы, так хорошо и уютно улегшиеся в его душе.
— Нет, не рука мне здесь оставаться. Делать мне у вас, Василиса, нечего…
В тени он весь мягкий, словно за полтора месяца жизни деревня стерла с него остроту и угловатость, которые он принес из босяцкой жизни в городе. И слова его так грустно вплетаются в нежную задумчивость ночи.
— Решай, Василиса, пойдешь со мной аль нет?
Василиса колеблется и нерешительно проводит рукой по лицу… От волнения, которое она испытывает, круглые стеклянные бусы поднимаются и опускаются на ее груди… И голову туманит от внезапно поднявшихся заманчивых желаний. Рисуется соблазнительный город, где большие каменные дома и интересные, нарядные и богатые люди. Тартыга убеждает ее.
— Что ж тебе здесь делать? А?.. Хозяйства у тебя нет, а в кухарках жить — так лучше в городу уж, а не в глуши.
Василиса жмется к омету и перебирает кончики платка… В недоумении спрашивает:
— Как же так-то?.. Взять вот да и пойти?..
Тартыга ждет такого ответа, скрывает, что ему больно выслушивать слова отказа, и продолжает убеждать ее:
— Вместе, Василиса, пойдем. На одном месте будешь сидеть — никакого толку не увидишь…
Василиса беспомощно и по-детски глядит, на него. Узкие, неразвитые ключицы ее выпирают острыми соединениями, и она походит на девочку.
— Боюсь я, Григорий!..
— Чего ты боишься?..
— Боюсь!.. У нас вот как-то Мирохина Данька в городу жила, а потом вернулась,— спортили ее — вся в пупырях и зачивренная… Барчонок, бают, спортил…
Тартыга убежденно и поучительно говорит:
— Что же из того?.. Испортиться везде можно!.. На этот предмет каждый человек наблюдать за собой должен. И в деревне можно. Твоему попу, я чаю, тоже пальца в рот не клади… Правда, Василиса, обижает тебя поп?
Василиса смущенно опускает вздрагивающие ресницы.
Ветер тихо стелет по земле тени и шелестит сонными серебряно-сизыми кустами полынка, отбежавшего от заросших полянок на вытоптанную плешивину около омета.
— Что же ты молчишь?.. Обижает? — участливо допытывается Тартыга.
Василиса краснеет. В тени не видно, как лицо ее мучительно движется от стыда… Тихо она отвечает:
— Нет, поп у нас строгий, не балуется…
— Известное дело — попадья есть,— говорит Тартыга.— Ну, а псаломщик?..
Василиса низко опускает голову,— ей тяжело сделать это признанье,— и она с усилием говорит:
— Псаломщик намедни в пуньке в самый угол загнал, всю руку досиня защипал, больно — страсть!..
Тартыга вдруг становится злым и острым, не похожим на того размечтавшегося деревенского, который только что сидел рядом:
— Жеребцы гладкие!..
Он свертывает из бумаги папироску, чиркает о коробку серной спичкой. Синее пламя фосфора шипит и обдает его едким запахом.
— Не подожги омета,— говорит Василиса.
Тартыга бросает тлеющую спичку на землю и небрежно отвечает:
— Не лиха беда, если и загорится!.. Не обеднеет твой поп.
Оба молчат. Тартыга сосредоточенно попыхивает папироской. Лицо его то освещается — с выпуклыми рельефами носа, бровей и черных усов,— то погасает, полное загадочных мыслей.
Докурив, он спрашивает:
— Что же, Василиса, решай куда-никуда!..
Василиса глубоко вздыхает…
— Замуж, что ли, хочешь выйти?.. Так ведь кто ж тебя, бобылку, возьмет? И к полевой работе ты непривычна!..
Тартыга оглядывает худые руки Василисы, ее узкие плечи и маленькие ноги в кожаных полусапожках, непохожие на мужские широколапые ноги деревенских девок.
Василиса под его взглядом съеживается и уходит в себя. Ее сердце тревожно бьется от мысли, что вот уйдет Тартыга в город, и она останется опять одна с своей тоской…
— Не пойду я, Григорий, замуж,— говорит она, и в голосе ее дрожат глухие слезы.
— Что же ты, бобылка, будешь делать?
— А в келью уйду… У нас за Агафошкиными выселками деушки в кельях спасаются… К деушкам уйду…
— В кельях проку тоже мало,— говорит Тартыга, решая, что пора кончать беседу.— Ну, твое дело,— как хочешь…
Он поднимается и отряхивает с пиджака солому. Тоскливое и одинокое растет в душе Василисы… Все происходящее с ней — Тартыга, его внезапное появление и теперь уход — кажется ей каким-то смутным сном, который блеснул на мгновенье и уже пропадает…
— Куда же ты? — спрашивает она Тартыгу.
— Куда?.. В город,— отвечает он.— Пройдусь по холодку выселками, а обогреет солнце — завалюсь в стога, высплюсь…
— На ночь-то глядя,— говорит Василиса и ласково с покорностью заглядывает ему в глаза.— Хоша бы переночевал…
— Нет, пойду,— бесповоротно решает Тартыга.— Который день собираюсь, да все никак не выберусь…
Он оглядывается и поправляет на голове сбитый гречишник.
Василиса отвертывается от него, лезет за пазуху, достает холщовую тряпицу, развязывает и поворачивается снова.
— Ну хоша вот возьми на дорогу.
— Это что?
Тартыга протягивает руку и ощупывает пальцами теплый, пригретый на груди полтинник, — Не надо!..
— Возьми, пригодится!..
Тартыга, подумав, берет.
Луна плетет вверху голубую вязь. Тартыга сжимает крепко монету. Сладкое ноющее чувство от давно неиспытанной ласки, которую он нашел так неожиданно здесь, в деревне, охватывает его… Дружно придвигаются поля, полынок… И поля ласковые и родные… И кажется, что все это старое, близкое, давно знакомое — и гумно, и солома, и полынок, и Василиса… Только все забытое… И смутно крадется холодная мысль: встретит ли он где-нибудь еще такую ласку? А если и встретит,— не будет ли тосковать о полях, о полынке, о Василисе?.. Может быть, он уже никогда более сюда не вернется?..
Василиса прислоняется к омету и, уткнувшись лицом в рукав, беззвучно плачет…
Тартыга бережливо обнимает ее за стан, дышит в ее щеки горячим и близким дыханием и дрогнувшим любовным голосом говорит:
— Ну, чего ты?.. чего?..
Еще не поздно, когда Тартыга возвращается через площадь.
Церковный дом, разделенный на псаломщическую и дьяконскую половины, освещен. У створчатого окна псаломщик разбирает партитуру церковных нот.
Тартыга издали всматривается в его профиль с узко сжатым лбом. Со злостью он наклоняется, шарит рукой по примятому гусиному остролистннку, схватывает булыжник и с размаху бросает в обшитую тесом стену:
— Эт-то тебе за пуньку…
Псаломщик бежит на дьяконскую половину, дрыгая жидкими козлиными ногами. На белых занавесках окон церковного дома появляются двигающиеся испуганные тени…
А Тартыга идет к ‘конопатому’. В сенцах он оставляет берестовый кузов. ‘Конопатый’ еще не спит. Он сидит за столом. Хозяйка его Агафья штопает что-то при тусклом свете жестяной лампы. В углу на дощатых широких нарах спят двое ребят, прикрытые ветошью.
Игнат спрашивает Тартыгу, не хочет ли он есть, и отодвигается на край скамьи, очищая место подле себя за столом. Тартыга кладет на подоконник гречишник и садится. Движенья его серьезны и значительны. Теперь он совсем напоминает степенного, домовитого мужика, который в других вызывает только уважение…
— Что хорошего, дядя Игнат? — спрашивает он. Игнат озабоченно повертывается к нему и недовольным, скрывающим в себе тревогу, голосом отвечает:
— С коего ляду в нашем быту хорошему приключиться?
Тартыга внимательно наблюдает за ним. Все кругом полно для него теперь важного смысла и заставляет принимать близко к сердцу и радости и огорчения этих людей, ставших для него своими…
— Случилось что, дядя Игнат?..
— Так, пустое,— уклончиво отвечает ‘конопатый’. Но по его глазам, угрюмо светящимся в затененной глубине, видно, что он не договаривает чего-то. Тартыга тревожится:
— Что?.. Беда какая?..
‘Конопатый’ колеблется… Наконец, говорит, выбирая с осторожностью каждое слово, чтобы не смутить, а главное — не обидеть Тартыги:
— Пустое… Старшина с урядником даве в волости про тебя допытывались… Нечего, бают, ему здесь делать… Еще какая склока от него выйдет…
Тартыга некоторое время размышляет над словами Игната и потом спокойно отвечает:
— А, это уж я про себя мекаю, есть ли мне дело, или нет.
‘Конопатый’ одобрительно поддакивает ему:
— На меня осерчали… Брыкнулся я в них тоже… Спрашивайте, мол, не меня, а Григорья… Што ж тогда его с земским не осилили?
Тартыга радостно вспыхивает и благодарными глазами смотрит на Игната.
— Так, так, дядя Игнат…
Оба молчат. То, о чем думает один, неуловимо передается другому и родит в обоих согласную и крепкую близость…
Тартыга встает с лавки и успокоительно говорит:
— Ты не тревожься, дядя Игнат… Я ведь уйду… Вот посижу малость, да и пойду…
Игнат испуганно вскакивает следом за ним… Лицо его становится виновато-растерянным и смущенным,— он как будто сожалеет о том, что так некстати затеял этот разговор, и теперь хочет загладить свою вину… Он протягивает к Тартыге руки и говорит:
— Што ты, милай… Нешто я к тому, штобы ты уходил? По мне, живи, сколь хочешь. Ноне, слава богу, хлеб уродился,— чать, лишним куском не объешь. Заработаешь.
Агафья тоже огибает стол и заговаривает с Тартыгой: — Што ж нам ноне земский? Это вот летось в ссуду хлеб получали, так земский с попом, кому хотели, тому и писали. Богатому мешок, а бедному шишок…
Тартыга растроган и глядит повлажневшими глазами то на Игната, то на Агафью. Светлая нечаянная радость вспыхивает внутри его, растет горой и подступает к самому горлу… Хочется ответить чем-нибудь таким же добрым и незабываемым на всю жизнь… Из многих нахлынувших мыслей хочется выбрать одну — простую и любовную, как просто и любовно все, что движется в тесной тишине избы. Тартыга не находит таких слов и только умиленно говорит:
— Спасибо, родные!.. Спасибо!..
Игнат и Агафья заботливо усаживают его. Игнат по-дружески кладет на его плечо руку.
— Нет, не гоже, Григорий, ты удумал… Как же это в непутевое время идти?.. Ровно вор ты, али палкой кто тебя гонит… Ты хоша переночуй, до утра обожди… Честь честью соберем тебя, проводим честь честью,— как быть…
Тартыга весь во власти этих ласк.
— Спасибо, Игнат, и тебе, Агафьюшка, спасибо.
Агафья суетится около лавки, прибирает со стола и ухаживает с материнской нежностью:
— Так-то лучше будет… Ложись-ка вот здесь, на лавке, да и спи до утра.— Она сносит тряпье на сундук и из угла заботливо продолжает:— Будешь, Григорий, стелиться,— в головы мужиков чапан возьмешь.
Тартыга ничего не отвечает. Душой его завладевает прилив нежности и любви. Ему кажется, что он не заслуживает всех этих забот, и думает о том, сможет ли он, и сумеет ли он отплатить за все это добро…
На печи возится, протяжно стонет и с удушливым надрывом кашляет старуха, мать Игната. Тартыга вздрагивает и смотрит в угол на печь.
Старуха свесилась головой на край печи,— белеют растрепанные космы, выбившиеся из-под грязного, замызганного платка, с хрипом вылетают слова:
— Игн-а-ат…а-а-а…т!
Игнат подходит к печи…
— Пи-и-ить…
Игнат молча черпает из кадки ковшом воду и подает матери. Та припадает к ковшу, жадно отпивает несколько глотков и подает ковш обратно. Игнат сплескивает остатки в помойную лохань и кладет ковш на лавку.
— Что у вас с бабушкой? — спрашивает Тартыга.
Игнат возвращается к домашним тревогам, лицо его сразу тускнеет, глаза быстро уходят вглубь, и он отвечает глухо:
— Запритчила старуха… С самых полден животом мается…
Тартыга против воли начинает думать о старухе. И чем больше думает, тем сильней завладевает им желание сделать что-нибудь такое, отчего всем в избе стало бы легче и свободней жить. Но ничего такого он не находит, неприятная тяжесть наваливается на него, и он говорит досадливо:
— Не надо бы сырую воду давать… От сырой воды вред,
— Што ж поделаешь,— соглашается Игнат.— Как утица, пьет да пьет… Кабысь не померла…
— За ночь-то, чать, не помрет,— вставляет свое слово Агафья.
Голос у обоих спокойный и одеревеневший, видимо оба примирялись с мыслью о смерти старухи.
Потом Игнат и Агафья уходят в сенцы, где спят.
Тартыга тушит лампу и ложится на скамье. Мысли бесконечно бродят в голове, сменяются одна другой и мешают стать, Но от шатавья за день по селу он сильно устал и вскоре засыпает молодым, здоровым сном.
Перед зарей он просыпается. Старуха ворочается на печи, стучит сухими костями по вытертым кирпичам… Одному из ребят что-то почудилось во сне, и он испуганно вскрикнул. Мышь у сундука воровато скребет зубами по дереву.
Тартыга пробует опять заснуть и не может. Вслушивается, как кашляет мать Игната хлябающим кашлем. И ему начинает казаться, что из углов избы со всех сторон окутывает его, как душная овчина, серая деревенская забота.
Он поднимается и свешивает со скамьи босые ноги. Так долго сидит он один. Неясные шорохи стелются вокруг него, подползают совсем близко и напоминают обо всем, чем полна жизнь Игната и Агафьи: нужде, болезнях, скорбях и труде… И душу тихо начинает сверлить тоска от создания, что нечем пожечь,
‘Не пойти ли по холодку?..’ — думает он, точно убегая от своих мыслей. Встает и смотрит в окно…
Стожары уже высоко, и звезды перед рассветом побледнели.
— Да, надо идти,— решает он.
В потемках одевается, нащупывает рукой железную скобу двери, выходит в сенцы… Наталкивается на что-то мягкое, лежащее на полу. Спит ‘конопатый’ с женой. ‘Конопатый’ просыпается, слепо шарит вокруг себя и вскрикивает:
— Кто тут, спаси помилуй…
— Я, Григорий. В город иду…
‘Конопатый’ встает… Спросонья он плохо соображает и потому удерживает Тартыгу слабо:
— Надумал-таки?.. А?.. Оставался бы…
— Пойду, дядя Игнат, спасибо!.. Когда-никогда, надо идти.
— Може, хлеба надо али чего?
— Не надо!.. Спасибо!..
Тартыга разыскивает кузов и дорожный подожок. Агафья бормочет несвязно сквозь сон… Ее не будят. Игнат босой и без шапки провожает Тартыгу за ворота. В длинной рубахе распояской он при свете луны похож на старика и вблизи весь сизый и сырой…
— Ну, прощавай!
Они подают руки и, сами не зная почему это так выходит, вдруг по-мужицки облапливаются, подтягивают друг друга за шеи и сочно, три раза, губы в губы, целуются…
— С богом,— дружелюбно говорит Игнат.— Коли случится работа — напишешь?
Тартыга кивает головой.
— Напишу.
За селом степь обнимает его широким простором… Уверенно он шагает по холодку и звонко стучит палкой по жесткой, хорошо накатанной дороге. Думается о Василисе, об Агафье с Игнатом, о старухе — не умерла бы она, о Науме, с которым на прощанье так и не пришлось повидаться… Мысли, как длинные, неразорванные нити, все время тянутся от деревни вместе с ним, и среди тихого трепета полей он несет их в голубую даль, где на неясных гранях земли и неба уже протянулись нежные первые полоски рассвета.
1912

ГАРАСЬКИНА ДУША

I

Гараська — рыжеволосый заморыш, с тонкими и кривыми, как развилки, ножками. Уличные мальчишки зовут его лягушонком. Ему семь лет, а посмотреть со стороны — больше пяти лет ему никто и не дал бы, такой он худой, незаметный и маленький. Заметного в нем только и есть, что круглая золотушная голова с болячками около ушей, да синий, надутый от ржаного хлеба живот.
Гараськина семья большая: дедушка Никита, крупный старик с белыми, как кудель, волосами, отец Петр с мамкой, отец — русый, прямой и бородатый, а мать Анисья — худенькая и рыжая,— сказывают, что Гараська в нее лицом уродился. И еще дядя Василий, черный и кудлатый, с хозяйкой Анной, которую дедушка Никита почему-то зовет снохой… У дяди Василия есть сын Николка, окончивший сельское училище, уже настоящий работник. Живут все вместе, в старой просторной избе, и спят: мамкина семья в одном углу, дяди Василия — в другом, а дедушка Никита на полатях.
Зимой много наслушается в избе Гараська… Сноха ссорится с мамкой,— выйдут обе на средину избы, подоткнутся в бока руками и начнут корить друг дружку… Мать говорит, что сноха ничего не делает, а сноха кричит, что за мамку, точно лошадь, с утра до ночи работает, да еще сопли ее чертенышу, Гараське, вытирает… Досадно Гараське. Кажется ему, что все это из-за него ссору затеяли и над ним сноха смеется… Он жмется в угол и втихомолку вытирает нос рукавом грязной рубахи.
За бабами мужики поднимутся: шум стоит в избе. А напоследок дедушка Никита осерчает и всех по своим углам разгонит. Прищурит желтый, как у сыча, глаз, поднимет руку и согнутым сухим пальцем пригрозится:
— Вот возьму вож-жу да вож-жой вас!..
Чудной этот Никита! Встает он раньше всех и минутки покоя не знает — то в избе, то во дворе по хозяйству хлопочет… Стар он, горб на спине вырос, а все боятся, почитают и слушают его… Какие-то непонятные разговоры Никита с отцом и дядей ведет.
Часто после ужина усядется он на лавке, свесит на пол босые ноги, распустит послабже поясок на животе, расправит рубаху и начнет:
— Надоть у Калинина оврага селиться-то!.. От обчества там на отшибе, значит, при нарезке землей теснить не будут, И место гораздое, и насчет воды крутом раздольне!
Отец Петр за столом русую голову локтями подпирает… Долго он думает над словами деда, а потом скажет:
— А куда скотину понять будем? Скотина, батюшка, не позволит!
Дедушка Никита только белыми крючковатыми бровями поведет.
— Скотину по оврагу гонять будем!.. Надо от казны разрешенья просить… А не разрешат, на обчий выгон погоним. Вот он, пастух-то, готовый!.. Кроме, как овец пасти, никуды его не возьмешь!..
И кивает головой на Гараську.
Гараське весело. Он знает овраг, куда летом ребятишки ходят собирать зернистую кисло-сладкую ежевику, от которой становятся черными руки, губы и зубы. А в родничках по склонам оврага в жаркие летние дни он любит черпать пригоршнями воду и мочить голову.
Вот только скучно будет пасти скотину. У дедушки Никиты есть пять лохматых мягкорунных овец и одна корова с бурыми круглыми пятнами на боках и с большими белыми ресницами над глазами. Хорошо бы верхом, вцепившись в гриву, поскакать в ночное, да только, наверное, опять Николка станет ездить в ночное с лошадьми… Нехороший этот Николка — всегда обижает его, Гараеьку!..
Дедушка Никита ворочается в холщовой домотканой рубахе и продолжает:
— Две избы кряду поставим! Вздору между бабами меньше будет. Старую-то избу перевезем, а на другую, новую, лесу куплять придется!
Каждое слово Гараеька жадно ловит и все, что ни слышит, бережно складывает в своей памяти, ничего не забудет. Память у него острая, должно быть некому, что прошлым летом он два сорочьих яйца съел.
‘Новая изба — это хорошо,— думает он.— А кто жить в ней станет? Наверное, сам дедушка Микита!’
Хочется Гараське спросить, кто поселится в новой избе, и боится он. Мамка холст ткет, ударяет в подножку стана то одной, то другой ногой. Быстро мелькают вправо и влево по ниткам деревянные берды, Гараеька вертится около нее и тихо, чтоб не слышал дед, спрашивает:
— Мамк, а мамк?.. Это для себя дедушка новую избу поставит?..
Мамка ничего не отвечает и продевает в основу длинные льняные нитки.
Но дедушка слышит, что сказал Гараеька. Он поднимает сухую жилистую руку и скрюченным костлявым пальцем манит внука:
— Гараська! Подь-ка сюды!
Гараська звонко шлепает развилками босых ног по холодному шершавому палу.
Дедушка Никита протягивает руку к самому его лицу.
— Дай-ка мне свой вихорь.
— А за што? — спрашивает в недоумений Гараська. Дедушка Никита смеется и показывает желтые, еще крепкие зубы.
— За то!.. Не лезь, куды не спрашивают, и матери не мешай.
Гараська подает дедушке наклоненную голову, и тот легонько треплет его за вихор.
Гараське не столько больно, сколько обидно. Он надувает губы, сопит и забивается в свой угол к широкой дощатой постели.

II

К концу зимы дедушка Никита, озабоченный и хмурый, все считает какие-то души с дядей Василием и отцом Петром.
— Не дадут на Гараську души! — скажет отец Петр и вздохнет.— Подождать бы на хутор выселяться! Подрастет Гараська — заодно с его наделом на пять душ земли и отрежем.
Дедушка Никита взглянет на Петра из-под бровей строгими глазами и скажет:
— Будем на пять душ требовать.
Дядя Василий свое слово вставит:
— Не нарежут земли — земскому жалобу подадим! К покрову даю Гараське восемь лет минет — душа будет, а до покрова дня и году не осталось. И по закону, бают, должны на пять душ нарезать!
Дядя Василий — бойкий и речистый мужик — любит натолковать и покричать не хуже иной бабы. Не лежит к нему Гараськино сердце за то, что он считает себя в семье старшим после дедушки.
Вот отец Петр — другое дело, когда он дома — его и не слышно. Тих он и ссориться не горазд.
Отцу Петру, видимо, не хочется выделяться на хутор. Он весь потеет от мучительных и неповоротливых мыслей и после долгого молчания опять мрачно замечает:
— Суды да свары затевать с обчеством тоже не резон! Все равно житья не будет. Опять же первыми выселяемся! Подождать бы, пока другие начнут!
Дядя Василий не соглашается:
— То и хорошо, што первыми! По крайности, от казны какое-никакое уважение будет! Объявлял урядник на селе, чтоб на хутора выделялись… Може, и скотину позволят на овраге пасти. Вот только, пока што, не помер бы Гараська! Вишь, он какой кве-е-лый!..
Все — и дедушка Никита, и отец, и дядя Василий, и даже мамка со снохой Анной — уставятся на Гараську. И неловко ему. Поджимает он под себя ноги, шевелит закорузлыми пальцами и думает:
‘И чего это я им дался? Только у них и разговору, што Гараська да Гараська’.
Дедушка Никита пощупает его издали неласковым взглядом и подтвердит:
— Што и толковать! Кве-е-лый!.. Мелок ноне народ пошел, не в дедов…
Потом к мамке повернется и скажет:
— Ты што же это, Анисья, такого нам плохого угораздила? А?
Мамка застыдится, покраснеет и ничего не ответит.
А дядя Василий точно рад случаю попрекнуть Гараську за то, что он постоянно болеет, и опять скажет:
— Надо с этим делом не прозевать! Покудова у Гараськи еще души нет,—охлопатывать ему ее. А помрет он — ни за што душа пропадет!
Не понимает Гараська. Как это так, что у него души нет? Летось дедушка Никита, когда он потихоньку поминальные пшенные блины съел, крепко побил его и стращал, что черти его душу в ад утащат и горячую сковородку лизать заставят. А теперь говорят, что у него нет души. Куда же она делась? И как это дядя Василий охлопатывать ее будет? И опять непонятно: то нет у него души, а то вдруг к покрову дню будет. Откуда же она возьмется? И еще говорят, что душа пропадет… Куда же она денется? Нешто черти в ад ее утащат? После дедовых разговоров шибко стал он бояться чертей. Дедушка пальцами рога наставлял, показывал, как черти пыряются… А то еще говорят,— шишиги озоруют: провернут в земле дырку да в дырку утащат.
Ни шишиг, ни чертей Гараська никогда не видел, но ему становится страшно.
Он прислушивается, и вот начинает казаться, что из пустых и темных углов избы подкрадываются шишиги, пузатые и скользкие, как большие лягушки. А за шишигами крутолобые и рогатые черти с козьими хвостиками и жидкими мохнатыми ногами. Черти высовывают красные языки, мотают головами и протягивают ощеренные морды так близко, что он слышит их потное и противное дыхание.
Гараська зажмуривает глаза и с криком бросается опрометью к мамке.
— О-ой, ма-монька, боюсь!..
Мужики смолкают. Гараська тычется лицом в материну юбку. Все тело его вздрагивает, и он тихо всхлипывает:
— Ма-а-монька, боюсь!..
Мамка гладит его ласково по голове… Дядя Василий, недовольный тем, что поднявшийся шум оборвал беседу, досадно поднимается с лавки и со злостью говорит:
— Где такому выжить? Вишь, он словно порченый!
Николка по вечерам читает книжки, которые берет у школьного учителя. Он знает о многих мудреных вещах — и о луне, и о звездах, и о диких народах, и о том, какие князья в старину друг с другом воевали и с народа поборы брали.
В один из вечеров Гараська улучает время, когда они в избе только двое, и спрашивает:
— Миколка! А какая такая душа бывает?
Николка хитро щурится. Лицо у него не детское — серьезное и умное, видно, что он знает цену грамоте.
— Какая душа? — спрашивает он.
Гараська путает и сбивчиво поясняет:
— Душа-то? А которая в людях!
Николка придерживает пальцем место на странице книжки, где он читает, чтобы не потерять, и молчит. Николка и сам не знает, что такое душа. Как-то учитель говорил, что никакой души нет, а есть только мозг. А перестал мозг работать, и душа умерла…
‘Не хочет сказать,— решает Гараська.— Ведь не может же быть, чтоб Миколка не знал, что такое душа’.
Хитрый Миколка долго думает и потом опять спрашивает:
— На что тебе?
— Надо,— отвечает Гараська.
— Душа — это пар,— решительно вдруг выпаливает Николка и прищуривает один глаз.
— Какой пар?
— Какой? Самый обнаковенный! Это — дых, которым люди дышат. А как перестает человек дышать, то и умирает.
— Куда же, Миколка, душа девается?
— Душа маленьким облачком кверху испарится.
— А у меня, Миколка, есть душа?
Николка смеется.
— У тебя душа куриная,— говорит он.
— Как куриная?
— А так… Если вот взять да хлопнуть тебя по маковке, то из тебя и дух вон…
Гараська боязливо отходит от Николки, как бы и в самом деле Николка не вздумал щелкнуть его по маковке. Он озорной, один раз показывал ему, где волостное правление находится: ухватил в щепотку вихор волос да потянул кверху. Долго после того голова болела. А в другой раз поднял его за уши. ‘Москву, говорит, посмотри. Видишь, главки золотые церковные? Не видишь? Ну, давай, я тебя повыше подтяну!..’ Чуть уши ему не оторвал.
Все, кому не лень, обижают Гараську. Прошлым летом сшила ему мать рубаху пунсовую, вымыла ее и повесила на плетне сушить. Плетень низкий был,— подошла коза с соседнего двора и рубаху до дыр сжевала.
Плакал Гараська. Одна мамушка его пожалела, а сноха Анна еще посмеялась:
— Куда тебе, шелудивому, в пунсовых рубахах ходить?
В отцовской старой шапке и тяжелых материных валенках, подшитых двойным толстым войлоком, Гараська выбегает на улицу.
Ребятишки около одной из изб лепят круглоголовую бабу, накатывают гурьбой большие комья снега, весело и звонко гомонят вдоль порядка.
Гараську встречают шумным смехом:
— Гли-те-ка, братцы! Гараська-то! Сапоги выше себя ростом обул!..
Сапоги матери доходят Гараське почти до живота,— он весь утонул в них и в глубокой шапке. Но Гараське мало дела до того, что над ним смеются. Пусть! Так редко выпадает зимой счастье играть на улице.
Он подбегает к ребятам. Около него сгруживается артель и сбивает его в снег. Гараська барахтается. Ему трудно встать в тяжелых сапогах,— снег набивается за ворот, тает и расплывается по спине холодными струйками.
Кое-как Гараська поднимается на ноги, отряхает шапку и вместе с другими катит ком, упираясь грудью и локтями в наслойку мягкого снега.
Вместо глаз в бабу вставляют два угля, а в рот втыкают негодную, пропахшую дегтем чекушку от колеса.
Шумно, радостно и беззаботно.
Потом ватагой захватывают чьи-то салазки и бегут на гумно. Дороги нет. Старые следы санных полозьев заметены снегом, но зато рядом есть хорошо протоптанная тропа. Синими звездочками поблескивает снег, и на солнце мирно белеют тихие, успокоившиеся на зиму поля. И ребячьи тени, синие и проворные, дружно прыгают по откосу.
Около гумна петлями наметаны обманные заячьи стежки.
Весело кричать, ломать обледеневшую настилку снега, нырять и вязнуть в сугробах…
От гумна спуск к долу. Дол тихий и спокойный. На лето его засевают коноплей.
Вся гурьба вваливается в салазки и скатывается вниз. При повороте Гараська и еще кто-то вылетают и втыкаются головами в снег. А в конце дороги салазки чертят кривой круг, упираются загибом полозьев в снег, подскакивают кверху, и ребятишки вылетают, разбросав кругом черными ошметками сбитые шапки и варежки.
В тишину полей врывается заливчатый смех и звонко плывет над прислушивающимся простором.
Перед вечером Гараська, голодный и уставший, возвращается домой. Мороз крепчает и щипками хватает его за щеки. Лица всех заиндевели, и белый пар вылетает изо ртов густыми прозрачными клубами.
— Ти-шка! Дых-ни-ка! Душа-а! — говорит Гараська, открывая широко рот, чтобы выдохнуть побольше воздуху.
Тишка — сын соседа. Гараська дружит с ним потому, что Тишка не бьет его, как другие.
— Какая душа? — спрашивает Тишка.
— А человечья,— таинственно отвечает Гараська,— мне Миколка сказывал…
Гараська подносит ко рту руку, снова дышит на нее и расставляет широко пальцы, чтоб поймать пар. Но белые струйки проскальзывают между пальцев и исчезают.
Тишка следом за Гараськой ловит свою душу.
— Не поймаешь! — уныло говорит Гараська.
А вечером, укладываясь спать на жесткой дерюжной подстилке, он вспоминает то, что было днем, и говорит мамке:
— Ма-амонька, а я душу свою видел!
Анисья наклоняется над ним и заботливо укрывает тряпьем.
— Непутевое болтаешь, роженое ты мое!.. Нешто душу можно видеть? Душу господь показывает только перед смертью.
— А я даве, мамонька, видел! Пра-аво видел! Бе-е-лая она!
Анисья испуганно крестит Гараську.
— Спи, болезный мой! Да не болтай зря, штобы дедушка не слыхал. Спи! Чего ты?.. Аль и впрямь кто испортил тебя? Будешь колготиться, вот шишиги тебя возьмут…
Гараська вздрагивает и от страха закрывает глаза. Старается не пошевельнуться, сдерживает дыхание и притворяется, что спит. Только усиленно бьется сердце.
Анисья думает над словами сына. Непонятный страх охватывает ее. И тревожная мысль бродит в голове:
‘Не умер бы Гараська!.. Не к добру это он о душе затосковал…’
В междупарье дедушка Никита купил готовую новую избу и поставил на Калинином овраге. Решили выделиться из общества и на первых порах пока жить в одной новой избе, а старую перевезти на хутор осенью, когда будет посвободней от работы.
Высокий ивовый плетень заплели вокруг хутора, чтобы зимой не заскочили на двор волки.
Работали все вместе: дедушка, отец Петр и дядя Василий. Выкопали глубокую яму, развели глины с водой и в желтое вязкое тесто прошлогоднюю слежавшуюся солому макали.
Прочный соломенный навес на высокие сосновые стропила накатили.
Дедушка Никита сам с топориком ходил, по углам постукивал — пробовал, крепко ли пригнаны бревна. Гараська тоже, глядя на деда, вытащил рукой из пазов косичку бурой пакли.
Дедушка рассердился и нахлопал его по затылку:
— Ты куды, пащенок, под ноги лезешь!
Дядя Василий черными патлами на голове встряхнул и сердито уголками глаз тоже на него покосился.
— Ра-аз-несчастный! Склока теперь из-за него одна с миром!
Батюшка Петр молчит. Батюшка смирный и перед дедом послушный, редко-редко за Гараську вступится.
Гараська прячет слезы на глазах и бежит к обрыву Калининого оврага.
Он знает, что дедушка Никита с дядей Василием не на него сердятся, а на то, что его душа пропадает. Мужики на душу земли не дали. Слышал он, как все между собой спорили и говорили, что судиться с миром надо из-за его души.
Солнце раздвигает облака на небе и золотым шаром горит вверху. Набирается сил пригретая земля. Сурепка вытягивает желтые лапки. Полынок стелется и отбегает сизыми кустиками на край оврага. Мать-мачеха расстелила круглые листья. Гараська тоже хочет набраться сил, отдыхает в ласковой теплоте, которая разлита кругом, и думает: ‘Разве ж я виноват, что у меня душа пропадает? И чего я им всем мешаю?’
Он пробует, как зимой, выдыхать воздух, но белого пара теперь не видать.
‘И впрямь, видно, пропала моя душа,— решает Гараська.— Куда же она спряталась?’
А в полях кипит не знающая устали весенняя разноголосая жизнь! Жаворонок с песнями кружится над рожью. Стрекоза, подогнув книзу вытянутое тельце, стрекочет стеклянными крылышками и покачивается на высоких кустах татарника. Ленивый жук с размаху бестолково шлепается в песок.
И никто не дает Гараське ответа на его мысли.
Он срывает большой круглый лопух мать-мачехи и прикладывает к щеке. С одной стороны лопух мягкий, пушистый и теплый, с другой — жесткий и скользкий. Одну сторону ребятишки зовут мать, а другую — мачеха.
‘Что это за мачеха?— думает Гараська.— Непонятно!’
Много вокруг него такого непонятного и мудреного.
Внизу густо-зеленым настилом разрослась колючая ежевика. С лопухом в руке Гараська спускается и смотрит… Ежевика отцвела и осыпана мелкими и частыми завязями ягод…
‘Много будет ягод’, — думает Гараська.
Кусты ежевики раздвигаются и тихо шевелятся… Гараська вспоминает, как дедушка Никита пугал его, что в овраге водятся враговые и шишиги. Может быть, в теперь эти враговые подкарауливают его душу? Недаром все боятся, что она пропадет!
Он опрометью бросается от ежевики, второпях охлестывает до крови колючками ноги, падает, хватается за камни, карабкается по крутому склону и взбирается наверх. Наверху виден хутор, кругом все залито солнцем, слышно, как дедушка Никита стучит топором около избы.
Никита оборачивается, недовольный, что ему помешали. С досадой ворчит на Гараеьку:
— Ах, шишиги тебя задери!.. Куды под руку лезешь!.
В праздник перевозились на двух телегах из старой избы.
Мужики выносили сундуки, кадки и разный скарб, а бабы укладывались в избе и на дворе. Ничего не позабыли. Даже обколотый глиняный горшочек, в котором поили кур, и тот мамка Анисья обернула в синие тряпицы и сунула на воз.
И Гараська суетился: кошку Белянку поймал и завернул в мамкину поневу. Да вырвалась Белянка и убежала.
Когда бабы остались в избе одни, мамка втихомолку от деда всплакнула:
— Как тамотка без людей на отшибе жить будем? Головушка горькая!
Дедушка Никита в избу вошел озабоченный и важный. Спросил:
— Хлеба с солью захватили? Допреж всего с хлебом-солью кому-нибудь на хутор надо пойти. Хоша тебе, Анисья!
Все углы в избе и во дворе он осмотрел, прикинул что-то про себя в уме и опять в избу вернулся. Сказал:
— Еще воза два добра будет! Когда лежит — и не видать его, а тронешь с места — откуда што берется!
Дядя Василий пренебрежительно покосился черными углями глаз и буркнул тихо, чтоб не обидеть деда:
— Не добра, а дерьма, пожалуй, много.
Перед дорогой помолились в переднем углу и посидели на скамье. Потом опять помолилась и посидели. Так до трех раз. Дедушка Никита встал первый и сказал:
— Ну, с богом! В путь! На новое житье!
Дедушка, отец Петр и Анна остались у ворот. Николка, дядя Василий и мамка Анисья с Гараськой шли за лошадьми.
Когда уже отъехали от ворот, дедушка Никита приложил к глазам широкую ладонь и, заботливо вглядываясь вперед, крикнул вдогонку:
— Анисья-я! Четверговую свечу не забыла? Как приедешь на хутор, четверговой свечой хресты на дверях поставь! А то от домовых покою не будет. Да не под-па-ли!
Анисья обернулась к деду и, подтягивая на шее узлы головного ситцевого платка, ответила:
— Захватила, батюшка!
Слушает Гараська, думает: ‘Плохо, что на хутор едем… Теперь с ребятами не поиграть… И домовые еще там’.
На кочкастой дороге возы встряхивало и посуда гремела. Кудахтали связанные куры в корзинке, покрытой холстом. Легкое решето, брошенное наверх, тарахтело, и Гараське делалось весело под этот дребезг и стук.
В праздники на улице людно. Мужики и бабы расцвечены в желтое, красное и синее тряпье.
У околицы, на выезде из деревни, шумная кучка народу.
Когда поравнялись с нею, один из мужиков протиснулся ближе к дороге, потоптался на месте и со смешком крикнул:
— Калининские по-о-мещики собственную землю охлопотали. Посторонитесь, братцы!
Все засмеялись нехорошим смехом. Кто-то добавил:
— Теперь разбогатеют, и не подступай-сь! Лопатами жито огребать будут. Вместо летников годовых батраков наймут.
И еще кто-то завистливо и обрывчато бросил, словно камень кинул:
— Волки вас заешь! На лакомые куски торопитесь. Первыми захватили…
Дядя Василий остановился. В руках у него был кнут с охлестанным веревочным концом. Он крепко сжал кнутовище, ткнул им вперед и ответил: — Нечего лаяться! А то!..
И вся кучка задвигалась, замахала руками и зашумела:
— Че-е-го — а то?..
Дядя Василий только сверкнул бегающими черными глазами.
— Ни-и-чего!.. Про себя разумеем, што!..
Так стояли и впивались глазами друг в друга вчера еще мирные соседи, сейчас — недруги, и Гараська ждал, что вот-вот начнется драка.
Крикливо вылетел еще чей-то голос:
— Про-езжай, проезжай дальше! Грозить, вишь ты, вздумал! Смо-отри, поберегись сам!
Дядя Василий плюнул и зашагал быстро за возами. Гараська заплакал и уцепился рукой за подол мамки Анисьи, вздергивая худые и острые плечи:
— Ма-а-монька! Побьют нас!..
Дяде Василию хотелось на ком-нибудь сорвать злость. Он размахнулся кнутом и ударил по Карюхе, а потом подошел к Гараське и сердито толкнул его:
— Не скули, болячка шелудивая!
Мамка Анисья бережно подтянула Гараську к себе, как бы защищая от дяди, и сказала:
— Совести в тебе нет, Василий! Чего тебе малый сделал? Не плачь, не плачь, горькое ты мое!
Скотину пасли не на общем выгоне, а по оврагу: для одной коровы и пяти овец немного места надо. И трава по склонам оврага высокая, наливчатая и густая.
Вкусный щавель краснеет и дозревает на буграх, бабочкин хлебец поднимает медовые головки и подманивает шмелей с пчелами, сытный пырей качает заостренные листья.
У Гараськи забот немного. Скотина пасется поблизости от хутора, и особенного призора за ней не надо.
И целые дни Гараська проводил около хутора.
Дедушка Никита на хуторе подобрел и повеселел.
В будние дни отец с дядей работают в поле, и каждый вечер они возвращаются домой. Не то, что раньше. Раньше вся семья уезжала в поле на целую неделю, запасалась водой, квасом и хлебом, ночевала под телегами, укрываясь от непогоды пологом, в который осенью ссыпалось зерно, а дома бывала только по праздникам. И дедушка Никита ворчал всегда:
— Шутка сказать,— почитай, десять верст до полей-то!
А теперь дедушка Никита каждый раз, как с работы домой вернется и ржавого хлеба с водой поест, обязательно скажет:
— Приволье-то какое! Рукой до полей подать! И работника в жнитво принаймать не надо. Одни управимся.
И жадно вытянет жильную и мозолистую руку, как будто в самом деле хочет зацепить придвигающиеся к хутору зеленые и веселые поля.
В праздник дедушка Никита на овраг выйдет, расправит грудь и глубоко вдыхает воздух. Спустится к ложбине, где скотина ходит, пригнется к земле, полную горсть травы сорвет. Умильно разглядывает ее, точно никогда не видел, и от удовольствия даже крякнет.
— Корма-то, корма-то какие! А? Не трава, а пшеница!
Большую охапку травы дедушка нарвет, домой принесет и лошадям даст. Разделит поровну между Карюхой и Васькой. Похлопает обоих по тощим спинам с обтертой шерстью и скажет:
— Ешьте, милые, ешьте!
И сам горстью траву лошадям в рот сует, лошади фыркают, вытягивают вперебивку головы и ловят мягкими губами дедушкину руку, а дедушка только посмеивается:
— И-ишь вы, жадные какие! А?
Заметит дедушка Гараську около себя, всматривается в застарелые болячки около его ушей и не сердится на него, а тоже ласково и легонько пошутит и пальцем погрозится:
— Ра-а-сти, Гараська, расти, не будь дурным. Смотри, не помри у меня без земли! Слышишь? Коли будешь чивреть да паршиветь — вот я тебя во-о-зжо-ой!
Гараська в ответ на шутку тверже подпирается на ножках и вытягивается молодцевато перед дедом, пробует стать выше ростом. А в сердце входит неясная тревога и предчувствие чего-то недоброго, надвигающегося издали.
Всем на хуторе живется лучше,— только вот ему с мамушкой плохо. Мамушка по родным тоскует: плакалась раза два, что и поговорить ей не с кем. А Гараське скучно. Нет ребят и Тишки, с которыми он играл в деревне. И кошку Белянку, забавлявшую его, тоже в старой избе оставили. Просил он мужиков привезти ее, да отказали ему, а дядя Василий еще осердился.
— Куды нам кошку! Вот собаку — другое дело. Не мешало бы для лихого случая али от волков на хуторе собаку завести!
Была бы радость у Гараськи — овраг, а теперь и ее нет. С тех пор как пошли разговоры о его душе, непонятная тяжесть навалилась на него. И боится Гараська спускаться вниз, где по дну, усыпанному мелкими камушками, журчат холодные родники и где в темных кустах ежевики хоронятся враговые. Вот другое дело, кабы с ребятами вместе. Тогда Гараська не боится ни чертей, ни шишиг. А теперь куда пойдешь один?
На высоком гребне оврага сидит Гараська, и, как ни ласкают его дружные, тесно обступающие поля, как ни обогревает щедрое и доброе солнце,— не прогнать из его головы одиноких и тоскливых мыслей о том, что скрыта в его жизни какая-то страшная тайна, сулящая ему беду. И эти мысли все время неустанно точат его. А вдруг и в самом деле шишиги утащат в дырку? Недаром и овраг шишигиным зовется.
Поспела земляника. Как-то раз ребятишки с берестовыми кошелками пошли мимо Калининого оврага в казенный лес.
Еще издали завидел их Гараська, обрадовался, захватил свой кузовок и побежал к ним что было мочи о криком:
— Во-озьмите и меня!
Остановились ребятишки. И Тишка здесь. Он разглядывает удивленно Гараську, рад встрече и тоже кричит:
— Смотри-и-те-ка! Га-араська!
Запыхавшись, Гараська подбегает к ребятам. Мелюзга обступает его и ощупывает руками. Те, кто постарше и посмышленей, неприветливо косятся.
Брат Тишки, Андрей, длинный и веснушчатый парнишка, самый старший в артели, считает себя взрослым, важничает перед малышами и находит, что он имеет право всем распоряжаться. Он поворачивается к Гараське, поднимает кверху голову, так что сбоку видно только его черную ноздрю, и говорит с достоинством и басисто, стараясь подражать большим:
— Ступай, коли хочешь, один! Приказ вышел, чтобы с рыжими не водиться!
Гараська с разинутым ртом смотрит на всех. На лице у него изумленный вопрос: ‘А за что?’
— Ты теперь чужой,— говорит Андрей.— Твой дедушка с мужиками за твою душу судится… Батя сказывал, что на вас мужики крепко серчают.
Глаза Гараськи становятся влажными и темными. Он не может взять в толк, почему серчают на него товарищи, когда он ничего дурного им не сделал. Вихрем кружатся в его голове разные мысли. Обидно, что придется остаться дома, и ребячий гнев против Андрея, быстрый и незлопамятный, поднимается в душе.
Гараська напрягает ум и старается подыскать, чем, в свою очередь, ответить Андрею. Перебирает в мыслях все, слышанное от дедушки, наконец вспоминает и говорит:
— Ну хорошо же! И я вас на Калинин овраг за ежевикой не пущу!
Андрей теряет важность и начинает спорить:
— Не-ет, врешь! Пустишь! Без твоего спросу придем!.. Ля-ягушонок!
— Калинин овраг дедушкин! — говорит Гараська.
— А вот и врешь,— продолжал Андрей.— Калинин овраг казенный! И ежевика казенная!
— Нет, дедушкин…
— Нет, казенный…
— А казна дедушке его дала…
— А мы вот тебя с дедушкой пристукнем по маковке, будешь знать…
Гараська беспомощно смолкает. Он не находит больше ничего, что сказать. И все внутри бессильно упадает куда-то вниз. Лицо его плаксиво сморщивается, и на дрожащих ресницах застревают крупные слезы.
Тишка с жалостью смотрит на него и просит брата:
— Возьмем его, Андрюшка!
Андрей принимает опять важный вид и уступчиво смягчается:
— Ну, ладно!.. Пойдем, што ль!
Шел Гараська по лесу обиженный, старался чтоб не отстать и чтоб не тронули его ребята. И случилось так, что остался он в лесу. Подумать о нем некому. Старшие заботились о своих меньших братьях, не потерялись бы они, и про Гараську вспомнили только тогда, когда ребячья артель уже подходила к Калинину оврагу.
Гараська бродит по лесу и прислушивается.
Лес древний, большой, темный. Красноствольные сосны поднимают к небу строгие верхушки. Березы свешивают гибкие ветви. Кое-где кусты лещины круглятся и чернеют разбросанными пятнами. Дятлы точат длинные носы в дуплистой коре. Осторожные дрозды чокают и перелетают с места на место, опасливо скрывая от людских глаз свои гнезда.
Вечереет. Солнца нет — оно скрыто за чащей, и только видно небо, окропленное розово-лиловыми цветами и все изборожденное полосами облаков. И небо, неясное и далекое, отодвинутое ввысь. Страшно…
В Яндове Гараська переводит дух и соображает… Яндовой зовут лощину среди леса. Здесь на склонах разросся густой малинник. Сыро и темно. А по обрывам обнаженные корни переплелись своими мохнатыми лапами.
Гараська когда-то был в Яндове, но теперь забыл, куда идти. Он знает только, что до дороги версты три, а недалеко от Яндовы — пустая пещера с потайными ходами, где в старину разбойничал Яшка Бесчаснов. Много людей Бесчаснов погубил и много крови пролил, И оттого лес там кругом почернел и высох.
Словно обожженный огнем, торчит он редким и безлистным сухостоем.
Гараське кажется, что он нашел нужную тропу. Он идет по ней, но троп много, и все они перепутались в разные стороны.
А розовые и лиловые полосы над деревьями тают, небо придвигается ближе и накрывает лес черной овчиной.
Под сосняком босые ноги ступают по загнившим прошлогодним хвоям. Тихо, и нет пугающего треска. Под березняком и осинником ломаются сухие ветви и прокалывают до крови пальцы и ступни.
Осинник на тонких ногах трясется и шуршит зябкими листьями. Вот дедушка говорил, что осинник проклят богом. Гараське становится еще страшней, и он прибавляет шагу. Тени неразрывным кольцом сливаются в кустах и сплошь загораживают путь. Ветки деревьев отяжелели, стали плотней, вытянулись и качаются, как живые. Они перешептываются друг с другом, протягивают узловатые пальцы и цепляются колючими зубцами. И за их движущейся стеной ухает какая-то неслыханная птица.:
Нет, это не птица, а весь лес проснулся, ухает и шумит неистовыми голосами, которые он таил в себе днем. Гараська выбрасывает вперед руки и бежит. И все кругом его и в нем превращается в один сплошной стук. Стучит и колотится сердце в груди, ударяют, как молоточки, чьи-то крики в голову, рев и шум сливаются в ушах. И можно, разобрать только одно — как позади растет и близится чей-то топот.
И страшная мысль бьется и мечется в мозгу, мечется без выхода,— некуда от нее деться:
‘Вот теперь не спастись Гараське! Пропадет Гараськина душа!’
В мочежиннике топко. Ноги вязнут выше колен. Трудно бежать. А за мочежинником опять коряги больно ранят острыми и обломанными сучками. Намокшие в болоте штанишки липнут к телу. Но Гараське не холодно. Он пробивается дальше сквозь царапающуюся загородку кустов и весь горит от мелкой дрожи.
Кто-то нагустил большой-большой мешалкой, как тесто в квашне, темноту. Лес пропал в ней. Остались только лапы и когти, которые хлещут да царапают по лицу, да ревущие бесноватые голоса:
— Держи! Держи Гараськину душу!
И в этой тьме и гаме вдруг появляется дедушка Никита.
Белый, с крючковатыми бровями и горбом, согнувшийся, он отмеривает крупные, саженные шаги, часто стегает по воздуху веревкой, гонится за Гараськой и кричит:
— Про-па-а-дет душа! Не нарежут земли! Вот я те во-оз-жо-ой!.. .
Горб у дедушки Никиты растет и все заслоняет. Руки вытягиваются и покрываются щетиной, а на плечах уже не голова, а рогатая зеленая морда с ощеренными зубами…
Красные искры загораются перед глазами Гараськи,— дедушка ударяет его с размаху по спине веревкой, и все проваливается в черную, бездонную пустоту…
Утром Гараську нашли в лесу, к полдню привезли на хутор. И как положили его на дощанике, так и лежал он без памяти пять дней, в огне весь горел. Никому ничего не сказал он на расспросы — ни дедушке, ни отцу Петру, ни мамке, только бился в стену голыми ножками и сбрасывал ветошь, которой накрыт был. И судорогой ножки ему сводило.
Скинет Гараська ветошь, а мамушка опять его накроет. Мамушка и по дому работает, и за Гараськой присматривает, мокрые тряпочки на лоб ему прикладывает.
Сменит тряпочку и вздохнет:
— Горькое ты мое!..
Вечером после работы соберутся вместе.
Отец Петр к нему подойдет, легонько к горячему тельцу рукой прикоснется и молча отвернется в угол лицом.
Откроет Гараська глаза и смотрит вверх. Ничего не видно. Кругом темнота, как в лесу. И шум стоит. Не слыхать ему, что говорят и делают в избе. Застонет он и залепечет что-то.
На шестой день судорогой стало и головку сводить. Красная сыпь по телу пошла. А около ушей болячки намокли и загноились.
Трудно лежать Гараське. Поднимает он кверху голову. Видно, что шейка болит. И зубы крепко стиснуты.
Мамушка под голову перовую подушку ему подкладывает, а Гараська с подушки все норовит подняться и сестъ, да сил нет.
Дедушка Никита посмотрел на него и головой покачал. Сказал:
— Не жилец он на свете! Порченый! Не надо бы имя ему взад давать! Рожден он по осени, а имя ему дали весеннее. Гарасима после Алексея Божьего человека празднуют. Примета негожая! А все Анисья причинна. Дай да дай имя в память дедушки.
Петр вступился за Анисью и ответил:
— Никакой Анисьиной вины, батюшка, нет! Всегда вы на Анисью причину найдете! Зашугали мальчонку, вот и причина.
Удивился дедушка Никита. Такой смирный и безответный в семье был Петр, а теперь нет-нет да и голос подаст, на отца даже ропщет.
‘Должно быть, от горя это!’ — решил Никита и ничего Петру не заметил.
Не хочется Никите, чтоб Гараська помер. Он сам Карюху в телегу заложил и за двадцать верст в соседнее базарное село поехал. Привез оттуда на хутор бабушку Марью, у которой мужики и бабы лечились и ворожили.
Бабушка Марья осмотрела Гараську и сказала:
— Родимчик это! С большого перепугу и дурного глазу у него! Може, сыпью пройдет.
А как увидела Марья, что Гараська зубами все скрипит и головку с подушки поднять силится, то призадумалась и она.
— Трудная болесть! На затылочек перешло! Кабы не на затылочек, може, и поправился бы!
Марья пошептала над Гараськой, спрыснула его водицей с уголька и велела снести под куриный нашест.
И все ухаживали за Гараськой, даже дядя Василий с Анной. Поили его льняным отваром, да не помогло: ни еды, ни питья Гараська не принимал.
Так и умер он, никого не узнав.
Не прошло года — на Калинин овраг еще несколько семей выселилось. Стали это место называть Калиниными выселками… Анисья родила девочку… Дедушка Никита постарел, еще больше сгорбился и костлявый стал… Досадно ему, что сноха девочку родила, а не мальчишку… Не может он забыть, как Гараськин надел потерял… Часто поминает он Гараську. Покосится на внучку, которая в зыбке пищит, наморщит брови, поведет сухими плечами и скажет:
— Да-а!.. Пропала земля за Гараськиной душой!..
А Гараськиной душе ничего уже не надо. Лежит Гараська за селом в могилке под березкой, которую отец Петр посадил. Солнце кудреватый дерн могилки обогревает, степной ветер шуршит кустами, скворцы прилетят и ласково застрекочут… Зеленая трава из могилки растет.
1913

АКРИДЫ

У же давно в стенах бурсы велась ожесточенная война между начальством и учащимися.
Противники, как две вражеских армии, подмечали слабые места друг друга, хитрили, выслеживали, мстили. Менялись инструкции, люди и нравы. Самое здание духовной семинарии, похожее на казарму или монастырскую гостиницу, было перестроено, но одно оставалось неизменным: та сущность, из-за чего велась война. И как раньше искали в спальнях под подушками сочинения Белинского и Гоголя, так двадцать или пятьдесят лет спустя искали Льва Толстого, Флеровского, Писарева, Чернышевского или последнюю книжку современного журнала.
В бурсе были свои герои и свои гонители. О них из поколения в поколение передавались предания. Но такого гонителя, как Нил Павлович Венценосцев, летописи бурсы еще не знали.
Венценосцев получил кличку ‘Мымра’ за то, что говорил о себе всегда во множественном числе и при этом издавал странные нечленораздельные звуки: мг-гм. Он был без надобности зол, мелко придирчив и мстителен. Стоило кому-либо из воспитанников выделиться умом, талантом, развитием, как Мымра приходил в помрачительное исступление. И самая жестокость в нем была напоена утонченным сладострастием. Часто среди ночи он являлся с внезапной проверкой в спальню, делая это в качестве добровольца даже во время дежурства других надзирателей, производил обыски, шпионил, подавал на выслеживаемых жалобы в педагогический совет и одновременно посылал доносы архиерею на семинарское начальство и распущенность бурсаков.
Как-то во второй половине учебного года он вызвал в инспекторскую кончающего курс бурсака Флоренсова для ‘приватных’, как он выражался, объяснений. Он любил такие объяснения и по целым часам терзал ими семинаристов.
— Флоренсов!.. Когда же мы исправимся?..— захоркал он острым, неприятным тенорком.— Что мы скажем на это?.. А?.. Мг-гм. Мы вольтерьянец, мы чума в стенах учебного заведения… Мы заражаем всех остальных воспитанников! Нам не дадут аттестата об окончании! Слышите, не дадут!.. Даю в том честное венценосцевское слово… Мг-гм.
Флоренсов смотрел косым подавленным взглядом мимо Венценосцева, в угол, где около стола сидел, уткнувшись в классный журнал, другой надзиратель. Только присутствие постороннего свидетеля удерживало его от резкого ответа.
Он хорошо знал о настоящих причинах преследования. Недавно при обыске Венценосцев нашел у него карикатуру. В ней среди прочего начальства был изображен и Мымра в виде поднявшегося на задние ноги ящура с маленькой головкой, с водянистыми гадкими глазами и с жидкими прядями мочальных волос, зализанных на висках. Под карикатурой стояла надпись: ‘Пресмыкающееся Криволукской семинарии’.
Мымра не представил карикатуру по начальству, но с тех пор начались упорные и жестокие преследования Флоренсова.
— Что же такое я сделал? — твердо отчеканивая слова, с вызовом спросил Флоренсов.
— Мы еще спрашиваем, что мы сделали? Ах, Флоренсов, Флоренсов!.. Значит, мы — еще и нераскаянны?.. Ступайте, Флоренсов!.. Больше ничего не нужно… Мг-гм.
И когда Флоренсов повернул к нему спину в казинетовом засаленном пиджаке, Мымра крикнул вслед скопческим прыгающим голосом:
— Флоренсов, подождите!.. Ваша матушка состоит просфорней в селе Покровской Арчаде?
— Да, состоит… При чем тут моя мать?
— Мы не можем… Мы должны предупредить вашу матушку о готовящемся для нее ударе. Слышите? Теперь ступайте… Больше не нужно… Мг-гм.:
С ненавистью к Мымре и ко всему начальству Флоренсов возвратился в класс. Товарищи окружили его с расспросами.
— Ну что?.. Зачем Мымра требовал?..
— Для вразумления… Предупредил, что сообщит обо мне матери…
— Дело каюк!..— мрачно заметил семинарский поэт Вася Кедров, или иначе —Феб.
— Что же, братцы, воевать так воевать! Не уступать же товарища на съедение гадаринским свиньям,— предложил архиерейский певчий Леонов, прозванный ‘Баламутом’ за то, что он своим басом покрывал весь хор в любимой семинарской песне ‘Баламут’.
На следующий месяц Флоренсов получил четверку в поведении за пропуск великопостной службы. Потом тройку за самовольную отлучку из бурсы.
Такие отлучки участились среди бурсаков. Весна пролетала над землею с веселыми зорями, душистыми ночами и пением птиц. В казарменных семинарских стенах становилось особенно душно и тоскливо. По вечерам открывались окна во двор, где молодые тополи с трепещущими серебристыми листьями казались девушками в белых уборах. В сквозных пролетах среди деревьев дымчато стлались сизые лунные тени. А за двором, в инспекторском саду, было завлекательно тихо. Сирень соблазнительно покачивала лиловые набухшие гроздья.
Раз после вечерней поверки Баламут таинственно позвал товарищей.
— Добре! Интереснейшая история!..
— Что такое?
— Мымра со ‘Скворчихой’ в саду променад делают… Амуренция и галантеренция! Не худо бы их накрыть.
‘Скворчихой’ звали жену инспектора, Марию Васильевну Скворцову, молодящуюся дамочку с рыхлым сонным лицом. Всем было известно, что холостяк Мымра ухаживает за нею.
Одни говорили, что Мымра увлекается ею,— другие же, наоборот, не верили, что он способен на какое-либо человеческое чувство, кроме злобы. Добивается же он расположения ‘Скворчихи’ просто из корысти — желает через нее подслужиться — или, как выражались семинаристы, ‘подмазаться’ к инспектору.
К Баламуту и Флоренеову присоединился Феб. Обязательно накрыть для назидания сущих в обители сей. Втроем составили план действий. После обхода начальством спальни разложили на кроватях чучела, устроенные из пиджаков и белья. Покрыли их одеялами, а сами осторожно вылезли в окна, захватив с собою белые простыни. Крадучись переползли двор и стали перелезать через ограду инспекторского сада.
— Ох, наткнулся я на тын, да на тын! — комически затянул восторженный Феб, упоенный весеннею ночью, свободою и предстоящей проделкой.
— Загради уста свои молчанием! — пробасил над его ухом Баламут и пухлою широкою ладонью зажал ему рот.
Все втроем засели в густой аллее из сирени и барбариса. Сюда сходилось несколько дорожек.
…Мымра медленно приближался к засаде, помахивая тонкой тростью. Мария Васильевна в светлой накидке и газовом головном шарфике шла рядом и слушала, что он говорит.
— Мяу, мяу!— тонким кошачьим голосом жалобно пропищал Феб, едва сдерживая приступы смеха.
— Тише! — дернул его за рукав Флоренсов. Втроем бросились ползком на противоположную сторону сада. Мымра прервал разговор, по-лисьи понюхал воздух, осмотрелся, потыкал концом палки в кусты и, не найдя ничего подозрительного, тихо двинулся дальше.
Засада поджидала в другом конце аллеи. Баламут сидел впереди на корточках. За ним полулежал на свежей пахучей траве Флоренсов, и позади, прислонясь к дереву, мечтательно стоял Феб.
Скоро гуляющие опять приблизились. На этот раз говорила Мария Васильевна. У нее было грубое, басистое контральто, не смягчавшееся даже тогда, когда она жеманничала и старалась придать своему голосу грациозную певучесть,
О чем они говорили — было трудно разобрать. Долетали отдельные слова: ‘одиночество’, ‘тяжесть служебных задач’. По-видимому, разговор шел о нравственности. Мымра вообще любил касаться возвышенных и отвлеченных вопросов.
— Сладкогласая ехидна! — выругался Баламут и скомандовал:— Ребята, начинай!
Все трое набросили на себя простыни и тихим размеренным шагом вышли на дорожку.
Стояли молча, словно привидения — неподвижными белыми каменными изваяниями. В синем просвете между деревьев четкие фигуры их казались внезапно выплывшими из тьмы.
Мария Васильевна испуганно взвизгнула, подобрала шуршащие шелковые юбки и стремительно помчалась к дому мелкими путающимися дамскими стежками. Мымра, согнувшись, отмеривал за нею крупные поспешные шаги и держал поднятую палку наготове против невидимых врагов.
Вдогонку по саду раздавалось торжествующее хлопанье в ладоши и крики:
— Хо-хо!.. Ку-ка-ре-ку!.. Тю-тю… Улю-лю-лю!..
Перед крыльцом инспекторского дома Мымра опамятовался от страха, привел себя в порядок и перевел дух. Сознание, что он был так смешон в глазах Марии Васильевны, переполняло его бессильной злобой.
А бурсаки прежним порядком, через ограду и окно, возвращались обратно в спальню.
Вскоре к ним явился Мымра. Но Феб и Флоренсов лежали, уткнув лица в подушки и до крови закусив себе губы, чтобы удержаться от смеха. Баламут, невозмутимо обратив вверх лицо, лежал с закрытыми глазами и храпел на всю спальню в несколько переливов с надсвистом. Так мастерски храпеть умел только он один из всей бурсы.
Через два дня в гардеробной собралась редакция семинарского журнала ‘Акриды’. В журнале печатались гектографическим способом статьи по философии, политике и литературе, новости из семинарской жизни и злободневные фельетоны с карикатурами. Сотрудники редакции расположились в свободном проходе, между громоздких сундуков, которые были сложены в несколько штабелей до самого потолка и перегораживали гардеробную. Для фельетонного отдела Флоренсов принес рисунки. Феб — текст: ‘Злополучная ночь Мымры. Новелла’.
Усевшись верхом на скамью и расставив вилкой ноги, он начал читать о происшествии, которое уже было известно всей бурсе:
‘Вечеру бывшу, вшед в вертоград Нил, сын Павлов, сын Венценосцев, Мымрой именуемый, муж непотребен и в пакостях угобзившийся. Скверна многая на лице его начертана быша. Сия же суть: чиноискательство, зависть, сребролюбие, наушничество, властолебезение, женоугодие, плотская похоть. И одеян такожде бе наглавник, сиречь картуз, власы его, мочалкам подобные, прикрывающий, бархатный дочревник, сиречь жилет. Фанаберия кратковолая, аглицким смокингом именуемая, едва до бедр доходящая, сапоги, острием кверху обращенные, коими оный Мымра женским прелестницам любезен бысть. И на расстоянии половины стадии от дома инспектора оный Мымра, маятнику уподобясь, прохаживатися стал. По времени же малом вышла из дому того жена некая, Марией рекомая, с мрежами белыми на голове, из чужеземных шелков сплетенными. Тую жену завидев, оный Мымра, длани ко груди своей прижа и голосом велеречивым притворно возгласи: ‘О, сколь в одиночестве моем сладко мне сие утешение есть!’ И мельканием быстрым сокрышася оба в единой от аллей. Тогда же тайно из засады в сени кустов сущие, в белых покровах, аки мертвые из гробов восставше и ревом велиим наполнишь вертоград: такожде по-собачьи, такожде на манер петела, такожде на манер покойного кота отца Назария. Видений сих убояшеся, реченные Нил и Мария к дому поспешаху. Муж же Марии, преэус и инспектор, на шум тот от сна восстав и палисандровую трость для биения взявши, в вертоград поспеши’.
— Хо-хо!.. Здорово!..— смеялись семинаристы, когда Феб кончил чтение. Один Баламут остался в недоумении. Разинув широкую сомовью пасть, он рявкнул:
— Как же так? Ты, брат Феб, того… Откуда инспектор?.. Мы его и в глаза не видели.
Над Баламутом посмеялись:
— Э-эх ты, калоша, а еще исполатчик!.. Инспектор — для окрыления фантазии и полноты развязки.
— Ага, одобряю! — согласился он и по-бычачьи мотнул головой.
Новелла и рисунки к ней были утверждены редакцией.
Вечером, после чая, в часы занятий, Флоренсов занялся приготовлением ее для печати. Когда все было готово, он с листками в кармане отправился, чтобы передать материал на хранение бурсаку четвертого класса Иегудиилову, заведующему потайным складом.
Неожиданно перед ним вырос Мымра, словно чутьем унюхав добычу.
— Флоренсов, покажите, что у вас в кармане?
— Ничего!
— Мы не смеем ослушиваться приказания. Подойдите ближе! Мг-гм. Покажите!
Флоренсов уже повернулся к Мымре спиной, чтобы идти дальше, но вдруг молодой горячий задор охватил его. Вызывающе и с негодованием он вытащил из кармана листки ‘Акрид’, развернул рисунки перед самым носом Мымры и, волнуясь, заговорил поспешно и отрывисто:
— Вот, пожалуйста, если угодно!.. Вот еще… Вот, вот… Пожалуйста, полюбуйтесь!
Мымра жадно схватил листки и согнулся, чтобы всмотреться в нарисованное. И внезапно опешил… Буквы и рисунки запрыгали перед его глазами, зеленая муть заходила кругом. Дерзость Флоренсова так ошеломила его, что он даже ничего не нашелся сказать.
‘Акриды’ и все происшедшее были скрыты Мымрой от начальства. Баламут, Флоренсов и прочие уже торжествовали победу и испытывали нечто вроде радостного удовлетворения, но ненадолго. Вскоре Флоренсов попал в карцер за посещение городского сада ‘Липки’, где его поймал Мымра. Гулянье в ‘Липках’ и на главной улице города, Московской, воспрещалось семинаристам.
Карцер помещался в третьем этаже. Рядом с ним находился архив фундаментальной библиотеки, всегда запертый, потому что книги из него имели право получать только учителя. А над архивом, под самой крышей, возвышался чердак с голубятней, или ‘Ноев ковчег’, как звали его семинаристы.
Флоренсов в тоскливом угнетении ходил по пустой комнате, где, кроме стола, стула и койки с продранным матрацем, ничего не было. На столе валялись остатки карцерного обеда: соль в бумажке и огрызок карцерного хлеба. На подоконнике стояла начищенная медная кружка с водой.
‘Удастся ли дотянуть до экзаменов’,— думал Флоренсов. Глухое чувство возмущения бурлило в нем, возмущения не столько тем, что он будет уволен, сколько от сознания совершающейся в бурсе несправедливости. В жертву этой несправедливости принесено уже столько товарищей. На днях были уволены два оканчивающих курс перворазрядника — за чтение найденных у них книг — Бюхнера и Дарвина.
‘Что же делать? Да ничего, пусть увольняют! — решил он.— Не пропаду. Во всяком случае, трусить перед жизнью и мириться с подлостью не стоит… Выгонят из семинарии — поеду в столицу, буду зарабатывать кусок хлеба рисованием и учиться. Сдам на аттестат зрелости и махну в университет. Может быть, все даже к лучшему. Во всяком случае, в попы я не пойду, народ обманывать не стану’.
Воображение стало рисовать ему, что вот он уже в столице, учится и работает как художник.
О, тогда он, наверное, отплатит Мымре за себя и товарищей, не скупясь, возместит за все зло, причиненное в семинарии… Обесчестит, выставит его гнусную низость перед всем светом.
Удар камешком в стекло вывел Флоренсова из мечтательного раздумья.
Сверху, из Ноева ковчега, вниз спускался на веревочке, сверток. Флоренсов открыл форточку и достал его. В синей оберточной от сахара бумаге он нашел горбушку сыра, кусок колбасы, пеклеванную булку и немного спирту в аптечном пузырьке.
К пузырьку, наподобие рецепта, была приклеена записка, в которой Флоренсов прочел:
‘Узник, утешься! Для поддержания слабеющего духа посылаю малую толику живительных капель и прочей снеди. А козни Мымры сокрушим. Баламут’.
Флоренсов облегченно расправил плечи, усмехнулся во весь рот и оживленно крякнул:
— Добре…
Потом он водой разбавил спирт, который бурсаки воровали в физическом кабинете и в аптечке, выпил, смеясь, закусил, выбросил уличающие бумажки в форточку и заходил по камере, насвистывая отрывки арий.
Перед вечером загремел большой железный замок, и в карцер явился Мымра со сторожем Левадою. Оставив Леваду за порогом, Мымра нерешительно сделал несколько шагов вперед, быстро поискал чего-то глазками по углам и стенам, придал слащаво-лицемерное выражение лицу и сказал:
— Флоренсов, подойдите ближе!
Флоренсов враждебно не двигался с места.
Мымра с притворным сожалением покачал головой.
Вздохнул, сложил по-монашески крестом руки на груди и заговорил. Тон его голоса был вкрадчиво-мягкий, и это удивило Флоренсова.
‘Что ему, иезуиту, от меня надо?’ — подумал он.
— Послушайте, Флоренсов,— начал Мымра.— Мы такой способный, мы можем быть полезны родителям и обществу… Мы должны пожалеть нашу матушку… Ай-ай… Почему же мы так нераскаянны. Зачем мы во зло употребляем данные от бога нам способности? ‘Акриды’, например… Мг-гм.
‘Вот оно в чем дело,— вообразил Флоренсов.— Фарисей! Ханжа!’.
— Почему мы не заботимся о нашем будущем? Мы ведь будем уволены,— продолжал Мымра.— А жаль, жаль!.. По ходатайству нашему перед отцом ректором, мы могли бы попасть даже в академию. Куда же мы денемся с волчьим билетом?..
Фальшивые речи Мымры уже начали раздражать Флоренсова. Он повел плечами и резко оборвал:
— Не беспокойтесь, Нил Павлович! Не пропаду! Буду карикатуры рисовать… и помещать в столичных журналах.
Лицо Мымры позеленело, губы мелко запрыгали, и в водянистой мути зрачков зажглась злоба, но он сделал над собой усилие и, торопливо скользнув рукой по пуговицам, с прежней неискренностью продолжал в уступчивом тоне:
— Ах, Флоренсов, Флоренсов!.. Как мы упорны!.. Жаль, жаль!.. Поразмыслите по-доброму и дайте ответ… Зачем нам ссориться?.. Мг-гм. По-доброму, Флоренсов, по-доброму!..
Он покачал головой и удалился.
Флоренсов подсел к окну. В душе разливалось неприятное ощущение чего-то липкого и грязного, от чего становилось нестерпимо.
— Фарисей!.. Подкупить думает…— брезгливо проговорил он.
Вдали погасал закат. В золоте и кармине рдели края кучных весенних облаков. Косые холодеющие лучи тонкими стрелками пронизывали верхушки тополей.
Флоренсов решительно и энергично сжал кулак:
— Нет, на подлость не согласен. Пусть выгонят из семинарии!
Он достал из кармана карандаш и стал рисовать на стенке в виде ящура только что вышедшего Мымру. В этом было веселое утешение.
1913

ПОД ЛАСКОВЫМ СОЛНЦЕМ

I

Отец Леонид только что проснулся после обеда и благодушно потянулся на постели. Потом встал, подошел к окну, откинул половинки двойных коленкоровых занавесок и жадно глотнул свежий воздух широкой и обнаженной волосатой грудью.
Зной, которым за день сыто надышалась земля, уже спадал. Предвечерние тени, прятавшиеся от солнца в кустах, теперь выползали и мягкими полутонами стелились по траве.
С открытой террасы из палисадника доносился звон посуды: пили чай…
Постояв недолго у окна, отец Леонид снова сел на постель, несколько раз во всю комнату позевнул и стал одеваться, обулся в широконосые, подбитые подковами сапоги, надел серые казинетовые шаровары, сложил ровно по углам вдвое сбитое ногами в комок одеяло и перекинул, чтоб проветрить, через подоконник, подпоясался шелковым пояском, оправил космы на голове и по-домашнему, без полукафтанья, в одной рубахе с расстегнутым воротом, медлительно пошел на террасу.
Дочь Липа налила ему чай… Матушка хлопотала где-то по хозяйству.
Вышитым чайным полотенцем отец Леонид выгонял мух, налетевших на свежие душистые соты, нарезанные к спасову дню на собственном пчельнике. Мухи отлетали и садились опять густым черным роем на края миски. Видя, что ничего не поделать, отец Леонид зачерпнул большую деревянную ложку меду, накрыл миску полотенцем и приступил к чаю…
Сидели молча… Перед каждым глотком отец Леонид дул в блюдце и смачно обсасывал длинные усы, на которые налипал мед.
Думали о своем. Липа — о том, что вот скоро кончатся каникулы и надо будет ехать в училище, отец Леонид о том, как мудро устроена вселенная. Еще в семинарии, в философском — четвертом — классе он познал теорию Канта о божественной гармонии мира. Тогда он усваивал ее только теоретически. А теперь вот он утверждал ее всей своей жизнью,— радостной, невозмутимой и сытно-счастливой. Удивительная гармония разлита всюду,— зло и страдания — это только темные пятна на общей картине. И как прекрасно идут у него его собственные дела: один сын в академии, другой — священствует в доходном раскольничьем селе, где не грошами, а десятками рублей прихожане откупаются, чтоб не выполнять православных обрядов. Дочь кончает курс в епархиальном, и сам он, надо быть, скоро будет выбран на уездном съезде в благочинные… И кругом все так радостно и разумно наслаждается жизнью, благоухает и зреет под ласковым солнцем. Груши и яблони, посаженные лет десять тому назад, теперь разрослись, раскинули во все стороны кривые плодоносные сучья и пахнут душисто и вкусно… Шмели жужжат около террасы, важно и деловито, как протопресвитеры в бархатных камилавках и желтых ризах во время архиерейской службы… И с полей веет свежими и теплыми, недавно сжатыми и еще не убранными хлебами… Да, целесообразно и прекрасно все вокруг и свидетельствует о божьей благодати. Правда, есть в жизни и зло и страдания. Но прав философ Кант: все это только необходимые тени на общей картине. Где свет, там и тени,— пусть даже лиссабонское землетрясение, о котором писал Кант.
‘Надо будет после чая съездить на Амфилоговский участок, посмотреть, кончат ли сегодня рабочие уборку ржи’,— подумал отец Леонид.
Кроме церковного надела, он засевал еще несколько десятин арендуемых вместе с местным ктитором у купца Амфилогова. На доходы от аренды содержал сына в академии, копил приданое дочери, докладывал в банк шестую тысячу рублей.
— Папаща!.. Данила Семашкин давеча приходил — младенца хоронить,— проговорила Липа, придвигая к отцу третий стакан чаю.— Я сказала, чтоб он принес его в церковь.
Отец Леонид допил чай и неторопливо спросил:
— Велик младенец-то?
— Лет семи, что ль-то!.. Да вон, папаша, кажись, и сам Семашкин идет,— сказала Липа, показывая на дорогу, виднеющуюся за палисадником.
Отец Леонид медленно повернул голову. По направлению от церкви двигался худой и невзрачный мужик в картузе. Несмотря на лето и будний день, он был одет в кафтан, глухо застегнутый на домодельные кожаные пуговицы, черные и кривые, похожие на турецкие бобы.
У калитки палисадника Данила остановился, сунул под мышку смятый картуз и встал, переминаясь и вытирая о траву ноги, хотя грязи нигде не было. Он соображал, идти ли ему прямо, или в обход, в кухню, кругом палисадника…
Отец Леонид милостиво кивнул головой.
— Иди сюда!..
Данила, отряхая лапти и осторожно поднимаясь по ступенькам террасы, подошел к отцу Леониду, сложил горсточкой руки и наклонил голову.
Отец Леонид застегнул ворот рубахи, степенно отодвинул в сторону кистью левой руки широкую с проседью бороду и правой сотворил крестный знак,
— Во имя отца и сына… Ты что?..
— До вашей милости, батюшка… Мальчонка помер у меня!
— Большой?
— Да смотри, уж все восемь годов…
— Когда помер?..
— Нынче ночью… Хоронить принес, батюшка…
— Гм-м… хоронить…— раздумчиво произнес отец Леонид.— Как же так-то?.. Ведь по закону нужно, чтобы три дня!.. А?..
— Что ж поделаешь, батюшка-кормилец!.. Как в этакую жару три дня продержать?.. И то уж малость душок пошел… Да и время, батюшка, рабочее, горячее… сами знаете… У полю убираемся, и нельзя работу бросить. Анисья докучалась вместе со мной — да куда же? Ходит теперь с серпом, каждую полоску, каждый сноп слезами поливает. Рожь-то, батюшка, не ждет, осыпаться уже стала… Не доведется бедной матери и взглянуть, как родного сына сырой землей засыплют…
— Ну, ладно!.. Бог с тобой!.. По нужде мы можем и на другой день хоронить… Ничего, похороним как-нибудь… Авось как-нибудь обойдется,— сказал отец Леонид, соображая, что в метриках можно отметить похороны сутками поздней.— Беги, зови дьякона аль псаломщика,— кто там есть!.. Церковь отперта?.. Липа, посмотри-ка ключи церковные!.. Да дай полукафтанье со шляпой!.. Ну, живей, Данила, живей!..
Семашкин облегченно встряхнулся и, опасаясь, чтоб батюшка не перерешил, торопливо, почти бегом, спустился с крыльца.

II

Сторож Дмитрий, бобыль, давно порешивший с хозяйством, сутулый и болезненный мужик, помог Даниле внести с паперти в церковь и уставить на скамье покойника в некрашеном гробочке, сколоченном из старых сосновых досок. Церковь была просторная, с большими полукруглыми окнами. Заходящее солнце глядело в них и рубило косые золотые столбы и венцы, точно воздвигало высокую воздушную стену. А в хрустальных подвесках серебряного паникадила вспыхивали и играли розовые и синие огоньки.
Данила посмотрел на залитый лучами иконостас, на одной из алтарных дверей которого был изображен седобородый и строгий евангелист Лука с книжным свитком в руках. И показалось, что слишком торжественно вокруг и много света. Пожалуй, еще лишнюю плату за требу возьмут…
— В придел, что ли, гробок-от перенести? — нерешительно спросил он…
— Ну, что ж… отнесем в придел,— согласился Дмитрий…
Переставили гробик и накрыли выбеленным холстом… В приделе было темней и тише… В углу звенела муха, запутавшаяся в паутину… Данила прислушался — тонкий звук сверлил в воздухе, как детский плач, и чем-то острым вдруг больно резнуло его в сердце…
Дмитрий хлопотал молча, не вступая в разговор… Сбегал зачем-то в ризницу, подсыпал — сам не зная для чего — в чугунную глушилку холодных углей…
— Сколько свечей надо?.. Три аль больше? — спросил он, возвратившись и глядя в сторону, чтоб не встречаться глазами с Данилой.
— Дай троечку,— ответил Данила. Вздохнул: — Ко-пе-еч-ных!..
— Венчик-то за пятачок али за две копейки?..
— Да уж, видно, за две копейки!..
Дмитрий порылся в свечном пропыленном ящике церковного старосты… Достал две тонких желтых свечи и белый огарок потолще, с остатками позолоты… Подавая все это, он с оправдывающимся видом сказал:
— Беда какая!.. Не оставил наш ктитор свечей копеечных… Все, вишь ты, о церковных доходах старается… Получай…
Данила ничего не ответил, отвернул полу кафтана и достал пропитанный запахом пота кисет… Высыпав на ладонь все, что имел,— несколько медяков,— он выбрал три и две копейки и подал Дмитрию.
Дмитрий опустил монеты в кружку с белыми сургучными печатями и мягко, точно соболезнуя и успокаивая, заметил:
— Перед богом всякие жертвы и приношения равны — хошь малые, хошь большие…
Данила упорно молчал… Дмитрию стало неловко, и он вдруг, точно спохватившись, переменил разговор.
— Не застал дьякона-то?..
— Не застал…— безучастно и глухо ответил Данила…
— Так… Дьякон на базар уехавши,— пояснил Дмитрий.— Свежих лещей дьяконица захотела… Седьмым, вишь ты, теперь ходит, ну вот и гоняет дьякона-то каждую пятницу в Клещевку: то лещей свежих, то арбузов, а намедни раков озерных захотелось…

III

Сперва в церковь пришел псаломщик Иван Федорович, худосочный, близорукий юноша из выгнанных семинаристов. Он у входа покашлял в кулак, поплевал на пальцы и пригладил вихорки на висках, потолковал о чем надо со сторожем… Вскоре явился и батюшка.
Отец Леонид шел быстро и твердо, наметывая уверенными ногами широкие и частые стежки и с шумом забирая воздух в рукава полукафтанья… На ходу в алтарь он крикнул:
— Все готово?.. Ну, живей, Дмитрий, живей!.. Дьякона нет?..
— Нет, батюшка!..
Из алтаря отец Леонид вышел в, черной ризе с серебряной осекшейся канителью. Новую ризу он надевал в более важных случаях и при богатых похоронах. Оправляя ворот, он спросил:
— Так ты, значит, один?.. Анисья в поле?..
— У полю все, кормилец,— кланяясь, ответил Данила.— Убираются, родной. От нашего полю сюды, почитай, пятнадцать верст ехать-то…
Псаломщик обратился к отцу Леониду:
— Затруднение есть одно, батюшка…
— Что такое?..
— Как будем отпевать усопшего — как отрока или как младенца?.. Если как младенца — это значит сорок копеек,— пояснил псаломщик, прощупывая из-под очков Данилу слепыми глазами,— а за отрока девяносто.
— Ты что же, Данила, не помнишь разве?.. А?— спросил отец Леонид…
— Кто ж его знает, батюшка…— виновато ответил Данила и потупил глаза.— Где же нам, батюшка, все упомнить?..
— Когда он у тебя-то того… рожден-то?..
— Да как будто в спажинки… а верней сказать,— пожалуй, после успеньева дня…
— Как же это так?.. Ты припомни, припомни,— строго заговорил отец Леонид.— Припомни, Данила!.. Ведь ежели в спажинки, значит, ему перешло за восемь, отрок он, а если после успеньева дня — значит, не дошло еще до восьми… И отпевание полагается им разное, и плата за требу разная… Понял?..
— Понял, батюшка,— покорным и упавшим голосом ответил Данила…
И не было никакой лжи в том, что он, неуверенный в своих словах, почувствовал вдруг уверенность и сказал решительно и твердо:
— Пожалуй, батюшка, и так, что после успеньева дня…
Сказал и облегченно нащупал правой рукой кисет с деньгами.
— В метриках бы справиться,— заметил псаломщик,— да ключи у отца дьякона в столе, а дьякон в Клещевку поехал за лещами…
Отец Леонид в недоумении развел руками. Потом смягчил тон и обратился к псаломщику:
— Разве отпеть уж как отрока?.. А?.. За отрока моленье побольше, а за младенца поменьше… Если лишку помолимся — не беда… Лучше перемолить, чем недомолить!.. А?.. И плату возьмем, как за младенца…
Псаломщик согласился:
— Как хотите, батюшка!..
Стенные церковные часы пробили семь. Отец Леонид вспомнил, что ему надо еще съездить в поле, пожал плечами, вздохнул и сказал:
— Ну, делать нечего!.. Будем отпевать за младенца… Жаль, Данила, жаль… вхожу в твое положение, а не могу помочь!.. Некогда!..

IV

Затеплили свечи. Личико умершего стало иссиня-желтым, с заострившимся носом и глубокими впадинами закрытых глаз. На лобике плотно лежал бумажный зеленый венчик… И красными киноварными буквами по-славянски на венчике отчетливо проступали слова:
‘Святый боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй нас…’
Данила смотрел на свечи, на венчик, надписи которого он не понимал, потому что был неграмотен, на впалые щечки сына — и ничего не видел… Он думал о том, как еще недавно сын убирался с ним в поле,— помогал матери вязать снопы и складывать в крестцы рожь. А когда ехали в поле, он радовался и весело заворачивал от околицы лошадь с телегой, туго накручивая на ручонку веревочные вожжи. А потом вдруг закорчился животом и умер. От худой пищи все это… Много ребят животами болеет… Хлеба до новины не хватает, с весны подмешивают мякину и что придется… А ребята всякие коренья да траву жрут — шхерду, дикую репу… Может, вредной травы нахватался…
— Го-о-споди, упокой младенца Павла,— пел, глотая торопливо слова, отец Леонид, так что выходило:
— О-сса-ди, по-комла-цавла…
Данила истово закрестился…
Вспомнил, что в будущем году — передел земли, и на душу Павла пришлось бы полторы тридцатки… А теперь в семье остались живыми только две девчонки… И невольно он подумал о дьяконе, у которого дьяконица ходит седьмым…
‘Наверное, будет мальчишка,— решил Данила,— везет отцу дьякону на сыновей… И ребята все сытые да гладкие… Озорные!.. Вот дьяконские дети все живы…’
Пели и читали,— отец Леонид и псаломщик,— то поочередно, то оба вместе, а когда запели ‘святый боже’, то и сторож Дмитрий подтянул им жидким, простуженным баском…
И вдруг внезапная мысль вырвалась откуда-то из неизведанного мрака души Данилы: ‘Павел не младенец, а отрок!..’ Вспомнилось ясно, до боли в мозгу, как это было…. Перед вторым спасом Анисья занедужила и осталась дома. Ночью разрешилась… А на спасов день пришли сваты после обедни поздравить роженицу и принесли в подарок рушник и платок с кислыми лесными зерновками. Сады в деревне были только у попа и богатеев.
В ужасе Данила содрогнулся.
— Господи, прости меня!.. Господи, прости!.. Упокой душу отрока твоего, отрока твоего Павла… отрока… отрока Павла!..
Он опустился на колени и пристыл головой к холодным каменным кирпичам пола… Так долго — без движения — ои молился и не смел подняться на ноги. Сзади что-то тяжелое наваливалось на плечи и в самое ухо шумело:
— Великий грех!.. Великий гр&х!..
Сторож Дмитрий тихо тормошил его и поднимал с полу:
— Вста-а-вай, э-эй, вста-а-а-вай!.. При-нимай гроб!..
Данила встал и огляделся мутным, плохо понимающим взглядом.
— Кончено все!.. Аминь!..— сказал он про себя, и холодный пот выступил на его лбу. Он нагнулся к сыну и взялся правой рукой за гроб.
Батюшка уже всходил на амвон и воздевал кверху рогачом руки, чтобы снять ризу через голову.
— Ну, что же ты? Неси сына!— сказал псаломщик.— Дмитрий, помоги-ка ему!..
Данила оторвался от гроба и с отчаянным криком метнулся вслед за отцом Леонидом:
— Батюшка, а батюшка!.. Простите, батюшка!.. Мой грех… запамятовал я… В спажинки, вишь ты, Павел родился… Отрок он, батюшка, отрок!..
Голова отца Леонида вынырнула из ризы. Выставленные вперед, как рогач, руки застыли в воздухе. От неожиданности лицо отца Леонида вдруг широко расплылось, он закачался от неудержимого смеха, и также закачался на руках мягкий шелестящий бархат снятой ризы.
— Отрок, говоришь!.. Ха-ха-ха! Вот так история!.. А мы отпевали за младенца!.. Ну и оказия!..
Смех резнул хлыстом Данилу. Глаза его непонимающе и вопросительно смотрели на священника.
Отец Леонид понял неуместность своего смеха, сдержал себя, снял с рук ризу, принял внушительный вид, выпрямился, стал выше и строже и повел укоризненно глазами,
— Сам виноват, не знаешь сроков… Ну, теперь, брат, поздно!.. Второй раз отпевать не приходится!..
Заметив же, что лицо Данилы исказилось от отчаяния, он успокоительно и сердобольно прибавил:
— Ничего, Данила, не сокрушайся!.. Бог милостив!.. По правде сказать, какие могут быть у Павла грехи? Ничего!..
Данила обернулся безнадежно к сторожу и покорно сказал:
— Ты, Митрий, уже того… пообожди, ты не запирай церковь… Я сейчас… я только помолюсь…
— Ладно, подожду! — ответил Дмитрий тихо.
Закатные лучи, нежно-розовые и прозрачные, заполнили храм. Батюшка с псаломщиком приближались уже вместе к выходу,— один широкоплечий и крепкий, впитавший в себя живородящую силу степных просторов, другой — сгорбленный и щуплый, жалко тянущийся к деревенскому уюту, как чахлый стебель к солнцу.
В сетке солнечных лучей двигались они, отбрасывая длинные переламывающиеся тени. И когда оба, одинаково позолоченные закатом, вышли на паперть, их ласково обнял со всех сторон мягкий шум летнего угасающего дня. Ребячливо кричали воробьи у ограды, шумели березки перед входом атласными тонкими листьями. Степные дали, казалось отцу Леониду, славословили бога за его милости, которые он так щедро рассыпает вокруг. Приятный смутный звон дрожал благовестом над землей, и весь мир кругом представлялся беспредельным прекрасным храмом.
И опять в голову отцу Леониду пришла мысль о той гармонии, которую бог так мудро и благостно разлил в природе. Так много в жизни отрады, счастья и целительного мира. И у него в полях, куда он обязательно должен поехать, потому что не уверен, был ли там церковный староста, густая колосистая рожь почти вся убрана, надо вот только еще немножко подогнать рабочих. Урожай, наверное, будет пудов сто с тридцатки. Без хозяйского глаза рабочих оставить нельзя, заленятся и не закончат уборки…
‘Такая славная погодка! — соображал отец Леонид,— пообещаю батракам по чарке водки, понатужатся и закончат!..’
Он не мог сдержать в себе чувства умиротворения и радости и сладко обводил вокруг умиленными глазами.
‘Экая погодка-то, благодать! А?’
И всю дорогу до своего церковного дома шел, глубоко втягивая в себя воздух, как будто хотел жадно и ненасытно выпить разлитые кругом ароматы и плодородящую силу. Размахивал руками, как крыльями в воздухе птица, плывущая в блаженные дали.
— Этакое благолепие! Какой закат! А?.. Ведь это же не солнце, а, можно сказать, сияние божие. Да, гармонична и целесообразна жизнь по милости и мудрости божьей…
Прощаясь с псаломщиком, он вспомнил историю с Данилой, и она показалась ему еще более забавной…
— А и чудак этот Данила! Ха-ха-ха!.. Отрок,— говорит,— а мы вот отпели за младенца!.. За-абавная история!.. Ха… Надо будет вечером рассказать матушке, она любит потешное!..
Сторож Дмитрий в ризнице убирал поповские облачения… Данила молитвенно стоял перед иконостасом и беззвучно шевелил губами. Глухая, не находящая утешения скорбь охватывала его всего.
Туманом застилало глаза, и в нем плыли лики святых в позолоте, резьба алтаря и церковные украшения, как что-то чуждое, холодное, и жестокое.
Тяжелым мутным пятном проплывала в этом же тумане вся его мужицкая жизнь — убогая, обиженная и горькая от начала до конца…
Ни света, ни радости, ни утешения нет в этой его жизни. Голод, болезни, тяжелый труд, заботы… А теперь вот нет и Павла… За что? Господи, за что такая напасть?
Где-то продолжала сверлить в воздухе муха… Данила ничего не слышал. Сторож погасил свечи. Из пустых и неуютных углов ползли и вторгались в душу Данилы мучительные сомненья, и одна мысль стучала молотком в голове:
‘Павла уже нет… и не будет!..’
А вперебой с этой мыслью кто-то другой со злым и насмешливым хохотом кричал издевательски в самое ухо:
— Отрок, отрок… не примет его бог в свое царство!..
— Отрок, а отпели за младенца!.. Ха-ха…
Как в жутком сне вышел Данила из церкви.
Солнце спускалось за горизонт. Кровавыми багрецами рдели края облаков. Данила со страхом посмотрел на них, и стало жутко. Кровавые полосы на небе разрастались и полыхали перед глазами, как пожар. Вот они залили кровавым потоком полнеба. Нет, это не облака, а вся жизнь встает сплошным кровавым пожаром… И в этой неизъяснимой жути, казалось, выплывало грозное разгневанное лицо того, кто владеет и распоряжается жизнью, лицо грозного и неумолимого бога, а фиолетовые полосы облаков рассыпаны, как космы волос на его большой голове. Лицо бога, жестокого и беспощадного к нему, Даниле, несчастному и измученному труженику земли.
‘Отрок! Не примет бог отрока в царство свое! Грех великий!’
Болью задрожала каждая частица внутри Данилы.
— Э-эх, жизнь горькая! — со стоном выдохнул он из себя.— Да за что же ты, господи, наказываешь? Чем я прогневал тебя?..
Шатаясь на ногах, он пересек церковную площадь. И было такое чувство, что злая и неумолимая хищная птица кружит над ним и не дает ему ни света, ни радости, ни покоя.
— Э-эх, доля проклятая! Хоть сам ложись в гроб да помирай!..
И вместе с тоской где-то в далеких тайниках сердца загоралось новое неизведанное чувство гнева ко всему, что делает его жизнь такой темной, безрадостной и несправедливо обиженной. И зарождалась глухая вражда и дерзость.
Но против кого эта вражда, Данила еще не мог дать себе отчета…
1913

В БОРЬБЕ ЗА ЖИЗНЬ

I

Кирик сумрачными глазами смотрел на сосновый, сколоченный из старых досок гроб. Покойник — отец — лежал на двух сдвинутых скамьях посреди избы, покрытый домотканым холстом. Желтое лицо его с заострившимся носом и прилипшими ко лбу волосами стало еще печальнее. На груди, где были скрещены руки, холст поднимался горбом.
Две младших сестры Кирика — Даша и Варюшка — притихли в углу. Они смотрели, как входили и выходили родные и знакомые. Набралась полная изба мужиков и баб. Пришел брат покойника, дядя Федор, большой, суровый мужик с черной бородой, и жена его Марья, худая и бледнолицая женщина.
Мать Кирика Анисья сидела на скамье около окна. Волосы ее выбились прядками из-под ситцевого платка. Глаза глубоко и болезненно ввалились внутрь. Все три дня, пока стоял в избе гроб, она не переставала плакать.
Каждый, кто ни приходил, жалел Анисью и считал своим долгом утешить ее, как мог. Но утешенья не помогали ей. Так она была убита горем. Она почти не замечала того, что делалось кругом, думала о покойном муже, о том, как ей будет трудно теперь с сиротами. От ласковых слов соседей и соседок тяжесть на сердце только увеличивалась, и Анисья вытирала рукавом слезы.
Когда же кто-то напомнил, что пора везти покойника хоронить, Анисья очнулась, поднялась со скамьи и стала причитать:
— Co-кол ты наш ясны-ый!.. Да и на кого же ты меня с малыми детями поки-нул!..
Она плакала, и все в избе замолчали и слушали… Потом вслед за Анисьей заплакала Марья, и обе причитали на всю избу…
У Кирика дрожали губы — было жаль умершего отца. Но он крепился и держал себя твердо, как взрослый мужик, несмотря на свои тринадцать лет. Он знал, что теперь остался единственным работником в семье, и хотел бы помочь матушке и сестрам. И как только мужики засуетились в избе, чтобы вынести гроб, он выровнял плечи, точь-в-точь как это делал покойный отец, подошел по-отцовски крупной походкой к Анисье и успокаивающе сказал:
— Не крушись, мамушка!.. Буду работать,— може, и не пропадем!..
Мать сквозь слезы взглянула на него с любовью…
Кирик помог младшей сестре Варюшке одеться, сам повязал ей на голову старую теплую шаль, а концы затянул на спине крепким узлом, чтоб не продувал ветер. Потом помог мужикам вынести гроб и установить на ветхие дровнишки, попробовал, крепко ли настланы доски, поправил солому и свежие зеленые елочки на передке дровней и вместе с толпой пошел от двора.
Дядя Федор шагал рядом, ласково придерживая его за плечо. На повороте он глубоко вздохнул, придвинулся ближе к Кирику и задушевно-участливым голосом сказал:
— Вот она, мужицкая недоля!.. С малых лет — труды, заботы да печали. Ну-к, што же делать, Кирик?.. Коли придется круто,— чать, свои люди, поможем!..
Ласковые слова дяди подбодрили Кирика. Он почувствовал, как в нем вдруг прибыли силы. И окрепло давешнее решение заменить семье покойного отца.
Ничего не сказал он дяде. Только обернулся посмотреть, где мать и сестры. Даша и Варюшка быстро шагали, сцепившись за руку. Варюшка вся утонула в большом платке. Мать шла, убитая горем, опустив голову.
Прилив нежной любви охватил Кирика. ‘Милые вы мои!’ — мысленно произнес он… И стал думать о том, сумеет ли позаботиться об них так, как это нужно.

II

Школьный учитель Василий Мироныч был очень опечален, когда Кирик рассказывал ему, какая беда стряслась в его семье. В заключение Кирик сообщил, что он вынужден оставить школу.
Из холщовой сумочки Кирик вынимал школьные учебники, книги для чтения, аспидную доску, карандаш и ‘вставочку’ с пером для письма. Василий Мироныч внимательно слушал его, выражал сожаление и отмечал в памятной книжке все, что было возвращено. Карандаш, ‘вставочку’ и аспидную доску он оставил у Кирика.
Затем он пригласил Кирика к себе в учительскую комнату. Сюда он приглашал всегда только родителей. Оба сели за стол. Беседовали о разном. Кирик вел себя как взрослый, серьезно, и учитель вглядывался в него со вниманием.
Василий Мироныч хотел его уговорить, чтоб он весной держал выпускной экзамен. Школа в селе Камаевке, где они жили, была небольшая. Экзамены сдавало не более пяти-шести человек, и учителю не хотелось лишаться самого лучшего из учеников. А Кирик учился образцово. Его постоянно ставили всем в пример.
— Так как же?.. Придешь экзаменоваться иль нет?— спрашивал он.
Кирик в грустной нерешительности колебался. Ему было жаль расставаться с школой, в которой он провел столько лучших и радостных дней жизни.
— Не знаю, Василь Мироныч!.. Работы много!.. С работой надо управиться. Один я дома из мужиков-то… Теперь за весну шибко отстану от товарищей.
— Ну, ничего, как-нибудь догонишь. Ты ведь способный.
Кирик весь ярко зарделся от похвалы. Учитель продолжал:
— Забегай в свободное время!.. Я с удовольствием позаймусь с тобой…
Кирик растроганно ответил:
— Спасибо, Василь Мироныч… Коль будет досуг, обязательно стану заходить… Времени-то вот у меня, беда, мало…
— Что же ты намерен делать?..— поинтересовался учитель.
Кирик оживился. Ему давно хотелось поделиться с кем-нибудь своими планами, и он горячо заговорил:
— К весне хозяйство налаживать надо будет! Первое дело — арендные за землю помещику уплатить, потом с яровыми отсеяться… Пахать один не управлюсь,— со стороны кого-нибудь наймем… А то в праздник мирскую помочь соберем… Денег много потребовается… Буду стараться теперь — извозом заниматься или еще чем. Рожь на леватор с дядей Федором возить стану, пассажиров в город! Надо как-нибудь копейку достать!.. Работать стану…
Василий Мироныч взволнованно поднялся и заходил по комнате.
— Так, так!.. Ну, желаю тебе удачиL
На прощанье он подарил Кирику книгу — ‘Избранные сочинения Пушкина’ и сделал на ней надпись: ‘Знание — свет. Лучшему и достойному ученику с любовью — учитель Василий Кедров’.

III

Всю зиму Кирик вместе с дядей Федором ввэил на элеватор рожь и два раза ездил в город. Весна была поздняя, санный путь держался долго. Кирик радовался тому, что мог вследствие этого проработать несколько лишних зимних недель.
В конце марта сразу потеплело… Снег дружно и быстро стал таять, разрыхлился, осел и почернел. Небо заголубело по-весеннему. Горячие солнечные лучи щедрыми потоками полились на землю. В затишье, на гумнах и на пригорках, где солнце пригревало сильней, показалась прошлогодняя подсохшая травка. Вербы распушили свои белые почки.
Лед на реках еще не тронулся, но уже местами по оврагам бурлили звонкие ручьи. Они шумно вливались в реки, образуя широкие вздувшиеся полыньи. Мужики ждали большой ‘полой воды’. По их приметам это всегда бывает в годы, когда ‘мокрая осень, снежная зима, и поздняя весна’.
Кирик снаряжался в город. Он подрядился везти проезжавшего через Камаевку страхового агента. Обоим хотелось двинуться в путь с раннего утра, когда снег еще скован морозом и лежит твердым пластом на полях.
Солнце еще не взошло… На востоке ярко алела заря… Первоапрельский утренничек пощипывал за щеки.
Кирик налаживал взятые у соседа сани с задком, обитым рогожей. Надо было везти путника с удобствами. В сани он впряг Карюху, старую и добрую лошадь, прослужившую его семье много лет. Затем Кирик положил ковригу хлеба в школьную сумку, сунул на передок саней отцовский чапан, потрепал по холке Карюху и стал прощаться со своими.
Анисья и сестры вышли его проводить. Анисья потрогала рукой сани, посмотрела на светлое голубое небо и с беспокойством сказала:
— Останься лучше, Кирюша, дома!.. Видишь, время-то какое непутевое!.. Как бы беда какая не вышла! Не потони!..
Кирик тревожился и сам. Но он не хотел показывать своего чувства перед матерью и, стараясь казаться бодрым, ответил:
— Ничего не приключится, мамушка!.. Надо же кому-нибудь работать…
— А то остался бы, родной,— сказала Анисья.— Болит что-то у меня сердце за тебя!..
Слова матери вселили в Кирика страх… Но он подумал: ‘У матери всегда за нас сердце болит!’ — и решительно заявил:
— Нет, мамушка, поеду!
И даже пошутил с Варюшкой:
— Гостинцу тебе, Варюшка, из города привезу!
Варюшка от удовольствия разинула до ушей рот и засмеялась:
— Пливези, Килюска!
Анисья крепко-крепко целовала его на дорогу, точно отправляла на смерть. А когда он отъехал от ворот, все долго смотрели ему вслед, пока он не скрылся из виду…
У въезжей избы Кирик остановился. Быстро он взбежал по ступенькам крылечка и вскоре вынес, сгибаясь под тяжестью, корзину и чемодан путника. Страховой агент, высокий мужчина, с аккуратно подстриженной бородкой, в бараньей шубе и в мерлушечьей шапке, недоверчиво посмотрел на него.
— Довезешь, малец?..
Кирик выпрямился во весь рост и с достоинством ответил:
— Не впервой езжу!.. Довезу!..
— Не искупаемся в овражках?..
Кирик засмеялся,
— Зачем же купаться?.. Вот подождем лета, тогда купаться станем!

IV

За селом начинались пашни. Местами уже чернела земля, и на буграх с криком разгуливали первые прилетные грачи, поворачивая к дороге черные головы.
Солнце косыми лучами золотило встречные березки.
Кирик стоял на передке, бойко потряхивал веревочными вожжами и резво понукал Карюху:
— Н-но, милая!.. Потрудись!..
Он думал о том, как бы поскорее добраться до вымощенной трактовой дороги. Она начиналась за десять верст от Камаевки. Ехать по ней было уже безопасно. На топких местах там были возведены насыпи, а через овраги устроены плотины и мосты.
Он мысленно прикидывал, сколько верст проехал и сколько еще осталось ехать. В трех верстах от их села находилось первое топкое место — Устин дол. Маленький ручеек этого дола пересыхал летом. Но зато весной он превращался в глубокую и бурливую реку… Кирик знал, что в Устином долу во время распутицы однажды даже утонул их сельчанин — мужик.
‘Только бы благополучно миновать Устин дол! — думал он.— А там Кривая балка уже не так страшна…’
Кривой балкой назывался второй небольшой овражек на пути.
Он время от времени поглядывал на солнце. И ему казалось, что оно с неимоверной быстротой поднималось все выше и выше и жадно пило влагу, растопляя глубокие снега. Поля курились белым прозрачным паром. Далеко в небе слышался крик перелетных птиц.
К Устину долу вел длинный спуск. Сани катились легко, и Карюха пошла веселей.
Агент на спуске приподнялся в санях и внимательно стал всматриваться вперед.
— Ну что?.. Как?..
— А ничего!.. Проедем!..— уверенно ответил Кирик.— Теперь всю воду морозом в снег подобрало.
Дол темнел спокойно и загадочно… Кое-где по берегам его свисали бахромой ледяные сосульки. Солнечные лучи обточили их,— как тонкие иглы. Внизу снег осел, стал тяжелым, и местами его покоробило. Под ним чуть слышно вздыхала и бурлила вода… Дорога еще не разрушилась. Она, как черный узкий обледеневший мост, перекидывалась с одного берега на другой.
Умная Карюха насторожила острые и тонкие уши и прошла осторожно по этому ‘снежному мосту’, который не сегодня-завтра должен был разрушиться.
Кирик повеселел. Очутившись на другом берегу, он с облегчением вздохнул и сказал:
— Вот хорошо проехали!.. Самое опасное место!
Без приключений миновали и Кривую балку. И когда Кирик выехал на тракт, ему было радостно от того, что кругом так шумно, светло и тепло… Пробежала почтовая тройка, побрякивая звонкими колокольцами. В лад весенним песням гудели телеграфные проволоки на столбах.
Кирик по-ямщицки намотал вожжи на руку, Карюха прибавила шагу и застучала подковами по хорошо накатанной дороге…

V

В городе страховой агент дал Кирику пять рублей и еще шестьдесят копеек прибавил на чай.
Близилась ночь, и Кирик решил двинуться в обратный путь на следующий день. Надо было дать отдых и Карюхе.
На знакомом постоялом дворе он дал лошади корму, а сам пошел купить, что нужно.
Пятирублевую бумажку он зашил в тряпочку и на крепкой веревочке повесил на шею, чтобы не потерять. Он все время чувствовал ее своим телом. А из чаевых денег гривенник оставил за ночлег, на гривенник купил баранок для дома, за двугривенный платок для мамушки, за двенадцать копеек красную ленточку для Даши и за три копейки деревянного медведика для Варюшки. Себе он оставил пять копеек на кипяток и вообще ‘на случай’. ‘Ну, ничего,— думал он,—обойдется, Мне хватит!’
Город с наступлением весны оживленно суетился. Постоялый двор, где остановился Кирик, находился около базарной площади. Кирик любовался на разные диковинные вещи… На площади наскоро воздвигали балаганы яз досок, натягивали на крышах брезент, прибивали вывески. Кирик рассматривал на вывесках картины: диких зверей, женщину с рыбьим хвостом, плавающую в воде, индейцев, размалеванных синими и желтыми красками. Близ одного балагана ему попались чудные черные люди в полосатых платьях. ‘Должно быть, арапы! — подумал он,— Вот хорошо бы показать все это: Даше с Варюшкой’.
И еще понравились ему качели с лодочками для катающихся и расписанная золотыми узорами вертящаяся карусель.
Уже темнело, когда он возвращался на постоялый двор. С крыш домов на улицах падала капель, и было тепло… Кирик вспомнил, что завтра ему надо отправляться в Камаевку, и его охватила тревога… Продержится ли дорога еще один день? Хорошо, если бы ночью опять ударил сильный морозец… А что, если вдруг пойдет дождь?..
Он посмотрел на небо. Оно было сплошь покрыто серой пеленой и накрывало землю, как овчина. И ветер с юго-запада обдавал сыростью…
Кирику стало грустно…
— Нет, не будет завтра мороза!..— решил он.
Подбросив Карюхе остатки сена, взятого из дома, он вошел в грязное и людное помещение постоялого двора.
Пахло луком, кислой капустой и редькой. На длинных скамьях за столом ужинали проезжающие мужики и о чем-то громко беседовали.
Кирик незаметно сел в углу, развязал свой холщовый мешочек и стал жевать сухой хлеб… Но есть не хотелось. В голове бродили разные мысли…
Он положил хлеб опять в мешок и стал слушать, о чем говорят.
— Ты что, паренек, заскучал? — обратился к нему один из мужиков, хлебавших из общей миски щи.— Подсаживайся к нам, вместе поснедаем!..
— Спасибо!..— ответил Кирик.
— Чего спасибо? Подсаживайся, подкрепись малость!..— И, видя, что Кирик смущается, подтащил его к столу и сунул в руки ложку.
— Далече едешь?— спросил другой мужик.
— До Камаевки.
— Плохая путь стала!— сказал первый мужик.— Кабысь за ночь дорога не рушилась.
У Кирика тоскливо и болезненно сжалось сердце.

VI

С восходом солнца тучки в небе рассеялись. Яркие весенние лучи залили поля. И чем радостней ликовала вокруг природа от пробуждающейся всюду жизни тем тяжелее становилось на душе у Кирика. Он со страхом замечал, как за одну ночь резко изменилась дорога… Там, где на склонах холмов еще лежал рыхлый снежок, теперь чернела отогретая земля.
— Сколько снегу съело за ночь…— думал он, подъезжая к Кривой балке.
И он ласково шевелил вожжами, словно просил Карюху, чтоб она собрала все свои силы и выручила его из беды.
Кривая балка тянулась на несколько верст от казенных лесов, где она разветвлялась на отроги. Летом это было самое веселое место во всей окрестности. По склонам балки рос густой малинник, и деревенские ребята ходили сюда за ягодами. А по опушке леса собирали крупную душистую клубнику. Кирик не раз бывал здесь.
Теперь балка смотрела угрожающе. Ручейки с разных концов полей зловеще вливались в ее широкое русло. Кое-где вода проступала сквозь снег темными пятнами.
Кирик остановил лошадь, привязал к саням веревочкой отцовский чапан на случай, если лошадь увязнет в овраге, чтобы ничего не потерять, потом сложил в сумку городские гостинцы, перевесил сумку через плечо и тронулся вперед…
По разрыхленной дороге лошадь проваливалась. Кирик стоял в санях и все время дергал вожжами. Напряженно вытянувшись, он беспрерывно понукал лошадь. Он знал, что застрять на одном месте — это значит, все равно, что погибнуть. И когда Карюха, устало фыркая, останавливалась, он нагибался всем телом к передку саней и просительно, почти умоляюще, кричал:
— Ну-ну, милая!.. Ну-ну!..
Карюха точно понимала его: она напруживала грудь, с усилием вытягивала сани и быстрей месила ногами мокрый и вязкий снег.
Когда таким образом они благополучно перебрались через балку, Кирик вылез из саней и благодарно потрепал Карюху:
— Спасибо, милая…
Он снял шапку и вытер катившийся с лица пот. Ему было жарко… Пришла в голову мысль о том, что делают мать и сестры… Наверное, они думают, что его уже нет в живых.
Кирику стало страшно среди пустых и безлюдных полей.
Перед Устиным долом он остановился опять. На самой середине дола дорога обрывалась. Обледеневший мост, по которому они вчера ехали, был сломан. Около него и дальше к противоположному берегу виднелись глубокие следы конских и человеческих ног. В колдобинах стояла и светилась — как оконца — просочившаяся вода. Походило на то, что кто-то долго-долго месил здесь снег.
Кирик соображал… Проехать в этом месте было нельзя. Что же делать? Может быть, выпрячь лошадь из саней и переправиться верхом? Но куда деть сани?.. Нельзя же оставить их среди поля? И сани чужие, взяты у соседа… Разве можно допустить, чтоб они пропали?
А верхом проехать можно. Если искупаешься раз-другой — не беда…
Кирик огляделся и заметил уходящий в сторону от дороги свежий санный след. Счастливая догадка пришла ему на ум: ‘Не поехать ли в объезд дола?..’ Очевидно, незадолго перед ним кто-то так и сделал. Вверху дол был мельче и шире!
Кирик повернул лошадь в сторону и поехал по следу. В полуверсте от дороги след оканчивался и пропадал. Перед Кириком открылось целое озеро воды…
‘Надо свернуть здесь’,— решил он, вспоминая в подробностях знакомую местность, и направил лошадь прямо в воду…
Было мелко. Вода хлюпала под ногами Карюхи и с тихим журчанием ударялась в деревянные боковины саней, оставляя позади их небольшие кружащиеся воронки. На средине дол стал глубже. Сани поплыли, и течением их понесло книзу. Кирик круто повернул лошадь и начал править против течения, чтобы под углом прорезать дол. Таким образом, лошадь не могла быть сбита течением, хотя ей было трудней идти. Воды прибыло еще. Кирик выпрыгнул из саней. Ноги его скользили по обледеневшему дну. Он едва не упал и по колена в воде шел, придерживаясь за рогожный задок. Руками он поддерживался сам и поддерживал сани, направляя лошадь… Он уже перестал понукать Карюху и только с отчаянным усилием издавал напряженный крик:
— Э-э-о!..
Дальше воды опять было меньше… Горячо и часто дыша, Кирик выбрался на берег дола. Уставшая Карюха встряхивала головой.
Кирик облегченно вздохнул.
Недалеко виднелся опять санный след.
Кирик стал спускаться к дороге. Влажный ветер охватывал его, мокрая одежда липла к телу.
Чтоб согреться, он побежал рядом с лошадью, делая движения руками и телом.

VII

В селе кипела весенняя работа. Мужики налаживали бороны и сохи, гомонили на дворах и гумнах… Около изб по лужицам скакали ребятишки.
Ехать на санях было тяжело. Полозья с трудом двигались по оттаявшей земле и навозу и местами утыкались в кочки.
Ребятишки встретили Кирика радостными криками:
— Глите-ка!.. Кирик приехал…
Шумная гурьба побежала за ним.
Когда Кирик остановился около своей избы, мать и сестры, завидя его в окно, вышли его встретить.
Варюшка выскочила босая, запрыгала около саней и закричала:
— Килюска велнулся!.. Какой он весь моклый!..
Кирик отвязывал от саней отцовский чапан. Потом повернулся к Варюшке и ласково ответил:
— А я тебе, Варюшка, гостинец привез.
Аннсья любовно обняла его и прижала к груди.
— И тебе, мамушка, подарок привез,— вдруг задрожавшим голосом сказал Кирик.
И в первый раз после смерти отца по лицу его потекли обильные и непонятные слезы.
Ласковое солнце горело вверху. Светлые слезы дрожала в глазах Кирика. И казалось, что нет на свете ни холода, ни тьмы, ни опасностей, а есть только одна радостная жизнь.

VIII

После экзаменов, в учительской комнате Василий Мироныч рассказывал приехавшим из соседних сел учителям:
— Удивительная судьба у этого мальчика Кирика. Зимой у него умер отец, и он остался единственным кормильцем в семье.. И надо отдать справедливость, работал прямо на редкость, не всякий мужик так способен работать. В мороз, в распутицу, в непогоду трудился не покладая рук… В раздополье только каким-то чудом спасся от смерти. Чуть не потонул в Устином овражке, простудился и неделю потом хворал. А теперь вот, смотрите,— выдержал экзамен… Да, богат талантами наш народ, и очень жаль, что они гибнут без развития.

КЛАД ИВАНОВСКОЙ НОЧИ

(Рассказ из финской жизни)

День 23 июня — накануне Ивана Купалы — народный праздник. С самого утра в деревне Линтуле все так весело и нарядно… Молодежь готовится к гулянью: сегодня ночью в лесу будут жечь смолу в бочке, солому, сосновые ветки, прыгать через костры (‘кокко’), петь песни и гадать на корнях болотных финских цветов — орхидей.
Вейне Толонен, мальчуган лет десяти, набрал и насушил целый мешочек этих корней… Какие интересные цветы!.. Листья у них изумрудной окраски, с черными крапинками, продолговатые и толстые — похожи на змеиную шкурку. На заостренном длинном стебле густо нанизаны белые и сиреневые чашечки-сережки. А корни ни дать ни взять — человеческая рука с пятью расставленными пальцами.
Вейне давно бродит по селу, ко всему присматривается и прислушивается. Уютные крестьянские домики уже разукрашены зеленью. Над крышами развеваются флаги на длинных шестах. Из открытых окон школы доносятся звуки скрипки и стройное торжественное пение. Это учитель Паяри готовит к празднику новую песенку. Звонко и далеко слышны сильные молодые голоса.
В песне говорится о том, что каждый должен любить свою родину. Нет страны в мире лучше родины. Нигде красивее не блестят на солнце серебряные озера. Нигде не поют голосистее птицы. И лес, и небо, и море, и скалы — все это на родине кажется лучше и краше!..
Два хора поют в школе: один из деревни Линтуле, другой из деревни Пулине. Вечером, по старинному народному обычаю, оба эти хора будут петь перед многолюдной толпой. Финны называют такое пение состязанием хоров. И лучшим певцам и певицам, отличившимся на празднике, они выдают почетные награды.
Вейне заходит внутрь школы. Черные шведские парты сдвинуты в одну сторону. На стенах висят картины и раскрашенные таблицы животных, насекомых и растений. Паяри, окруженный поющими, стоит посредине класса. В одной руке у него смычок, в другой — скрипка.
Всюду так радостно и светло. Двойные широкие окна раскрыты. Солнце щедро сеет в них свои золотые лучи. Русая голова учителя Паяри вся в солнечном свете. Вейне с любовью всматривается в него.
Вейне привязан к учителю,— особенно с тех пор как Паяри стал женихом его сестры Хильмы. Обручение состоялось весной. Вейне хорошо помнит его. Молодые финские девушки и парни (пойки) пели тогда обручальные песни, а Вейне сидел в далеком углу комнаты, слушал песни и думал о том, какой хороший человек Паяри. Он добр, умен, трудолюбив и всеми уважаем. Недавно он подарил Вейне коллекцию жучков. Каких видов, совсем неизвестных Вейне, тут только не было! И с розовыми подкрыльниками, и с черными черепаховыми панцирями, и с ветвистыми оленьими рогами… Спасибо доброму Паяри…
Спевка заканчивается. Девушки и парни шумливо разбиваются на группы. Паяри в праздничном смокинге и бархатном жилете подходит к Вейне, ласково, ласково кладет руку на его плечо и говорит:
— Как здоровье твоих родителей?..
Вейне благодарно и радостно обращает к нему лицо с круглыми голубыми глазами.
— Благодарю вас, господин Паяри… Здоровы…
— Как чувствует себя старый Толонен?..
Старый Толонен — дедушка Вейне. Это древний-древний старик. Дедушка постоянно прихварывает, кашляет и жалуется на грудь. В ясные солнечные дни он всегда выходит из дому погреться и подремать на открытом воздухе. Целыми часами безмолвно сидит он на скамеечке, всматриваясь слепыми глазами в даль, и только по привычке шевелит губами, точно курит трубку, которую давно уже оставил. Все охотливо заботятся о нем и искренне жалеют, что вот старый Толонен скоро, может быть, умрет.
Вейне отуманивается. На его лице печаль,— он жалеет дедушку, которому в последние дни нездоровится.
— Дедушка сильно прихварывает!..— отвечает он тихо.
— Да, да!.. Слаб стал старик!..— сочувственно говорит Паяри.— Сколько ему лет?.. Ты не знаешь, Вейне? Кажется, около восьми десятков?
— Семьдесят шесть лет, господин учитель! — с уверенностью и не без гордости отвечает Вейне.
Оба некоторое время молчат. Паяри медлительно о чем-то размышляет и потом снова спрашивает:
— Вейне!.. Почему твоя сестра Хильма не пришла на спевку?
— Не знаю, господин учитель!
Вейне хорошо знает, почему Хильма осталась дома, но только не хочет сказать учителю. Хильма удручена горем. Да не она одна, а все в семье Толонен удручены сегодня. Большое несчастье разразилось над ними: завтрашний день будут с торгов продавать за долг их новый, недавно выстроенный дом. И теперь старшие в семье только об этом сокрушенно и думают. Если будет продан дом, это значит, что они разорены и их ждет полная нищета.
Так неожиданно пришло к ним несчастье.
Был в Линтуле выходец из Швеции, богач Домбери. Он явился в деревню без одного пенни денег, но был очень жаден, изворотлив, хитер и быстро разбогател. Первое время он тайно занимался продажей разных недозволенных вещей, в том числе и водки, которою запрещено торговать в Финляндии. Потом, сделавшись богачом, он стал давать взаймы деньги бедным людям. Многие крестьяне были его должниками, и с каждым годом Домбери запутывал их все больше и больше в свои сети, отнимая за долг их дома и участки земли.
Дошла очередь и до отца Вейне — Мыкко Толонен. У него сгорел дом, и понадобились деньги на постройку нового. Где их взять? И Микко обратился к богачу Домбери, занял у него в долг семьсот марок. Дом был выстроен и стоил больше трех тысяч марок. Через год наступил срок уплаты. Но случилось так, что одно несчастье за другим стали преследовать Микко. То хлеб не уродился, то лошади пали, то сено сгнило от дождей в лугах. И долг остался не выплаченным к назначенному времени. Микко просил Домбери об отсрочке, но жадный богач был неумолим и подал в суд.
Суд постановил взыскать с Микко с издержками семьсот пятьдесят марок. Уже ленсман {Ленсман — один из старших полицейских чиновников.} приезжал из селения Райволы описать для продажи все имущество Толонен. А на двадцать четвертое июня были назначены торги.
Вейне вспомнил это, опустил голову, и на глазах его показались слезы.
Паяри заботливо склонился к нему и сказал:
— Ах, вот что! Я слышал, Вейне, что у вас завтра назначены торги на дом… Ну, ничего, не грусти!.. Передай своим родителям, чтобы они не тревожились… Может быть, как-нибудь все и устроится!..
Кухня в доме Толонен прибрана. Над плитой возведена кирпичная печь, выбеленная мелом и разрисованная красными и синими городками. Мать Вейне — Анна хлопочет около плиты, приготовляет обеденную закуску, жарит рыбу салаку. Вейне смотрит в книжку, но не читает, а слушает, что говорят старшие. Сестра Хильма пришивает голубые ленты к головному убору. Всем тяжело, тяжело и Хильме при мысли о завтрашнем дне, но молодость берет свое. Хильма готовится к празднику,— вечером все девушки будут на ‘кокке’, и ей нельзя отстать от подружек.
Отец Вейне — Микко Толонен угрюмо сидит за столом.
Рыжий дворовый песик Регго поднял острую морду, лежит на полу и внимательно следит умными глазами за хозяевами.
Мать Анна устанавливает на столе тарелки с сыром, маслом, печеной картошкой и круглыми плоскими лепешками — хлебцами.
— Разорение!.. Верное разорение!..— стонет она.— Что мы будем делась, Микко? Не удастся ли тебе где-нибудь достать денег?
Микко вздыхает.
— Где же достать!.. Кто даст семьсот пятьдесят марок? Жизнь с каждым годом все дороже и дороже, а денег меньше.
Старый Толонен сидит в углу на самодельном гнутом березовом стуле и беззвучно шевелит губами. Несмотря на летнее теплое время, он одет в вязаную шерстяную фуфайку с черной каймою по краям. Вокруг шеи подвязан бантом вязаный шерстяной же галстук.
— В старину не было такой нужды в деньгах! В старину лишние деньги водились! — говорит он.— Наши деды в лесах клады зарывали… Вот около озера Хаукиярве {Хаукиярве — Щучье озеро.} зарыт не один клад.
— Микко! Неужели же наш дом продадут? — с отчаянием продолжает Анна.— Куда же мы тогда денемся?.. Придет зима, куда денутся наши бедные детки? И кто станет жить в нашем доме?.. Неужели мы трудились, недосыпали ночей, недоедали — все это для богача Домбери?.. Не попросить ли нам о помощи нашего доброго учителя Паяри?
Микко погружается в размышление и отвечает не сразу.
— Во-первых, у Паяри такой суммы нет. Откуда могут быть деньги у учителя?.. А во-вторых, если бы и были просить его о вомощи неудобно. Мы еще не породнились с ним, и он может подумать, что мы заискиваем у него ради денег.
Вейне хочется успокоить родителей и рассказать им, как сегодня днем Паяри обещал помочь. Но, старшие в его семье не любят, когда в их разговоры вмешиваются младшие, и потому он молчит.
Анна горько качает головой.
— Что же делать?.. Что делать!..
Микко говорит:
— Таков закон, Анна!
Анна возмущается:
— Какой же это закон, чтобы богатые разоряли бедняков! Это несправедливо!..
Микко смотрит на жену серьезными строгими глазами.
— Ничего не поделаешь, Анна! Нас заставят исполнить закон. Законы, сейчас пишем не мы, а защитники богатых людей. Вот подожди — придет время, мы напишем свои законы для тех, кто трудится!.. —
На лесной опушке среди мелкого ельника выстроена площадка. В обычные дни здесь танцует и веселится под открытым небом молодежь.
Теперь на площадке два хора с учителем Паяри исполняют лучшие песни. Вверху горит небо искорками звезд. Стройные песни уносятся ввысь и тают над землей.
Паяри счастлив. Оба хора поют прекрасно, слушатели довольны ими, и праздник удается на славу. Паяри одет теперь уже не в смокинг, а в финский костюм. На нем светло-зеленая куртка и длинные до колен чулки. Молодежь вокруг него также одета в народные костюмы. Парни разгуливают в ярких безрукавках, надетых поверх рубах. На ногах у них длинные красные чулки и штаны телесного или желтого цвета.
Хильма так хороша в своем костюме ‘айно’. Вейне не может налюбоваться сестрой и оторвать от нее глаз. Серебристо-белый и голубой цвет так красиво идут к ее лицу и светлым льняным волосам. Голова ее украшена развевающимися лентами. Распущенные волосы волнистыми кудрями рассыпаны на плечах. Стан красиво перехвачен серебряным поясом. Несколько девушек одеты еще в костюм ‘яски’ — желтые и красные полоски по черному.
Хоры кончают петь. Их одобрительно приветствуют криками и хлопаньем в ладоши. Начинаются игры и гаданья. Вейне передает своей сестре мешочек с корешками орхидей. Пусть гадает она, узнает свою судьбу,— а ему самому гаданье не нужно: он еще мал!..
Приходит хромой музыкант Паволайнен и начинает пиликать на скрипке. Молодежь весело танцует, прыгает и кружится.
Устают танцевать. На помосте появляются седые старики — карельские бродячие певцы. В руках у них деревянные певучие ‘кантеле’. Они ударяют дрожащими пальцами по металлическим струнам и приятными, певучими голосами рассказывают сказки из Калевалы о народном герое Вейнемейнене. Сильный и славный Вейнемейнен!..
Толпа стихает и прислушивается к сказкам. Все затаили дыхание, и так тихо кругом, что слышно, как недалеко шумит лес верхушками деревьев да полощется в воздухе от ветра флаг. Большими буквами вышиты на флаге слова:
Эти песни прежде пел мой отец,
Обтесывая рукоятку топора…
Вейне слушает музыку. Смотрит, как поднимается золотое пламя костра. Огненные красные языки извиваются и искры падают мотыльками на высохшую торфяную землю. Мелкорослые молодые ели озарены отблеском огня. Дальше — чернеют кусты можжевельника — густые и круглые. Сосны высятся розовыми стволами. Кривые березки резко выделяются на опушке.
Старики при свете костра кажутся древними жрецами. Седые бороды их то поднимаются, то опускаются.
Ветер срывается круче — флаги поворачиваются другой стороной, на которой написано:
Этим песням учила меня мать,
Вертя веретено…
Вейне прислушивается к шуму леса и вспоминает слова деда:
‘Около озера Хаукиярве зарыт не один клад!’ ‘Вот если бы поискать и найти их! — думает Вейне.— Тогда завтра уплатили бы долг богачу Домбери!… И никто не выгнал бы из дому!..’
Неудержимое желание созревает неожиданно в его голове. Что, если пойти сейчас в лес и поискать клад? Ведь, говорят, что в купальную ночь открываются клады. Только надо найти цветок папоротника. Сорвать цветок и с ним отправиться в поиски!..
Высокой стеной стоят деревья. Старый лес чем дальше, тем становится глуше. Он живет непонятной жизнью. Он шепчет глухо листьями и заманивает в свою глубокую чащу.
Вейне острыми глазами всматривается в мрак. Репо около его ног виляет хвостом и настораживает уши.
— Репо, смелей! — говорит Вейне.— Не бойся!.. Алло!
Он делает несколько шагов вперед. И легкий страх охватывает его.
Лес придвигается и обступает его вокруг с тихими шорохами. Ветер играет осинками. Какая-то птица, шарахается в сторону и тяжело трещит сухими сучьями.
— Наверное, тетерев!..— решает Вейне.
Он подзывает свистом собаку, чтобы ободрить себя и прогнать страх.
— Репе, сюда!..
Страх исчезает. Близость живого существа, а в особенности такого друга, как собака, придает ему больше смелости.
Лес становится гуще… Тьма сливается в сплошное кольцо. Кое-где в кустах рассыпаны бриллиантовыми слезками ивановские светлячки.
Огоньки эти пугают. Они мелькают перед Вейне, как глаза любопытных лесных гномиков, о которых он читал в сказках.
Вейне спешит быстрее, путаясь ногами в сплетающихся кустах вереска.
Успокаивает себя… Пустяки!.. Гномы — это только в сказках!
За вереском начинается болотистая лизина. Туман стелется над ней белыми клубами. Ноги глубоко проваливаются в мягкий мох.
Недалеко от озера Хаукиярве находится поляна, где растет много папоротников. Вейне знает ее. Летом он собирает здесь подосиновики — душистые грибы. У них красные головки, толстые крепкие ножки-коротышки.
‘Только бы найти мне цветок папоротника!..— думает он.— Тогда семьсот пятьдесят марок мы уплатили бы Домбери. Сколько это денег?..’
Он делает усилие, чтоб представить себе. Вспоминает одну школьную задачу: крестьянин купил три коровы по двести марок каждая и за семьдесят пять марок тележку для осла. Сколько он израсходовал денег? Ответ: шестьсот семьдесят пять марок. А? семьсот пятьдесят марок еще больше!.. Это совсем большие деньги!.. О, если бы он нашел клад!.. Тогда он не только уплатил бы долг, но купил еще две лошади и несколько коров. Они с отцом устроили бы молочную ферму, отправляли на железную дорогу масло и сыр… Он был бы добрым, совсем непохожим на жадного Домбери. Кому из соседей понадобились бы деньги, он давал бы их охотно всем,— никого не обижал, не выгонял из дому…
Что же такое светится впереди?.. Уж не цветок лч папоротника?.. Или, может быть, духи, охраняющие клад, хотят, чтоб он вернулся домой? Но нет… Он не вернется, а пойдет до конца!
‘Рассказы про духов выдуманы темными людьми’ — так говорил учитель.
Вейне раздвигает колючие щетки, оцарапывает себе руку и свистит:
— Репо!.. Ее-ей, Репо!..
Вот и поляна с папоротниками. Земля под ногами становится тверже. Ноги не проваливаются в мох.
Вейне останавливается и всматривается в густые кусты с тонкими резными листочками. Репо ворчит и мурзится… В кустах папоротника что-то сопит. ‘Ежик!’ — думает Вейне. В прошлом году он таким же образом нашел колючего маленького ежика и в картузе принес его домой.
‘Нет, не надо бояться! — решает Вейне.— Что дурное может случиться со мною, когда мы вместе с верным Репо?..’
Он присаживается. Умный песик толчется около него.
Вейне любовно обнимает песика, прижимается к нему и шепчет:
— Репо!.. Мой дорогой дружок Репо!..
Так долго сидит он, обнявши песика, в ожидании, когда зацветет огненный цветок, который принесет счастье его семье.
Потом незаметно глаза его начинают сами собой слипаться от усталости, и он засыпает.
Часы давно уже показывают двенадцать. Время, назначенное для торгов, наступило. Ленсман берет в руки мелко исписанный лист бумаги, где перечислено все имущество Толоненов.
— Подождите, господин ленсман!..— говорит совершенно убитая горем Анна.—Подождите хотя до двух!..
Вейне — тайно от отца — еще утром сказал ей, что учитель хочет им помочь… И теперь слабая надежда теплится в ее душе. Все время она беспокойно с ожиданием смотрит в окно, не идут ли Вейне с учителем.
‘Ах, скорее бы они пришли!’
Комната полным-полна соседей. Все вздыхают и жалеют семью, но никто ничего не может сделать, потому что ни у кого нет такой суммы.
Домбери, нарядно одетый, сидит рядом с ленсманом. Маленький птичий нос его остро поднят, и потому на лице хищное, злое выражение.
— Не понимаю, чего ждать?.. — неприязненно говорит он соседу.— И откуда возьмутся деньги?.. Если их не было в двенадцать часов, то почему они родятся в два?..
Никто из соседей не откликается на его слова. Крестьяне не любят Домбери за жадность к деньгам. Наоборот, все теперь придвигаются ближе к бедному, во честному и трудолюбивому Микко и стараются показать ему свое сочувствие.
А Вейне уже подходит с учителем к дому. Оба запыхались и спешат, чтоб не опоздать. Паяри отмеривает крупные, ровные шаги. Вейне старается не отстать и торопливо почти бежит за ним. На ходу он рассказывает:
— Верно или нет, господин учитель, что около озера Хаукиярве зарыты клады?.. Я сегодня всю ночь искал в лесу огненный цветок папоротника… Так мне хотелось найти клад, чтоб уплатить долг Домбери.
Паяри с отеческой нежностью берет мальчика за руку.
— Рассказы об огненных цветках — басни, мой милый! Возле озера Хаукиярве, может быть, и зарыты клады… Не знаю!.. Только их надо искать иначе, путем раскопок, а не с цветками, каких нет… Но лучше всего другие клады, которые мы все должны искать в своей жизни. Эти клады — любовь друг к другу и взаимопомощь трудящихся. Ничего, не тревожься, мой мальчик!..
Вот и дом. Вейне отворяет учителю дверь. Анна встречает их криком радости. Паяри дружелюбно пожимает руку соседям и Микко.
— Ну что?.. Не состоялись еще торги?..— тревожно спрашивает он.
— Нет, еще не состоялись! — отвечает ленсман. Тогда Паяри лезет в боковой карман и вынимает потертый кожаный бумажник. Но в глазах его грустное, озабоченное выражение.
— Добрый Микко!..— говорит он с сокрушением и вздыхает.— Вот здесь пятьсот марок… Больше, к сожалению, я не мог достать… Если вы не обидитесь, то будьте добры, возьмите их, пожалуйста…— Он обводит добрыми просительными глазами присутствующих и повторяет: — Только пятьсот марок!.. Где же мы возьмем остальные?..
Все молчат и раздумывают…
— Как вы думаете, друзья? — продолжает Паяри,— Может быть, у нас найдется небольшая сумма, чтобы помочь соседу, попавшему в такую беду?..
— Двести пятьдесят марок — не такая уж большая сумма, если бы она была!..— говорит кузнец Карттунен, затягиваясь табаком из глиняной трубочки…— Надо поискать!.. Нельзя же, чтоб разорили человека!..
— Конечно, надо поискать!..— вторит ему рыбак Хазе.
На лице богача Домбери выступают красные пятна от досады.
Кузнец Карттунен вынимает кошелек из оленьей кожи, туго перетянутый веревочкой.
— Вот вам, господин Паяри, двадцать пять марок!.. Принимайте для почина!..
— И от меня, господин Паяри, примите двадцать марок! — говорит еще другой.
— А от меня возьмите пятьдесят марок!..— говорит Хазе.—Я хотел купить себе лодку, да уж, видно, обойдусь как-нибудь без лодки.
Лица всех проясняются и светлеют… Шелестят бумажные деньги, и, кроме того, на столе вырастает горка серебра. Паяри считает.
— Двести марок… Двести десять марок… Двести тридцать… Двести сорок восемь… Двести пятьдесят… Довольно, друзья мои! Надеюсь, этого хватит для доброго Микко? Пожалуйста, получите, господин ленсман!
Радостные вздохи наполняют комнату. Только жадный Домбери, опустив голову, ни на кого не смотрит и шевелит короткими рыжими усами.
Паяри подходит к Микко, поздравляет его. Оба обнимаются и целуются. Подходят другие соседи, тоже поздравляют, обнимаются и целуются.
Но среди общей радости Паяри не забывает и маленького Вейне.
Он с любовью кладет руку на его голову и говорит:
— Вот видишь, Вейне! Вот тебе и клад! Вот это — настоящий клад, помощь в беде… Да здравствует добрый Микко! И да здравствует, вся наша трудовая семья!
1914

НИКИТА ПРОСТОТА

I

Доля Никиты была горькая, как полынь, зато нрав он имел мирный и добродушный. За всю жизнь мухи, кажись, не обидел… А выпьет — поет. Должно быть, веселостью да добротой от тяжелых мужицких дум спасался… И прозвали его на селе Никита Простота.
Сегодня он особенно в благодушном настроении, поправлял у краснорядца Рогожина печку-голландку и получил три целковых. Провозился Никита два дня и зато получил вот такую уйму денег.
Долго торговался, надоело… Зажал в левом углу губ собачью ножку с махоркой, пыхнул дымом, равнодушно прищурил глаза и брякнул, точно замок ключом запер:
— Хошь — соглашайся, хошь — нет!.. Итак, почитай, задаром… У меня струмент небольшой, и домой уйти недолго… Ты ведь, сударик, за французские ситцы нажигаешь нашего брата,— ого!..
Краснорядец поиграл на животе серебряной цепочкой, покряхтел и согласился.
С работы Никита зашел к бобылке Анне. После трудов рабочему человеку нельзя не выпить, а у Анны был всегда запас хмельной бражки, которую она варила особенным, одной ей известным способом.
И от бобылки Никита шел по селу совсем веселым. Плечи сами собой играли, а вместе с плечами и голова как будто подплясывала.
Круторогий месяц разгуливал над избами, выставив один рог вверх, другой вниз. Никита прищурился на него, подмигнул и погрозил пальцем:
— Ладно уж, гуляй, гу-у-ляй!.. А все-таки рабочему человеку после трудов следовает выпить!..
Прошел вдоль сумеречных тихих изб.
Теперь месяц лежал поперек неба, рогами кверху, как сломанная подковка. Никита удивился и умильно всплеснул разведенными руками.
— Чу-удно!.. И чего ен перевернуться вздумал!.. Н-ну, и брага же у кумы Анны!.. Не брага, а прямо — яд… В глазах малиновые цветы… И черт знает, чего она в сусло кладет… Не иначе, как купоросу!
Подыгрывая ногами в такт веселым мыслям, он затянул песню:
Ка-ак во не-ена-асна-аю погоду!..
Но дальше слова песни вылетели из памяти.
Никита потопал ногами, силясь их вспомнить, но у него ничего не выходило, и он опять затянул первое, что взбрело в голову:
Ка-ак во ненаснатэю по-го-ду…
Купорос хмельной!..
— Тьфу… Стой!.. Купорос!.. Какой купорос?..— остановил он сам себя. И затянул в третий раз:
Ка-ак во нена-а-сна-аю по-го-ду…
На забор вер-блюд ползет!..
— Верблюд!.. Х-хаа… Право, верблюд!.. Вот это так Никита Степаныч!.. Здорово!..— Удивленно поймал он сам себя, словно впервые услышал это слово. Слово понравилось…
Ве-ерблюд по-олзет!..
Он еще раз с удовольствием повторил, прислушиваясь к собственному голосу, хриплому и нестройному.
Сельская лавочка была еще отперта. Через застекленную дверь свет вырывался и падал большим прямоугольником. Никита допел про верблюда и остановился у крыльца.
— Надоть зайти!.. Беспременно зайти!..— Он опустил правую руку в карман полушубка и пощупал кисет, в котором оставалось два целковых денег.
— О-го!.. Позвякивают!.. Надо беспременно своей бабе гостинцу купить… Баба в дому — это, одним словом, ди-икий вепрь!.. Ежели ее не задобрить, то житья от нее не будет… Ей-богу!.. Бабу надо завсегда понять, чего она хочет!..—рассуждал он, ставя ногу на скользкую обледеневшую ступеньку.— Заругается!.. Скажет: почто выпил?.. Как же не выпить, когда такая брага?.. Однем словом — яд!..
Грузно и с шумом он ввалился в лавочку. Хозяин Прохор Иваныч, в ватном картузе и коротком на овчинах пиджаке, был за прилавком.
Никита поздоровался и сел на скамью.
Молча вынул кисет с табаком, молча свернул кз газетной бумаги цигарку. Просопел:
— Дай-ка-сь огоньку!..
Прохор Иваныч не пошевельнулся, заложив руки в карманы.
Смерил глазами Никиту, точно не слышал просьбы.
— Ты за покупками, аль просто слонов продаешь?
— Не слонов, а… верблюда!..— ответил Никита.— А тебе чего?..
— А того!.. Ежели без нужды, так вас тут, шатающих, за день сто человек перебывает! Тому огоньку, да другому огоньку — за день два коробка спичек рассоришь… А ноне спички четыре копейки коробок…
— Ладно, ладно бубнить!.. По нужде зашел!..— мирно согласился Никита, хлопнул рукой по карману. Широкая улыбка поплыла во весь рот — до наушников заячьей шапки.— С получки… гостинец бабе взять…
Прохор Иваныч зажег спичку, и Никита пыхнул дымом. Поморщил с деловым видом брови и закинул ногу на ногу. Докурил, сплюнул на пол и стал шарить глазами по полкам.
— Дай-ка-сь, брат, шпульку ниток!.. Черных!.. Самых лучши-их!..
— Толстых, аль тонких?
— Потолще, понадежней!.. Дай-ка-сь, брат, толстых!..
Прохор Иваныч достал из картонного короба нитки.
Вместе с нитками на полке лежали тесемки. Никита покосился на них и опять зачертил пальцем по направлению к полке.
— Пожалуй, заодно давай уж и тесемку!.. Сколь за нее?
— Восемь копеек.
— Не заслужили… Будя, чать, и пятака!.. Ладно…— согласился Никита и полез в карман за деньгами.
— Где бы, дьявол вас дери, накачиваетесь?..— спросил Прохор Иваныч, запирая шкатулку с деньгами.— Сегодня вот пятого такого проспиртованного провожаю
— Слово такое кочетиное знаем!..— с удовольствием буркнул Никита и облизал усы.
— Пьяниц, видно, и война не протрезвит!..
— Што ж ты мне войной, как шилом, глаза колешь? — возразил Никита.— У меня, брат, тоже два племянника на позициях. Кровь проливают… А за что? Никто не знает. Три ихних девчонки кормлю… Война — она, брат, нас всех разорила…
Вспомнив про племянниц, Никита прикинул в уме расходы и добавил:
— Заверни-ка-сь еще два пакета махорки… да лишнего не дери!.. Потому гостинец пошлю на позиции.

II

Сунув покупки в карман, он поправил на голове шапчонку и вышел на улицу.
Ветер переменился и подул с севера. Морозило. Большие серые валенки Никиты, подшитые кожей, скрипели по сухому рассыпчатому снегу.
Сделав несколько шагов, он выкинул вперед руки и сам с собою заговорил:
— Война, брат,— она для народу разор… Эх, где-то мои племяши! Были бы живы! Ладно!.. А с девчонками справимся… Вернутся племяши — отблагодарят… А не захотят, ну и бог с ними!.. Я человек уважительный…
Идти надо было через площадь, на которой находились церковные дома, храм, волостное правление и квартира урядника.
Никита соображал:
‘Урядник?.. Вдруг да заметит урядник? А? Пожалуй, еще заарештует?.. Верно, што заарештует!.. Приказано, вишь, чтобы кого в пьяном виде, то в холодную… И последние деньги отберет… Што же я, в сам деле, што ли, пьян? Н-нет же!.. Аль кому зло исделал?.. Тоже нет. А што пью я — кому дело? Э-эх жизнь! По такой жизни как не выпить?’
— Ну-ка, господи помоги,— може, и не заметит!..
Он набрался храбрости, одернулся в полушубке, выпрямил молодцевато грудь и пошел вперед, стараясь делать ровные и твердые шаги. Но это удавалось плохо. То ли ветер сбивал его в сторону, то ли дорога была неровна, с выбоинами, но как-то само собой выходило, что от его движений на дороге получались петли. Не замечая ничего, он полагал, что идет правильно, и был доволен.
— Вот как, Никита Степаныч!.. Прравильно!.. Рраз, два, трри, рраз, два!.. Стоп!.. Бери влево… Ладно! Раз, два, трри, раз, два…
Быстрыми кругами промчался мимо построек. Оставив позади домик урядника с резными ставнями, он облегченно передохнул, ухмыльнулся и сложил из пальцев кукиш, чтоб показать невидимому врагу.
— Теперь, брат, нако-сь вот!.. Бери меня в кутузку… Фюить!.. Бык — урядник… Буки еры — бы, како ер-к… Бык…
Выдумка ему очень понравилась. Он ее повторил, складывая и раскладывая пальцы по буквам.
— Бык — урядник… Буки еры — бы, како ер-к… буки еры,— бык…
Дальше на пути была церковь.
Никита остановился, расставил шире ноги, чтоб утвердиться. Подумал:
‘Хорошо бы позвонить на колокольне!.. Какой седни день. Середа?.. Коли середа, то не стоит… А вот ежели бы воскресенье, обязательно надо бы позвонить!..’
Против священнического дома, занавешенные изнутри окна которого были освещены, снял шапку — остановился.
— Не спишь, батя? В картишки поди играешь? А?.. Тебя, батя, не боюсь, хошь ты и берешь целковый за метрику… Ладно уж! Играй!.. А урядник — буки еры — бы, како ер-к — бык. Буки, еры бы, како-ер…
Так с шапкой в руках он мирно двинулся вдоль поселка, спокойный и уверенный, что опасность миновала.

III

На повороте около переулка Никита издали увидел высокую широкоплечую фигуру в картузе. И как ни застилало его глаза хмельным туманом, он успел ее рассмотреть.
— Ах, елки-разъелки!.. Никак это сам господин урядник!.. Так и есть!.. Никита Простота, потрудись!..
Он торопко свернул в проулок и зашагал по запорошенной снегом дороге.
Миновав двор с соломенным настилом крыши, он обернулся назад. Урядник, по-видимому, заинтересованный его исчезновением, остановился.
Никита прибавил ходу и, размахивая руками, уже не шел, а бежал вдоль по дороге.
От быстрых и неверных движений он путался и попадал с дороги в снег. Обронил шапку… Хотелось ее поднять, но увидел, что фигура движется следом за ним крупными и четкими приближающимися шагами.
Тогда он забыл про шапку и пустился в бегство, как мог. Проваливался, тонул и вяз в сугробах, барахтался в густой снежной каше и думал только об одном: уйти от преследования.
Впереди чернел плетень, в который тупо упирался проулок. ‘Только бы добраться до плетня!..’ — соображал Никита.
Почему-то ему показалось, что за плетнем уже не будет опасности.
— Сто-ой!.. Сто-о-й! — звонко летело ему вслед.
Никита не слышал. Спотыкаясь, вытаскивая с трудом тело и разгребая руками сугробы, как крот, прочищал себе дорогу.
— Сто-о-о-о-о-й!..
Перед плетнем лежал запорошенный обрубок дерева, приготовленный для колоды. Никита животом перекатился через него. Снег попал за ворот полушубка и набился в рубаху, но он ничего не замечал. Около плетня увяз почти по пояс. От мороза и от усталости захватывало дух.
Тяжело дыша, он прислонился спиной к плетню и смотрел, как приближался урядник, старающийся попасть ногами в его след.
— Ну, нет…— решил мгновенно Никита.— В руки тебе не дамся!..
Он сделал отчаянную попытку перемахнуть через плетень. Но плетень поднимался высоко и не на что было опереться. Одна жердь выставилась торчком, как пика. Никита схватился за нее и навалился всей тяжестью, чтоб подняться вверх. Жердь обломилась.
— Все ж таки не дамся! — упрямо повторил он.— И в кутузку не пойду!..
С обломком в руке он приготовился к обороне и стал ждать.
— А-а… Это ты!,.— обозленно и резко прохрипел урядник.— Ты што же это, сукин сын!.. Смеяться, што ли, вздумал?.. А?.. Лазь тут за тобой по сугробам, словно за зайцем!..
Никита молчал… Урядник приблизился уже настолько, что можно было рассмотреть его ощерившийся рот и лихие, закрученные на кончиках усы.
Не давая себе отчета в том, что делает, Никита поднял руку с жердью и оборонительно замахал ею перед собой…
— Вот ты как… Хорошо же! — свирепея, зарычал урядник.
Он вынул шашку и целиной обогнул Никиту с левой стороны.
— Эдак!— ответил Никита.— Чего я тебе помешал? — И он опустил жердь.
Жердь ткнулась в снег и зарылась концом, поднимая седую морозную пыль. Прошло всего мгновенье. В бледном скупом свете месяца блеснула сизая обнаженная шашка.
— Получишь ты у меня памятку! — яростно напирал на Никиту урядник.
Шашка ударилась с коротким, тупым звуком. Никита только успел всплеснуть перед собой руками. Всем своим нутром не вскрикнул, а как-то глухо выдохнул:
— А-а-а-а!..
Затем все стихло. Только по примятому разрыхленному снегу синели неровные холодные тени.
Урядник распаленно и зло продолжал сжимать в руке опущенную шашку.
— Мало вас учат, бузуковых детей!..
Когда же около тела Никиты показалось на снегу темное расплывающееся пятно, урядник сразу понял то нелепое и страшное, что случилось. Он мгновенно осел всей своей громадной фигурой, расставил странно руки и выронил шашку.
— Как же это так?.. А?.. Как же так?..
Растерянно придвинулся к Никите, нагнулся и впился в него рассматривающими глазами. Пятно крови росло все больше.
— Ну, ты што ж!.. Э-эй?.. Вставай!..— дрогнувшим голосом сказал урядник, не веря еще тому, что так легко и просто убил человека.
Осторожно потянул его за ворот. Пальцы в тугих, вязанных из шерсти, теплых перчатках дрожали.
— Э-эй… вставай!..
Никита лежал неподвижно.
Жуткая мысль вошла в ум. Убил… Да нет, не может этого быть! И привыкший повелевать, настойчивый голос еще громче прорезал тишину ночи:
— Встав-ай!.. Как же так?.. Что же теперь с тобой делать?..
Где-то, далеко в душе, уже шевелилось злое, змеиное, холодное оправдание:
‘Ничего не делать… Сам виноват. Напьются, идолы, да и колобродят! Доколобродился…’
Месяц среди облачков плыл, уныло блестя серебряными рогами, словно говорил:
— Как глупо, как ненужно пропала человеческая жизнь!..
1915

СИРОТА

I

Убрали в огородах картофель, окончились полевые работы, и Сенька пошел в школу. Ну и школа же,— удивленье!.. Окна громадные, по стенам разные картины с птицами и зверями, а в углу стеклянный шкаф с мудреными вещами.
Пугливым мышонком Сенька проскользнул среди черных парт, чтоб быть незамеченным, и забился позади товарищей.
Пришел учитель и что-то спрашивал. Сенька не понимал, как отвечал. Слезы от страха застилали его глаза.
Вот учитель стал писать на доске крестики и палочки. Сенька смотрел затуманенными глазами и ничего не видел. Мел в руке учителя то поднимался, то опускался. Следя за ним, Сенька тоже поворачивал голову то кверху, то вниз.
Учитель говорил нараспев:
— Уу-ааа…
Сенька широко раскрывал рот, таращил глаза и слушал. То, что пел учитель, казалось ему непонятным и чудным.
Вот, размахивая желтой линейкой, учитель подошел к нему и положил руку на его плечо.
— Ууу-ааа!.. Повтори…
Сенька в страхе закрыл глаза.
— Ну, повтори же!..— сказал учитель.
Сенька вздрогнул. Ему стало еще страшней. Он нагнул низко голову, словно желая спрятаться под стол.
— Ну, посмотри же на меня!..— продолжал учитель и ласково взял его за подбородок.
Сенька съежился, плаксиво собрал в комочек нос, губы и глаза. Он ничего не соображал.
— Перестань же, глупый, плакать!..
Учитель улыбнулся и тихо коснулся его белых, как лен, волос.
Сенька принялся усердно вытирать грязными кулаками мокрое лицо.
Учитель пошел обратно к классной доске.
Сенька облегченно вздохнул, он был доволен, что его оставили в покое.
По окончании урока он одиноко просидел всю перемену на скамье. Школьники около шумели, тянули его за рукав и звали играть. Многие из ребятишек были соседями: Гришка Лягушонок, Ванюшка Гусиная Лапка, Тараска Брюхан. Но Сенька отказывался играть. Он боялся пошевельнуться, боялся даже втягивать ртом воздух, а когда кашлял, то потихоньку наклонялся под стол и закрывал рот ладонью, точно хотел схватить рукой кашель, чтоб он не разлетелся по классу.
Школьники постарше подбегали к нему несколько раз. Кто-то захватил в щепотку его волосы и потянул.
От боли он громко заплакал.
— Плакса!..— сказал обидчик.
— Плакса!.. Плакса!..— хором запели около него. Так эта кличка и осталась за ним.

II

Сенька был сирота, жил у дяди и привык к тому, что его всегда обижали, а заступиться за него было некому. Как-то раз даже теленок-лизун и тот обидел: обжевал новую рубаху. Вымыли ему к празднику красную кумачную рубаху, повесили на плетень сушить, а теленок подошел да весь подол и сжевал. Горько плакал Сенька.
В школе Сенька с трудом привыкал к новым порядкам, и его все считали тупым. Но это было не так. Он учился с любовью, и чтение книг было единственным утешением в его сиротской жизни.
Целыми часами он сидел, закрыв глаза, поглощенный теми мыслями, которые бродили в его голове. Тогда он забывал свои детские печали. Сказочные страны рисовались перед ним.
Товарищи подкрадывались к нему, хлопали за его спиной в ладоши, кричали ему в уши, тормошили… Сенька беспомощно и растерянно вскакивал, а кругом раздавался смех шалунов.
Случалось так, что его сшибал с ног и грузно наваливался на него какой-нибудь долговязый парень с криком:
— Ребята!.. Вали ‘малу кучу’!..
Сеньку сминала гора живых сплетающихся тел. Он барахтался, делал усилия выбраться наверх, но — напрасно.
И все обиды он сносил молча…

III

Чтение на уроках русского языка было любимым предметом Сеньки,— за арифметическими задачами он скучал. Было неинтересно делать то, что уже наперед указывалось смыслом задачи. А во время чтения он давал полный простор своим мечтам.
В школе находилось около ста человек. Учитель был один и не мог следить за каждым. Поэтому он не знал, что происходит в Сеньке. Ему казалось, что мальчуган просто рассеян и не запоминает прочитанного. Сенька, рассказывая, всегда прибавлял что-нибудь от себя, чего не было в книге. Читая, например, описание леса, он вспоминал, что в лесу живут дрозды и что дрозды обязательно скрывают дорогу к своим гнездам. А вот кукушка — та совсем не вьет гнезд. И он говорил:
— А в лесу живут дрозды и кукушки…
— Рассказывай так, как в книге…— останавливал его учитель.
— В лесу живут дрозды…— повторял Сенька, не понимая, чего от него хотят.
— Читай снова!..— требовал учитель.
Сенька перечитывал рассказ и никак не мог взять в толк, почему это в книге забыли написать о дроздах, кукушках и еще о многом другом, о муравьях, зайцах, ежах. Перед глазами его вставал лес, нарядный, ласковый и полный птиц и зверей.
— Ну, теперь рассказывай! — говорил учитель, когда Сенька доходил до последней точки и останавливался.
Сенька начинал пересказ и опять увлекался своими мыслями:
— А в лесу живут кукушки, ежи и муравьи!..
Учитель в недоумении только разводил руками.

IV

Мнение о тупости Сеньки окончательно утвердилось в уме всех, когда читали басню ‘Петух и жемчужное зерно’.
— Назови мне какой-нибудь драгоценный камень…— спросил Сеньку учитель.
Сенька подумал и сказал:
— Жернов!..
Учитель улыбнулся, а кругом раздался смех.
— Драгоценные камни маленькие… И их носят, как украшения! — сказал учитель.
Сенька быстро сообразил и ответил:
— Бусы…
— Гуси!.. — со смехом подхватили школьники.
— Тише, вы! — остановил учитель школьников.— Ну, ответь еще, почему петух называется в басне невеждой…
— Он хотел съесть жемчуг, а жемчуга не едят…— ответил один из школьников.
— Почему?— спросил учитель Сеньку.
— Не знаю!..— ответил Сенька.
Он боялся вызвать ответом новый смех..
А про себя в это время он думал:
‘Петух был умный!.. Петух есть хотел!.. Ему ячменное зернышко лучше, чем жемчуг… Зачем петуху жемчуг?’
После урока школьники с визгом обступили Сеньку, дергали за рубашку и кричали:
— Повесить ему жернов на шею!

V

Произошел случай, после которого учитель с особенной лаской стал относиться к Сеньке.
Однажды школьники в зимние праздники решили не заниматься четыре дня вместо полагаемых по обычаю трех. Набросали в школьную печь бумаг и щепок, чтоб наполнить комнаты угаром. Сенька заспорил с товарищами:
— Нехорошо… Нехорошо!..
— Что нехорошо?.. Жалиться не хочешь ли?
— Плакса!
— Бучку ему! Бучить плаксу!..
Сеньку прибили. Несмотря на усилия сдержать слезы, он не выдержал и от боли зарыдал. Пришел учитель и спросил:
— Кто тебя обидел?
Сенька не проронил ни слова и не выдал тайны.
Однако среди школьников нашелся такой, который подробно, передал учителю, как происходило дело. Сенька сразу возвысился в глазах всех. Заметив перемену в обращении, он набрался храбрости и однажды даже решился заговорить с учителем:
— А ведь петух умный был!..
— Какой петух?..— спросил учитель.
— Который жемчужного зерна не ел! Он голодный был! Жемчуга ему не надо было.
Учитель нежно потрепал Сеньку по плечу.

VI

Сенька отставал от товарищей по арифметике. Но за то он оказал большие успехи в русском языке и поражал всех складностью своих рассказов.
Он перешел уже в старшее отделение, когда учитель задал школьникам сочинение на тему: ‘Кем хотел бы я быть’.
Между школьниками пошли споры и толки.
— Я хотел бы быть помещиком,—рассуждал один.— Я носил бы сапоги с бураками, ездил на тройках и ел жареных индюшек…
— Нет, я хотел бы быть полководцем,— рассуждал другой.—Я пошел бы на войну и завоевал все неприятельекие города.
— Я хотел бы иметь самую лучшую музыку!..
— Нет, братцы!.. Все это пустое! — говорил четвертый.— Мне бы с батюшкой только земли побольше да хозяйство хорошее.
Один Сенька молчал.
Придя домой, он начал писать сочинение. Но писать было неудобно. Все время мешала тетка, кроившая на столе лоскуты для одеяла.
Тогда Сенька примостился на полу около скамьи.
Мысли и образы один другого причудливее вставали в его уме. Вспоминалась мать. Она была больной и слабогрудой женщиной, ходила в желтом ситцевом платочке. И скорбное, щемящее. чувство охватывало его.
‘Я хочу быть травкой на могиле моей матушки…— начал он быстро записывать на серой четвертушке бумаги свои горячие мысли.— Я буду зелененькой травкой. Тонкие свои корешочки я пущу в могилку. А наверху раскину белые цветочки и лиловые колокольчики. Кто придет на погост, тот сорвет цветочки и вспомнит мою матушку. Я обовью могилку тоненькими стебельками. Утром вместе с зорькой стану будить: встань, красное солнышко, освети могилку’.
Лицо Сеньки вдохновенно преобразилось, и он продолжал:
‘Днем я буду звенеть серебряными колокольчиками… Подлетит ко мне ласточка, послушает мои песни… Послушает мои песни солнышко, послушает небо синее… Разнесут по свету белому ветры вольные да тучи сизые… расскажут про мою матушку…’
Сеньке не дали дописать,— стали накрывать ужин. После ужина дядя полюбопытствовал и спросил, какой урок учил Сенька.
Сенька прочел то, что написал.
Дядя заметил сурово:
— Пустяковиной вас в школе занимают!
— Нет, в наше время вихры драли, так не баловали… Строгие были уроки! — заметил дед Сеньки.
Ночью Сенька не мог спать. Когда все старшие полеглись, он долго ворочался на скамье: встревоженные мысли не давали ему покоя. Зная, что будет наказан, он все же решил встать. Осторожно ступая босыми ногами по полу, он отыскал в печурке спички, зажег лампу, снял с проволочного круга и поставил ее на столе, закрывая книгами свет, падающий на спящих. Он писал недолго. Проснувшийся дядя не поленился подняться и надрать ему уши. Да еще пригрозил, что утром расправится с ним по-настоящему.
С грустью отдавал на другой день Сенька свое недоконченное сочинение.
Возвращая домашние работы, учитель всегда разбирал в классе их достоинства и недостатки.
Ученику, который хотел быть помещиком, он сказал:
— Глупости ты написал… Помещики живут трудами других, а это нехорошо. Против помещиков крестьяне и рабочие борются.
Тому, кто хотел быть полководцем, он сказал:
— Война — зло. Сейчас это зло неизбежно, но мы стремимся к тому, чтоб в мире не было войн. А это будет тогда, когда всюду утвердится власть трудящихся.
Сочинение Сеньки он похвалил:
— Хорошо написано. Не всякому дан этот дар… Береги его в себе и развивай!..
Сенька весь просиял. Самое лучшее и дорогое для него наконец-то нашло оценку.
В глазах его показались радостные слезы.
— Плакса! — насмешливо прошептал кто-то рядом.
Но обидные слова уже не причиняли ему боли. Он был счастлив — как художник и поэт…
1916

ТАЙГА РАЗБУЖЕНА

Родион вот уже несколько дней на заимке. Изба слажена на славу. Как художник, любовно выполнивший задуманную работу, не нарадуется он на создание рук своих: позванивает топориком, пробует, крепко ли в пазах, ковыряет ногтем конопатку, сухой олений мох….
— Эх, и важнецкая ж изба!..
У крыльца — балясины и стружки. Родион сперва складывает под навес балясины, потом охапкой сносит стружки. Мохноногий меренок при приближении хозяина отрывается от кормушки, косит и пучит глаз, словно с удивлением спрашивает:
— От-то чудачина человек!.. Давно бы пора ехать, а он все шаламутится!
С угора вся лощина как на ладони. Целина для пашни, покос по перелеску, мочежинник, падь… Приволье!
И кругом — куда ни посмотришь — тайга.
Уже осень, сухая, солнечная приморская осень. Не хочет умирать, разукрасилась тайга. Красными бусинами рассыпались по вязам и орешникам рябины. Багрецом брызжет дикий виноград. Зубчатыми уступами грудятся кверху сосны и пихты. А надо всем — золотой кованый солнечный звон.
Перед вечером туман перепояшет ближние горы белым каемчатым опоясьем. Словно в гагачьем пуху, вздымаются горы в небо, гряда за грядой. Совсем вдали, даже и не разберешь, горы это или облачка. И пройти туда невозможно, а вот он, Родион, по звериным тропам да по варнацким ухожьям побывал.
Родион костистой крепкой грудью вдыхает ядреный осенний воздух, пьет таежную силу. Отмеривает хозяйственным глазом в просторах. В голове сладко плывут деловитые думы.
‘Вот близ пади пчельник поставлю. Место баское! Лет для пчелы к ручью близко, и мшаник есть, где поставить’.
Одно заботит: ладно ли будет, что он так далеко отобьется от Новожелтовки — от своих. ‘Не ровен час — варнак или какой хунгуз налетит. Вот тоже старатели шатаются да китайцы за женьшенем в сопках. По беспечности пал еще пустят! Ну, китайцы — народ смирный… Може, корейца взять, как другие-прочие? Поставит он себе фанзу, будет пеньки корчевать… А все бабы, боляка их задави!..— мысленно уже ворчит Родион.— Никак не могут ужиться’.
Когда переселиться на заимку, Родион в точности не решил. Можно и ближе к весне.
Не чаял, как вдруг налетели черные тучи. Так вот иногда в Приморье тайфун разразится, забурлит ручейками выше берегов, смоет ливнями стога с полей, скот…
В одно утро приехал за пушниной скупщик и привез весть, что совсем-де близко ‘чеки’ с японцами. Отдай, мол, товар дешевле,— все равно пропадет! Что за ‘чеки’ и откуда они взялись, никто путем объяснить не мог. Сказывали только, что шибко озоруют, по деревням, баб с девками портят, красных петухов пускают.
Волнуются новожелтовцы, щумят возле сходни.
— До нас далече!— успокаивают некоторые.— Вишь, у нас заслон-от? Тайга-а!
— Тайга-матушка оборонит!..
Ласково и просительно смотрят в лиловые дали, где гигантскими валами, как в океане, уходит в небо тайга.
Родион озабочен и зол. Нечего и думать о том, чтобы перебираться на заимку, когда заварилась такая каща.
Сегодня утром кликали на сход. Из-за ‘Теплого перевала’ прибыли странние люди, ‘партизаны’, што ли, как их величают.
Дома одни бабы да ребятишки. Тихонова Секлитея во дворе с коровами убирается, его хозяйка Аннушка возится с горшками около печи. Дочь Пашутка с Тихоновым Спирей играют. Сам Тихон на сходе. Родион надевает шапку.
— Надо пойти разузнать…
Аннушка с рогачом громычит от печки:
— Ты куды? Как же мы здесь без мужиков останемся?
— Так и останетесь! — грубо обрывает Родион.— Какая собака вас среди бела дня съест?
И ‘с сердцем’ хлопает дверью.
Бурлит около сходни море народу.
И впрямь привалили партизаны. Пестрым потоком влились в толпу десятка четыре странних людей. Те, что пешком, сгрудились у сходни, с лошадьми — в сторонке. Одежонка на всех сбродная, большей частью крестьянская,— видно, что пришли из деревень. На телегах под брезентом и пологами — провиант, снаряжение, разный скарб…
Начальник отряда — молодой, черный и патластый, в солдатской шинельке без нашивок, только на рукаве красная наметка. Через плечо на ремне — большой желтый кобур с наганом. Лицо чистое, городское. Кличут товарищем Сергеем, а еще Летным.
Новожелтовцы ведут с товарищем Летным разговор о японцах, о том, что теперь кругом творится, о власти.
Как дошла речь до власти, так совсем запутались мужики, не выберутся, словно тараканы из-под решета.
— Кака у нас власть? Семка, кака у нас власть? До нас кажна власть три года скачет!..
— В совет выбирали?— спрашивает Летный.
— Кто ее знат!.. Кажись, кого-то выбирали! Должно, што совецких!
— У нас Захар Фроленко один из всех по политике горазд! Бессменный!
— Где Фроленко? Позовите, товарищи, Фроленко, я с ним поговорю.
— Захар-от?.. Захар сичас в отлучке… Кедру рубит. Ишь незадача!
— Там, в волости, доподлинно известно.
— Звестно?.. Че звестно?.. В волости таки ж челдоны, как и мы…
— У нас до волости, ежели через Верхню Гривку, то близко, а ежели низом, так неделя езды…
Товарищ Летный разводит руками.
— Живем как медведи в тайге!
— Верно, што медведи!
— Никаких распоряжений или газет не получали? — интересуется Летный.
— Каки там газеты! Мы, милай человек, половина поселка старой веры. Слыхали, по окружности молвют, будто ‘чеки’, што ль-то, где объявились! Да с тобой еще вестка пришла. ‘Чеки’ и есть.
Товарищ Летный мгновение раздумывает. Зыркает вспыхивающими глазами по толпе. Тонкая усмешка блуждает на губах.
— Как же вас теперь, товарищи, понимать? А? Слыхали про власть рабочих и крестьян? Про советы?
— Про большевиков, что ли? Ино слыхали, ино нет. Гоняли тут которых из волости в уезд.
— Как сами крестьянствуем, отбиваться от прочего люду, знамо, не станем… Пиши — совецки, мол!..
Смеется Летный.
— Ну, ладно, товарищи!
С крыльца, чтобы всем было видно и слышно, он начинает говорить.
Стоящий в рядах слушателей совсем еще юный партизан, уже слышавший Летного, восторженно загорается и тормошит локтем соседа мужика, делясь своими чувствами.
— Слу-шай!.. Сичас текущий момент кончится, а потом советская власть будет.
Мужицкая громада крепка и упряма, как крепка и упряма тавга. Тяжелыми жерновами ворочаются взбудораженные мысли в головах слушателей. Все, что говорит Летный, волнует, но изнутри против воли ползет упрямое ‘авось’. И каждому не хочется верить, что вот действительно налетит беда на тайгу.
— Може, разговоры одни!.. Улита едет, когда-то будет.
— Кака корысть — в тайгу лезть?
— Здесь, брат, мо-гила!
После разговоров разбредаются по избам. Партизаны — с песнями.
Напоследок кто-то из них запевает, звонким серебром мечет в воздух. Несколько молодых голосов резво подхватывают. Те, кто постарше, молчат, еще не знают этой песни.

Мы на-аш, мы новы-ый мир постро-о-оим…

Далеким серебряным звоном откликается тайга, перекатывается эхо по воздушным просторам…
Когда тятька сердит, под руку ему не попадись! И Пашутка все норовит вцепиться клещом в материн подол: куда спокойнее, если воткнуть в него лицо!
А Родион жрет трубку за трубкой. Такая уж у него манера, когда он раздосадован. В тайге на охоте привык он спасаться от мошкарки табаком, пожалуй, ради табаку и старой веры совсем не блюдет.
Табак едкий, горлодеристый, в зеленовато-бурых листах, по окрестным селам много его сеют.
У Секлитеи, которая из староверческой семьи, болит от него голова.
— Вонищи на всю избу напущено, не продохнешь!.. Тьфу!
Родион делает вид, что не слышит, и, словно в ответ на собственные мысли, ворчит:
— Яй-зви вас!.. Че, я для вас нову избу поставил?.. А? Коли охота воевать,— ну и воюйте промежду себя!..
Так он изливает свою досаду на партизан, которые заняли заимку. И начальнику отряда Летному, когда тот сообщил ему об этом, Родион не побоялся, а напрямик сказал:
— Зачем тайгу тревожите?
Вызывал на то, чтобы начальник обиделся. Однако Летный, напротив, дружески продолжал разговор. Так, играючи, стали перебрасываться друг с другом словами, как орехами. Один бросит, другой раскусит.
— Весь мир, товарищ, встревожен!.. Мир-то побольше тайги!..
— Шибко далече зашли вы!
— По диспозиции так положено.
Упрям Родион.
— Нанесло вас, словно лихоманка чирьев!.. Стару власть прикончили, новой нам не надо.
Упрямей Летный.
— Надо не надо,— вот он, чирей-то, без вашего спросу вскочил. Слыхал, японцы да белые царские порядки вертают!
— А вы, значит, зрезать чирей взялись?
— Чирей срезать.
— Та-ак…
Запыхтел Родион трубкой…
— Смута вся эта нам ни к чему!..
Но Летного пронять трудно. По-прежнему спокойно прицеливается он глазами.
— Смуту, товарищ, жизнь зажгла. Видел, у нас в отряде, которые тоже хозяйства побросали? Думаешь, сладко от жен и детей в сопки зимой идти? А они ушли.
Родион замолкает. ‘Кто ее знат? — може, и впрямь так? В отряде не одна молодежь, а многие даже из степенных мужиков. Эти — народ верный: хозяйства зря не бросят’.
Вечером новый разговор с Летным.
— У тебя сено или овес есть?
— Хоша бы и есть, што тебе?
— Фураж для отряда требуется.
Родион медлительно ворочается в своей широкой однорядке, осторожно прикидывает в уме:
‘Овса нету, а насчет сена надо сообразиться…’ Летный видит это и успокоительно предупреждает:
— Ты, товарищ, не сомневайся!.. Заплатим. Вот не будет денег, тогда не взыщи. Впрочем, тогда сам, своей охотой, пособишь, чай? В других местах пособляют… Ишь вы, староверы, крепки…
— Да я што ж? Раз для обчей пользы, я согласен,— оправдывается Родион.
Укол староверчеством не обижает. Родион не особенно-то почитает староверов, однако кстати считает нужным упомянуть:
— Стара вера ничему не мешат!..
Сговариваются в цене.
Летный расплачивается наличными, и не бумажками, а серебром.
У Родиона нет большой надобности в деньгах, и ему приятно главным образом то, что вот эти люди не нахрапом, не силком, на него насели, а с уважкой отнеслись, вникают в его жизнь, понимают, что все же он хозяин. И партизаны сразу вырастают в его глазах.
‘Самоуважительный человек, хоша и из городских!’ — окончательно решает он про Летного.
Серебряной мелочи много, в горсть и не соберешь. И Родион раскладывает серебрушки по кучкам и два раза пересчитывает.
Ночью он выходит на двор.
Звезды хороводом кружат над тайгой. Заимка далеко, с ее стороны ничего не услышишь.
В голове вперебой идут разные мысли:
‘Шут ее разберет?.. Чирьи, слышь, зрезают… Ладно. Зрезайте’. А сердце ёкает:
‘Не сожгли бы заимку’,
Секлитея приставила щитками к запотевшему окну ладони и уткнула в них лицо.
А на улице нет-нет да и покажутся невиданные гости. Японцы протрусят мелкими стежками, ходят попарно и втроем мерным, заученным маршем. Иные одеты в козьи полушубки, что нахватали на русских складах. Любопытные америкаецы в мерлушечьих шубах степенно, по-хозяйски разгуливают.
— В ка-а-лошах!..— не отрываясь от окна, удивляется Секлитея.
— В калошах — это мериканцы,— поясняет Тихон.— А которые в солдатских шинельках,— те ‘чеки’…
У сборни — японский флаг. Ветер треплет в воздухе грязное полотнище с выцветшей кружевиной посредине, словно кто харкнул большим кровяным плевком.
Просто и скучно тянется день.
Заходит бойкая Трофена, вдова, что живет через улицу.
Трофена статна, полногруда, речиста и по-мужицки сильна. После смерти мужа, пропавшего без вести на войне, она осталась бездетной и жила у свекора. Злые языки сплетничали, что она путается с молодыми деверьями.
На Трофене — сапоги, штаны, мужицкий зипун и шапка.
Приходу ее рады: все-таки живой, свой человек.
— Ты што, ровно на святки оболоклась?
Одна строгая Секлитея недолюбливает Трофену и косится на ее греховное одеяние. Мысленно хулит ее: ‘Ишь, анафема, вырядилась, ни стыда, ни зазору!’ Трофена не медлит с новостями, у нее рот, как добрый сухой стручок: разинет — оглянуться не успеешь, сразу полная горсть гороху.
— Ой, че только деется, че деется! У Игошиных, слышь, всю избу перебуторили. Оружие, че ли, искали? Пришли это япошки, носами нюхают, промежду себя лалакают. Бабка в кути лежала, лицо ветошкой накрыто, подошли к бабке, платочек вот етак подняли… Бабка вытаращила на них глаза, а они пальцем в нее тычут, смеются, головами качают: холосе! холосе!.. Бабка чуть не померши от страху. Сундуки взрындили. Серебро да кой мех был — все забрали… Переводчик с ними… Тоже все головой качает, кланяется: холосе!
Рассказов Трофены заслушались и ребята. Пашутка со Спирей подлезли совсем близко.
Трофена в шутку мазнула Спирю варьгой по губам:
— Мот-ри, япошки утащут, в яму закопают!
Секлитея, придравшись к случаю, делает строгий выговор:
— Балуй, малого у меня пугаешь!
— К Нефеду пришли. Тычет переводчик ему в грудь: ‘Боль-севик? Боль-севик?’ У Нефеда в сундуках не тронули, а лошадей с коровой угнали.
— Разъязви их душу! — негодует Тихон.— Большевиков ищут, а серебро да скот забирают.
— Пулями такую сволочь стегать! — бросает Родион.
— Япошки по сундукам, а мериканцы больше нащет баб с девками. Маньку Сокореву серебряными рублями льстили. Бо-ольшие, круглы, белы рубли. И чудно как-то зовутся, вроде как лодари {Доллары.}.
— Ну?
— Чего, ну?.. Станет Манька поганиться!
О многом рассказывает Трофена. Напоследок подарочек и для Родиона:
— Сожгут, Родиен, теперьча твою заимку!
А Родион щетинится:
— А ты держи язык за зубами! Больно вы, бабы, на язык шустры! Не твоя заимка — не твоя забота, знаем про себя, что делать!
Все переговорено, уходит Трофена.
— Ой, резвая бабонька. Не боится — голову сорвут! — замечает про нее Тихон.
Секлитея сухо поджимает губы, потом враждебно бросает:
— Че голову сорвуть, че белые круглы рубли достанет! Верно, што — лодари.
— Ну, уж ты, слушаешь всяку брехню,— не соглашается Тихон.— Зря на бабу грешишь!..
Родион молчит. У него свербит в сердце от слов Трофены.
‘Сожгут заимку, не минуть! Ладно, кабы ежели в дело. Э-эх, достать бы теперьча винтовку хорошу!’
Еще засветло Родион и Тихон прячут в сарае среди всякого хозяйственного хлама все, что поценнее. Пашутка со Спирей, глядя на старших, тоже затолкали в сенцах за кадку деревянных коников, глиняную свистульку и еще кое-что.
Берданы прячут в избе: нельзя же оставаться в такое время с голыми руками.
Вечереет. Зажигают самодельную свечу.
Родион прислушивается, как свистит за окном ветер. Ему все кажется, что на улице среди разноголосого шума слышится чей-то женский крик. Берет досада на Аннушку, которая ушла за дрожжами к соседям и до сих пор не вернулась.
— Че-так запропастилась?
Спиря прикорнул в уголке: намаялся больше старших за день. Тихон ковыряется за столом с шилом — чинит сбрую.
Частый порывистый стук слышится в сенцах.
Примолкшая Пашутка полошится:
— Мамка вернулась!
Родион крупными, стремительными шагами идет в сенцы. Громыхает железной щеколдой, впускает Аннушку. В темноте и в волнении не может быстро задвинуть запорку, пальцы путаются в веревочке, заскочившей за железку, слышит только, что Аннушка дышит тяжело, как запалившаяся лошадь.
Темное, нехорошее предчувствие растет у Родиона, и от этого поднимается злоба против жены.
— Нашла тоже время ходить за дрожжами!.. У-у, черрт!..
Он замахивается плашмя рукой, но не ударяет, а бросает рывком:
— Иди в избу!
Аннушка, молча и странно согнувшись, переступает порог. Шатаясь, она правой рукой хватается за притолоку и останавливается. Следом за ней входит Родион.
— Ма-а-монь-ка! — вдруг раздается испуганно-пронзительный вопль Пашутки.
Только тогда в тусклом мерцанье свечи Родион начинает ясно различать и сразу схватывает жадно раскрывшимися глазами все до мелочей. Зипун у Аннушки на вороте разорван. Волосы космой выбились из головной шали. И на щеке, пониже виска, не то грязь, не то сгусток крови с грязью.
Ножом резануло в сердце. Подался к ней ближе и упавшим, проваливающимся куда-то голосом глухо спросил:
— Што ты? Што с тобой?..
Лицо Аннушки бледное, совсем мертвое, со стиснутыми зубами. Тихон с Секлитеей из-за стола смотрят. Пашутка съежилась, дрожит… Бросилась бы к мамушке, да тятька еще страшней около порога: лицо перекосилось и почернело.
Аннушка тупо ушла глазами в одну точку на полу. Хочет ответить, но дергаются губы, и от этого слова хриплые и обрывчатые:
— Силком… на улице взяли… гады!..
Огненными ударами каждое слово бьет в голову Родиона. Он не знает, верить или нет, не ослышался ли? Нет, правда. И дикая, сокрушающая ярость охватывает его. Все изнутри собирается в один сплошной, звериный, остервенелый крик:
— У-у… Убью!..
Но слова застревают… Возвращается сознание, просыпаются жалость и любовь. Родион сразу обессиливает. Только саднящая боль в горле. И голос становится чужим, незнакомым ему:
— Как же так, Аннушка? А-ах!..
Аннушка прячет лицо в тени. Вздрагивают ее плечи. Поворачивается и тихо просит:
— Выйдем, Родя, в сенцы…
Здесь в темноте Аннушка рассказывает. Вперемежку с речью вздыхает, вытирает рукавом лицо.
— Кто их разберет?.. На голову што-то набросили. Затащили за дворы… отбивалась…
Родион прислонился к стене. Он в одной рубахе, и хотя в сенцах холодно, но ему жарко.
Долго стоят молча…
Аннушка изнеможенно садится около кадки с водой… Пьет жадно ковшом воду.
— О-ох, перегорело все внутри!
Хватается за грудь и только сейчас замечает, что болит палец,— вывихнула, когда сопротивлялась.
Родион подходит к ней, гладит волосы…
Мягко сжимает сильными руками ее плечи.
Аннушке легче от ласки, но гнетет горечь от непоправимости случившегося:
— Как я теперьча людям на глаза покажусь?
— Ничего, Аннушка,— не твой стыд!
Родион переламывает еще бурлящую внутри досаду и примирительно кладет руку на голову жены.
Корявый и дубовый, весь пропахший зверьем и тайгой, а вот нашел же в себе ласковое слово:
— Голуба!..
И кажется Родиону, что пелена спадает с его глаз, и он начинает понимать какую-то иную правду жизни, правду борьбы, с которой пришли Скрывающиеся у него на заимке ‘странние’ люди.
Снизились туманы, небо, закутанное черной кошмой, придвинулось к тайге.
Две тревожные тени крадутся по задворкам — Родион и его сосед, молодой парень Павел.
У обоих в руках берданы.
В тишину ночи чуть слышно вплетается тихий шепот.
Около ометов на гумне Родион говорит:
— Ну, ты теперь, Павел, налево, а я направо. Там на заимке встренемся.
Тени расходятся, и ночь дружелюбно поглощает их мглой.
Родион прокрадывается к избе Игошина. Прислушивается, не грозит ли где предательская опасность. Везде тихо..
Мохнатая дворняга со свалявшеюся на боках шерстью и злыми волчьими ушами бросается навстречу и рычит:
— С-с… Норка, свои! — манит Родион.
Норка узнает его, обнюхивает, встряхивается, позевывает и отходит в сторону. Пружиня ногами, выгибает спину и приводит себя в порядок после сна.
Родион ногтем пальца тихо стучит в дворовое окно. Нескоро скрипит дверь. Знакомый голос дребезжит:
— Ты, Родион?..
— Я есть…
В избе не спят. Пахнет шаньгами и маслом. Игошин сидит на скамье, русая борода горбушкой хлеба положена на грудь. Рядом с ним — племянник, пришедший из другого конца села, с узелком в руках.
— Че замешкались? — поздравствовавшись со всеми, спрашивает Родион.
— Поспе-ешь, ночь-ат длинна… Дай проститься!..— откликается бабка.— О-ох, влезли в лиху беду — головушку не сносить!
— Коней перегоняли? — не обращая внимания на скулящую старуху, спрашивает Родион.
— Еще два спроворили! — отвечает, Игошин.
— Вот это ладно!.. Ну, живей в дорогу… Не вой, бабка. Из заморского зверья шкурок в гостинец принесем!
Где видано, чтобы ночью кто ходил по тайге? И днем-то в пихтачах да ельниках, по падям и распадкам, среди сопочных гривок да ущелий, по мочагам и желтым ключам, в буреломах, богульниках и колючей чаще легко заплутаться. А вот Родион и его товарищи не боятся, что зря забредут или варнаки напугают, а не то зверь наскочит.
Втроем отмахивают по знакомым, хоженым местам. Сперва — по лощинке, потом по ключу и опять лощинкой, а там и Родионова заимка. Играет боевым огнем таежное охотницкое сердце. Громко гуторят, смеются,— никто, кроме тайги, не услышит.
Разбужена тайга… Трещит буреломник под ногами. Вверху с шумом махнула птица, обломала и осыпала крыльями сухие ветки. И внизу какая-то зверюга отозвалась, шарахнулась в сторону. Загудели сосны.
Тайга, принимай своих сынов-партизан!
1925

БУНТ

Сумрачны подернутые туманной завесой дали. Обложной дождь уже третий день поливает дорогу и поля. Холодно по-осеннему, хотя только еще начало лета. Тучи низко и быстро несутся над землей косматыми птицами. Придорожные ветлы с отяжелевшими ветвями издали круглятся, как большие черные шатры. Пусто в полях, лишь кое-где копошатся, несмотря на дождь, люди.
Братья Тихоновы отмеривают версты по вязкой, глинистой дороге. Старший, Прохор, прямой, тщедушный и тонкий, как щепка, в промокшем насквозь коричневом домотканом зипуне. Младший, Гришка, еще подросток, в холщовой рубашке и пестрядинных штанах. Вместе с ними их сосед Липат, кряжистый и сутулый, с круглой рыжей бородой, положенной на грудь, как большой лесной гриб масленок.
Шагают мерно, нога в ногу, точно ставят глубокие печатки в сырую землю. Из троих только один Прохор в лаптях и онучах, сплошь залитых грязью. Он время от времени прикашливает в руку, подставляя ее горстью ко рту. Кашель короткий и отрывистый, похожий на чиханье овцы. Липат и Гришка босиком,— жалко трепать по плохой дороге лапти. Гришка раздосадован: он наколол ногу не то на обломок подковы, не то на кость, и подковыливает, боясь отстать. Он хотя и недоволен братом, который без устали гонит их вперед, но молчит, не смея поперечить и будучи во всем послушен большаку.
— Ну и путя! Не чаешь, как до ночлега добраться!.. Говорил, надо бы переждать,— замечает вполголоса, как бы про себя, Липат.
— А чем харчиться станем? — хрипит в ответ Прохор.
Он говорит с трудом, словно выдавливая из простуженной груди каждое слово.
И опять идут молча. Хлюпает под босыми ногами грязная жижа, словно голодный зверь чавкает.
Неугомонный Прохор прибавляет шагу, торопится, чтобы к ночи обязательно попасть в Наскафтым, базарное мордовское село, где происходит наем батраков. Главная причина та, что взятый из дому хлеб уже весь вышел, и завтра во что бы то ни стало надо получить работу. Кстати — завтра воскресенье, день наемки.
Пробежала тройка, разбрызгивая грязь. В крытом рессорном экипаже — не то владелец поместья, не то кто-нибудь из больших властей, вроде земского. Вытянув во весь тарантас ноги и прикрывшись с головой дорожным плащом, проезжающий мирно дремлет.
Батраки торопливо шарахаются в сторону. Гришка, бухнувшись в колдобину, со злобой бурчит:
— Ишь, будь вы трижды прокляты! Чуть не задавили!..
Гришке теперь еще досаднее от того, что вот он должен месить грязь, самая дорога кажется трудней, верещит больная нога, в пустом животе урчание… Эх, разве же это жизнь!..
Подаваясь ближе к Липату, он говорит:
— Дядь Липат! Слышь, дядь Липат!.. Почему это так? Одни вот с голодухи да разумши-раздемши мрут, а другие в каретах катаются? Чать, все люди от одного человеческого естества происходят?
Слова Гришки задевают Липата за самое больное место, он оборачивается и со злостью бросает:
— Ты чего, парень, зудишь в самое ухо, как комар? Тюкну вот тебя по затылку, чтобы не бередил зря!.. Есте-е-ство! Слышали мы много этих слов, а прок какой?
Гришка понимает, что дядя Липат сердится собственно не на него, а на всю свою горемычную жизнь, что дяде Липату самому так же больно и досадно. И Гришке от этого легче, он не обижается, а спокойно, даже с некоторой усмешкой, говорит:
— Ты бы, дядя Липат, тюкнул лучше вот этого барина!
— Придет время, тюкнем! — мрачно обрывает Липат.
Оба смолкают. Каждый погружен в свои мысли о тяжелой мужицкой доле, трудах, болезнях, скитаньях, нужде. Когда же будет им конец?
Перешли балку, поросшую кустарником и ползучими стеблями ежевики. По гребню балки сухое бодылье топорщится. Грусть одна. Дальше дорога свернула на увал.
Ветер переменился, подул с юго-востока. Прохор оживленно встряхивается, в глубоких серых глазах его светятся искорки надежды.
— Надо быть завтра хорошей погоде!.. Вишь, ветер со степи пошел!
С увала далеко видны квадраты полей: зеленая пшеница, сизые овсы, черные пашни. За полями — большое, раскинувшееся на несколько верст, село.
— Вот и Наскафтым! — говорит Прохор.— Попадем в самый раз к наемке.
Липат тоже оживляется,
— Баяли встречные бурлаки {Бурлаками в черноземной полосе звали странствующих земледельческих рабочих.}, что тут на графскую экономию много народу требуется… Только управитель у этого графа настоящий лютый пес!
— Все они для нашего брата псы!..— откликается Прохор.
На широкой площади села Наскафтыма по воскресеньям народу — нетолченая труба. Торговцы, с красным и иным товаром на возах, прасолы, батраки, богомольцы, больные, ожидающие приемной очереди в больнице, и вообще сельчане, особенно бабы, находящие удовольствие в том, чтоб поглазеть на других и потолкаться.
Вокруг площади торговые и трактирные заведения, казенная винная лавка, волостное правление, полицейский стан, дома духовенства и местных богачей.
В трактире настежь распахнуты дверию Над воротами вывеска: ‘Отрада’ — чайная купца Парамонова. Около трактира вытоптана кружевина. Здесь сложены после стройки старые бревна, кучи мусора и кирпичей. И здесь же происходит наемка батраков.
Начиная с весны, как только солнце пригреет ожидающую землю, больше трех миллионов их растекается широкими потоками во все концы России. С мешками и косами за спинами, рваные и босые, с опухшими ногами, покрытыми ссадинами и мозолями, идут они, часто сами не зная куда, пока, наконец, нужда не забросит их в господскую усадьбу, к лавочнику, прасолу, кулаку или попу.
Рано утром, пока еще не догорели на востоке рдяно-золотые полосы зари, Прохор и спутники его уже были на площади. День обещал быть ясным и солнечным. Омытое дождями, голубело прозрачное небо.
Людской гомон плывет по площади, сливаясь с последними ударами церковных колоколов. Кончается обедня, народ выходит из церкви. Прасолы и другие хозяева-наемщики чтут старые обряды: раньше, чем не кончится церковная служба, никто из них и не подумает рядиться с батраками.
Прохор сидит на земле, широко расставив ноги и подоткнув под себя уже успевший просохнуть зипун. Он жмурится от солнечных лучей и часто моргает воспаленными от грязи и простуды глазами.
Рядом такие же, как и он, исхудавшие за зиму, оборвавшиеся и уставшие от долгого пути рабочие из Пензенской, Тамбовской, Нижегородской и других губерний. Немного подальше — кучка татар в круглых шапочках-тюбетейках. Еще подальше мордвины — в белых до колен холщовых рубахах. Мордвин охотней всего берут на работу, они послушны, нетребовательны, сговорчивы в плате и все хорошие косцы.
На мгновенье смолкает гомон. По рядам батраков проходит сдержанный гул.
— Черномор пришел!.. Черномор!..
Черномором зовут Флора Евлампиева, конторщика Суховражеского имения графов Уваровых. Кличку эту ему дали за землистый цвет лица и еще за то, что он жаден, хитер, суров и безжалостен к рабочим, выжимая из них соки не столько для обкрадываемого им хозяина, сколько для своего кармана.
Черномор идет с несколькими прасолами, — они делают пока предварительный осмотр… В руках Черномора ременная плетка, какую употребляют на псарнях.
— Сорок копеек в день, пойдешь?— не то в шутку, не то серьезно говорит Черномор, глядя в упор на одного из татар.
Тот отвечает, показывая крепкие желтые зубы:
— Дешево, бачка!
Еще несколько человек мотают головами.
— Та зюн!.. (Нет.)
Около Прохора Черномор останавливается и ощипывает два-три батрацких мешка. Таков уж у него обычай… Он никогда не берет рабочих сразу, а выжидает и осматривает, кружа около, как хищная птица. У кого в торбе или мешке имеются еще взятые из дома запасы хлеба, с теми Черномор и не разговаривает.
— Ты, браток, еще сыт!.. Тебя не обломаешь! — заявляет он.
И нанимает тех, у кого торба уже пуста, кто съел свой хлеб и готов пойти за какую угодно плату.
Прогулявшись по рядам, наемщики отправляются в трактир ‘Отрада’. Солнце марит. Знойно. Священник прошел домой с двумя богатыми прихожанами, которых зазвал к себе в гости на пирог. Давно смолкли церковные колокола, и из окон трактира теперь граммофон горланит разухабистую цыганскую песню:
Д-дай мне упиться!
Д-дай нас-сладиться!
А Черномор с прочими пьют чай, поглядывают в оконце и медлят, поджидая, что прибудут еще новые партии батраков, и тогда можно установить более сходные цены.
К обеду подваливают из соседних сел мордвины. Теперь рабочих рук на базаре излишек.
Наемщики гурьбой выходят из трактира. Черномор в благодушном настроении сыто оглядывает ряды, рабочих и играет толстой серебряной цепочкой на животе.
— Шесть гривен — мужику, сорок копеек — бабе, тридцать — подростку!
Батраки ахают, когда Черномор предлагает такую цену…
Многие возмущаются и галдят:
— Глоты!.. Живодеры!..
— Да таких цен нигде нет!..
— Не я цены устанавливаю, браток, базар устанавливает!— заявляет Черномор.
— Подождем, Липатушка!— говорит Прохор.— Может, на наше счастье, еще какой-нибудь покупатель навернется…
— Ладно, подождем…
А у обоих сердце екает от страха, что вот пройдет время и они останутся без работы. Хлеба же в мешках только на одну еду.
Солнце перевалило за полдень, когда к Прохору с Липатом снова подходит Черномор. На его черном лице жесткая уверенная усмешка.
— Ну что?.. Будете, как быки, упрямиться?.. А?.. Последнее слово — шесть гривен и еще по праздникам стакан водки!.. Согласны?..
Прохор чуть не скрежещет зубами от досады, но, вынужден согласиться.
— Да уж, видно, ничего не поделаешь!
Дорога к усадьбе графа Уварова обсажена разросшимися нарядными березками. У подъезда к дому живая изгородь из подстриженных сиреней и клумбы цветов. Дом старинный, сложен не на одну сотню лет, с колоннами и золочеными гербами. Здесь в былые времена собиралось на пиры дворянство чуть ли не всей губернии. За домом березовый парк с затейливыми беседками, мраморными фонтанами, теперь высохшими, и статуями. Парк запущен, у статуй отбиты носы, и только случайно уцелели перед балконом два гипсовых карла с красными колпаками, на потеху девкам, приходившим в усадьбу обирать вишенье.
Недалеко от дома молотилка и контора. Как гусенята вокруг гусыни, разбросаны около дома белые каменные службы. А поодаль грязным пятном неуютно стоят рабочие бараки — так называются два деревянных сарая, где живут батраки.
В сараях сыро и грязно, маленькие оконца почти не дают света, пол земляной, для спанья устроены нары в два ряда, и солома на нарах не меняется ни разу в течение лета. Около бараков кадка с сырой водой,— кипяченой рабочие не получают.
Сегодня праздник. Измотавшиеся за дни работы батраки выползли, как муравьи, на солнце. Одни моют у колодца рубахи. Праздник — единственный день, когда можно что-нибудь сделать для себя. Другие играют в орлянку. Иные, как Гришка, просто слоняются, не зная, куда себя деть… Скука…
— Эх, послушать бы книжку хорошую! — говорит кто-то.
— Вот намедни из деревни приносили одну, про Еруслана Лазаревича… Занятная побаска! А то есть еще другая — ‘Битва русских с кабардинцами’ — и картинка: прекрасная магометанка, умирающая на гробе своего мужа,— очень любопытно написано и жалостливо…
— Все это, братцы, пустая хреновина, ни к чему для нас,— говорит Липат. — А вот такую бы книгу достать, где про мужицкую жизнь правда рассказана!.. Слышал я в позапрошлом году одну такую книгу, когда у графов Бобринских на свекольных полях работал… Рабочие с сахарного завода приносили.
За разговором коротается время. В полдень раздается звон обеденного колокола. Человеческий муравейник начинает копошиться… Слышатся голоса:
— Эй, ребята!.. За водкой!..
Водки дают по стакану на брата. За это батракам сбавляют плату и хуже кормят. Водка крепкая, с сильным запахом сивушного масла и примесью чего-то, острого и едкого. К выдаче ее приходит сам Черномор. Он, как всегда, с неизменной ременной плеткой, которой он, как выражается сам, любил ‘подгонять в работе ленивую мордву’.
На лужайке расставлены длинные деревянные столы со скамьями. Рабочие подходят по очереди, выпивают по стаканчику, кряхтят и вытирают рукавами рты. Черномор только покрикивает:
— Валяй!.. Валяй!.. Живей!!! Не задерживай!!!
Липат залпом выпивает стакан и, вытирая бороду, говорит:
— Ну и зелье!.. Аж дух захватило!.
— Не водка — купорос!..— хвастливо смеется Черномор.— В эту водку я для крепости завсегда купоросного масла добавляю.
За столом едят из общих котлов. Хотя и праздник, но к обеду подают жидкую баланду без мяса и пшенную кашу, потому что пятница — день постный… Некоторые ворчат:
— Ишь скареда! Кащей!
Гришка, глядя на взрослых, тоже замечает:
— Середы да пятницы господа для нашего брата сочинили. А сами небось скоромное жрут!.. Как же рабочему человеку без мяса обойтись!?
Чуткое ухо Черномора слышит все разговоры. Он невозмутим и только вскользь роняет:
— Дома-то небось воду с нетом лаптем хлебали!.. А тут от хлебушка нос воротите?!
А подойдя ближе к Гришке, строго замечает: — Ты кто есть такой!? Еще зелен, паренек, чтобы бунтовские слова говорить! За такие речи, смотри — ого!—как бы куда не улететь!..
Гришка молчит. Он не боится угроз Черномора, но не хочет вызвать недовольства брата.
Кончается обед… Некоторые разваливаются на траве. Хорошо отдохнуть в летний день на свежем воздухе, согреть под солнышком простуженные кости. Другие отправдяются в сельский кабак, потому что томит скука.
Молодой болезненный мужик, с тонкими ногами — Федор, по прозванию ‘Чиж’,— кричит, махая картузом:
— Айда, братцы, в кабачишко!.. Горит у меня все унутри огнем!.. Такая уж натура!.. Раз попал стаканчик, обязательно подавай сороковку!..
Возвращаются поздно вечером. Около барака топот, пляска, песни. Откуда-то взялась гармоника, и под ее в ночной тишине, выделывая ногами дробь:
Нам все равно… вали, вали, вали!
Нам все равно… вали, вали, вали!
Потом жалобно и певуче затягивают хором:
Как по речке по быстрой
Становой едет пристав.
Ой, горюшко-горе…
Становой едет пристав!
На крыльце конторы сурово появляется Черномор и отчетливым повелительным голосом кричит:
— Эй, вы!.. Скубенты!.. Чего разорались?! Расходись, спать не мешай!..
А еще кто-то надсадным голосом жалобится и клянет горькую батрацкую долю:
— Э-эх, проклятая… Провались ты в омут… И когда все это кончится?..
У конторы толпа. Месячники и кое-кто из поденных получают расчет.
В графской экономии никто даже и понятия не имеет о расчетных книжках. Никаких письменных договоров с рабочими не заключается. Черномор выдает каждому из проработавших белые бумажные билетики с конторской печатью — ‘квитки’, как их все называют. ‘Квитки’ раз в неделю представляются в контору, и по ним производится расчет.
‘Квитки’ давали иногда Черномору доход, который он не записывал в отчетных книгах и не сдавал помещику, а брал себе. Происходило это вот как.
С ‘квитками’ многие батраки путались, и случалось, что теряли их. Тогда Черномор обычно удерживал в свою пользу часть заработка. Обиженный батрак протестовал, ссылаясь на то, что вся артель видела, как он работал. Черномор упрямо отнекивался и говорил:
— Артель, известно дело, своего брата всегда покроет. Артели веры нельзя давать!
— Да ты же сам видел, как я работал?! — спорил обиженный.
Черномор бывал неумолим:
— Разве вас всех упомнишь!.. Ничего не помню, браток!.. Я один, а вас — вон сколько.
Также немалый доход получал Черномор от батраков, не имевших паспорта или просрочивших его.
Многие из батраков были настолько бедны, что выбирали себе только месячные билеты за десять—пятнадцать копеек. Таких Черномор задерживал у себя на работе, а потом особенно прижимал, грозясь, что сдаст на руки полиции… И нередко он приводил угрозу в исполнение. Наскафтымский урядник был, своим человеком в конторе и покрывал все плутни Черномора, получая за это почти каждый месяц или деньги, или подарки.
День расчета со ‘сроковыми’ рабочими в графском имении никогда не обходится без скандала.
Сегодня Прохор и Липат получают свою заработанную тяжелым трудом плату. Прохору недужится. В контору идет пока один Липат с Гришкой и другими товарищами. По исчислению Липата, ему надо получить за четыре недели пятнадцать рублей сорок копеек. И эта за каторжную муку, за рабочие дни не менее четырнадцати—пятнадцати часов!
У Черномора записано к выдаче всего только девятв рублей. И так не только Липату, но и многим другим батракам.
— Как же так? — говорит опешивший Липат. — Ведь рядились по шести гривен в день?
— А харчи? — выкрикивает Черномор. — Шесть рублей, ну, на худой конец,— пятерку причитается за тебя на харчи или нет?
— Ды-к ведь харч полагается!.. Во всех экономиях так.
— Ха-ха!.. Полагается!..— нагло смеется всем в глаза Черномор.— Ты што же думаешь, я тебе благодетель выискался, штоб задаром кормить?
— Уговор же был?!
— Насчет уговору что-то, браток, не помню! Лишнее мелешь!.. Что касаемо стакана водки по праздникам, то действительно обещал, а насчет харча нигде не записано…
— Разбойник!..
— Кровопийца!.. Иуда!.. — несется отчаянная брань и негодующие крики прямо в лицо Черномору.
Черномор наглеет, принимает угрожающую позу и набрасывается на батраков и Липата.
— Чего глотками зёвкаете? Эй, вы!.. Спасибо скажите, что Христа ради держу вас у себя, таких беспаспортных! Где у тебя паспорт, а?.. Может, ты из беглых каторжников? А я за тебя отвечай!.. Позявкай еще — мигом в стан представлю!
— Ды-к паспорт у тебя же в конторе? — возражает Лкпат.
— Ды-к, ды-к! А срок этому паспорту какой? Срок ему давно вышел!
Липат скребет у себя в затылке и мучительно соображает, что срок его месячному билету уже кончился.
Он плохо знает законы. Но слова ‘стан’, ‘урядник’ — всегда наводят на него страх. Кое-кто из его односельчан уже походил по тюрьмам и этапам за беспаспортность. Недаром говорится: ‘От сумы да тюрьмы не отказывайся’.
Все батраки думают и чувствуют так же, как Липат.
А Черномор, зная свою силу, уверенно и смело сыплет словами, как горохом.
— Да вы — так вашу перетак — в ножки мне должны кланяться, что кусок хлеба вам, бродягам, даю!
Волнение среди батраков растет и переходит от одного к другому, но оно пока сдерживается, и гул идет по толпе.
— Что же это такое? А?.. Грабеж?..
— Нет таких правов, чтобы ряда по одной цене, а расчет — по другой!..
Черномор тверд. Только блестят и зыркают по толпе его хищные плутовские глаза.
— Пр-а-ва?! Всякая рвань тоже о правах рассуждает! Я свою ряду знаю!..
Заметив вылезшего вперед из толпы Гришку, он злобно бросает ему:
— А ты, паренек, у меня на особой заметке!.. Из молодых, да ранний! Тюремных вшей, должно быть, захотел покормить?!
Батраки отказываются брать расчет. Черномор спешит уйти в контору. Вслед ему раздается негодующий возглас:
— Эх, разметать бы это воронье гнездо!..
Долго, весь день, гомонят батраки. У конторы и у рабочих бараков собираются отдельные кучки, обсуждают, сжимают кулаки, размахивают руками. И так до вечера.
Вечером кто-то пьяным, надрывистым голосом проклинает злодея Черномора, горемычную крестьянскую жизнь, помещиков и самого господа бога, попускающего такие гадости. А поздно ночью камень бухает в окно конторы. Слышится звон разбиваемых стекол, лай спущенной с цепи собаки. Черномор выходит на крыльцо и дает несколько выстрелов из ружья в темную пустоту.
Прохор в контору не ходил. У него по всему телу жар. Голова тяжко налита свинцом, и ломит во всех суставах. Липат с Гришкой рассказывают о проиешедшем.
От боли и от дум Прохор не спит, всю ночь мечется. Тоскливые черные мысли бродят неотвязно в голове. Вот надеялся, что к осени вернется с Гришкой домой, будут деньги на уплату подати и на лошадь. А теперь, видно, опять оставайся без лошади.
С раннего утра на поле выезжают только годовые батраки. Все остальные сходятся в конторе. Негодует и шумит толпа. ‘Летники’, нанятые до покрова, то есть до 1 октября, также присоединяются к недовольным. Они опасаются, как бы Черномор не обманул потом так же и их при осеннем расчете, и требуют заключения письменного условия.
Черномор спокойно помахивает ременной плеткой и отказывает рабочим в их законном требовании.
— За графом, браток, ни одна копейка не пропадет. Так-то!.. А не хошь работать, я тебя не держу, поищи у других, может лучше где найдешь. Только за нарушение условия придется тебе вроде неустойки платить!
— С месячниками Черномор ведет себя вызывающе-грубо:
— А вы, пока до худого не дошло, получайте сколько дают!
— Не будем получать!.. — несется дружный ответ.
— Не согласны!,.
— Не хотите, ваше дело! Только я от своего тоже не отступлюсь… Пеняйте сами на себя!..
Черномор удаляется, он знает, что все равно батраки в конце концов сдадутся. А не сдадутся — есть средство успокоить их. Он уже послал нарочного в стан оповестить, что в экономии бунт. Не сегодня-завтра прискачет урядник со стражниками. Тогда с батраками можно поговорить по-иному. А для того, чтобы в хозяйстве не останавливалась работа, послан в соседние села Назимкино и Катмис объездчик нанять мордву.
Мордвины податливей русских. Черномор делает с ними все что захочет, пользуясь их темнотой.
К вечеру объездчик возвращается в экономию. С ним человек двадцать новых батраков из мордвы. Все они наняты на недельный срок.
Бастующие встречают прибывшую смену недовольными возгласами. Черномор приказывает очистить для ночлега новых батраков в бараках место. Никто из рабочих не соглашается. Конторских посланцев Черномора выгоняют из бараков с ругательствами вон:
— Господские холопы!
Тогда мордва располагается на лужайке позади скотного двора.
Черномор отдает приказ, чтобы с кухни выдали вновь прибывшим кашу с маслом.
Мордвины получают с кухни два горячих котелка с кашей и ужинают. После ужина зажигается коетер. Огненные красные языки зловеще освещают окрестности, тихо копошатся у костра пришлые люди. Положив под голову одежонку, некоторые ложатся спать. Словно два стана в усадьбе: один — в бараках, другой — у костра.
Бастующие подсаживаются к костру… Зыблются тени, падая на смятую траву.
— Как же это вы, братцы? — говорит Липат. — Простив своих идете? А?..
— Мы ничего не знаем, — отвечает сумрачно сухощавый, уже немолодой мордвин. Лицо у него изрыто оспой, и глаза почти не видят от трахомы, которой болеет все село.
— Нехорошо, братцы, так,— усовещивает Липат и начинает рассказывать, какую обиду и какое зло сделал им Черномор. Рассказ Липата подтверждают другие. Говорят горячо, из глубины страдающего сердца, и каждое слово ударяет веско, убедительно и надрывно.
Первый раз в жизни видят друг друга эти люди, и кажется им, что они как будто давно знакомы, так близки и понятны им общие беды и обиды.
Погасает костер. Подбрасывают еще хворосту. Длится тихая горькая беседа.
— Мы что. же! — соглашается сухощавый мордвин. — Коли такое дело, мы завтра чем свет снимемся, да и уйдем… Мы вам добра желаем!..
На заре прискакали из Hаскафтыма стражники с урядником во главе. Черномор изобразил дело так, что батраки чуть ли не разгромили у него контору и грозили убить его самого. Разбитые в конторе окна являялись уликой против батраков.
Первая забота Черномора — это сировадить мордву в поле на работу.
Стражники молодцевато гарцуют. Завидев стражников с шашками, мордвины в страхе забывают ночной разговор и свои обещания и покорно бредут за Черномором.
Вместе с годовыми батраками и мордвины отправляются на работу. Следом за ними, поблескивая косами, идут ‘летники’.
Черномор доволен. Расправа расправой, а дело делом. Хозяйство не должно страдать ни одного дня. Теперь он может поговорить с бунтующими покруче. Их не более тридцати человек, и ему нечего их опасаться.
Урядник приосанивается, поправляет шнур, на котором висит в желтом кожаном кобуре револьвер, и принимает важно-начальственный вид, выпячивая грудь с двумя медалями.
На лице Черномора злорадствующая усмешка. Он, как всегда, начинает речь вкрадчиво и мягко, точно кошка крадется к добыче.
— Ну, как, голуби, согласны получить расчет?
Ему отвечают сразу несколько человек:
— Рассчитывай, только без обману!
— Как уговорились, так и плати!
— Разбогатеть хочешь на мужицких слезах?
Черномор повертывается к уряднику и по-приятельски берет его за рукав.
— Видишь сам, Миколаич, вот принял, можно сказать Христа ради, двух-трех бродяг, а они и мутят.
Среди батраков вспыхивает возмущение.
Стражников — горсть. Их можно раздавить, если встать всем дружно. Многие из батраков решились бы на такое дело, но перед каждым встает вопрос: ‘Ну, хорошо! Сейчас раздавить — а дальше что?’ Дальше — тюрьма, кандалы, Сибирь, может быть и виселица.
И, подавляя в себе бурю гнева, батраки угрюмо замечают:
— Никто нас не мутит! Своего, заработанного требуем…
— Правильности в расчете нету, потому и смута!
Черномор останавливается взглядом на Гришке и говорит, отчетливо отчеканивая каждое слово и кивая на Гришку:
— А вот того молокососа я давно на отметку взял! Против предержащей власти политику ведет и еще против православной веры!
— Брешешь, пес! — возражает Гришка.
— Черномор, не обращая на него внимания, продолжает:
— Я прошу их благородие, господина урядника, арестовать для порядка человек шесть, которые беспаспортные и, выходит, бродяги и зачинщики. Вот этого в картузе.— И Черномор указывает на Липата.
— Мои бумаги в конторе,— говорит Липат.
— Ладно, потом разберем, что у кого есть в конторе! — замечает урядник и делает знак стражникам. Трое из них спешиваются и врезаются в толпу.
— Вот этого тоже надо арестовать,— указывает Черномор на одного из батраков.
Липат чувствует, как властная, цепкая рука дергает его за плечо.
— Братцы, не выдавай! — напряженно кричит он.
Несколько батраков подходят к нему, но тотчас же их оттесняют на конях стражники, они мнут толпу, машут нагайками и кричат:
— Осади назад, с… дети!
Хрипят вздыбившиеся лошади. Непристойная забористая брань оглашает воздух. Батраки подаются назад, бросая с ненавистью стражникам:
— У-у-у-у! Гады!..
— Жарь их в нагайки! — кричит рассвирепевший урядник. Нагайки прорезают воздух, и с тупым звуком их ударов сливается чей-то стон.
Батраки беспорядочно бегут к баракам. Липата, Гришку и еще двоих по указанию Черцомора арестовывают.
— Я тебе покажу, как бунтовать! — шипит урядник и тычет Гришке кулаком в рыло.
Черномор извивается возле скользким ужом и лебезящим голосом говорит:
— Спасибо, Миколаич… Уж будь спокоен, не останусь в долгу!
Прохор переживает несколько мучительных часов. К болезни теперь прибавилось еще беспокойство за участь Липата и Гришки, увезенных в стан.
— Что с ними? Живы ли они, или нет?
Черномор пока оставил Прохора в бараке, остальных забастовщиков рассчитали и выгнали вон. Много передумал Прохор, лежа на грязной, истлевшей подстилке из соломы. И все сводилось к одному: нет правды на белом свете и темна батрацкая доля. Эх, когда-то ты взойдешь над крестьянским миром, солнце красное!
Через день Черномор вызвал Прохора в контору. Еле волоча ноги, с трудом, больной, прибрел он. Тонкими молоточками кровь стучала в висках, и перед глазами мутно колыхалась горячая зыбь.
В конторе Черномор без лишних разговоров выбросил на стол волостное свидетельство Прохора и причитающиеся деньги.
— Получай расчет и сейчас же убирайся!
— Куды ж я пойду, да еще больной,— ответил Прохор. Сам видишь, шатаюсь. Ветром в поле свалит!
— Иди куда хошь! Может, у тебя какая зараза! Не ровен час подохнешь, кто за тебя отвечать станет? Здесь не больница!
Молча берет Прохор расчет, только сухие горячие губы чуть дергаются, как бы что-то шепчут.
Сборы в путь недолги: лаптишки, рубаха с портами на смену, рушник — это в мешок, коса через плечо. Ослабевшему человеку и косу нести тяжело.
Прохор заходит в кухню взять кусок хлеба. Артельная кухарка Василиса сует ему горбушку со словами:
— Бери, касатик, только не мешкай! Беда, коли сам заметит!
Прохор благодарит Василису и сует хлеб в мешок.
— Куда же ты идешь, больной-то?
— А в Наскафтым! — отвечает Прохор.
Василиса соболезнует, качает головой и говорит про Черномора:
— Ах, зверь лютый! Вот зверь!..
Выйдя на дорогу, Прохор в последний раз оглядывается на усадьбу. Среди зелени и цветов белеют колонны барского дома.
В,сердце Прохора растет и зреет неутоленная злоба. Он сжимает кулаки.
— У-у-у-у! Змеиное гнездо! Сжечь бы дотла!
Солнце сыплет щедро золото на придорожные березы. Ветерок колышет на бугре сизые полынки. Жаворонок стрекочет вверху звонкую песню.
‘Вот приду в Наскафтым,— думает Прохор,— прежде всего надо вызволять брата с Липатом. Дать три рубля уряднику, а пожалуй, пятерку — может, и ослобонит! А потом уже пойду в больницу…’
Бесконечной лентой уходит вперед дорога. Миллионы батраков пронесли по ней в синюю даль свою боль, заботу и борьбу.
1926

ЭХ, АНТОН!

(Очерк)

Хорошо в августовские дни среди полей впивать ароматную сытость созревших хлебов. Золотыми шатрами грудятся скирды вдоль дороги. Поблескивают посевы подсолнечников в зыбком мареве погожего дня. На высоких и сухих местах спешно заканчивается уборка проса.
Городская извозчичья пролетка все время подрыгивает по неровной, проселочной дороге, застревает в глубоких колесниках.
Совсем близко слышится стригущий треск жнейки. С нетерпением смотрю, не покажется ли трактор… Нет, напрасно жду! Не ласкает моих глаз сизая, вьющаяся вдали струйка дыма. Правда, в 1925 году трактор еще не везде вошел в деревенский обиход. А город Пенза, откуда я выехал, сильно отстал от других мест,— и в этой отсталости, я думаю, повинна неизжитая еще косность таких пошехонских захолустий, каким не так давно было это помещичье-мещанское гнездо.
Что это действительно так, что Пензенский район отстал от других, вскоре подтвердилось: за плохую работу было смещено пензенское руководство.
Ну что ж, пусть жнейка-лобогрейка вместо серпа, пусть плуг вместо деревянной сохи, но все это сейчас ‘свое’, крестьянское, а не помещичье, как прежде, все это новый бесповоротный этап в истории деревни, и это радует.
Кругом знакомые изъезженные и исхоженные пешком места, и самый край дикого произвола, рабства и позора: на каждом шагу памятники преступлений.
Вот бывшая усадьба предводителя дворянства Гевлича. Не здесь ли в 1895 году свора борзых и гончих охотничьих собак, вырвавшихся из помещичьей псарни, растерзала крестьянскую бабу на дороге в деревню Никифоровку? И такое неслыханное преступление бесследно потонуло в пустыне молчания.
Цель моей поездки попасть в село Спасско-Александровское, Саратовской губернии, где я в начале 90-х годов прошлого столетия, будучи еще юношей-энтузиастом, учительствовал, ‘сливался с народом’, мечтал зажечь пожар революции в стране, да что в стране! — во всем мире!
Через семь-восемь часов тряской езды спускаемся с пригорка к реке Няньге и к селу Александровскому.
Как все переменилось кругом, не узнать! Первое, что бросается в глаза, это железные крыши построек, разбросанных там и сям по всему селу. Меня охватывает волнение. Начинаю считать: ‘Четырнадцать… пятнадцать…’ Зеленые и буро-кирпичные пятна крыш разбросаны беспорядочно, как в мозаике, и я сбиваюсь со счета… Пересчитываю снова: ‘Семнадцать, восемнадцать…’ Опять в глазах рябь. Бросаю считать. Несколькими единицами больше, меньше,— не все ли равно? Главное в том, что сейчас даже облицовка деревни иная, чем прежде. Ведь в 1894 году, когда я здесь учительствовал, по статистике насчитывалось: в селе Спасско-Александровском изб, крытых тесом,— тридцать одна и соломой — сто шестьдесят девять, в деревне Бекетовке — тесом — две и соломой — тридцать шесть, в деревне Смирновке — тесом — семь и соломой — тридцать. О железных крышах никто, кроме, кулаков, не смел и мечтать. На три села всего три дома могли гордиться железными крышами.
Правда, я узнал потом, что село Спасское находилось после революции в особо благоприятных условиях. Во время памятного недорода в Поволжье в 1921 году здесь случайно был хороший урожай.
Въезжаем в улицу. Много новых бревенчатых изб, и среди них кое-где белые — словно выкупанные в молоке — мазанки. На улице цветные пятна молодух и девушек, разукрашенных в желтое, горошковое, синее… И целое море красного, как будто перенесенного нз улицу прямо с малявинского полотна. Мужики и парни в сапогах и пиджаках. На площади читальня, и перед ней группа ребят и подростков, идет репетиция комсомольского театрального кружка. Около некоторых изб веялки, словно деревянные птицы, гордо и важно выпятившие грудь. Веселыми переборами звенит гармоника. Везде чувствуется радостное и легкое еще и потому, что праздник, что урожайный год, что так ласков и солнечен день…
Нет отчаявшихся, изнуренных нищетой, прикрытых убогими рубищами и забитых людей, пошатывающихся то ли от ветра, то ли от горькой, злосчастной доли.
А ведь когда-то Спасско-Александровское стояло на грани таких гиблых мест, как Подлиповка в рассказах Решетникова, или село Новоживотинное с деревней Мохобатовкой, где, по статистическому обследованию врача Шингарева, в холодных и голодных избах, куда нужда загоняла крестьян, не могли жить даже тараканы и клопы.
Невольно вспоминаю, что вот здесь тридцать два года тому назад, в один из тоскливых, плачущих осенними слезами дней, я, будучи народным учителем, изливал свое настроение в стихах, заканчивающихся строчками:
С хрипом предсмертным ворота отворятся,
Шлепанье лаптя по грязи послышится…
Это деревня со смертию борется,
Знать, еще жизнь в ее сердце колышется.
Осень тоскливая, осень ненастная!..
Холод, туманы, безлюдье унылое…
Шлепают, лапти… И тени ужасные,
Сердце терзают с мучительной силою.
Стихотворение было напечатано потом в ноябрьской книжке ‘Жизни’ (журнал легального марксизма). Нo цензор Елагин вычеркнул вышеприведенные восемь строк. В деревнях царской России, по его мнению, не полагалось ни скрипящих ворот, ни шлепающих лаптей, ни тем более того, что наводило бы ‘тень’ на тогдашнюю современность. Редактор В. А. Поссе должен был лично ехать к цензору и только после долгих переговоров, с большим трудом отстоял зачеркнутые красным карандашом злополучные ‘лапти’, ‘ворота’ и ‘тени’.

* * *

Весть о моем приезде молниеносно облетает из избы в избу все село. Особенно всполошилось старое поколение, деды и отцы: одни, участвовавшие в революционном кружке, другие, учившиеся у меня в школе.
Большая горница предсельсовета Герасима Чиркина битком набита народом. Возгласы удивления, объятия.
В горнице чисто прибрано и культурно. На стенах портреты вождей, накрытый скатертью стол заставлен угощениями, тарелками с разной едой, тут же крынка молока. У стены кровать: одеяла, подушки, в пестрых ситцевых наволочках. В углу полка с книгами и газетами. Четыре стула и две длинные скамьи тесно заняты сидящими.
В разговоре и отдельных репликах чередуются, как в калейдоскопе, одно за другим события, лица. Воспоминания прошлого переплетаются с настоящим. Три эпохи проходят перед глазами: жуткая эпоха безвременья 90-х годов, далее годы первой революции, и, наконец, нынешние советские дни. Похоже на то, что происходит при встрече давно не видевшихся близких друзей: прорвалась большая плотина и со всех сторон наперебой хлынули шумные потоки…
А порассказать есть о чем. В истории нашей революционной борьбы известны крестьянские волнения 1902 года в Саратовской, Харьковской и Полтавской губерниях. Село Спасско-Александровское являлось одним из центров революционного движения в Саратовской губернии.
Это были первые шквалы бунтующей стихии, всколыхнулась изъеденная коростой и болезнями, исхлестанная нагайками, замордованная, опустошенная, изголодавшаяся и ожесточившаяся деревня. В зареве ночных пожаров замаячил грозный лик революции 1905 года.
В архиве Саратовского истпарта сохранилось судебное дело об аграрниках села Спасско-Александровского: братьях Иване и Якове Кагиных, Василии и Иване Гришиных, Гаврилине, Абрамове и других, сидевших в тюрьме и сосланных потом в Архангельскую губернию. Из дознания видно, насколько велика была растерянность тогдашних властей, больших и малых, — землевладельцев, помещиков и кулаков. В донесении губернскому жандармскому управлению от 7 ноября 1902 года ротмистр Якобсон писал:
‘Видимо, если допустить существование шайки крестьян, задавшейся целью терроризировать землевладельцев постоянными поджогами, то эта шайка должна быть очень многочисленна: землевладельцы, напуганные постоянными поджогами, принимают всевозможные меры к ограждению себя от них, так, например, они держат по несколько человек караульщиков и не тушат огней в помещениях, даже спят не раздеваясь, чтобы во всякое время быть готовыми бежать на пожар. Но несмотря на то, что заподозренные в поджогах лица заключены судебным следователем в Петровскую тюрьму… несмотря на судебное следствие и другие меры властей, поджоги не прекращаются.
Добыть от крестьян какие-либо сведения о поджигателях нет никакой возможности’. В селе Спасском ‘дом, где помещается урядник, сожжен, после чего урядник не мог себе ни у кого из крестьян найти квартиру’ (дело 1902 г. No 217).
Жандармские власти не видели, а верней, сознательно не хотели видеть, что дело было не в шайке, а в том, что вся крестьянская масса, весь обездоленный народ не мог дальше сносить нищеты и гнета и поднимался на борьбу.
Начало революционной работы в Спасско-Александровском было положено еще в 1894 году, когда мною был организован первый подпольный кружок. Члены этого кружка, крестьяне Иван Кагин и Федор Вдовин, попали в 1897 году в тюрьму за найденную у них нелегальную литературу: ‘Пауки и мухи’ К. Либкнехта, ‘Кто чем живет’ Дихштейна и др.
Ко мне подходит весь седой — как обомшелый пень — старик Игнат, вглядывается слабыми щурящимися глазами и крепко пожимает руку.
— Помнишь меня, Алексеич?.. Я — Игнат…
Игнату семьдесят лет с залишком. Он — единственный из ‘стариков’ революционного кружка, доживший до сегодняшнего дня.
— Ну, как не помнить,— говорю я.— У тебя же в избе собирались читать ‘Хитрую механику’.
— Вот-вот,— смеется добродушно Игнат. Серое лицо его, исковырянное морщинами, приходит в движение. И курни бровей добродушно ноднимаются на лоб.
— Меня из-за этой самой ‘механики’ жандармы на допрос тягали… Я говорю, что грамоте, мол, не обучен, азов не разбираю. А жандармский в ответ: ‘И не надо грамоту разбирать, чтобы против царя бунтовать. Какие книжки в твоей избе читали?’ Притворился я непонимающим, вроде Ивана Бесхфамильного… Какие, говорю, книжки?.. Ну, побаски всякие… Еруслана Лазаревича читали… Бову-королевича тоже… Затопал следователь: ‘Ты, говорит, мужлан, глаза нам пылью не пороши!.. Знаю я, какого Бову-королевича…’
Взмывает общий смех… Молодчина Игнат! Ловко придумал.
От разговоров о революционной работе невольно переходим к воспоминаниям о взаимоотношениях с помещиком Николаем Сергеевичем Ермолаевым.
При так называемом ‘освобождении’ крестьян, которое, как выразился Ленин, было ‘бессовестнейшим… грабежом крестьян, было рядом насилий и сплошным надругательством над ними’ {В. И. Ленин, Сочинения, том 17, стр. 94—95. (Прим. ред.)}, деревня Спасско-Александровское получила так называемый ‘нищенский надел’. Арендная цена на землю дошла потом до двадцати четырех — двадцати шести рублей за десятину, часть земли брали исполу и с отработками, а сверх всего прочего за прогон скота по барской дороге отрабатывали Ермолаеву шестьдесят десятин.
— Арифметика немудреная,— говорит, придвигаясь ко мне, бывший ученик Василий Гришин, теперь русобородый крепкий мужик.— Вот у меня шесть десятин посева. По старому времени я одной аренды должен был уплатить сто пятьдесят шесть рублей. Это не считая других поборов… Разве можно было хозяйствовать?..

* * *

Мягкий августовский вечер. Час поздний, завтра надо рано подниматься на работу, но деревня не спит. Комсомольская молодежь расходится из избы-читальни после кино. Полная луна, ныряя в перистых облачках, роняен мерцающие блики на крыши изб и придорожные вербы! Высокий, деревянный журавель над колодцем тускло светится.
Сидим на завалинке избы Стенина. Сам Стенин — партиец, секретарь сельской ячейки, рядом с ним — Антон Чиркин, беспартийный, работник кооперации, и несколько других товарищей.
Помню Антона высоким, бледным подростком с голубыми глазами и вьющимися льняными волосами. Сын пастуха, он с двенадцати лет работал поденно у Ермолаева на молотилке, где плата была: подросткам — двенадцать—пятнадцать копеек, женщинам — пятнадцать—восемнадцать копеек и мужикам — двадцать—двадцать пять копеек в день.
Всегда в лаптях и старом коричневом зипунишке, Антон по вечерам забегал в школу за книгами для чтения и на занятия, которые устраивались мной для подростков особо. Мы вели недозволенные беседы о природе (о происхождении земли, животных и т. д.), раскрывали страницы истории человечества, обсуждали вопросы современной политики, вообще творили запрещенные дела.
И тогда же либерал и прославленный земский деятель Ермолаев, как только обнаружил, что задеты интересы его особы как помещика, не замедлил на правах попечителя школы вызвать меня к себе. Я не счел нужным идти к ‘магометовой горе’, и гора сама непрошено ввалилась в мою комнату. В суконной поддевке и с тростью в руке, не снимая круглой серой каракулевой шапочки, Ермолаев внезапно явился ко мне в квартиру и немного нараспев, гнусавя, такова уж у него была манера разговаривать, с барской спесью, надменно и ле-нивенько пригрозил:
— Э-э-э, знаете, я должен вас предупредить. Вот ваши ученики Чиркин и Кагин сеют смуту среди моих рабочих. Э-э-гм. Они говорят, что не надо-де постов, что посты-де выдуманы ради выгоды богатых людей, ну, словом, ведут пропаганду. Гм… Как хотите, я этого не могу допустить.
Предупреждение не осталось пустой словесной угрозой. Вскоре на меня были посланы доносы местных попов. И вместе с тем последовало со стороны Ермолаева ‘сообщение’ обо мне предводителю дворянства Луландину. Тот снесся с губернатором князем Мещерским, и я в двадцать четыре часа по распоряжению губернатора вылетел из школы за неблагонадежность. А через год я был арестован жандармами в связи с найденной при обыске у крестьян нелегальщиной.
Много воды утекло с той поры. Теперь, сидя на завалинке, мы беседуем уже о том, как поднять в нашей освобожденной от ига помещиков и капиталистов стране сельское хозяйство, укрепить смычку рабочих и крестьян, поднять культуру, говорим о кооперации, о формах работы в деревне.
Антон — отец крепкой семьи, может быть дед. У него умные, выразительные глаза, окладистая с завитками борода.
Статный и красивый мужик!
— Сейчас вот партией брошен лозунг — ‘лицом к деревне’,— говорит он.— Это хорошо. Какой же помощи ждем мы отгорода? Первым делом — надо машины, агрономию… Ведь мы до сих пор ведем хозяйство, по трехполке. Злаки на полях высеваем те же, что и тридцать лет назад: рожь, овес, картофель, просо, вику, кое-где подсолнух. Даже травосеяния не ввели. Пора перейти к многополью. Вот Смирновка уже вынесла постановление о введении четырехполья. Тот же вопрос на повестке дня и в Спасском…
Сделав передышку и видя, что все сидящие выражают согласие, Антон продолжает:
— Первая беда, мы далеко от центра. Агроном до нас скачет два месяца, вот я сам теперь вместо него читаю агрономические книжки и делаю доклады.
— Ну, отдаленность скоро будет ликвидирована, да и не в ней дело, — деловито замечает Стенин.— В районе поднят вопрос о прикреплении нас к другому центру.
— Правильно, — соглашается Антон.— Вторая беда, как быть с машинами? В одиночку их не приобретешь. Мы с братом — он предсельсовета — надумали организовать коммуну. По нашей наметке выходит примерно двадцать три хозяйства. Эх! ‘Фордзон’ бы нам! Сплю и во сне вижу ‘фордзон’!
Кто-то около добродушно смеется:
— Далеко, Антон, ты диску мечешь!
— Да, коммуна — дело трудное,— веско замечает скупой на слова и серьезный Стенин.— Надо начинать полегче, поменьше разговоров да побольше дела. Наговорить можно много: ты мне скажешь сто хороших слов, а я тебе двести еще лучше… Надо начинать с производственной артели.
— Что же, можно и артель, не возражаю,— соглашается Антон.— А без фордзона никак не обойтись. Вот наладим все сообща, да так разделаем под орех свою жизнь. Неужто зря столько лет по тюрьмам маялись? Да всякие горизонты рисовали? А?..
Антон запускает руку в пышную с завитками русую бороду. Он весь преображается от наплывших мечтательных мыслей. В мягком отсвете луны видны вспыхивающие огоньки глаз. Я любуюсь им. Красавец Антон! И невольно вырывается:
— Ты, Антон, в партии?
Антон сразу тускнеет, говорит,
— Нет, не в партии.— И с оттенком виноватости добавляет:— Как-то не выколосилось у меня!..

* * *

Пять лет прошло со дня свидания. В 1930 году, в разгар коллективизации, я снова еду по знакомым местам в Спасско-Александровское. Горячее рабочее время. Два дня безрезультатно ходил я на извозчичью биржу. Трудно, почти невозможно добыть в Пензе лошадь. На третий день мне, как говорится, повезло. Я нашел извозчика с рессорной пролеткой и хорошей породистой лошадью. У извозчика вид городского интеллигента. Снова поля, скирды, ометы.
Проезжаем мимо колхозов, селений: Валяевка, Вихляевка, Александровка, десятки женщин на току вяжут опоясья для просяных снопов, торопятся убрать только что скошенное просо, разбросанное по жнивью светло-зелеными кучками,
В селе Александровке догоняем ватагу ребят, по-видимому идущих в школу.
— Колхозники?
— Нет! — мотает головой самый младший из ребят в грязной ситцевой рубахе и рваных темных штанишках. Звонко шлепая босыми ногами, он старается не отстать от нас,
Ямщик пустил лошадь шагом,
— Почему вы не колхозники?
— Я… Мы… У нас дома старшие не идут в колхоз.
— Вот как? Почему не идут?
— А потому, что у нас дома с полей все убрано, а они даже рожь не свезли,— бойко перебивает, тараторя, как заученный урок, мальчуган постарше и повыше ростом.
Так говорят дети, они повторяют слова старших.
Около села Никифоровки ямщик подсадил встретившегося знакомого ему пешехода, одетого по-городскому и похожего на спекулянта. Ведут разговоры о ценах на масло, яйца, пшено…
— Вот, смотри,— говорит ямщику новый спутник,— там земли Демкинского колхоза. Единоличники уже сеют, а у колхозников и хлеб не убран, и пары не двоены. Никудышный народ!
В тоне речи — недоброжелательность. Я сдерживаю возмущение и молчу. На повороте спутник слезает и идет к близлежащей деревушке.
Мне становится теперь понятным, почему у ямщика хорошая пролетка и породистая лошадь, почему он так чисто выбрит и одет, а главное — легко согласился ехать в деревню.
По-видимому, заодно с поездкой, он намерен извлечь выгоду и для своих торговых дел. Интересно, что он представляет из себя. Завожу разговор на эту тему.
Оказывается, что извозчик — сын бывшего пензенского купца Будылина, считавшегося чуть ли не миллионером. Чайная фирма Будылиных хорошо мне известна с детства, фирма эта имела ряд магазинов и вела непосредственно торговые дела с Кяхтой. Теперь купеческая семья раскулачена. У сына осталась лошадь (а может быть, и припрятаны деньги), и, беседуя со мной, он рекомендует себя как ‘трудовой элемент’, жалуясь на то, что тяжело жить.
Недалеко от села Урлейки едем мимо колхозного тока. Муравьями копошатся люди, молотят вику.
Настроение рабочих, ударное, дружное, как бы опровергает клевету, пускаемую подкулачниками. Работают напряженно. Останавливаемся. Вот старый-престарый мордвин в белой холщовой рубахе и лаптях. Загоревшее темное лицо его иссечено морщинами, покрыто пылью. Корявыми, заскорузлыми руками он вытирает пот с открытого большого лба. Видно, что он устал, но не думает об отдыхе, и принимается с ожесточением ворошить солому.
В селе Урлейке останавливаемся у дороги возле колхозной конторы, кстати, надо напоить лошадь. Спрашиваю вышедшего со двора молодого парня, почему их колхоз отстал от единоличников с уборкой хлебов.
— Дело ясное,— объясняет парень,— мы зашились с работой. Единоличники засеяли яровых по пол-гектару на едока — и им легко. А мы засеяли все раскулаченные и бросовые земли, на едока пришлось по два гектара. На беду, по случаю засухи, все поспело сразу, к одному сроку: и овес, и просо, и вика. Вот тут и приходится вертеться. Работы много, а тягловой силы недостача… Все-таки думаем, что управимся в срок, если погода позволит.

* * *

В Спасско-Александровском подъезжаем прямо к избе Антона Чиркина.
На вытоптанной уличной лужайке натрушена просяная солома, бродит рябая курица, осторожно оглядываясь вокруг. К дворовому плетню около навеса, где много тени, прислонен деревянный самодельный топчан, на котором в ворохе тряпья копошится живое существо.
Я приближаюсь к топчану. Коротко остриженная мужская голова поворачивается в мою сторону. На болезненном, шафранного цвета лице глубоко запавшие глаза загораются радостью встречи.
— Алексеич!
— Здравствуй, Антон! — говорю я, нагибаясь к топчану.
Антон с усилием поворачивается в мою сторону, подпираясь локтями. Неосторожное резкое движение вызывает боль, но он делает усилие сдержать себя, и только в зажиме над переносьем судорожно пробегает глубокая стрелка.
— Вот радость! Помоги-ка мне, Алексеич. А я, видишь, совсем ослаб — не могу двинуться…
Мы крепко целуемся, я сажусь на краешек топчана, сдвигая к изголовью старые номера газеты — ‘Правда’.
— Только я занятий теперь осталось, что газеты, —говорит Антон.
— Голубчик Антон, что с тобой и давно ли?
— Да вот уж пятый год — вскоре после твоего отъезда — отнялись и сохнут ноги. Совсем никудышный… Мусор! — И острая потревоженная горечь звучит в его голосе.
Я не хочу и не могу сразу верить его словам. Родится желание подбодрить, сказать ему утешение, вливающее силы.
— Ну что ты, Антон! Ты же всегда был передовой человек, вот и газеты читаешь.
Антон не откликается, но, видимо, и он перестраивает себя на другой лад.
Я смотрю на его ноги, выбившиеся из-под легкого полога-одеяла. Иссохшие и матово отсвечивающие, они похожи на ноги ребенка, кажутся не то восковыми, не то выточенными из тонкой кости.
— Ну что же, Алексеич, иди, оправься с дороги,— говорит Антон.— Как я тебе рад, как рад!
К топчану подходит жена Антона, крепкая, красивая, еще не старая женщина и двое ребят — дети Антона. Старшего сына Антона дома нет, он на работе в колхозе — ударник.
Меня гостеприимно уводят в избу.

* * *

Василий Гришин, секретарь правления колхоза ‘Отрез’, узнав о моем приезде, не замедлил ‘оторваться на минутку от дела’, чтобы повидаться со мной. Он передает мне рукописный листок. Я читаю: ‘Рапорт. Передовому отряду коммунистической партии большевиков в лице XVI партсъезда’.
— Вот тебе, Алексеич, подарочек,— говорит Гришин.— Списал для тебя, не поленился, копию, чтобы почерпнул факты. Вечером у нас колхозное собрание, так ты уж, пожалуйста, приходи.
— Придет, обязательно придет, — отвечает за меня Антон. — И доклад сделает. Э-ах, досада, что я не могу пойти…
Я получил действительно подарок. Просматриваю наскоро рапорт, чтобы, как выражается Гришин, ‘почерпнуть факты’.
В колхозе ‘Отрез’ объединено девяносто хозяйств из двухсот пятидесяти, из них пятьдесят четыре — бедняцких и тридцать шесть — середняцких, посевная площадь — шестьсот девяносто пять га, план выполнен на сто десять процентов.
— Плохо у вас дело,— говорю я.— Коллективизация проведена только на тридцать шесть процентов. Почему так? Ведь Спасско-Александровское в годы царизма было одним из самых передовых революционных центров, а теперь вы отстали. Почему?
— На отшибе мы от центра,— объясняет Гришин.— В царское время это было нам на руку — подальше от глаз начальства и от всякой жандармерии, а теперь вот плохо.
— Совсем не в этом причина! — возражает Антон и поясняет мне: — Теперь по новой районизации мы в Кондольском районе Средне-Волжского края. А главная заковыка в том, что зажиточных много стало, а ведь нутро-то у мужика собственническое! Скоблить бы его да скоблить железным скребком! Мужика надо перелицевать. Иначе он за каждую щепку зубами цепляется, только бы в ‘своем сусеке’ лежала.
— Ты, Антон, не прав,— замечаю я на его слова.— Ты же, наверное, читал, что середняк — это колеблющийся класс. Он только отчасти собственник. А другой половиною своей души он тянется в сторону трудящихся, рабочих. В наших советских условиях мы можем и должны вести середняков через коллективизацию к социализму. Кстати, почему у вас в двадцать пятом году рушилась затея с артелью?
— Рухнула потому, что Герасим и Стенин умерли, а я заболел. Некому было работать. Опять же и подкулачники мешали.
— Много у вас подкулачников?
— Хватит на нашу долю. С одного бока подкулачники, с другого перегибщики. Налог неправильно начисляли, у меня нетель отняли. Одного перегибщика разоблачили, вредителем оказался,— из бывших белых офицеров.
— Иных под подозрение брали как бывших эсеров,— вставляет Гришин.— В пятом году, говорят, эсерами были.
Антон поднимает с подушки голову и горячо говорит:
— Ну, какие же мужики эсеры? Разве мужики разбирались в партиях? Шли за теми, кто обещал землю. Вот за большевиками бы пошли, да только большевики в пятом году до нашей округи не, добрались… Был какой-то ледащий меньшевичок Костя Ермолаев, сын ключевского помещика. В коляске прикатил. Как стал он толковать об отрезках да муниципализации, так мужики сразу его в три шеи, да на смех… Катись, говорят, к бабушкиной матери со своей хреновиной… Да! Меньшевикам в деревню и носа совать нельзя было.
Длинная речь утомила Антона. Он опустил голову на подушку и закрыл глаза. Гришин засуетился.
— Ну, я побегу! Посмотри-ка, Алексеич, вот еще стихи. Я ведь и стихи, случается, сочиняю… Помнишь, и в школе пробовал писать. Только плохо получается.
Он подал сложенный в четвертушку лист серой исписанной бумаги и пошел.
— Вечером приходи на собрание! — с дороги крикнул он.
Антон открыл глаза и откликнулся:
— Придет обязательно,— уж я беру поруку!
Я развернул переданный Гришиным лист бумаги и прочел начальные строки:
СТИХИ О ПЕРВОМ МАЕ
Сей день — есть май — всемирный праздник,
Несет трудящим интерес.
В ряды идем мы все — в колхозы,
Гигантским шагом марш в прогресс.

* * *

День ведренный. Осеннее солнце начинает клониться к горизонту, но в затишье гумен пригревает, как летом. По небу бродят кое-где облачка.
Эх, хорошо бы высохшей земле обильно напиться влаги, так нужна она для осеннего сева! Каждая капля — золотое зерно ржи. Но лучше, если дождик подождет дня два, пока не пройдет уборка, пока не закончат срочную молотьбу. И напряженно кипит в колхозе работа.
Антон охвачен общим настроением. Я чувствую его беспокойство. Вынужденное бездействие для него пытка.
Не, побывать ли нам, Алекееич, на току?— спрашивает он. Жена его подкатывает к топчану оборудованный сыном деревянный стул на колесиках. Мы берем Антона на руки, как, маленького ребенка, и усаживаемв самодельную, немудрящую повозку. Я подталкиваю повозку сзади. Жедезные колеса тяжело скрипят. Извозчик, с которым я приехал, берется за рычажок, прикрепленный к передней оси, и мы осторожно шагаем по неукатанной дороге.
Я думаю о многом. Мысли причудливо кружатся в голове. Невольно вспоминается тургеневский рассказ ‘Живые мощи’, читанный еще в детстве. Встает образ Лукерьи. Какая, однако, пропасть лежит между той эпохой и настоящей! Лукерья и Антон! Что между ними общего?
От Лукерьи и ‘Живых мощей’ мысли перескакивают к современности. Смотрю на молчаливо согнувшегося извозчика. Самая изощренная фантазия едва ли могла бы придумать такое изумительное сочетание фактов, какое дает сейчас наша богатая советская действительность. Думал ли этот шагающий впереди избалованный сынок купца первой гильдии, что когда-нибудь он уподобится японскому рикше или китайскому кули и непривычными к работе холеными руками повезет вот так ‘сиволапого’ мужика, которого его отец, да, может быть, и он сам не пустили бы даже на порог пышно убранной передней? Не знаю, что думает и чувствует бывший ‘миллионер’, а мне радостно и легко от того нового, чего до сих пор никогда не бывало в истории человечества! Но я думаю об Антоне, что вот он, больной, почти умирающий, не ‘выбыл из строя’, как жаловался утром, не утратил связи с радостной действительностью, с массами, а сохранил энтузиазм и волю к жизни. На спуске с горы повозку встряхивает, это вызывает у Антона боль, но он почти не замечает ее, он весь сосредоточен на открывшейся перед ним картине.
Мы на току. Пара лошадей кружит зубчатую шестерню молотилки. Бабы и девки сгребают мякину, и от нее кверху поднимается прозрачное облачко пыли. Антон жадно набирает грудью воздух и шутливо кричит, насколько хватает голоса:
— Сми-иррно!
— Здо-орово, председатель! — Поворачивая голову к Антону, но не прерывая работы, дружно отвечают все на приветствие, Антон — не председатель, даже не член правления колхоза, но его знают и любят, его уважают. И на просветленном лице Антона рассыпается улыбка радости.
Под лучами солнца, в людском гомоне, в красоте природы и труда — так хорошо вокруг.
— Дружней, молодежь, дружней! Не то расчет всем дам,— шутливо грозится Антон.
У одного из ометов группа отдыхающих женщин аппетитно ест яблоки. К колхозу перешел ермолаевекий сад, и в нынешнем году — большой урожай яблок. Антон бурлит:
— Эй, молодки! Вы чего отстаете?!
— Наведи, Антон, порядок! Построже на них…— подбадривает его погонщик лошадей.
— Есть! — смеется Антон.— Коли я сам не работаю, то хотя бы за порядком понаблюду.
— Почему у вас так много женщин? — спрашиваю я одну из отдыхающих.
— А у нас бедняки да вдовы первыми в колхоз пошли.
Мы проводим на току около часа. Антон счастлив и напоминает мне того прежнего, неутомимого Антона, которого я знал в течение многих лет.
Еще перед первой поездкой в Спасское я разыскал в Саратовском губстатбюро карточки земских подворных обследований и с помощью старого статистика Миловзорова обработал данные 1911 года. На вечернем собрании колхозников пользуюсь этим материалом.
Помещение набито до отказа. Старики, молодежь слушают доклад с таким вниманием, что даже теснота не мешает тишине.
— В тысяча девятьсот одиннадцатом году площадь посева на один крестьянский двор в Спасском составляла всего только две и восемь десятых десятины, в тысяча девятьсот двадцать четвертом году она увеличилась до четырех и восьми десятых, то есть почти в два раза. А сейчас мы имеем на двор у единоличников пять и четыре десятых га, в колхозе ‘Отрез’ —семь и семь десятых га, то есть рост почти втрое. Вот что дала крестьянам Октябрьская революция. При этом надо учесть и арендную плату помещику, и кабальные отработки.
Для старшего поколения в цифрах нет ничего нового, но в них повесть о судьбе каждого, в них — плоть и, кровь живых воспоминаний, и именно поэтому доклад производит впечатление разорвавшейся ракеты. Растет гул одобрения, восклицаний:
— Ловко, ядрена ягодка! А-а?
— Жили: ни земли, ни хлеба, погост да небо.
— Ни притулу, ни затулу!
Председатель собрания Комочкин — он же председатель колхоза — истово барабанит большим колхозным ключом вместо звонка по графину, чтоб прекратить шум. Несколько человек подкулачников пытаются сорвать общее настроение.
— Можно вопрос докладчику?
— Давай!
Незнакомый человек с острым лицом, отчего голова его похожа на птичью, осторожненько, как бы прощупывая каждое слово, скрипит жидким тенорком, обращаясь в мою сторону,
— Нет, ты вот ответь,— справедливо это или нет? Один трудящий сметанку с молочка получает, а другому трудящему снятая вода остается. Правильно так будет?
В рядах около спрашивающего ползет жидкий вызывающий смешок нескольких подкулачников.
Вопрос каверзный, и, чтобы дать должный отпор, надо сперва расшифровать враждебный смысл заданной загадки.
— Ты хочешь спросить, почему колхозники пользуются льготами и помощью?
— Вот-вот…
Расшифровке задачи помогают перекрестные возгласы с передних скамей:
— А каких это ты обиженных трудящими подразумеваешь?
— Каких? Извест-но! Которые шерсткой обросли… Ха!.. — раздается смешок.
Всем теперь ясно, каков может быть ответ докладчика.
— Правильно, что колхозы получают поддержку. Только через колхозы деревня придет к лучшей жизни. И еще правильно также, что раскулачиваются эксплуататоры, враги трудящихся…
Словно в перестрелке с разных концов летят возгласы, насмешки:
— Довольно, поснимали сметанки с чужих горшков! Хватит!
— И пустой воды бы лишить, особливо тех, которые с обрезами…
Маневр классового врага не удался, у подкулачников больше не хватает смелости выступать открыто.
Собрание выносит резолюцию, в которой говорится: ‘провести коллективизацию полностью, то есть на все сто процентов’.

* * *

Изба Чиркиных разгорожена на две комнаты. В одной из них, поменьше, отведен ночлег мне вместе с Антоном.
В потолок комнаты ввинчено большое железное кольцо, когда-то на нем висела ребячья зыбка.
Антон лежит на деревянной кровати, я — на полу, на охапке свежего сена, покрытого сверх полога простыней, которую захватил с собой из дома.
Мы переговорили о всех впечатлениях дня, о собрании колхозников, о подкулачниках, о вынесенной резолюции.
Из соседней комнаты слышен сонный храп старшего сына Антона. Он вернулся домой поздно, работа на дранке ударная, в две смелы, по двенадцати часов каждая. Антону не спится. Он лежит на спине, вытянувшись и сложив на груди руки,— совсем как мертвец. В тусклом освещении висящей на стенном гвоздике лампы-коптилки мне видно его землисто-желтое худое лицо, с ввалившимися щеками и глубокими впадинами закрытых глаз.
Жутко смотреть на опаленный молнией или съеденный изнутри червоточиной могучий дуб. Вот таким же опаленным дубом представляется мне сейчас прежний красавец Антон, высохший и сморщившийся, с седыми перьями волос на подбородке.
Неожиданный легкий стон.
— Помоги-ка мне, Алексеич, оправиться!
Я поднимаюсь, подхожу к кровати. Передо мной смешанная груда из тряпок и человеческих костей. Разбираю их. Поправляю подушку, укладываю Антона, накрываю сбившимся одеялом ноги, тонкие и легкие. В тусклом мерцании ночного огня они кажутся отшлифованными.
— Не могу уснуть, Алексеич,— жалуется Антон.— Днем вот ничего, а ночью совсем беда. Сперва загунит в ногах и спине, а потом ударит в голову.
Что у тебя за болезнь, Антон?
— Видишь ли, Алексеич, при рентгенизации доктор сказал, что у меня был перебит позвоночник, а потом все заросло хрящом. Все это от побоев, которые вытерпел в пятом году…
Несмотря на отдаленность времени, воспоминания сильно волнуют Антона. Он поворачивает голову в мою сторону. Мелкая мучительная зыбь обходит его лицо. Приглушая голос, чтобы никого не беспокоить в соседней комнате, он говорит:
— Как нас били, как били, если бы ты знал! Сперва построили всех в шеренгу, прогнали прикладами сквозь строй. А потом добавляли поодиночке, кому сколько влезет. Меня как коновода били особо. Кагин говорит, что ему дали двадцать три удара. Не знаю, может быть, он и считал. А я ничего не помню. Потерял сознание. Только одна мысль: скорей бы конец. И еще внутри надежда теплилась, авось останусь в живых.
Антон на время смолкает, часто и неровно дышит, на висках у него выступают капли пота. Опасаясь за его состояние, я говорю:
— Тебе трудно, Антон. Может быть, ты завтра доскажешь.
— Нет, нет, слушай. Очнулся я, когда уже везли в Кондоль. Свалили всех в одну кучу, голова уткнулась во что-то жесткое. Ну, в грядку, что ли, сверху навалены тела, вокруг ночь, туман,— не то дождь, не то снег. Только я никакого холода не чую, даже жарко.
Последний раз, помню, на въезжей в Крндоли… Здесь опять били… Топтали ногами… В душу, в мать ругали, охальничали. Мы валялись на полу, а они вскакивали на грудь, на живот,— били сапогами в лицо, в зубы… Про Гришина рассказывают, что у него руки вывертывали, как на дыбе. Когда я очнулся, вокруг месиво из крови, и грязи. В глазах туман, в голове муть. И только пить хочется, а пить не давали.
Антон закрывает глаза и смолкает. Только тихо шевелятся пальцы его рук. Так проходят минута, две, три. Воспоминания закончены. Антон с горечью заключает:
— Недаром все старые товарищи умерли: Стенин, Маслов, Домнин, Гришанин, брат Герасим, один из Гришиных и еще многие. Трудно мне, Алексеич. Видишь сам, чем я стал… Обуза для семьи, ненужный человек. Пора и мне умирать. Выбыл из строя…
— Что ты, Антон, брось такие мысли! Посмотри, как тебя любят, каким уважением ты пользуешься. Может быть, еще и выздоровеешь. Наука идет вперед, улучшаются условия жизни. Такие люди, как ты, воспитывают других своим примером…
Я говорю, и у меня изнутри, к самому сердцу подкатывается клубок горечи и гнева..
Проклятое самодержавие! Ты душило народ голодом и насилиями, ты обрекало на расстрелы и виселицы, убивало, изощренными пытками в застенках, но мы уничтожили тебя и, сметая твой прах, мы будем воспитывать поколения в пламенной ненависти к черному прошлому и в светлой любви к загоревшемуся над миром солнцу социализма.

* * *

И вот эпилог.
Настоящий очерк был написан вчерне вскоре после свидания с Антоном. В конце 1930 или начале 1931 года я сговорился с К. С. Еремеевым относительно помещения этого очерка в журнале ‘Красная нива’.
И вот зимою 1931 года случайно встречаюсь в Москве с одним из Гришиных. Моим первым вопросом было:
— Как Антон?
Гришин безнадежно махнул рукой.
— Плохо!
И Гришин рассказал печальную повесть…
За последнее время физические мучения Антона увеличились, болезнь усилилась настолько, что он совершенно не мог обходиться без посторонней помощи. И вот он попросил подвесить к кольцу на потолке веревочные вожжи, чтоб в случаях надобности приподниматься при помощи собственных рук, не беспокоя близких. Просьбу исполнили. А в одну из мучительных ночей Антон повесился на вожжах.
Я был совершенно ошеломлен, никак не мог принять ни сердцем, ни мыслью этого поразительного факта, не вязавшегося никак с моими представлениями об Антоне. Происшедшее казалось мне невероятным, невозможным. Все, что я написал об Антоне и еще хотел написать, теперь, мне казалось, потеряло всякий смысл, стало ненужным.
Эх, Антон!.. Как мог ты, старый революционер, энтузиаст, как мог решиться на такое неоправданное в отношении себя и других дело?
Я ходил как человек, потерявший Ариаднину нить в лабиринте своих художественных образов и исканий. Думал: ‘Надо съездить на место, выяснить подробности’.
И в то же время я сомневался. Что дадут мне детали, когда непонятно самое главное?..
Потом однажды после разговора об Антоне с его товарищем-партийцем Иваном Капиным мне пришла мысль: а ведь Антон остался бы жив, если бы он был партийцем… Я почувствовал, что в этой мысли заключается большая доля правды, вспомнил его слова: ‘Не выколосилась моя жизнь’.
И вот потом, читая об орденоносце писателе Николае Островском, я ясно представил то, что творчески искал так долго.
Да, это несомненно. Если бы Антон был в партии, он остался бы жив. Я говорю не о формальной принадлежности к партии, а о глубоком проникновении, глубоком освоении партийного мировоззрения.
Николай Островский! Он также испытал тяжелые моменты мучительных переживаний… И в лице героя Павла Корчагина, пораженного слепотой, невольно думал:
‘Если действительно нет больше возможности продвижения вперед, если все, что проделано для возврата к работе, слепота зачеркнула и вернуться в строй уже невозможно,— нужно кончать’.
Но Островский нашел в себе силы спросить:
‘Все ли сделал ты, чтоб вырваться из железного кольца, чтоб вернуться в строй, сделать свою жизнь полезной?’
Николай Островский — достойный и лучший член пролетарской семьи, он закаленный боец комсомола.
А Антон?
Антон вышел из крестьян, он порождение мелкобуржуазной стихии. И у него не хватило сил преодолеть эту стихию. А одновременно с тем сама окружающая его среда была еще не настолько организованна, чтоб поддержать его.
Вот разгадка самовольного ухода Антона из жизни.
Смерть Антона ужасна.
Смерть Николая Островского величественно трагична. Миллионы граждан нашей страны ощутили в своем сердце любовь, скорбь и почтение к безвременно сгоревшему герою, сотни тысяч прошли в траурном зале Дома писателей мимо гроба, утопавшего в цветах и венках, чтоб запечатлеть в своей памяти на всю жизнь величественно строгое лицо, с глубокими затененными впадинами навеки закрытых глаз.
Две жизни — две смерти. Они различны, но пусть над трупами товарищей горит пламенная ненависть к гнету прошлого, к белогвардейцам, фашистам, врагам социализма,— и растет светлая вдохновляющая любовь к величию настоящего, к победам нашей социалистической родины.
1930—1931

НА ПЕРЕПУТЬЕ

(Отрывок из повести)

Квартирный хозяин, Павел Моисеич, прозванный за свою наружность и беспокойный нрав Пал Мосев Сутяга, Волдырий Нос,— плюгавый и вихроволосый мещанин, торговавший старьем на базаре, расхаживал по комнате, тыкал перед собой железной палочкой и отбирал у жильца все, что было можно,— даже книги.
Чапурин, задолжавший за два с лишним месяца, молча и мрачно сидел на желтом липовом облупленном стуле.
Пал Сутяга, с значительным выражением на лице, вздергивал черные от нюхательного табаку ноздри, шлепал глубокими прорванными калошами, надетыми на босую ногу, и простуженным, визгливо-бабьим фальцетиком говорил:
— В коммерции, господин студент, первое дело-оборот рублю-с… Сами изволите сосчитать,— два месяца и шесть ден — восемь рублей восемьдесят одна копеечка… Де-ень-ги, не щепки-с!.. Верьте совести, иной раз через недостаток наличности только одни убытки принимаешь. Ей-богу-с… Вы уж не извольте обижаться!.. Что у вас там!.. Книжечки?.. То-то и есть!.. Куды их мне?.. Нешто ради, так сказать, уважения к вашему бедственному состоянию… Татарам на пуды… Так-то, господин студент!
Чапурин не слушал, что говорил Сутяга. Равнодушными, плохо понимающими глазами он вяло следил, как Сутяга перевязывает бечевкой книги, завертывая в бумагу отдельно подрамники от портретов, и скатывает на постели старое, заношенное одеяло с подушкой.
По уходе Сутяги Чапурин взял связку писем,— все, что у него осталось,— разорвал их и бросил в истопленную осевшую голландку. Потом надел выцветшую поярковую шляпу и вышел из комнаты.
Целый день он бродил под холодным осенним солнцем по городу с тупой болью в голове и с таким ощущением, как будто все это происходит с ним во сне. Надежды на чью-либо помощь не было. Большинство товарищей находилось в ссылке, в тюрьме или за границей.
Вечером, когда усталость и голод обессилили Чапурина, мучительный вопрос остро встал перед ним: где найти ночлег?
Соображая, что идти некуда, он после больших колебаний решил отправиться в единственное место, где могли его принять: известную ему конспиративную квартиру партийной типографии.
Соблюдая осторожность, чтобы не быть замеченным уличными филерами, он прошел в глухую окраину города, заселенную слободскими жителями. Обогнув несколько кривых, грязных и темных переулков, остановился против небольшого двухоконного — похожего на сарай —флигеля. С одной стороны к флигелю примыкал пустырь, поросший лопухом, крапивой и сорными травами, с другой — вытянутые в одну линию лабазы с накатною крышей.
Чапурин долго смотрел на закрытые ставни флигеля, решая вопрос: входить или нет. Потом, продолжая с подозрительностью наблюдать, не следит ли кто за ним на улице, негромко постучал железной щеколдой двери.
Вскоре внутри флигеля послышался легкий шум. Тихо задвигались просунутые сквозь стенку внутрь болты, и плотнее прикрылись ставни. На мгновение вспыхнул свет и вырвался в узкую щель тонкой золотой стрелой. Свет погас, вспыхнул еще раз, погас,— и все стихло.
Чапурин постучал настойчивее.
Тяжелая дверь из комнат в сени заскрипела на ржавых петлях. Глухие шаги зашаркали в сенях. Знакомый голос старого типографщика, рабочего Иннокентия, прозываемого Галеркой, упал в пустоте отрывисто и тревожно:
— Кто там?..
Чапурин вспомнил нужный пароль и ответил:
— Свои!.. ‘От Демьяна и Кравицы…’
Иннокентий суетливо завозился в сенях. Через дверь, Чапурину было слышно его тяжелое сопенье и торопливые движения рук, отвязывавших от железной скобы4 деревянный брусок, которым для большей крепости подпиралась дверь.
‘Однако же!.. Живут с предосторожностями!..’ — подумал Чапурин в ожидании, когда ему отопрут, и оглядываясь в последний раз назад, чтобы удостовериться, нет ли кого на улице.
В темных сенцах он столкнулся вплотную с Иннокентием. Грубый, сдержанно-тревожный голос произнес полушепотом:
— Фу, черт! Мы уж думали — полиция… Что такое?
Чапурин в потемках ощупью двигался вдоль узких и тесных сеней и, найдя дверь, вошел в комнату. Вскоре следом за ним явился и Иннокентий.
Второй обитатель квартиры, товарищ Николай, зажигал в прозеленевшем медном шандале свечу.
Дрожащий красноватый отблеск запрыгал по комнате. В неясном освещении Чапурин рассмотрел теперь обоих: Иннокентий — босой, с черной копною густых волос, в чумазых серых, из деревенского грубого холста, штанах,— плотный, коренастый, с сухими широкими скулами, на которых торчали из-под низу жесткие кустики бороды. В нем чувствовалась сила, самоуверенность и спокойствие.
Николай — тонкий, тщедушный интеллигент, худой, с острым лицом и глубокими, горящими, как у фанатика, глазами, нервно-подвижный. Он был в несвежем полотняном белье и в коричневых наскоро надетых носках.
— Что случилось?..— спросил он Чапурина, и ожидающие ответа глаза его вспыхнули нетерпеливым лихорадочным блеском.
Чапурин, прежде чем ответить, устало опустился на табурет около стола, заваленного кипами неразрезанной приготовленной для печати бумаги.
Ему вдруг стало стыдно, глядя на этих встревоженных людей, за то, что он так неурочно ворвался в типографию и произвел переполох. Такой поступок в его глазах равнялся почти преступлению.
Раскаяние, смущение и непонятный страх овладевали Чапуриным. Он жалко согнулся, втянул голову в плечи и нелепо взмахнул руками, как бы ища опоры. Движение рук самому показалось ненужным и бессмысленным. Он опустил их, сжал крепко пальцами острые углы худых колен и в замешательстве заговорил:
— Успокойтесь.товарищи!.. Никакой опасности!.. Я пришел… Я хотел просить вас, чтоб разрешили переночевать.
Голос его беспомощно срывался, и в глазах уже были готовы застрять мешающие, беспомощные слезы.
Иннокентий стоял, плотно сжав крупные губы и сосредоточенно подняв широкие, сильные плечи.
— А-га!.. Вот что!..— облегченно проговорил он.
Николай, вытянув тонкую длинную шею, вполоборота смотрел на Чапурина. По его запавшим от худобы щекам бегали тени. Он переспросил, все еще не желая верить, что Чапурин осмелился явиться в типографию без партийной надобности.
— Позволь!.. Как же так?
— Да, да! — продолжал Чапурин.— Сегодня мне отказали от комнаты. Целый день ходил по улицам… И вот…
— Да как же ты посмел?..— вдруг перебил его яростно Николай.— Нет, как ты посмел, как посмел?
Он покачнулся на длинных ногах, подался к Чапурину и почти в упор ему стал говорить повышенным, негодующим полушепотом, опасаясь, что шум будет слышен на улице.— Как мог ты решиться на такой поступок?.. Не понимаю!— Он возбужденно забегал по комнате и замахал руками, как человек, которого больно ударили.— Ты с ума сошел!.. Это же черт знает что такое!.. Это же про-во-кация… Ведь ты же знаешь, что здесь не постоялый двор, а…
Николай хотел сказать ‘типография’, но вовремя сдержался, точно боялся, что стены могут его подслушать.
Он нагнулся, вытянул из-под ноги болтавшуюся штрипку, на которую нечаянно наступил, заправил ее за чулок и с возмущенным видом продолжал:
— Ай-ай-ай!.. Ай-ай!.. Как ты мог!.. Как мог!..
— Но что же мне оставалось делать? — с отчаянием возразил Чапурин.— Замерзнуть на улице вот в этом пальто? Да? Или пойти в участок?..
Чапурин движением головы показал на свое выцветшее летнее пальто с обтертыми белыми нитками на швах. Слова его только усилили негодование Николая.
— Делай что хочешь!.. Ну, замерзни! Ну, пойди в участок!.. Ну, сядь в тюрьму!.. Ну, я не знаю — что!.. Но ведь нельзя же проваливать работу!.. И без того трудно стало конспирировать. Мы здесь ожидаем налетов каждую минуту… держимся каким-то чудом,— на волоске… Фому арестовали… Агитаторская школа провалилась. Районные комитеты существуют только героическими усилиями… Что же это такое?
Чапурин поднялся. Он вспомнил свою недавнюю работу, полугодичное сиденье в тюрьме, лишения, голодовки,— и слова Николая показались незаслуженно-жестокими.
— Так?.. Ты полагаешь, так?..— в свою очередь, с возмущением заговорил он.— Что организация не должна щадить старых работников?..
Николай перебил его. Оба говорили почти одновременно.
— Организация не может жертвовать общим делом ради интересов отдельной личности.
— Нельзя вышвыривать на улицу своих членов!..
— Организация — не богадельня! Подвергаться риску мы не можем в такое трудное время.
— Товарищи должны считаться с попавшими в нужду — вот как я…
— Э-э…— досадливо отмахиваясь рукой, продолжал Николай.— Никто не смеет срывать общее дело ради личного спасенья, в каком бы положении он ни очутился. И ты во имя того же товарищества, на которое ссылаешься, смеешь подводить нас?!
Чапурин, не находя аргументов, беспомощно развел руками.
Все время молчавший Иннокентий нашел, что теперь ему необходимо вмешаться в спор, и тоном властного, осуждающего обоих человека сказал:
— Пожалуйста, товарищи, потише!.. Не забывайте, что вас могут слышать с улицы…
Николай и Чапурин смолкли.
Чапурин стоял, опершись на стол, и успокаивал взбудораженные спором мысли. Николай с непримиримым видом удалился за дощатую переборку в соседнюю комнату.
— Ну что ж! Дело сделано!.. Поправить все равно нельзя!— начал после молчания Иннокентий, обращаясь к Чапурину. Лицо его было спокойно, и в тоне речи слышалась серьезная озабоченность.
— Ты, надеюсь, не привел с собой шпиков?..
— Надеюсь!..— коротко ответил Чапурин.— Неужели ж ты думаешь, что мне интересно быть арестованным вместе с вами?
Иннокентий остался по-прежнему видимо спокоен. Он щурил на вздрагивающий огонь свечи серые непроницаемые глаза и что-то решал.
— Ну хорошо!..— с мягкой бережностью обратился он к Чапурину.— Ты ляжешь вот здесь на полу… Нельзя сказать, чтоб у нас было тепло… Переживаем кризис в топливе… Можешь накрыться пальто, а под голову положишь книги.
— Спасибо!..— благодарно ответил Чапурин.
Иннокентий после некоторых хлопот раздобыл где-то рваное драповое пальто, книги и неопределенного цвета ковер, который употреблял раньше для упаковки типографских принадлежностей.
Он показал Чапурину на узкое пространство между печью и стеной.
— Ляжешь вот здесь.
Чапурин только сейчас обратил внимание, что вдоль карниза печи расставлены в ряд маленькие круглые жестяные плошки, наполненные матовой застывшей массой.
— Что это такое?..— спросил он.
— Так, ерунда!..— ответил Иннокентий.— Наша химия! Ну, устраивайся с постелью да туши огонь. Спокойной ночи!
В дверях Иннокентий остановился и, как бы вспоминая что-то, спросил:
— Ты, может быть, хочешь есть?
Чапурин, голодный с утра, едва сдержал радостное волнение и ответил:
— Если можно, то я, пожалуй, не прочь.
— Ну, конечно, можно!.. Только у нас на этот счет скудновато!..— ответил Иннокентий.
Он достал из простого некрашеного шкафа кусок хлеба.
— Вот все, что могу тебе предложить… Ну, еще раз спокойной ночи!..
Чапурин придвинул плошки ближе к карнизу печи, чтоб нечаянно ночью не зацепить их ногами, постелил ковер, потушил свечу и, прикрывшись пальто, лег не раздеваясь, с куском хлеба в руке. Смешанные чувства боролись в нем. По мере того как он утолял голод и согревался, мысли его успокаивались. Не было той заброшенности и отчужденности, которая мучила его утром, когда он бродил по городу.
Скоро он забылся.
Когда Чапурин проснулся, Иннокентий уже сидел за столом и остроотточенным широколезвийным ножом разрезал на квадраты приготовленную для печатания бумагу.
Чапурин поспешно стал приводить себя в порядок, насколько это было возможно в его одеянии, чтобы уйти.
Иннокентий оторвался от работы и повернул к нему большую, прикрытую патлами черных волос голову:
— Уже, товарищ?.. Как спалось?..
— Хорошо. Немного отдохнул.
— Жаль, что ничего не могу предложить тебе на дорогу,— с искренним огорчением добавил Иннокентий.— Нет ни чаю, ни сахару, ни хлеба.
Чапурин покраснел.
— Значит, я съел у вас вчера последний кусок?
Иннокентий добродушно задвигался около стола.
— Пу-стяки!.. Сегодня в обед должен прийти с лисоавкой техник… Принесет аржанов… В чаянии благ вчера последние деньги на химию употребили…
— Что это за химия?..— спросил Чапурин.
Иннокентий был в шутливо-добром настроении. Это случалось с ним всегда, когда обострялась нужда. Шутками он ограждался от бед и потому в общежитии был незаменимым товарищем.
Он улыбнулся одними глазами, лицо его продолжало оставаться неподвижным.
— Химия немудреная… Ты же знаешь, что мы опять перешли на мими {Мимеограф.}. Вот режем теперь эти коврижки…
Он показал на приготовленную стопку квадратных листков.
— Возврат к прежнему кустарничеству!..— заметил Чапурин.— Почему же не на станке?
— Старый шрифт сбился, а нового достать негде и дорого!..— пояснил Иннокентий.
— Та-ак! — протянул Чапурин.— На что же вам химия?
— Удешевление производства!..— полушутливо, полусерьезно ответил Иннокентий.— Вот скоро оправимся, соберем силы и поставим американку. А пока — Николай сам выделывает трафаретки… Покупает китайскую бумагу, приготовляет стеариновую массу и потом обрабатывает эту бумагу в массе. Вчера на последние деньги купили для массы три фунта стеариновых свечей… Если сегодня техник подведет насчет денег,— помолчав, добавил он,— то придется, видно, есть стеариновые свечи!..
Лицо Иннокентия в первый раз сложилось в улыбку.
Чапурин чувствовал весь героизм его жизни и работы. Он смотрел на него, на его короткопалые, перепачканные фиолетовой мимеографической краской руки, на сутулые — от постоянной, с детства, работы — плечи и проникался к нему все большим уважением.
Бледный, с обведенными синью глазами, после беспокойно проведенной ночи, вошел Николай, Он держал себя по отношению к Чапурину с некоторой еще неуспокоенной чуждостью. Он до сих пор не мог примириться со вчерашним и в слегка повышенном тоне опять заговорил:
— Ты извини, товарищ Чапурин, но считаю своим долгом еще раз повторить, что такие вещи принципиально недопустимы… Не может организация рисковать ради отдельных лиц… И на будущее время убедительно прошу не повторять подобных опытов…
Слова Николая подняли в душе Чапурина обидную горечь, он вспыхнул, но сдержался и, ничего не ответив, надел шляпу, простился с товарищами и вышел из комнаты.
Иннокентий заботливо проводил его в сени, вышел на улицу, проверил, нет ли кого вблизи, вернулся.
— Спасибо, товарищ,— еще раз простился Чапурин.
— Вот что! — сказал Иннокентий.— Если сегодня с ночевкой будет плохо, иди на Береговой. Там в рогожном складе тебя ребята устроят. Ну, всего хорошего!
На людной центральной улице города Чапурин остановился против стилизованного в декадентском вкусе двухэтажного дома, в одном из подъездов которого у дверей была прибита ярко блестящая медная дощечка с надписью: ‘Доктор медицины Борис Викторович Лосицкий, хирург. Прием от 10 до 12 ч. утра’.
Чапурин поднялся мимо швейцара с золочеными галунами во второй этаж и остановился перед массивной полированной под дуб дверью, на которой была прибита точно такая же медная дощечка, только меньших размеров.
Чапурин испытывал неловкость, когда нервно и часто нажимал на жестяную кнопку электрического звонка.
Лосицкий когда-то числился в ряду лиц, сочувствующих партии, состоял членом нелегального Красного Креста, организации, помогавшей революционерам. Теперь он порвал с партией. Чапурин знал это и все же рассчитывал на какую-нибудь помощь через него.
Горничная в крахмальном фартуке и кружевном воротничке предложила ему раздеться, но Чапурин, не снимая пальто, прошел в приемную.
‘А этот буржуй ничего себе устроился…’ — неприязненно подумал он, оглядывая обстановку приемной и вспоминая, как он в первый раз познакомился с Лосицким. Лосицкий занимал тогда менее богатую квартиру, у него происходило собрание представителей городского комитета с представителями железнодорожных и союзных организаций по вопросу о всеобщей забастовке.
‘Как меняются, однако, времена!..’ — раздумывал в ожидании Чапурин и прислушался.
В полуотворенную дверь из кабинета в приемную выглянул краешек лица с одним глазом, и до Чапурина донесся недовольный полушепот Бориса Львовича.
— Сколько раз я приказывал не принимать просителей!.. Запомни навсегда, что в таких случаях меня нет дома!..
И еще Чапурин расслышал, как горничная виновато оправдывалась:
— Барин, бог же их разберет, что им нужно!..
Чапурин, державший в руках альбом со швейцарскими видами, который он от нечего делать механически перелистывая, при этих словах хлопнул с шумом кожаными крышками и хотел уйти. Но в это время дверь из кабинета распахнулась, и сам Лосицкий в белом халате, из рукавов которого блестели манжеты с рубиновыми запонками, пригласил его жестом в кабинет.
— Прошу, пожалуйста! Ну, чем, дорогой мой, могу вам служить?..— говорил он, идя рядом с Чапурнным и приглашая его сесть, но не садясь сам.
Он соблюдал внешнюю учтивость и предупредительность в обращении, тщательно стараясь скрыть, как неприятен ему визит, и избегая всего, что могло бы раздражать Чапурина.
Чапурин сел в дубовое, обтянутое кожей кресло и выдвинул вперед узкие плечи. Бурые, покоробленные сапоги торчали лубками из-под его коротких, обившихся зубчиками брюк.
Лосицкий слушал внимательно, избегая смотреть Чапурину в лицо, скользя глазами в сторону, в угол комнаты. Когда же Чапурин кончил говорить, он задумался ровно настолько, сколько было нужно в таком случае, чтобы показать серьезность своего отношения к просьбе, потом пожал плечами, поднял вверх красивые, черные бархатные глаза и с сожалением сказал:
— Верьте, дорогой мой, ничего не могу поделать!.. Прежде всего — я не имею теперь никаких касаний к Красному Кресту!.. А во-вторых, вы, очевидно, не представляете себе, как стал ничтожен приток туда пожертвований!.. На днях краснокрестовские дамы обращались ко мне… Отправляли партию в Олекминск… Ну, что же я мог поделать?.. Удалось достать для пересыльных вот такой ширины штаны и несколько фраков… Не штаны — а прямо кринолины. К-ха! Ну, скажите, пожалуйста,— как вам это нравится?.. Олекминск — и фраки с хвостами!.. Каково?
Чапурин с неприязнью вслушивался в мягкий, журчащий баритон Бориса Львовича, и враждебность нарастала внутри его. Стало сразу невыносимым все: и чистое с пухлыми выбритыми щеками лицо Лосицкого, и изящная эспаньолка на правильном овальном его подбородке, и горьковатый запах эфира, распространявшийся по кабинету, и комфортабельная обстановка — массивный письменный стол, японские вазы в углах, шведский раскладной шкаф с разными отделениями для хирургических, аккуратно разложенных под стеклом инструментов
Чапурин резко повернулея в кресле.
Лосицкий растерянно смешался и развел руками.
— Дорогой мой!.. Войдите же в мое положение!.. Ведь меня буквально разрывают на части!..
На лице Чапурина обрисовались мучительные складки. Левый глаз несоразмерно уменьшился и судорожно забился, а правый широко и неподвижно уставился на Лосицкого.
Лосицкий испуганно подался к окну. Ему пришла мысль, что Чапурин намеревается устроить скандал и, чего доброго, даже выброситься на мостовую. Он суетливо задвигался, опустил руку в карман жилета, нащупал серебряные рубли и с поспешностью заговорил:
— Голубчик, извините меня!.. Но из своих средств я могу уделить вам очень немного.
Чапурин скользнул глазами по чеканному ребру монеты. Стыд и оскорбление бурно закипели в нем. ‘Как нищему!..’ — пронеслось в его сознании. Он гневно встал и, тяжело переводя дух, сдавленным голосом бросил:
— Пожалуйста, не трудитесь!.. Я слишком много жертвовал в жизни, чтобы принимать милостыню!..
И поспешно, не слушая, что говорит Лосицкий, и не видя, как тот дрожащими пальцами вынимает из кармана еще скомканную ассигнацию, направился к выходу. Не дожидаясь горничной, он щелкнул английским автоматическим запором и почти бегом спустился по лестнице вниз.
— По-од-лец!..— крикнул он бешено на улице.
Шумная толпа подхватила его. Он шел, сшибая с тротуара прохожих и ничего не замечая. На мосту через реку, около пригорода, он очнулся. Какой-то господин столкнулся с ним, и удар локтем в руку выше сгиба привел его в себя.
Продолжительные, непрекращающиеся голодовки последнего времени истощили Чапурина, но возбуждение давало ему силы. Он не заметил, как очутился за городом в лесной засеке.
Здесь сразу он почувствовал изнеможение.
Сел на обомшалый, подернутый неоттаявшим инеем пень.
Осень рассыпала по земле последние краски. В пролетах между деревьями по земле разливались сиренево-фиолетовые тоны. Оголенные осины и березки опускали вниз набухшие от сырости ветви. Около корней и стволов сбивались в кучу мутные тени. А по намету инея разноцветным крапом лежали опавшие листья,— аспидно-грязные, желто-оранжевые и красные.
— Что же делать?.. Долго ли еще влачить вот такую голодную жизнь?
Судорожная спазма стеснила, ему горло.
‘Приспособиться к подлости?.. Ха-ха!.. Нет! Бороться, бороться, пока хватит сил!’
1934

ПРИМЕЧАНИЯ

Литературное наследие Александра Алексеевича Богданова еще недостаточно собрано и изучено. То, что было им опубликовано, составляет около ста листов художественной прозы (рассказов, очерков, повестей, воспоминаний, сказок) и свыше двухсот листов критических статей и публицистики, большое количество стихотворных произведений.
Богданову приходилось писать в атмосфере жестокого преследования. Будучи революционером-подпольщиком, он более десяти лет провел на нелегальном положении, шесть раз сидел в тюрьмах, не считая кратковременного ареста перед 17 октября 1905 года. В статье ‘Пути пролетарского писателя’ Богданов вспоминает: ‘…в дни самодержавия писать революционные вещи приходилось урывками и прятать написанное, так как каждое произведение являлось материалом для обвинительного акта… Написанное конфисковывалось при обысках, погибало в охранках, терялось во время нелегальных скитаний…’
Бесследно исчезла значительная часть того, что было им написано за десятилетие с 1891 по 1901 годы (поэма ‘Порка’, многие рассказы и стихи), поэма о Парижской коммуне, рукописи двух романов о 1905 годе, над которыми писатель работал с 1910 по 1916 год. (В одном из этих романов — ‘На татарском болоте’ — рассказывалось о событиях первой русской революции в городе, в другом — ‘Мужик’ — о тех же событиях в деревне.)
В Саратове, в 1903 году, при ликвидации одного из нелегальных складов была изъята жандармами книга Богданова о декабристах, труд, которому писатель посвятил несколько лет жизни. (Рукопись была обнаружена только в 1949 году, в архиве бывшего жандармского управления Саратовской губернии.)
В письмах к Е. Н. Богдановой только за 1899 год писатель сообщает о работе над повестью ‘В городе’, над романом ‘из общественной жизни’, над либретто для оперы ‘Декабристы’, над рассказом ‘Страничка счастья’. Все эти произведения не сохранились.
В годы гражданской войны хозяевами квартиры, где жил Богданов, был полностью уничтожен архив писателя, с таким трудом им собранный. ‘Считаю,— писал автор в статье ‘Пути пролетарского писателя’,— что уничтожение моих многолетних работ почти такой же чудовищный факт, как расстрел. Это потрясающее событие в жизни писателя. Самодержавие с его клевретами не только терзало физически, оно издевалось подлей, оно ограбило сокровищницу моего творчества и мысли’. Таким образом, из всего рукописного наследия, кроме книги о декабристах, до нас дошли лишь первая часть и отрывки второй части поэмы-трилогии ‘Бездомные’, переданные на хранение автором поэту И. Филипченко,
Таково положение е рукописным наследием Богданова. Но и то, что было напечатано, в большинстве своем не имеет автографов.
Произведения Богданова, находившегося под особым наблюдением- царской цензуры, часто выходили без подписи или под псевдонимами, которые в условиях нелегального существования необходимо было менять.
‘В Саратове губернатор наложил на ‘Нашу газету’ штраф в двести рублей за мое стихотворение ‘Васька Зубок’ только потому, что под стихотворением была подписана моя фамилия’,— вспоминает автор в статье ‘Пути пролетарского писателя’.
Печатался Богданов под псевдонимами: Антонов, А—нов, Волгин, А. Волжский, Альфа, Астра, Карпинский, А. Б., А. Б-в, А—Б-о-в, Аль—бов, Аз-аль-бов, Антонов, А, А, Аз-буки, Б, Б—ов, Буква, Волжский, А. А., Заварин, К—ий, Прибой, Волжский, А.
Однако публикация произведений в либеральной прессе не удовлетворяла автора. Цензура безжалостно вытравляла революционное содержание его творчества. Богданов стремился печататься в ‘Правде’, ‘Звезде’, ‘Волне’, ‘Пролетарии’, ‘Самарской Луке’ и других легальных и нелегальных большевистских изданиях. Это также было связано с большими трудностями. Вот какое заключение сделал цензор Петербургского комитета по делам печати по поводу опубликованного в ‘Правде’ (No 2 от 24 апреля 1912 г.) стихотворения в прозе Богданова ‘Цветок’:
‘…наиболее ярко и притом в революционной окраске она (мысль о необходимости для рабочих вести политическую борьбу.— И. И.) освещена в стихотворении в прозе ‘Цветок’, в каковом произведении революционное возбуждение переходит уже в прямой призыв к борьбе за свободу’. (‘В тисках царской цензуры’, ‘Литературная газета’, No 24 (600), 5 мая 1937.)
В связи с таким заключением второй номер ‘Правды’ был конфискован. В статье ‘Пути пролетарского писателя’ Богданов вспоминает такой случай: ‘С одобрения Ильича (после Гельсингфорсской конференции) я должен был сговориться с т. Назаром (Накоряков H. H.), чтобы отпечатать на Урале сборник своих революционных стихотворений. Кончилось тем, что при аресте были конфискованы рукописи. Меня заключили в тюрьму и возбудили одно из оригинальнейших дел, обвинительный акт был составлен весь в стихах, представляя собой цитаты из моих произведений’. (Обвинительный акт был найден весной 1958 года в архиве бывшего Саратовского жандармского управления.)
В 1916 году книгоиздательство ‘Жизнь и знание’ заключило с Богдановым соглашение на выпуск собрания его сочинений в десяти томах. Но в дальнейшем активное участие писателя в событиях Октябрьской революции и в борьбе с белогвардейщиной на Дальнем Востоке надолго оторвало автора от издательства. Вышли в свет только три сборника — ‘Под ласковым солнцем’ (1916), ‘Волжская кипень’ (1919), ‘В борьбе за жизнь’ (1926), в которые входили повести, стихотворения и рассказы. В 1934 и 1939 годах вышло два сборника рассказов А. Богданова: ‘Рассказы о прошлом’ (изд-во ‘Советская литература’) и ‘Рассказы’ (Гослитиздат).
Эти сборники являются последними прижизненными изданиями прозаических произведений писателя.
После смерти Богданова в Саратовском и Пензенском областных издательствах вышли сборники его стихотворений и рассказов под одинаковым названием ‘Избранное’ (1951 г.).
В 1958 году Пензенское книжное изд-во выпустило книгу А. Богданова ‘В старой Пензе’, куда (в сокращенном виде) вошли мемуары, статьи, очерки писателя.
В предлагаемый читателю сборник включены избранные прозаические произведения 1897—1934 годов, созданные в наиболее характерных для творчества Богданова жанрах (в сборнике отсутствуют фантастические рассказы, сказки, фельетоны, научные статьи). Принцип расположения материала в каждом разделе — хронологический. Многие произведения датированы самим Богдановым. Те из них, в которых автор не указал год написания и выяснить его не удалось, датируются по первой публикации, что особо оговаривается в каждом отдельном случае. Для настоящего издания установлены даты написания и первой публикации ряда произведений, а также проверена и уточнена авторская датировка.

РАССКАЗЫ, ОЧЕРКИ

Потапыч. Датируется на основании писем автора. Впервые с рассказе упоминается в прошении из тюрьмы на имя начальника Саратовского жандармского управления 17 июля 1897 года, в котором Богданов ходатайствует о разрешении переписать рассказ ‘Пожарный’ (первоначальное название), чтобы отправить в один из петербургских журналов. В письме к жене Е. Н. Богдановой от 1 марта 1899 года сообщается: ‘Начал вновь писать, припоминая однажды написанный мною рассказ ‘Пожарный’ (тот, который утерял)’. В письме от 4 марта 1899 года на имя жены Богданов говорит об окончании работы над рассказом. Публикаций того времени не обнаружено. В годы первой мировой войны автор вновь вернулся к этому произведению. Об этом свидетельствует единственный найденный печатный вариант, в котором старик пожарный рассуждает о войне н вспоминает сына, взятого на войну. Этот текст был опубликован в ‘Новом журнале для всех’, No 9, Пг. 1915. В дальнейшем Богданов продолжал работать над рассказом. В архиве Н. А. Богдановой сохранилась машинописная копия одного из вариантов рассказа с правкой автора. Идейная эволюция образа Потапыча хорошо прослеживается при сличении печатного и машинописного вариантов. ‘Тип старика пожарного довольно ясен,— пишет автор в письме от 4 марта 1899 года.— Главная идея рассказа та, что в борьбе за жизнь мораль терпения естественна и неизбежна для людей побежденных, она облегчает горечи земного существования’. В варианте 1915 года эта трактовка образа Потапыча целиком сохраняется. ‘Мы, детка, люди маленькие,— говорит он внуку после того, как его избил урядник,— Христос больше нас был, и тот терпел’. В машинописной копии образ Потапыча получает большую социальную заостренность, противоречащую толстовской идее непротивления злу: ‘Мы, детка, люди маленькие… Каждый, кто бляху надел, тот нами и помыкает’.
Печатается по тексту машинописной копии с правкой автора.
Крыга. Впервые опубликован в газете ‘Правда’, 1912, No 26, 27. Переиздан почти без изменений в сборнике ‘Рассказы’, Гослитиздат, М. 1939. Печатается по тексту этого издания.
На Ладоге. Датируется на основании авторского указания в предисловии к сборнику ‘В борьбе за жизнь’, коопер. изд-во ‘Жизнь и знание’, М. 1926.
‘В настоящий сборник вошли рассказы, написанные мною в различные периоды моей педагогической и литературной работы с 1900 по 1916 гг.,— отмечал А. Богданов:— Все рассказы связывает одна общая тема: борьба детей труда с неблагоприятной обстановкой окружающей их жизни. В свое время рассказы печатались в журналах ‘Всходы’, ‘Родник’, ‘Жаворонок’.
Рассказ впервые опубликован в детском журнале ‘Всходы’, No 9, СПБ. 1901, под названием ‘Первая гонка’. В этом варианте действие происходит на пути из Шлиссельбурга в Новую Ладогу. В эпизоде с пропажей лошадей находит их не Михалка, а дядя Федор. Рассказ заканчивается сценой приезда Михалки в деревню и встречей с матерью и сестрами. Среди действующих лиц одним из главных является чернобородый шкипер, основной притеснитель Михалки. Резче подчеркивается тяжесть эксплуатации детского труда: жизнь впроголодь, бессонные ночи, изнурительная работа по уходу за пятью лошадьми. На протяжении всего пути мальчика беспокоит забота о том, чтобы у него не отобрали заработанные им деньги.
По иному в этом варианте относятся и взрослые к труду ребенка. Барочники и чернобородый шкипер смотрят на работу Михалки с пренебрежением, упрекают и бьют его (заступается за него только дядя Федор), поэтому мальчик чувствует себя несчастным и забитым. Новый вариант рассказа со значительными сюжетными и композиционными изменениями напечатан в детском журнале ‘Жаворонок’, No 2, Пг, 1916.
С небольшой стилистической правкой включен в сборник ‘В борьбе за жизнь’, коопер. изд-во ‘Жизнь и знание’, М. 1926. Печатается по тексту этого издания.
Смерти нет. Впервые опубликован в газете ‘Правда’, 1913, No 220, 221, 224. В переработанном виде включался в сборник ‘Волжская кипень’, изд-во ‘Жизнь и знание’, Пг. 1919. В этом изданий рассказ состоял из трех глав. В третьей главе рассказывалось о смерти деда Акима. Настроение революционной приподнятости второй главы сменялось настроением примиренности с окружающей действительностью, усиливались религиозные мотивы. Под названием ‘Дед Аким’ вошел в сборник ‘1905 год в русской художественной литературе’, Госиздат, М.—Л. 1926. В этом и последующих изданиях: ‘Рассказы о прошлом’, ‘Советская литература’, М. 1934, и ‘Рассказы’, Гослитиздат, М. 1939, третья глава отсутствует. Текст последних двух изданий идентичен.
Печатается по тексту сборника ‘Рассказы’, Гослитиздат, М. 1939.
Провокация. Опубликован в сборнике ‘Рассказы о прошлом’, ‘Советская литература’, М. 1934. Переиздавался с подзаголовком ‘Из цикла ‘В мещанских переулках’ в сборнике ‘Рассказы’, Гослитиздат, М. 1939. Печатается по тексту этого издания.
Федор Шуруп. Впервые опубликован в сборнике ‘Рассказы о прошлом’, ‘Советская литература’, М. 1934. С незначительной стилистической правкой вошел в сборник ‘Рассказы’, Гослитиздат, М. 1939. В рассказе отражены личные впечатления Богданова (он сидел в тюрьме в 1905 году и был выпущен в связи с манифестом 17 октября), а также революционные события 1905 года в Саратове, в которых автор принимал активное участие (борьба отрядов дружинников-большевиков с черносотенцами). Некоторые эпизоды этих боев нашли отражение в рассказе. Например, сцена встречи дружинников Федора Шурупа с черносотенцами на крыльце чайной Христорождественского братства. В неопубликованной статье ‘Кровавые дни’ Богданов так вспоминает об этом: ‘Гнездом черной сотни, где епископ Гермоген и его клика вели свою пропаганду, была чайная ‘Попечительства о народной трезвости’ на базаре, недалеко от ночлежного дома No 2. Обитатели ночлежки, среди которых было много работающих на маслобойных заводах, посещали чайную. Христорождественское, или, как тогда мы называли его, ‘христопродавческое’, братство распространяло среди этой голытьбы свои погромные листки.
И вот мы решили взять штурмом этот форпост гермогеновщины, устроить здесь митинг. Между прочим, мы предвидели возможность черносотенных и провокационных выступлений и на случай столкновения были вооружены. Вместе с нами пришла также вооруженная группа рабочих. Но затевать свалку не входило в наши планы.
Такой демонстративно угрожающей встречи никто из нас не ожидал. При обсуждении создавшегося положения мнения товарищей разделились. Одни предлагали уйти, не вызывая столкновения, другие, в том числе и я, наоборот, настаивали, чтоб мы испытали на этой аудитории живую силу революционного слова. Мы были уверены, что эта темная, бессознательная масса будет нами завоевана’.
Печатается по тексту сборника ‘Рассказы’, Гослитиздат, М. 1939.
Сувенирчик. Опубликован в сборнике ‘Волжская кипень’, изд-во ‘Жизнь и знание’, Пг. 1919, под названием ‘Портрет’. Для сборника ‘Рассказы о прошлом’, ‘Советская литература’, М. 1934, рассказ стилистически переработан автором. С незначительной правкой того же характера включался в ‘Рассказы’, Гослитиздат, М. 1939. Печатается по тексту этого издания.
Варвара. Датируется по первой публикации. Впервые напечатан в газете ‘Правда’, 1912, No 56, 57, 58. С небольшой стилистической правкой, с подзаголовком ‘Этюд’ вошел в сборник ‘Рассказы’, Гослитиздат, М. 1939. В этом последнем прижизненном издании обозначена дата написания рассказа — 1918. Это — опечатка: в указанное время у автора не было условий для работы над ним. В письме в редакцию, опубликованном в журнале ‘Пролетарская революция’, No 5, 1923, Богданов пишет: ‘Мне передавали, что в одном из петербургских журналов, кажется ‘Пламя’, были помещены мой портрет и некролог с указанием, что я погиб во время контрреволюционных погромов Колчака. Возможно, что это недоразумение у некоторых не рассеялось еще и сейчас, потому что последние четыре года я был отрезан от Советской России (бежал в 1918 году от Колчака во Владивосток) и не давал о себе известий’.
Печатается по тексту сборника ‘Рассказы’, Гослитиздат, М. 1939.
Перед рассветом. Датируется по первой публикации. Впервые напечатан в журнале ‘Новая жизнь’, No 10, СПБ. 1912. С незначительной правкой вошел в сборник ‘Рассказы’, Гослитиздат, М. 1939. В этом последнем прижизненном издании рассказа неточно указана дата его написания (1913). Печатается по тексту этого издания.
Гараськина душа. Впервые опубликован в сборнике ‘Летучие альманахи’, No 7, изд-во Рубикон, СПБ. 1913. Без изменений в тексте перепечатан в книге ‘Волжская кипень’, изд-во ‘Жизнь и знание’, Пг. 1919. С незначительной стилистической правкой вошел в сборник ‘Рассказы о прошлом’, ‘Советская литература’, М. 1934. Без изменений в тексте предыдущего издания включен в сборник ‘Рассказы’, Гослитиздат, М. 1939. Печатается по тексту этого издания.
Акриды. Опубликован в журнале ‘Аргус’, No 11, Пг. 1915. С небольшой стилистической правкой вошел в сборник ‘Рассказы о прошлом’, ‘Советская литература’, М. 1934. Без изменений напечатан в сборнике ‘Рассказы’, Гослитиздат, М. 1939. Печатается по тексту этого издания.
Под ласковым солнцем. Впервые опубликован в сборнике ‘Летучие альманахи’, No 9, изд-во ‘Рубикон’, СПБ. 1913. Перепечатан в книге ‘Под ласковым солнцем’, изд-во ‘Жизнь и знание’, Пг. 1916.
Со значительной правкой включен в сборник ‘Рассказы’, Гослитиздат, М. 1939. В этом варианте усилены мотивы разоблачения социальной несправедливости: резче противопоставляется сытая жизнь священника Леонида беспросветному, нищенскому существованию крестьянства.
Четче выражена полемическая направленность рассказа, обращенная против теории Канта о ‘божественной гармонии мира’. В мемуарах ‘В старой Пензе’ писатель вспоминает о своей беседе в этот период с В. Г. Короленко, который считал, что Богданов слишком мрачно изображает жизнь. Возражая ему, Богданов пишет: ‘Владимир Галактионович был не прав принципиально, но он верно определил характер моего творчества: сознательно и намеренно я выпирал в своих произведениях на первый план жестокости прошлого, злую стихию борьбы против примиряющего эклектизма, против Канта! Думается даже, недостаточно выпирал’.
Печатается по тексту сборника ‘Рассказы’, Гослитиздат, M. 1939.
В борьбе за жизнь. Написан в период 1900—1913 годов (см. примечание к ‘На Ладоге’). Датируется по первой публикации. Впервые напечатан в детском журнале ‘Жаворонок’, No 9, СПБ. 1913, под названием ‘Кирик’, Незначительно переработанный вариант напечатан в сборнике ‘В борьбе за жизнь’, коопер., изд-во. ‘Жизнь и знание’, М. 1926. Печатается по тексту этого издания.
Клад Ивановской ночи. Написан в период 1900—1914 годов (см. примечание к ‘На Ладоге’). Датируется по первой публикации. Впервые напечатан в детском журнале ‘Жаворонок’, No 9, Пг. 1914. С небольшой стилистической правкой включен в сборник ‘В борьбе за жизнь’, коопер. изд-во ‘Жизнь и знание’, М. 1926, Печатается по тексту этого издания.
Никита Простота. Впервые опубликован в журнале ‘Солнце России’, No 5, Пг. 1916, под названием ‘За что?’ С незначительной стилистической правкой вошел в сборник ‘Рассказы о прошлом’, ‘Советская литература’, М. 1934. В том же варианте включен в сборник ‘Рассказы’, Гослитиздат, М. 1939. Печатается по тексту этого издания.
Сирота. Написан в период 1900—1916 годов (см. примечание к ‘На Ладоге’). Датируется по первой публикации. Впервые напечатан в детском журнале ‘Жаворонок’, No 7, Пг. 1916, под названием ‘Сенька’. С незначительной стилистической правкой вошел в сборник ‘В борьбе за жизнь’, коопер. изд-во ‘Жизнь и знание’, М. 1926. Печатается по тексту этого издания.
Тайга разбужена. Впервые опубликован в журнале ‘Сибирские огни’, No 1, Новониколаевск, 1925, под названием ‘Родионова заимка’. С незначительной стилистической правкой вышел отдельной книгой в изд-ве Всероссийского об-ва крестьянских писателей, М. 1927.
Перепечатан без изменений в сборниках ‘Рассказы о прошлом’, ‘Советская литература’, М. 1934, и ‘Рассказы’, Гослитиздат, М. 1939. Печатается по тексту этого издания.
Бунт. Впервые опубликован отдельной книгой под названием ‘Бунт в помещичьей усадьбе’, изд-во ЦК Союза сельхозлесрабочих, М. 1927. С незначительной стилистической правкой перепечатан в сборнике ‘Рассказы о прошлом’, ‘Советская литература’, М. 1934. Без изменений вошел в сборник ‘Рассказы’, Гослитиздат, М. 1939. Печатается по тексту этого издания.
Эх, Антон!. Очерк датируется на основании авторских указаний в тексте. Публикуется впервые. В сокращенном варианте включен в сборник произведений писателя ‘В старой Пензе’, Пензенское книжное изд-во, 1958.
Печатается по тексту рукописи.
К. С. Еремеев — в то время редактор журнала ‘Красная нива’.
На перепутье. Датируется по первой публикации. Впервые с подзаголовком ‘Отрывок из повести’ напечатан в сборнике ‘Рассказы о прошлом’, ‘Советская литература’, М. 1934. Представляет собой значительно переработанный автором отрывок из повести ‘Черный шип’ (‘Свободный журнал’, No 5, Пг. 1914), в которой интеллигент Чапурин разочаровывается в революции, морально опускается и попадает в среду воров.
Печатается по тексту сборника ‘Рассказы о прошлом’, ‘Советская литература’, М. 1934.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека