Рассказы, Чехов Александр Павлович, Год: 1904

Время на прочтение: 39 минут(ы)

Ал. П. Чехов

Рассказы

Писатели чеховской поры: Избранные произведения писателей 80—90-х годов: В 2-х т.— М., Худож. лит., 1982.
Т. 1. Вступит. статья, сост. и коммент. С. В. Букчина.

СОДЕРЖАНИЕ

На маяке
Цепи
Бабье горе
Старый Махмутка

НА МАЯКЕ

Море бушевало и пенилось. Волны набегали одна на другую с белыми гребешками на спине и ударялись об отвесную скалу с такою силою, точно хотели во что бы то ни стало достать маленький домик, приютившийся у высокого маяка на верху скалы, и смыть его так, чтобы от него не осталось и камешка. Но домик и маяк стояли крепко. Брызги волн едва долетали только до фундамента. Дул сильный норд-ост. Чахлые деревца, посаженные вокруг маяка, гнулись и стонали под напором ветра. В домике хлопали ставни. А наверху, сзади, над горным хребтом, точно в насмешку, лениво ползли облака, ползли спокойно и тихо, и как будто назло бушующему ветру, шли в противную сторону. На море буря, а наверху — тишь и гладь и даже обратное течение воздуха. Это явление знакомо кавказцам.
Маяк стоял одиноко на выступе скалы. До ближайшего поселка было одиннадцать верст где-то там, далеко за хребтом. Чтобы пройти туда, надо подняться на гору, пройти перевал и спуститься в долину. В маленьком домике, казавшемся пигмеем сравнительно с гигантом маяком, жил смотритель Лука Евсеевич с семнадцатилетнею дочерью и солдат Фейзулин. Более никого. Впереди море, сзади — горы и ни одной живой души…
В эту бурю Лука Евсеевич стоял у фундамента маяка и смотрел в море. Ветер неистово трепал его платье и жидкие волоски на висках. Брызги волн налетали на него дождем, Он был без пиджака, в одной рубахе, но и рубаху расстегнул и обнажил грудь так, что на нее дождем падали соленые капли. После каждого удара волн он проводил рукою за пазухой, растирая воду, и повторял:
— За что же, за что? Чем я тебя прогневал, господи?! Нет… надо, надо, надо… Нельзя томить чужую жизнь…
— Фанар зажигать нада, ваш блародие,— закричал у него над ухом солдат-татарин.
Лука Евсеевич не слышал. Шум моря заглушал человеческий голос.
— Жалко, жалко, сердце с места сорвется, а надо…— повторял он про себя…
— Фанар, ваш блародие…
Лука Евсеевич вздрогнул и обернулся.
— А?
— Огонь, маяк… светить нада…
— Это ты, Фейзулин?.. Да, да, надо… свети, свети…— очнулся Лука Евсеевич.— Эка буря-то какая…
Он уставился на солдата и стал смотреть, как ветер трепал его волосы и фалдочки старого казенного мундирчика. Смотрел и ничего не понимал.
— Ходы домой, ваше блародие,— посоветовал солдат…— норд-ос… бура… простуд… буд добры, ходы… глаза тебе не хороши…
— А ты бы, братец, пуговицу пришил,— ответил Лука Евсеевич, ткнув пальцем в грудь Фейзулина…— Ну да, это, впрочем, не то… Олечка что?
— Барышна лежит на диван, книжка читает, говорит: папаша простуд будет.
— Ну, пойдем, пойдем…
Солдат взял своего патрона за руку и повел домой.
Лука Евсеевич в былые годы — теперь ему пятьдесят три — учился в семинарии, не кончил курса, служил писцом в различных ведомствах, всюду терпел горькую участь несчастливца, боролся, тужился, напрягался и, наконец, истощив все силы, бросил себя на произвол судьбы.
— Будь что будет,— решил он.— Решай сама судьба.
Судьба решила тем, что отняла у него жену, умершую от чахотки, а его самого с маленькой дочерью Олей забросила на маяк. Разбитый жизнью и горем, он рад был и этому.
— Тепло, хорошо, уютно,— радовался он.— Знай зажигай да туши фонарь… Горя мало…
И действительно ему было уютно. Чистенькая комнатка, в кровати дочурка, за стенкой солдат. А главное — тишина и невозмутимость, раз в месяц рапортичка о благополучии маяка, и конец. Люди… а на что ему люди? Был между людьми, скитался и, кроме пакостей, ничего от них не вынес. А тут еще смерть проклятая: так вот взяла и унесла жену Сонечку…
— Одна только дочка осталась,— объяснял он заездом в городе почтмейстеру.— В ней вся моя жизнь, вся моя сила, вся душа моя… Верите, возьмет ее солдат на руки, камешки перед ней раскладывает, она смеется — а у меня точно рай в душе. Я из Одессы ей железную кроватку с матрасиком выписал… Что за радость была. Фейзулин, мерзавец,— тоже ведь привязался к ребенку — двенадцать верст с пароходной пристани эту кроватку с матрасиком на своих плечах ко мне на маяк пер… Олечка, говорю, вот тебе кроватка. Кто на ней бай-бай будет? А она говорит — я. А потом ко мне на шею. Смеется, целует, и я смеюсь и ее целую, а у самого слезы с усов каплют.
— Детское малодушие,— глубокомысленно ответил почтмейстер.— Позвольте вашу повесточку…
С тех пор Лука Евсеевич замкнулся в себе и беседовал только с Фейзулиным.
— А что, брат, люди — свиньи?
— Так тошно, ваше благородье.
— До нашей, брат, Олечки никому дела нет…
— Так тошно…
— Говорят: малодушие детское…
— Тошно так.
— А ты знаешь, что такое малодушке?
— Ныкак нет.
— Вот то-то и дело, дурак. Люди не понимают, а я понимаю, что она — часть моей души. Если ее обидят — я горло перерву.
— А я кинджалом башка резать буду, живот резать буду… Дитя ны трогай…
Всякий день на этом беседа и вертелась. Один готов был горло перервать, а другой кинжалом живот резать. Но Оля подрастала, и папенька что-то такое понял. Думал, думал, ходил по комнатке взад и вперед две недели и кончил тем, что взял месячный отпуск и отвез Олю в пансион в Тифлис…
— Нет, брат, нашей Олечки, нет голубочки, в пансион в Тифлисе отдал,— объявил он Фейзулину по возвращении.— Умная будет, ученая…
— Хорошо,— ответил Фейзулин,— Дай, ваше блародь, руп целковый: за гору на духан пойду, пить буду, пьян буду, драться буду, морды бить буду. Зачем дите взял?.. Душа болно… Давай деньга скорей…
С этой поры началось одиночество. Фейзулин каждый день чистил кроватку, вытряхивал из матрасика пыль, сосредоточенно-скорбно смотрел на пустое местечко и уходил смотреть на море.
— Чего смотришь? — допрашивал его Лука Евсеевич.
— Ничаво,— обрывал татарин.— Пиши мене письмо на Тифлис. Пиши: кушаю — не могу, хожу — не могу, фонарь зажигаю — не хорошо. Весь душа мой там! Пиши, что мене скучно…
— Хорошо, хорошо, напишу.
— Врошь, не напышешь, ваш блародие. Сам знаю: тебе душа болит… Мене тоже душа болит.
Получение письма от Оли было событием.
— Чытай, поджалуйста чытай,— приставал Фейзулин.
Лука Евсеевич читал ему письмо, детское, нацарапанное каракульками: ‘Милый папочка, у нас чай подают в семь часов утра, завтрак в двенадцать, а к обеду мы ходим парочками. Я люблю Нину, и она меня любит, а Любку терпеть не могу, она такая скверная, и надзирательницу тоже не люблю’.
— Читай, ваш блародь, еще раз.
Лука Евсеевич читал еще раз.
— А ну читай еще раз.
Письмо читалось еще раз.
— Нина — хороши, а Любка — не хороши. Надзирательница — тоже не хороши… Нет, ваш блародие, другой раз такой писмо мне не читай…
Прошло семь лет. Олечка вышла из пансиона. ‘Еду, еду к тебе, папа,— писала она.— Вышли лошадей на станцию. А что Фейзулка, жив? Я у тебя сама зажгу маяк… Папочка, целую, целую, целую. Я свободна… Кавказ, Кавказ!..’
Фейзулин после письма пришел в положительный экстаз: чистил, мыл, тер и два раза сбегал за восемнадцать верст на станцию. И нужно было видеть его лицо, когда он привез Олечку домой. Он нанял фаэтон и ехал рядом с нею. Лука Евсеевич выскочил навстречу. В глазах светилось торжество…
— Нэт, нэт, ны надо, я буду платить за фаэтон… баришна здесь, ты здесь, я здесь, она мене в щеку целовала: ‘Хорош Фейзулка, толко дурак, а я тебе люблу…’ Я тоже люблу, я свой жаловань не издержал, мене денга есть, я хочу лошади платит.
Лука Евсеевич не сопротивлялся. Ему было не до того. Оля так и повисла у него на шее.
Началось счастье бесконечное. Явилась новая душа.
— Папочка, как у тебя здесь хорошо… Фейзулка, слышишь? Здесь у вас хорошо. Дай морду, дай свою татарскую морду — я тебя поцелую… А тебя, папка, целовать не хочу…
— Не надо, не надо, не целуй,— блаженствовал Лука Евсеевич.— Мое не уйдет…
— А хочешь, папочка, я со скалы от счастья в море брошусь и утону… Фейзулка, ты шашлык делал? Ты? Вкусно, вкусно… Папочка, я выкину какое-нибудь антраша.
— Выкидывай, голубчик, выкидывай…
— Изволь… Папка, ведь ты отшельник, ты аскет, ты одинок, дай мне свои усы: я целовать их буду, я хочу, хочу, хочу… Ну не противься, только вытрись сначала, а то у тебя капуста висит…
Лука Евсеевич тщательно утирался, подставлял губы и расплывался от счастия.
— Вот те, брат, и полировка,— решил он ночью, стаскивая сапоги и подставляя панталоны Фейзулину.— Оба мы с тобою перед нею — дураки. Понял?..
— Так тошно…
— Глуп ты, братец, я тебе говорю, что у нас жизнь новая началась, веселье, счастье. Да не так тянешь: этак но швам лопнет.
— Пускай лопныт,— решил Фейзулин,— это — ничаво, когда баришна дома.
На его татарских скулах светилось довольство.
— Гы, гы,— захихикал он вдруг.
— Чему смеешься, болван?
— Гы, гы… Мине первого целовала, как мы фаэтон ехали…
— Ступай к черту, а я спать буду.
Но оба не уснули, оба тайком шлялись всю ночь и прислушивались, крепко ли спит, хорошо ли спит. Раз даже чуть не столкнулись лбами.
— Тебе чего?
— Нычаво.
— Ну и я ‘нычаво’. Ступай спи.
Прошло два месяца хорошего и безмятежного счастья. Фейзулин так отличался котлетами, как никогда. Он в них вложил всю душу и все искусство. Но все-таки в воздухе повисла какая-то грустная струнка. Оля была мила, весела, но что-то глядело в ее глазках. Болтает, болтает и вдруг задумается и станет в упор глядеть в море. Глядит и молчит.
— Оленька!
— А?
— Скучаешь?
— Нет, папа, мне не скучно. Я смотрю на море и думаю, думаю… Там где-то за морем есть берег, на берегу живут люди, думают, чувствуют, страдают. Рядом с ними — тоже люди. В Тифлисе тоже есть люди… Обмен мыслей…
— Вот оно что,— процедил сквозь зубы Лука Евсеевич и задумался.
С этого момента на его душу залегла печаль. Он стал нервен и раздражителен.
— Фейзулин, братец ты мой, плохи дела. Ей скучно у нас. Да и в самом деле, что мы ей за партия? Ты, черт тебя дери, чуть ли не сороковой год здесь на маяке служишь, я тоже — старая разбитая кляча. Не весело ей с нами. Старики мы с тобою, совсем ей не в масть.
— Давай, ваш блародь, другой нога, сапог снимать буду. Зачем этот даешь: этот разутый. Другой давай. Ты ны думай, что у мине слеза идот, это пиль попал… Давай ногу…
Лука Евсеевич улегся. Ночью к нему пришел Фейзулин.
— Ны плачь, паджалуйста, а то я сам плачать буду. Две старики, две дураки, зачем девка тут? Тифлыс надо отправить… Плачать ны нада.
— Фейзулин, голубчик…
— Много плачать — много слезы, одын вода, девке не легче. Ты старый, я — старый, она молодой — молодой тоже хочет. Тыфлис нада, болше нычево ни нада.
После этого разговора у него точно что оторвалось в груди и упало. Наутро он спросил у дочери:
— Олечка, скучаешь?
— Что ты, папочка, мне весело, весело, весело…
Он поглядел ей в глаза и закручинился еще более.
— Фейзулка,— рявкнул он вдруг.
— На что тебе, папа?
Лука Евсеевич замялся.
— Вот что, братец,— обратился он к Фейзулину,— ты тово… понимаешь… на счет… ну, одним словом, этак… пошел к черту.
— Папочка, милый, ты не в себе… Что с тобою?
— А вот что, дочушка. Давай поговорим. Давай-ка сядем. Так-с. Тебе, голубчик, у нас скучно: все я да я, Фей-ъзулин да Фейзулин. Опротивели, я думаю…
— Что ты, папа, я вас люблю обоих.
— Погоди, не перебивай. Ты, брат, нам не пара. Мы отжили, а ты только начинаешь. Тянет тебя в свет?
— Как сказать…
— В жизнь, в общество, в залы, в любовь, наконец, тянет?
— Пожалуй — да.
— Так и отлично. Это кстати. Будь добра, окажи дочернюю услугу старику-отцу: съезди в Тифлис. У меня там дело к твоей тетке, а моей сестрице… Погостишь там, а потом к нам.
— Ты меня гонишь, папа!
— Боже сохрани. С чего взяла? Прогуляешься. Маяк забудешь. Ветерком продует, а вспомнишь — милости просим. Так свезешь письмо? А?
— Ты думаешь, что я скучаю у тебя?
— Да нет же, нет, не думаю. Съезди в Тифлис, отдай письмо тетке. За деньгами дело не станет: нам с Фейзулиным немного надо: щи да каша — и объелся. А ты повеселишься. Нельзя же золотые дни губить… Езжай, голубчик.
— Право, папа, как-то…
— Ну что за глупости. Валяй, и кончено.
В это время задул норд-ост, и Лука Евсеевич вышел выплакать свое горе буре. Кому же, как не ей? Дочь уедет, и он — один. А жизнь его разве не буря? Три года томления над угасающей женой, семь лет ждать дочери и потом, когда мелькнуло счастие, сознаться, что ей ‘не пара’, не место ей на маяке. Тяжелое страдание. Он возроптал:
— За что же, господи, за что же? Не надо, не надо, не надо… Нельзя томить чужую жизнь.
Через два дня Фейзулин сбегал за перевал, достал лошадей и отвез Олю на пароход. Воротился пасмурный и мрачный. Лука Евсеевич стоял у маяка и жадно вглядывался в дымок на горизонте. Он был чуть-чуть виден. То был пароход, и на этом пароходе уезжала Оля.
Лука Евсеевич не плакал. Он только чувствовал, что она покинула их навсегда. Рядом с ним стоял Фейзулин и тоже смотрел в море на дымок.
Лука Евсеевич вдруг обернулся к нему.
— Фейзулин, а? Уехала?
— Уехала, ваше б-родие.
— И тебе жалко?
— Жалко, ваше б-родие.
— А вернется к нам сюда? Поддержит нас, стариков, скажет нам словцо перед смертью нашей? Или все это пропадет даром?
— Не знаю, ваше б-родие.
— Не знаю, брат, и я… Поди-ка достань водки…. с горя… Авось легче станет…

ЦЕПИ

Возвратившись с практики и войдя к себе в роскошно меблированный кабинет, доктор Ковров потянул носом воздух и почти закричал:
— Господи! Когда же это наконец кончится? Когда изменится хоть сколько-нибудь эта уродливая, проклятая жизнь, эти невозможные отношения? Попроси ко мне барыню,— сказал он вошедшему лакею.
В кабинет вошла жена Коврова, солидная, полная дама с встревоженным лицом.
— Сколько раз я тебя, Аглая Дмитриевна, предупреждал,— обратился он к ней сурово,— что я не могу выносить ладана, что у меня от этого запаха всякий раз начинает болеть голова, а ты сегодня опять накадила, точно назло. Вели форточки открыть!
На лице Аглаи Дмитриевны выразился испуг.
— Господь с тобою,— сказала она и перекрестилась.— Ты уже почти совсем нехристем стал. Как же было не покадить: завтра ведь праздник! Это только один нечистый, прости господи, ладану боится. Родители сегодня после всенощной обещали прийти чай пить, а ты…
— Ну, так ты своему родителю этим ладаном под нос и покади, если он его любит. А у меня от него, повторяю тебе сотый раз, голова болит!
Михаил Александрович в отчаянии махнул рукою, опустятся в кресло у письменного стола и тоскливо задумался.
‘Деревянный народ! — подумал он.— И это будет продолжаться всю жизнь, до самой смерти! Зачем это так дорого и так больно приходится искупать необдуманный шаг молодости? Презираю я вас всех, идиотов, а себя презираю еще больше… Эх, если бы не дети!..’
Доктор был удручен. Он решил провести этот вечер у себя дома и почитать, облачившись в халат, но теперь вот придет из церкви тесть с торжественно-благочестивым лицом, помолится, начнет пить чай — священнодействовать, заведет беседу о богослужении, о достоинстве хора, о голосе дьякона и, с сознанием собственного духовного превосходства, скажет: ‘Напрасно вы, Михаил Александрович, в храм божий не ходите. Наука — наукою, а богослужение — богослужением. Надо иногда и о душе подумать!’ Он — хороший и даже душевный человек, этот тесть, но Михаилу Александровичу с ним бывает всегда необычайно тяжело. С посторонними людьми тесть говорит просто и дельно, но с зятем, из уважения к его учености, он начинает всякий раз говорить ‘умно’ и при этом несет такую чепуху, что становится тошно и жалко, что он так ломается без нужды. Жена влюблена в Михаила Александровича без ума, и весь смысл ее жизни, все ее отношения к нему сосредоточены на том, чтобы смотреть ему в глаза и угождать. Но поговорить с нею по душе, поделиться своими радостями и скорбями, успехами и неудачами он не может. Он пробовал, но она или пугается неизвестно чего, или слушает так, что от напряженного внимания ничего не может понимать. Теща — существо бессловесное, но и опасное: считая отца жестокосердым, она тайком обкармливает внучат. Брат жены — прекрасный малый, но он проникнут таким уважением, что Михаил Александрович и с ним говорить не может. О чем бы речь ни шла, от него получается всегда один ответ: ‘Вы у нас, братец, по купечеству, первым Боткиным1 считаетесь’. Людей из ‘темного царства’ Островского2 приятно видеть на сцене, но жить с ними под одною почти кровлей, быть беспрерывно действующим лицом то в драме, то в комедии — невыносимо. А кто виноват? Он сам, он один, он — молодой врач, женившийся на купеческой дочери из-за ее приданого… Положим, узел развязать нетрудно. А дети!..
И это изо дня в день, из года в год…
Михаил Александрович задумался так, что даже обрадовался, когда лакей окликнул его и доложил, что явился человек из ‘Европейской гостиницы’ и приглашает его к заболевшей приезжей даме. Он поднялся и пошел в переднюю одеваться. Проходя через залу, он мимоходом приласкал двух своих ребятишек — Соню и Митю. Дети тотчас же прильнули к нему и повисли на нем. Он поцеловал их и сказал: ‘Ну, ребята, довольно. Мне надо ехать’, и вышел. В передней его ждал человек из гостиницы. Лакей, с важностью и искоса глядя на посланного, подал Михаилу Александровичу дорогую медвежью шубу. Глядя на напускную важность лакея, Михаил Александрович не мог удержаться от улыбки, а самому ему богатая медвежья шуба, при той буре, которая у него происходила на душе, показалась насмешкой…
По приезде в гостиницу доктора ввели в номер средней руки, но не из дешевых. Занимали его, очевидно, люди не бедные. На диване у овального стола, покрытого ковровою скатертью, полулежала молодая женщина. Она была бледна. Михаил Александрович опытным глазом признал в ней больную и направился прямо к ней.
— Вы звали доктора? — начал было он обычным деловым тоном, но, вглядевшись попристальнее в даму, он сделал шаг назад и удивленно и радостно вскрикнул:
— Оля!.. Ольга Николаевна!..
Молодая женщина вздрогнула, поднялась быстро на ноги и не менее радостно проговорила:
— Миша! Михаил Александрович! Вот неожиданность!
В первое мгновение доктор и пациентка сделали невольное движение, чтобы упасть друг другу в объятия, по оба удержались и отступили. Ольга Николаевна покраснела, села опять на диван, сел и Михаил Александрович. Несколько секунд длилось молчание. Ольга Николаевна нервно дышала и сидела, опустив глаза.
— Вот удивительный случай,— заговорил наконец доктор.— Когда меня позвали к больной, я вовсе не рассчитывая встретить именно вас.
— А я, в свою очередь, не ждала, что увижусь именно с вами. Но раз уж это случилось — делать нечего. Давайте беседовать. Лечите меня.
— Что с вами?
— И все, и ничего.. Вас потревожили напрасно. Я сегодня только приехала по Варшавской дороге и устала во время пути, А потом сейчас мне подали неутешительную телеграмму. Со мною сделалось от слабости что-то вроде обморока, но теперь уже это прошло. За вами посылали без моего ведома. Интересно, почему это судьба направила посланного именно к вам, а не к какому-нибудь другому врачу?
— Потому что посланный получает от меня подачку за каждого пациента,— ответил, улыбаясь, Михаил Александрович.— Я ведь — карьерист. У меня денег достаточно, но мне все хочется больше. Однако обратимся к вам. Дайте руку. Пульс у вас хорош и никакой болезни нет. Давайте-ка лучше вспомянем старину и поболтаем по-прежнему, как тогда, четыре года тому назад. Много с тех пор воды утекло. Вы, оказывается, нисколько не постарели, а я — сильно нравственно подвинулся назад. Вы — все та же, Оля?
— Все та же Оля,— ответила она глухо.— Но…
— И я все тот же,— грустно кивнул он головою.— Только мое ‘но’ несколько грустнее вашего. Вы еще замужем?
— Да. А вы по-прежнему женаты?
— Женат по-прежнему, и у меня уже двое детей. Михаил Александрович начал молча ходить по комнате. Ольга Николаевна следила за ним глазами.
— Вы приехали с кем-нибудь или одни? — спросил он.
— Одна, как перст, и даже без горничной.
— А где ваш муж теперь?
— Был до сих пор в Висбадене. Лечился от старости, а теперь пока не знаю где. Послал меня сюда, в Петербург, взять денег из банка и привезти ему туда, за границу. Дня четыре я вздохнула одна свободно и думала, что удастся еще несколько дней попользоваться одиночеством, да не тут-то было. Сейчас вот получила телеграмму: соскучился, жить без меня не может и едет вслед за мной сюда. В старой голове возникают подозрения… Боже мой, как жить тяжело!..
— Вы все еще не полюбили его? — спросил он.
— Нет. Силилась, принуждала себя, подкупала себя софизмами, слушала за границей самых знаменитых проповедников, но ничего не вышло. Была ему до сия пор верною женою и нянькой — и только. Я не могу его полюбить уже потому, что никогда не в силах простить ему, что он воспользовался моим ужасным положением и купил меня, а я продалась ему за деньги от голода. Он любит меня, как любят вообще старики, то есть не отказывает в деньгах, целует руки, брюзжит, ревнует, плачет, ухаживает за мною, но чаще просит растереть ему поясницу мазью от ревматизма…
Ольга Николаевна сделала презрительную гримасу.
— А вы? — спросил он.
— А я переношу капризы и ласки, трачу деньги, но не ищу нигде на стороне любви, потому что… по-прежнему люблю… одного вас. Может быть, я была бы счастливее теперь, если бы поддалась там, на водах, какому-нибудь ‘увлечению’.
— Вы мне, значит, простили мою женитьбу? — спросил Михаил Александрович.
— Конечно, простила. Да и прощать вас, в сущности, было не за что. Мы оба с вами — два сапога пара, как говорится, и не мне вас судить. Да и что вы сделали преступного? Мне надоело голодать с матерью, я не могла устоять против денег богатого старика и вышла за него замуж. Почему же было и вам не жениться на купеческой дочери с приданым? Это так естественно, тем более что тогда вы были еще только бедным, начинающим врачом…
— А теперь,— прервал он ее с явным презрением к самому себе,— я выезжаю не, иначе, как на паре рысаков и в дорогой медвежьей шубе… Ольга Николаевна… Оля!.. Я уже теперь — отец и люблю, если не жену, то детей. Я — не опасен и не оскорблю вас. У меня так много накипело на душе, так много в ней скорби… Бог ведает, увидимся ли мы еще когда-либо при такой обстановке… Позвольте мне по-старому, как в былые студенческие времена, честно и искренно рассказать вам все, что я выстрадал… Олечка, позволь мне эту отраду, моя дорогая… Ведь и я до сих пор люблю только одну тебя…
— Говори… Только поди прежде запри дверь на ключ на всякий случай…
Он запер дверь, затем подошел к ней, опустился перед ней на колени, взял ее за обе руки и начал свою исповедь.
— Я богат, сыт по горло и давно уже прославился как хороший доктор в купеческом кругу,— говорил Михаил Александрович.— Мне завидуют. Но мне скверно, мне невыносимо тяжело. Я гадок и противен самому себе. Я изолгался, как самый последний школьник. Своей женитьбой я солгал первый раз в жизни, и с тех пор я лгу, лгу и лгу бесконечно и не лгать уже не в силах. Не лгу я только самому себе, да и то потому, что это невозможно, потому что внутри сидит совесть, которую не проведешь. Я качусь по наклонной плоскости вниз. У меня нет средств для борьбы, нет поддержки, нет семейного счастья. У меня есть деньги, лошади, роскошная обстановка, но нет жены, нет друга, с которыми я мог бы говорить без маски на лице, вот так, как говорю с тобой сейчас. Нет человека, которому я мог бы сказать правду. Я должен вечно притворяться. Будь я прежний честный человек, я должен был бы сказать тестю: ‘Ты — вор и мошенник. Ты жертвуешь на приют сто рублей и в то же время наживаешь двести на плохой провизии, которую ты же поставляешь в этот же приют. Ты сознательно портишь сотни несчастных детских желудков и в то же время зовешь отца Иоанна Кронштадтского служить молебны’3. А я этого не говорю ему. Я отвечаю: ‘Мда… Жертва на приют доброе дело’. Жениному братцу я должен был бы поднести кулак к физиономии и не сказать, а прямо грубо закричать: ‘Не смей ты, пьяное рыло, показываться ко мне на порог до тех пор, пока ты не обеспечишь свою несчастную швейку из Пассажа’. А я вместо этого авторитетно мычу, когда он является ко мне с изжогой от перепоя, и прописываю ему лошадиное слабительное, после которого он, выпуча глаза, бегает по рядам, корчится и всюду заявляет: ‘Вот так лекарство!.. Нет, братцы, наш Михаил Алексанч куда почище Боткина будет!..’ Это все еще пустяки. Послушай, друг мой, дальше. Я возвращаюсь домой после визитов. Я устал. Мне нужно отдохнуть хоть немного от прописанных мною рецептов и от массы выслушанных глупостей, я хочу остаться один. Не тут-то было. Входит жена. ‘Ах, Мишенька, как ты сегодня поздно приехал. Уж как я скучала по тебе… То к одному окошку подойду, то к другому: все смотрю, не едешь ли ты, и все думаю. Все мне кажется, что ты одних девиц да хорошеньких дамочек лечишь… И заноет, заноет у меня сердце… Я тебе к обеду осетринки приготовила…’ От такой речи у меня в душе поднимается черт знает что. Мне хочется крикнуть ей: ‘Да тебе-то, дура ты неумытая, какое дело до того, кого я лечу? Ты не в силах вызвать во мне ни одной капельки любви к себе, а туда же лезешь с глупой ревностью? Ведь ты для меня — не человек, а купившая меня жирная самка. Ведь любовь к тебе и к слоеному пирогу — одно и то же чувство…’ Но это я только думаю и не высказываю вслух. Я поступаю как раз наоборот. Я делаю счастливую физиономию и отвечаю: ‘Все это показывает, что ты любишь меня, Аглаечка, спасибо тебе за любовь. Ты у меня жена — хоть куда. Пойдем осетрину есть…’ Ну не ложь ли это на каждом шагу, ложь подлая, возмущающая, но в то же время и принудительная?! А поступать иначе я не могу, да и не должен. Ты вообрази себе, какой бы кавардак поднялся, если бы я вдруг высказал всем в глаза ту правду, которую ты слышала сейчас от меня. Все заболели бы не на шутку, а я был бы отдан под надзор психиатра… Когда я остаюсь один, сам с собою, мне становится тошно, и я начинаю метаться, как зверь в клетке, ища выхода. Я знаю хорошо, что можно все это бросить, уйти из этого пошлого круга, но станет ли мне от этого легче? Едва ли. Я причиню этим только ненужные страдания всем этим глупым, но, в сущности, по-своему добрым людям. А главное — ведь я не уйду от самого себя, от воспоминаний о пережитом, и все это будет давить меня тяжелым кошмаром… Куда бы я ни бежал, я везде буду таким же одиноким, как и теперь, и меня будет глодать все та же тоска. В результате выйдет, что я сделал не подвиг, а только лишил себя сам сладкого пирога, как школьник. Чтобы уйти, надо знать, зачем и для чего уйти. Надо, чтобы впереди ждало тебя счастие, а у меня его нет и быть оно не может…
Михаил Александрович поднялся с коленей и начал крупными шагами ходить по номеру. Ольга Николаевна была бледна и взволнована.
Он рассказывал ей о том, что и сама она переживала и переживает. И ее жизнь с мужем — одна и та же беспросветная ложь. Старик думает, что она его может любить. Но она ненавидит его, он ей мерзок и гадок, и она скрывает это от него. Она принимает его ласки, принимает его деньги. Она ему лжет и принуждена лгать до самой его смерти, и даже в могилу она проводит его с обманом. Разве венок, который она, как вдова, возложит на его гроб, не будет самой позорнейшей ложью? А любить и жить ведь и ей хочется так же, как и ему…
— Хочешь,— заговорила она взволнованным голосом,— хочешь избавиться от этой подлой жизни, о которой ты только что говорил, от этих обманов? Хочешь любить и быть взаимно любимым?
— Оля…
— Хочешь иметь свой собственный угол, сердце, которое будет биться только для тебя? Хочешь? Я вижу, что — да. Мне тоже опостылела ложь, и я тоже хочу жить для тебя и для себя… Брось все, и я все брошу, и уедем отсюда в глухую провинцию. Ты — врач, а больные найдутся везде… Будем жить только вдвоем: ты — для меня, а я — для тебя. Брось все, и уедем сегодня же в Москву. До курьерского еще два часа осталось… Согласен? Завтра будет уже поздно, завтра утром приедет муж…
Он слушал ее и дрожал всем телом. Ее глаза его жгли, вся она дышала решимостью. С каждым ее словом эта решимость проникала к нему в душу все глубже и глубже…
Вот она, та женщина, с которою он может быть истинно счастливым! Только с нею и более ни с кем!..
Не помня себя, он обнял ее и, блестя глазами, ответил:
— Согласен. Хоть на край света… Бросим все и всех и едем. Готовься к курьерскому поезду. Я за тобою заеду…
Торопливо рылся Михаил Александрович у себя в ящиках стола, собирая нужные документы и деньги. На душе у него было светло и хорошо. Еще один только час — и он будет уже далеко от этих дрязг, от опротивевшей жизни, от опостылевшей семьи, и главное — он будет не один, а с Ольгою, с давно любимой женщиной. Они уедут, куда — все равно, и заживут безмятежною жизнью вдвоем.
С женою он решил не прощаться и написать ей уже из Москвы. Ему было даже смешно, что он, взрослый человек, убегает тайком, как институтка. Совсем как роман…
Пока он хлопотал у стола, в кабинет незаметно вошли Соня и Митя.
— Папа, а ты мне лофадку купиф? — спросил Митя.
— А мне куклу, папа,— проговорила Соня. Михаил Александрович опустился на турецкий диван. ‘А дети? — подумал он, холодея.— Я убегу от семьи, от жены, от тестя… А от детей разве можно убежать?’ Соня и Митя вскарабкались к нему на колени. ‘Разве есть хоть один уголок, куда бы можно было скрыться от них? Ведь они вечно будут рисоваться в глазах. Кто их без меня воспитает? О, господи, что же мне делать? Раз за столько лет безотрадной жизни мелькнула секунда надежды на счастие — и ту судьба отнимает безжалостно. Ведь это — цепи, которых нельзя ни разорвать, ни разбить… Господи, дай же мне силы… Ведь есть же отцы, которые бросают детей… Почему же я не могу? Вздор, малодушие: могу и я. Я буду издали следить за ними. Еду. Имею же я, наконец, право пожить хоть немножко с любимой женщиной и исключительно для себя?! К черту все связи и цепи. В путь! И чем скорее, тем лучше…’
Он крепко поцеловал детей и стал спускаться с лестницы. Но с половины ее он вернулся назад, сел за свой стол, дрожащей рукою написал записку, запечатал в конверт и позвонил.
— Свезти этот конверт в ‘Европейскую гостиницу’ — сказал он вошедшему слуге.
— Слушаю!..— ответил лакей и вышел. Михаил Александрович был бледен, как полотно. Корабли были сожжены навсегда, и теперь, когда уже ему ничего не оставалось впереди, он ясно и твердо взглянул в глаза своему будущему, и его личное счастье показалось ему пошлым и ничтожным в сравнении с тем грядущим, великим и разнообразным, которое ожидало его детей и которое было теперь всецело в его руках. Его сердце, обливалось кровью, на глаза его навертывались слезы, ему было жаль себя, своей так неумно израсходованной жизни, но какой-то голос внутри его ясно и определенно говорил ему: ‘Ты прав!’
В записке была только одна строка:
‘У меня дети. Не могу’.

БАБЬЕ ГОРЕ

Над Варварой стряслось горе. Двенадцать лет, возвращаясь вечером со стирки или с поденщины домой, она находила мужа Афанасия пьяным и после изрядной ругани била его. Двенадцать лет она упрекала его за тунеядство, лень и пропойство и на все лады высказывала самое искреннее пожелание, чтобы он как можно скорее предпринял путешествие на тот свет и освободил ее. Род смерти она накликала ему на выбор, смотря по вдохновению: ему предоставлялось право издохнуть, повеситься, сгнить в остроге, прогуляться в Сибирь, попасть черту в лапы, лопнуть, утопиться и вообще — умереть. Но так как ни одно из этих желаний не исполнялось и Афанасий, даже после побоев, не умирал, а, наоборот, проявлял энергичную жизненность, давая супруге сдачи, то Варвара к концу ссоры переходила обыкновенно к горьким жалобам на судьбу, связавшую ее с окаянным пропойцей, заедающим ее жизнь.
Пропойца же, отпустив по регламенту два-три крепких словца, засыпал под звуки этих жалоб самым безмятежным сном, как человек, исполнивший все, чего от него требовали долг, совесть и обязанности мужа и главы семьи. В свою очередь и Варвара, утомленная тяжелой дневной работой, тоже скоро прекращала поток своих излияний и также засыпала с сознанием, что и она исполнила как следует обязанности жены, у которой на шее сидит дармоед и пьяница муж.
Такое ежедневное исполнение взаимных супружеских обязательств вошло в привычку не только для самих воюющих сторон, но даже и для угловых жильцов общей квартиры-конуры. Если Варвара почему-либо запаздывала, то из какого-нибудь угла доносился зевок и нетерпеливый возглас:
— Что это Варвара нынче так долго не идет? Отругала бы уж скорее своего идола — да и спать… Чего даром керосин жечь!
Идол на эти возгласы никогда ничего не возражал. Он понимал, что неизбежного предотвратить нельзя, и тоже нетерпеливо ожидал возвращения жены, чтобы приять и воздать должное.
Наутро Варвара уходила на тяжелую дневную работу, а Афанасий — куда ветер понесет: промышлять выпивку.
Так текли годы с образцовой правильностью и аккуратностью и почти без изменений. Программа изменялась лишь на короткое время, когда воюющей чете бог посылал нового младенца и когда этого же младенца вскоре затем относили в маленьком гробике на кладбище. На это время ссоры прекращались, а потом мало-помалу все налаживалось снова по-старому. Когда Афанасий допивался до белой горячки и попадал в больницу, Варваре чего-то не хватало, и по возвращении с работы она чувствовала себя чего-то не сделавшей, не исполнившей и страшно неудовлетворенной, хотя в душе и молила бога, чтобы ее благоверный из больницы вернулся не домой, а туда, откуда уже больше не приходят. Если Варвара почему-либо не ночевала дома, то Афанасий, в свою очередь, засыпал тревожно и не в своей тарелке.
Долго текла жизнь по определенной колее, и вдруг неожиданно случился казус, сбивший всех с толку и разбивший все и вся.
Однажды вечером Варвара, вернувшись с работы, нашла дома чудо. Афанасий был трезв и задумчив. Это ее так поразило своей необычайностью, что она даже растерялась и не знала, с чего начинать: с пожеланий ли супругу всякого рода смертей, с жалоб ли на судьбу или же с обычных побоев. Когда же она по привычке начала было с перечисления разнообразнейших способов путешествия в лучший мир, Афанасий кротко, но твердо заметил:
— Брось, Варвара! Тошно!
При этом он так поглядел на нее, что она невольно отступила от него и смутилась.
В этот вечер не было ни ссоры, ни драки, но в воздухе висело какое-то странное недоумение. На следующий день была тишина, и на третий день — та же история, Афанасий не выходил никуда из каморки, ни с кем не говорил, не пил и только смотрел на всех скорбно и страдальчески. Такое странное поведение повергало всех в уныпие.
Варвара была так угнетена этой неожиданностью, что даже сама принесла мужу водки, но он молча отстранил от себя бутылку и на все расспросы ответил только одно:
— Тоска! Отстань!
Пробовали к нему подходить и угловые жильцы с недоумевающими вопросами и тоже предлагали то водки, то квасу, то александрийского листа, но толку не выходило никакого. Афанасий оставался по-прежнему тоскливым и загадочным. Самая умная из жилиц, торговавшая вразнос рыбою, объявила, что у него не иначе как глисты.
— Все равно как у рыбы,— поясняла она,— вертится-вертится и очумеет. Его бы к бабке сводить, чтобы пошептала…
Но Варвара плохо верила в глисты. Она почуяла что-то недоброе.
— Какие тут глисты! Глаза строгие, ровно у угодника на иконе, и молчит. Не к добру это…
Предчувствие не обмануло ее.
На четвертый день Афанасий долго и тоскливо слонялся по углам, несколько раз подавленно вздохнул и затем исчез. После его ухода на подоконнике нашли его тельный крест.
Варвара не на шутку испугалась. Прошла одна ночь, прошла другая и третья, а Афанасия все нет. Всем стало ясно, что он наложил на себя руки. Снял с себя крест — значит, пошел кончать с собою. Пил-пил, а потом либо в воду бросился, либо в петлю полез от тоски. Умная жилица объяснила, что пьяницы всегда так поступают.
По мере того как угловые жильцы, утешая Варвару, перечисляли различные роды смерти, к которым прибегают пропойцы, она чувствовала, что сама начинает чуметь. Ей припомнились и строгие глаза Афанасия, и его кроткий тон, и вся длинная вереница несчастий и невзгод, которые она в ссорах накликала на голову мужа. В душу начинало закрадываться трусливое сомнение: не накаркала ли она сама беды на него?
Возвращаясь с работы, она чувствовала замирание сердца и все надеялась, что, отворив дверь, она встретит на обычном месте пьяную фигуру своего благоверного, отругает его на этот раз для приличия, а там все пойдет по-старому. Но пьяной фигуры не было. Место Афанасия было по-прежнему пусто.
Не отдыхая и не раздеваясь, Варвара выходила из своей каморки и пускалась на поиски. Побывала она у беспаспортного крючника Кости, с которым Афанасий водил пьяную компанию, перешарила всю Вяземскую лавру, даже не побрезгала зайти и в смрадную конуру пьяной Аксютки, знакомством с которой не раз попрекала мужа. Но ни собутыльники, ни товарищи по пьяным злоключениям не сказали ей ничего утешительного…
— Пропал?! Ишь ты, дело какое! Поищи теперь в ночлежных. У нас его нету…
Варвара последовала совету и целых три вечера шаталась по ночлежным домам. Но и там ничего не нашла. Домой возвращалась она неохотно, зная, что ее ожидают участливые расспросы жильцов. Им она с досадою отвечала одно и то же:
— Хорошо, если помер, царство небесное: туда ему и дорога. А если, подлец, жив, да меня только в хлопоты вводит?! Покажи он мне только после этого свою пьяную харю!..
Но угроза произносилась только для вида. На душе было совсем не то. В душу, как назло, заползали гибкой змейкой жгучие воспоминапия и картины ссор и драк. Вспоминалось, как он лежал пьяный и больной перед белой горячкой, а она была в ту пору зла и ночью подползла к нему и давай царапать ему, сонному, лицо ногтями. Вспомнилось, как она усердно молилась и даже поставила свечку, чтобы он умер в больнице от белой горячки. Но пуще всего не давали ей покоя его глаза и безнадежное слово ‘тоска!’. По ночам ей спалось плохо и ломило голову от уймы неразрешимых вопросов.
Прошла неделя. Надежды на возвращение становились все слабее и слабее. Пришлось делать объявку в участок о пропаже мужа.
В полиции она было расплакалась и вздумала излить слое горе в многословной и длинной жалобе с причитаниями, но ее сразу осадили строгим вопросом:
— Уже неделя, говоришь, как пропал? Отчего же ты раньше не заявила? А? За это тебя… Где его теперь искать? Если утонул или повесился, так его давно уже похоронили…
Тем не менее в участке ей подали благой совет: отправиться в то место, где сохраняется одежда, снятая полицией с разного рода неизвестных и необнаруженного звания покойников. Если признает рубаху, штаны или сапоги, значит — аминь, а если нет — то черт его знает: где-нибудь шатается. Потом велели ей обойти все часовни, где отпеваются все подобранные на улице, вынутые из петель и вытащенные из воды мертвые тела.
Варвара ухватилась за этот совет как за последнюю надежду и, отправляясь искать мужа по костюму, прихватила с собою умную жилицу, торгующую рыбой. Вдвоем распознать одежду — и легче, и вернее. Но и эта поддержка не помогла. Когда чиновник спросил, в чем был одет подозреваемый в самовольном переселении на тот свет, то ни Варвара, ни умная жилица не могли дать удовлетворительного ответа. Афанасий каждый день приходил домой в новом костюме. Как человек, постоянно нуждавшийся в деньгах, он выменивал на толкучке свое наличное платье и сапоги на худшие и добытые этим путем гроши пропивал. Обновление костюма продолжалось до тех пор, пока на теле оставались только одна рубаха и порты, а на ногах — одни воспоминания о сапогах в виде мозолей. При таком разнообразии и богатстве гардероба признать человека по одежде было трудно. Тем не менее обеим женщинам предложено было пересмотреть несколько узлов с платьем, оставшимся после самых свежих утопленников и висельников, уже разрешивших все жизненные вопросы и мирно почивающих в занумерованных, бескрестных могилах.
Осмотр узлов не привел ни к чему. В одном узлу будто рубаха подходит, в другом — будто знакомые штаны, а в третьем — будто опять рубаха.
Оставалось обойти часовни. Но умная жилица решила, что обходить их зря не стоит. Афанасий мог быть еще жив, а живого в часовню не понесут и отпевать не станут. Надо сначала побывать у гадалки и узнать от нее доподлинно, точно ли он умер. Гадалка узнает прошедшее, настоящее и будущее по книжкам со стихами. Для разных людей у нее — разные книжки: кто даст больше, для того и книжка потолще. За гривенник она гадает по самой тоненькой. Можно погадать за пятиалтынный по средней книжке: там наверно нужный стих про Афанасия найдется.
Пошли. Жилица, как человек бывалый, взяла на себя труд вести переговоры с гадалкою и, переступив порог, тотчас же начала излагать дело нарочно в туманной форме. Пропал-де мужеского пола пьяница и оставил после себя неутешную жену на манер вроде вдовы. Пятеро детей было за двенадцать лет, да все, слава богу, перемерли. Объявляли в полицию. Платье смотрели — все без толку. Теперь надо идти по часовням смотреть. Как зовут — не скажем. Какова его судьба? Жив он или помер? Гадать надо по средней книжке на пятнадцать копеек.
Гадалка открыла книжку, нашла подходящий стих и, подумав, сколько следовало по положению, ответила, что судьба пропавшего — дело мудреное. По стиху видно, что человек был женат, что у него было пятеро детей, что он шибко пил и допился до того, что после двенадцати лет супружеской жизни бросил жену и пропал неизвестно куда. Где он теперь находится — сказать трудно, но где-нибудь он непременно есть. Может быть, он теперь жив, а может быть, и помер. Вернее всего, что — жив, но еще того вернее, что уже помер, хотя возможно, что если еще не утопился и не повесился, то, пожалуй, и вернется домой. А если помер, то уже ждать его возвращения будет напрасно и надо служить панихиду.
Обе женщины ушли вполне удовлетворенными и уверовавшими. Ворожея насчет мужеского пола, пьянства и пятерых детей отгадала верно,— стало быть, и все остальное тоже верно и не подлежит ни малейшему сомнению. На этом основании жилица вынесла убеждение, что Афанасий еще жив, а Варвара — что он уже помер.
Обход часовен Варвара начала после обеда. Скверно было у нее на душе, когда она входила в тесное, пропитанное своеобразным запахом помещение с иконами и тускло мерцающими лампадами. Среди молчаливых покойников ей было жутко.
— Признавать пришла? — равнодушно спросил сторож.
— Мужа признавать, голубчик. Десятый день, как пропал. И не знаем, жив ли, помер ли. Места себе не нахожу, по ночам не сплю: таких хлопот наделал…
Началось многословное причитание, но сторож еще равнодушнее перебил:
— Каков из себя: рыжий, черный, с бородою, бритый, стриженый?..
Варвара, утирая слезы, поспешно рассказала приметы Афанасия. Сторож открывал ей один гроб за другим. Она со страхом и издали всматривалась в мертвые лица и скорбно шептала:
— Где же его теперь распознаешь?! Вишь, как раздуло…
— В воде размок, оттого и раздуло,— пояснил сторож.
Положение было затруднительное. Все утопленники были одинаково неузнаваемы. Переходя от гроба к гробу, Варвара вдруг почувствовала, что ее что-то кольнуло в сердце и к горлу стали подступать слезы. Через минуту она упала на колени перед одним гробом и завыла. Плакала она громко и долго у ног покойника с расплывшейся подушкой вместо лица и с торчавшими на опухшем подбородке щетиною русыми волосами. Горе ее было безысходно и так искренно, что даже равнодушный ко всему сторож сердобольно толкнул ее в плечо и промолвил:
— Будет убиваться. На вот, выпей воды…
Тяжело поднялась Варвара с пола часовни и, расспросив сторожа о подробностях и обо всем, что надо, нетвердою походкой пошла домой. Вопрос был решен. Афанасий был найден. Все теперь кончено: кончены распри, кончена беспросветная, пьяная тягота. Все решено и выяснено. Теперь осталось только одно: царство небесное рабу божию Афанасию…
По дороге домой Варвара немного успокоилась. Но дома жилица встретила ее новым известием. Городовой на улице сказывал, что час тому назад отвезли в другую часовню утопленника. Вынули из канала. Роста среднего, волоса русые. По всем приметам — Афанасий, только сильно, сказывают, раздуло: долго в воде пробыл…
— Сходим вместе, может, и признаем,— предложила жилица.
Варвара рассказала о своей грустной находке в первой часовне и в точности перечислила все приметы. Но жилица не приняла этого в резон и настаивала на своем. В часовне — не Афанасий, а другой покойник, не настоящий. Настоящий — тот, про которого говорил городовой. Городовой обманывать не станет: с чего ему говорить, что рост средний и волосы русые, если это не Афанасий?! Надо тоже в голове разум иметь. Все покойники — люди, да по всем не наплачешься…
Доводы умной жилицы показались убедительными, и Варвара пошла. К тому же и внутри ей что-то подсказывало, что она могла ошибиться.
И во второй часовне она испытала то же чувство тоскливого одиночества среди безмолвных гробов. Так же, как и раньше, на нее повеяло чем-то грустным и далеким от земной суеты.
Обошли два гроба и остановились у третьего. В нем лежал такой же покойник с подушкою вместо лица и с торчавшею русою щетиной на щеках и на подбородке. Только по лбу проходила царапина.
— Царство небесное!.. Как есть он, твой Афанасий,— сказала жилица, крестясь.
— Будто и похож на него,— с сомнением ответила Варвара и начала пристально всматриваться. Осмотрели покойника тщательно вместе с жилицей, разобрали все до единой приметы — и Варвара снова завыла. Но уже это были не те слезы, что в первой часовне: те были свежее и искреннее и вытекали прямо из наболевшей души…
После плача решили привести других угловых жильцов и окончательно решить: он или не он?
Жильцы согласились беспрекословно, сходили вместе с обеими женщинами в часовню и безусловно признали в покойнике Афанасия. Все скорбно и набожно крестились, прощая искренно покойному его вольные и невольные прегрешения и пьяные обиды. Варвара снова завыла и стала причитать так, как это полагается доброй жене при посторонних людях. Лица у всех были, как и следует, вытянутые, скорбные.
Но Варваре не дали ни перечислить достоинств и качеств покойного мужа, ни выплакать своего вдовьего сиротского горя. В самый разгар ее причитаний подошел сторож и стал потихоньку толкать ее.
— Отступитесь! Батюшка идет. Сродственники панафиду служить будут…
В часовню вошла новая группа незнакомых лиц, и на том месте, где только что выла Варвара, стала выть и причитать другая женщина.
Возникло недоразумение, но оно скоро выяснилось. В карманах покойного найден был паспорт на имя Ивана Петрова, и родственники признали его. Личность удостоверена официально.
— Не мешайте, господа… Сейчас панафида начнется… Не ваш покойник — так и идите себе с богом…
Сколько было после этого дома разговоров, рассуждений, повествований и предположений! Вечером состоялась даже легкая выпивка под видом поминовения души усопшего. Варвара пила, плакала и спрашивала у всех совета, Как ей быть с первым покойником, в котором она признала мужа. Вопрос был важный, поэтому и судили сообща и долго. Единогласно остановились на таком решении.
Афанасий — бог с ним совсем и царство небесное. Жив ли он, помер ли — не нам судить: пусть его бог судит. А Варваре больше соваться в часовню незачем. Пусть его полиция на казенный счет хоронит. Если признаешься, так, пожалуй, еще за похороны потребуют. Лучше уж пусть так останется, и будто не наш и будто знать мы его не знаем. Лучше после когда-нибудь по душе его панихиду отслужим…
На том и покончили. Варвара успокоилась и опять принялась за стирку и поденщину, жалуясь везде, где только было можно, на свою горькую сиротскую долю. Ее слушали, соболезновали ей и иногда прибавляли к поденной плате лишний гривенник.
Потекли дни за днями, однообразные и трудовые. Все опять пошло по-старому. Свет божий был тот же, угол тот же и жильцы те же. Не хватало только одного — без вести пропавшего пьянчуги Афанасия. Сначала без него как будто чего-то недоставало, а затем через месяц и о нем забыли. Скоро на том месте в каморке, где прежде сидел пьяный Афанасий, появилась новая мужская фигура, и тоже с нетрезвым ликом, но с повелительными замашками… Нельзя же беззащитной женщине жить на свете одной, без опоры…
Так все на этом свете хило, дрябло и превратно…
Несмотря, однако, на такой поворот дела, Варвара частенько вспоминала о своем тихом и кротком во хмелю благоверном, и всякий раз ей делалось грустно и жалко его, особенно же по ночам. После таких ночей она утром но дороге за водкой для своего нового сожителя забегала в церковь и с искренним вздохом ставила свечку.
Ей даже казалось иногда, что если бы каким-нибудь чудом да вдруг с того света вернулся Афанасий, то она зажила бы лучше, спокойнее и душевнее. И чем дальше шло время, тем она все больше задумывалась над этим, и ее мысль, подолгу и болезненно останавливалась на этой мечте. Скоро она полюбила эту мечту за ее несбыточность и невозможность. Она знала, что вернуть ей Афанасия может одно только чудо.
Чудо это, однако же, совершилось, и притом без всякого участия сверхъестественных сил и так просто, что никто из жильцов даже и не удивился.
Вернувшись как-то раз вечером домой со стирки, Варвара нашла у себя в каморке одновременно и своего сожителя, и законного супруга Афанасия, и толпу жильцов, чутко внимавших рассказу.
Новоявленный супруг с отекшим от долгого пьянства лицом и его временный заместитель мирно тянули водочку и уже были на втором взводе. Афанасий нетвердым языком повествовал жадно ловившей каждое слово компании о своих мытарствах и приключениях.
Его грызла тоска, и он дал обет бросить водку — будь она проклята — и никогда больше не пить, а чтобы дело было вернее, он, не сказав никому ни слова, предпринял далекий путь на поклонение угоднигам в Киев. Пробирался он долго: где пешком, где ползком, а где и Христовым именем. Побывал в Киеве, помолился и ‘сподобился’, а главное — исцелился и теперь даже в рот не берет, ни боже мой, ни капли, ни-ни… Одно слово — шабаш… А если теперь чуточку пьян, так это по случаю благополучного возвращения, баловство — и только…
Жильцы внимали, сочувственно вздыхали и находили, что он совершил целый подвиг и действительно ‘сподобился’. И никто из них не заметил в дверях окаменевшей от испуга и восторга Варвары, стоявшей с огромными глазами, раскрытым ртом и бессильно повисшими руками.
Первым увидел ее Афанасий. Прервав рассказ, но не вставая с места, он вскрикнул:
— А! Супруга наша приятная! Сдрасти! Давно не видались… Я теперь не пью, так вы пожалуйте выпить рамочку!.. Федька, ну-ка, смахай, брат, еще за посудинкой! Для дорогой супруги и я разрешу за благополучное возвращение…
После этого счастливого возгласа всем показалось, будто пережитое горе улетело далеко прочь и будто к будничному прошлому и старому прибавилось что-то новое и даже как будто хорошее.
То же самое думала и Варвара, отвечая радостным криком на приветствие мужа.
Пока шло нежное свидание супругов, новый сожитель в отставке самоотверженно во весь дух ‘махал’ за водкой.

СТАРЫЙ МАХМУТКА

Старый Махмутка с беспокойством и даже со злобой смотрел на пенившиеся волны Черного моря. Он уже слишком умудрен годами и убелен снегом старости для того, чтобы допустить ошибку. На своем веку он уже семьдесят девять раз видел смену лета и зимы. Во время молодости он избороздил почти все моря, где только можно было поживиться чужим добром, ведя ремесло пирата или занимаясь контрабандой. Он девять раз в жизни спасал свою шкуру от виселицы и бессчетное число раз тонул в море. Бури ему известны как свои пять пальцев. Он понимал поэтому, что значат эти седые гребешки волн и надвигавшиеся с вершин гор белые маленькие тучки. Бури еще пока нет, но она скоро наступит, она налетит так неожиданно, что к ней успеют приготовиться только одни старые и опытные моряки. Молодые не верят в эти признаки. Он предупреждал и предостерегал их, но его не послушали: мудрость старых людей считается теперь пустяком, и его теперь учат молокососы. Какой шайтан понес на краденой шлюпке этих ослов в открытое море? Шлюпка — скорлупа, и они, окаянные, потонут.
Махмутка стоял на берегу и ругался. Он ругал и старшего сына, и младшего. Они не послушали его предостережений и упрямо отправились в такую погоду за контрабандой. Норд-ост уже усиливается, а они только еще на полдороге… Ну, и перевернет же их, молокососов, кверху килем!..
Теперь может выходить в море только пароход, но и тут каждый опытный капитан принимает заранее меры и готовится к борьбе. А они уплыли вдвоем только на четырех веслах. Они поступили так же глупо, как и этот молодой капитан таможенного парохода. Он стоит у пристани, не видит надвигающейся бури и не уменьшает паров в котле.
Махмутка взглянул наверх, на высокий берег, и злобно рассмеялся. Мачта, на которой по телеграфу вывешиваются штормовые знаки, была пуста. Наука не знает, что буря будет, а он, Махмутка, знает: наука еще молода, а он — уже стар. Он готов ручаться своей старой головою, что если он пойдет на таможенный пароход и выскажет свои опасения капитану, то капитан засмеется и укажет ему на мачту с сигналами… Но шайтан с ним! Вся махмуткина душа там, в море, где теперь, вероятно, уже бессильно борются с волнами его два сына. До берега им не доплыть ни за что. Шлюпку перевернет, и они потонут.
Зачем же он произвел на свет этих двух негодяев? Зачем он поил и кормил их? Зачем он пренебрегал тысячами опасностей для того, чтобы сделать из них людей? Зачем он стал контрабандистом и их научил этому ремеслу? Затем разве, чтобы видеть, как они погибнут почти у него на глазах? Они потонут, и он останется один во всем мире, без куска хлеба, старый, дряхлый, с искалеченной ногой и без детей. Аллах, аллах!..
На лице Махмутки выразилось глубокое отчаяние. По щекам потекли слезы. Затем у него в старческих глазах вдруг блеснула искра и во всей фигуре высказалась решимость. Он выпрямился и быстро побежал на таможенный пароход прямо в каюту капитана.
— Капитан, иди лови контрабанду! Я знаю где, и я тебе покажу!..
— Где? Что?
— Табак идет на маяк… Надо скорее!
Отрывочно, с блестящими глазами и сильно жестикулируя, Махмутка рассказал капитану, что за косою стоит турецкое судно. С него, пользуясь волнением, теперь выгружают табак и свозят на скалу у маяка. Триста кип уже успели свезти на берег, а в трюме еще много. Надо спешить.
— А не брешешь, старый черт? — усомнился капитан.
Махмутка подробно описал и шлюпку, и контрабандистов. Надо поймать их и взять шлюпку на буксир. Шлюпка поднимает много кип. Если ее поймать и доставить в таможню, то награда будет большая и ему, Махмутке, и капитану. Много денег будет, очень много: хватит до самой смерти… Только надо скорее, как можно скорее надо!
Махмутка говорил так искренно и глаза его светились такою жадностью, что капитан поверил и вышел на рубку. Резкий ветер немного смутил его.
— Пожалуй, норд-ост не даст нам выйти из бухты,— проговорил он.
Вместо ответа Махмутка молча указал ему на штормовую мачту на берегу. На ней по-прежнему не было предостерегающих сигналов.
— Скорей, капитан, надо скорей. Уйдут, шайтаны…
Капитан стал у штурвала и наклонился над говорною трубкой в машину…
Винт парохода забурлил. Матросы и досмотрщики закопошились. Пароход отделился от пристани. Берег стал медленно удаляться…
Тучки, висевшие на вершинах гор, принимали самые причудливые контуры, быстро меняясь в форме. Капитан не без тревоги начал всматриваться в одно облачко. Пока он смотрел на него, оно успело рассеяться и исчезнуть и затем появилось снова. Очертания его расползались то вправо, то влево. Ясно, что там, наверху, свирепо рвал его на клочья сильный норд-ост. Через десять минут буря спустится вниз, сюда, на бухту, и начнет здесь трепать. Волны и без того уже сменили свои седые гребешки на яркую, серебристую, крупную пену, и брызги их залетали по временам через борт на палубу. Досмотрщики начинали кутаться в свои шинели.
Рядом с капитаном стоял Махмутка, кошачьими глазами вглядывался в даль и неистово выкрикивал в борьбе с ветром, захватывавшим глотку, непонятные для капитана слова. Ветер усиливался с каждою минутой. Скоро брызги соленой воды стало забрасывать и на рубку, так что капитан по временам должен был прятать от них лицо в воротник пальто.
Пароход сделал еще около мили. Его уже порядочно качало.
Коса была уже близко, и капитан держал прямо на нее. За ее изгибом должно открыться турецкое судно с табаком. Но удастся ли добраться до него? Ветер не на шутку свирепеет. Капитан взглянул в лицо Махмутки. Махмутка, не обращая внимания на качку, смотрел по-прежнему, как ястреб, вперед, и иногда только лицо его вздрагивало.
‘Несомненно был пиратом, старая собака’,— подумал капитан.
Вдруг Махмутка вышел из оцепенения, неожиданно оттолкнул грубо капитана и быстро повернул рулевое колесо.
— Держи на шлюпку!.. Там они!..
Пароход круто изменил направление. Впереди прыгала и бессильно боролась с волнами едва заметная черточка. Капитан сначала был удивлен резким толчком Махмутки, но, вглядевшись в даль, только проворчал:
— Ну да и глаза же у анафемы. Прибавить ходу! — скомандовал он в машину.
Махмутка был прав. Черная полоска на волнах оказалась шлюпкой. В ней капитан скоро разглядел в бинокль двух контрабандистов, которые отчаянно гребли, стараясь уйти от таможенного парохода.
— Не уйдешь, голубчики,— волновался капитан, не отрывая бинокля от глаз.— Только бы их не перевернуло… Табак везут, это верно… Старый турок не надул.
Через четверть часа шлюпку настигли. В ней сидели два измученных молодых турка в фесках. Оба были на веслах. Между ними, и на корме и на носу, лежали кипы табаку, покрытые брезентами. Тяжелая шлюпка слушалась плохо. На суровых лицах контрабандистов было написано отчаянное упорство и решение не отдаваться в руки живьем. Глядя на них, досмотрщики не решились спуститься по трапу, чтобы зацепить лодку багром. Видно было, что турки решатся колотить досмотрщиков веслами по рукам и по багру до тех пор, пока разъяренные волны или вынесут их на простор или поглотят их вместе с их грузом в своей пучине.
— Иди на трап, поговори с ними,— обратился капитан к Махмутке.— Ты знаешь по-ихнему.
Махмутка повиновался и, наклонившись через борт, стал осыпать контрабандистов страшной турецкой руганью, пересыпая ее ломаными русскими проклятиями.
Контрабандисты, услыша его голос, бросили весла и стали быстро выбрасывать из лодки табак.
— Подлецы! — закричал вне себя капитан.— Они топят контрабанду.— А, чтоб вам… Эй ты, старый черт, крикни им, что если они не перестанут бросать кипы в море, так я в них стрелять буду.
Махмутка закричал им снова во весь голос, но молодые турки в ответ стали работать еще поспешнее. Кипы вылетали за борт с лихорадочной быстротою. Капитан ревел и ругался, как только может быть способен на это моряк,
— Они хотят облегчить лодку,— и наутек,— рычал он, как зверь.— Они мои деньги топят, проклятые… Черта ли мне в них самих?.. Буду стрелять, анафемы!.. Крикни им, что сейчас стану стрелять…
Махмутка снова вступил в переговоры, но он надрывал глотку напрасно. Контрабандисты причалили к трапу только тогда, когда шлюпка была уже пуста. Они поднялись на палубу один за другим с таким свирепым видом, что досмотрщики, приготовившиеся было встретить их как следует, невольно опустили кулаки.
— В остроге сгною распроклятых! — топал ногами капитан в рубке.— Брось шлюпку, пусть она пропадает… Ни одной кипы не оставили, мерзавцы… Погодите, я вам себя покажу…
Махмутка пришел в положительную ярость. Бормоча на непонятном для таможенных служащих турецком языке, он поднес к лицу одного из контрабандистов сжатый кулак, но тот посмотрел на него так, что он отступил.
— Держи к берегу,— скомандовал капитан совсем свирепо.— Утопить вас мало!..
Оба контрабандиста, промокшие до костей, сидели на полу палубы, прижавшись спиною к борту и злобно сверкая белками глаз на Махмутку и на капитана.
Капитан стоял у рулевого колеса и старался бороться с разъяренным морем. Казенный пароходик был невелик, а опасность становилась с каждым оборотом винта все больше и больше. Пристань была уже видна, но подойти к ней было задачей. Норд-ост всей своей силой нес на корпус парохода огромные массы волн. Пароход бросало как щепку. Порою винт не выгребал.
Капитан вертел штурвал неровно и с сердцем. Он жалел, что спас вместо табаку этих двух негодяев. Если бы они захлебнулись соленой водой — туда им и дорога. Но табак — другое дело. Если считать по двадцати рублей за кипу, так и тогда на его долю наградных пришлось бы не менее двухсот рублей. А теперь где взять, когда эти мерзавцы утопили всю конфискацию?.. И что с них самих возьмешь? Стоило ехать в такую бурю… Ухнули денежки… О, негодяи!..
На площадку с трудом поднялся матрос-досмотрщик с калмыцким лицом.
— Ваше благородие, турки нас обманули… Турки по-нашему говорят — ругают, а по-своему — хорошо говорят, Турки…
— Убирайся ты к черту с своими турками. Подлецы они!..— прогнал его капитан, не слушая.— Ухнули денежки, ухнули…
Матрос хотел было еще что-то сказать, но капитан сосредоточил все свое внимание на штурвале. До пристани уже оставалось не более как сажен сто. Надо было подвести пароход так, чтобы не ударить его носом о сваи пристани.
Между пароходом и волнами шла борьба не на шутку. Капитан чуть не поминутно наклонялся к говорной трубе, а кочегар подбрасывал в топку уголь. Пары держали высоко. Цилиндры работали неравномерно: винт часто делал перебои. Буря грозила перейти в шторм. Капитан чувствовал по толчкам штурвала, что волны беспорядочно колеблют руль. Через четверть часа до пристани осталось сорок сажен, еще через десять минут расстояние это сократилось уже на двадцать сажен.
С носа послышался отчаянный крик таможенных досмотрщиков и матросов. Контрабандист, стоявший на носу, бросился с борта в море и исчез, подхваченный волною. Поднялась суматоха. Бросились снимать спасательные круги, хотя и знали, что это бесполезно. В такую бурю подать помощь невозможно. Контрабандист погиб несомненно. Два-три матроса перекрестились.
Через минуту снова послышался такой же крик. Второй контрабандист последовал примеру товарища и тоже бросился за борт. Страшно озабоченный капитан взглянул на Махмутку. Махмутка сидел, поджав под себя ноги, был бледен, но лицо его выражало полное спокойствие…
Пароход причалил к пристани, хотя и не вполне благополучно. Капитан поспешил на берег с рапортом о происшедшем. Под влиянием впечатления никто не решился задержать Махмутку при сходе его на пристань. Махмутка тихо пошел по берегу и скоро скрылся из глаз. Буря потрясла старика так, что он и не думал идти в город, а шел прямо, куда глаза глядят, несмотря на то что свирепый норд-ост почти сваливал его с ног…
К вечеру буря утихла. Капитан, освободившись от длинного рапорта, который ему нужно было писать на бумаге, шел, страшно утомленный, к себе домой.
Его томил голод, и он порешил перехватить по дороге рюмку водки в духане.
Войдя, он потребовал себе графинчик водки, но не проглотил из него ни одной капли. Прямо перед ним во втором отделении духана, за столиком, старый Махмутка гладил по голове и ласкал двух молодых контрабандистов, смотревших, в свою очередь, на старика с удивительной любовью. Лица их были бледны, но горели отвагой. Они показывали ему жестами, как они плыли, как боролись с волнами… Махмутка умилялся и плакал…
Капитан понял все, и сцена, которую он видел перед собой, так ошеломила его, что он ударил кулаком по столу и закричал со злобою:
— Живы таки, проклятые! Не утонули, черти. Даже и буря их не берет?! Какого же я дурака сломал?! Ведь это я их спас, а они мою конфискацию потопили!!

КОММЕНТАРИИ

При отборе произведений для настоящего издания в него прежде всего были включены произведения, в той или иной степени одобренные А. П. Чеховым. Публикуются также рассказы, небольшие повести, сатирические миниатюры, которые хотя и не получили чеховских отзывов, но являются вещами характерными для творчества автора, запечатлевшими быт и нравы эпохи. Из-за ограниченного объема сборника пришлось отказаться от включения многих вполне заслуживающих того произведений, как, например, от талантливых романов М. И. Альбова ‘Ряса’, И. Н. Потапенко ‘Не герой’ и др.
Отбор произведений потребовал просмотра множества отдельных изданий, собраний сочинений, комплектов газет и журналов. Неизученность творчества большинства включенных в двухтомник писателей составила особую сложность для установления первой публикации отдельных произведений. В связи с этим в комментариях указываются в основном только те источники, по которым печатаются тексты. Тексты печатаются по последнему прижизненному изданию.
Краткие справки о писателях содержат сведения об их жизненном и творческом пути, оценки современной им критики, а также информацию относительно их связей с А. П. Чеховым.

АЛ. П. ЧЕХОВ

Старший брат Антона Павловича Чехова Александр, писавший под псевдонимом А. Седой, был энциклопедически образованным человеком, одаренным литератором. Он родился в 1855 году в слободе Крепкой близ Таганрога, учился в Таганрогской гимназии, окончил в 1882 году физико-математический факультет Московского университета. Студентом Александр Чехов начал сотрудничать в московских юмористических журналах, в газете ‘Московский листок’ и других изданиях. После окончания университета, безуспешно попытавшись служить таможенным чиновником (в Таганроге, Новороссийске, Петербурге), он окончательно связал свою судьбу с журналистикой.
Для юного Антона Чехова старший брат в определенной мере был литературным авторитетом. Именно на его суд отправлялись из Таганрога в Москву первые сочинения, в том числе пьесы ‘Безотцовщина’, ‘Нашла коса на камень’. Александр Чехов содействовал сближению Антона с миром московской журналистики. И в начале 80-х годов оба они сотрудничали в журналах ‘Зритель’, ‘Мирской толк’, ‘Москва’, ‘Будильник’ и др. Вскоре, однако, роли поменялись, и младший брат стал литературным опекуном и ходатаем за старшего. В 1883 году Антон Павлович рекомендовал брата издателю юмористического журнала ‘Осколки’ Н. А. Лейкину, а в 1880 году с его же помощью Александр стал постоянным сотрудником газеты ‘Новое время’. С этого времени он сделался своего рода литературным поверенным в делах Антона Павловича в Петербурге и до самой смерти его выполнял разнообразные поручения.
Ни с одним из братьев Антон Павлович не вел такой содержательной и интенсивной переписки, как с Александром. Антон Павлович считал письма брата ‘первостатейными произведениями’. Он видел, что Александр талантлив, но и лучше других он знал его недостатки — разбросанность, слабоволие. В письмах брату Антон Павлович пытался помочь ему, постоянно призывал его к серьезной работе. 6 апреля 1886 года он писал Александру: ‘Все те рассказы, которые ты прислал мне для передачи Лейкину, сильно пахнут ленью. Ты их в один день написал?.. Сюжеты невозможные… Лень не рассуждающая, работающая залпом, зря… Где это ты видел супругов, которые у тебя в рассказе обедают и говорят о рефератах… и где под луной есть такие рефераты? Уважай ты себя, ради Христа, не давай рукам воли, когда мозг ленив! Пиши не больше 2-х рассказов в неделю, сокращай их, обрабатывай, дабы труд был трудом. Не выдумывай страданий, которых не испытал, и не рисуй картин, которых не видел,— ибо ложь в рассказе гораздо скучнее, чем в разговоре… Помни каждую минуту, что твое перо, твой талант понадобятся тебе в будущем больше, чем теперь, не профанируй же их…’ Блестящий стилист и остроумный юморист в письмах, Александр Павлович бледнел и отступал в беллетристике, становясь порою благостным бытописателем. ‘Ведь ты остроумен, ты реален, ты художник,— писал Чехов брату 20 февраля 1883 года.— За твое письмо, в котором ты описываешь молебен на палях (с гаттерасовскими льдами), будь я богом, простил бы я тебе все твои согрешения вольные и невольные…’ В письме от 3 февраля 1886 года он убеждал брата: ‘Твое поздравительное письмо чертовски, анафемски, идольски художественно. Пойми, что если бы ты писал так рассказы, как пишешь письма, то ты давно бы уже был великим, большущим человеком’.
Лучшие из рассказов Александра Чехова те, где он отказывается от воспевания несуществующих добродетелей и морализаторства и выступает как очеркист, знаток быта и характеров изображаемой им среды — простонародной, мещанской, чиновничьей. Некоторые из таких рассказов вошли в сборник ‘Княжеские бриллианты’.
Ради заработка Александр Чехов написал множество репортажей, публицистических, научно-популярных статей и брошюр по самым различным вопросам — от фотографии и медицины до пожарного дела. Он сотрудничал в провинциальных газетах, редактировал журналы ‘Слепец’, ‘Пожарный’, ‘Вестник Российского общества покровительства животным’. Специальный характер имели его книги ‘Исторический очерк пожарного дела в России’, ‘Алкоголизм и возможная борьба с ним’ и др.
После смерти Антона Павловича он опубликовал в журналах ‘Вестник Европы’, ‘Русское богатство’, ‘Нива’ свои воспоминания о детстве и юности, о начальном периоде литературной деятельности брата. Вышли и отдельные мемуарные книги: ‘В гостях у дедушки и бабушки’ (СПб., 1912), ‘Из детства Антона Павловича Чехова’ (СПб., 1912). Часть воспоминаний Александра Чехова вошла в сборник ‘А. П. Чехов в воспоминаниях современников’ (М., Гослитиздат, 1960).
Подлинным памятником литературного мастерства Александра Чехова, свидетельством его блестящих способностей являются его триста девятнадцать писем, вошедших в книгу ‘Письма А. П. Чехову его брата Александра Чехова’ (М., Соцэкгиз, 1939).
Александр Павлович Чехов умер в 1913 году в Петербурге.

НА МАЯКЕ

Печатается по публикации в газете ‘Новое время’ (1887, 1 августа, No 4102).
Рассказ очень понравился А. П. Чехову. В первых числах августа, после получения номера газеты с рассказом, он отправил брату, в принятом между ними шутливо-ироническом тоне, критический отзыв о новом произведении:- ‘Твой последний рассказ ‘На маяке’ прекрасен и чуден. Вероятно, ты украл его у какого-нибудь великого писателя. Я сам прочел, потом велел Мишке читать его вслух, потом дал читать Марье, и во все разы убедился, что этим маяком ты превозошел самого себя. Ослепительная искра во мраке невежества! Умное слово за 30 глупых лет! Я в восторге… Татарин великолепен, папенька хорош, почтмейстер виден из 3-х строк, тема слишком симпатична, форма не твоя, а чья-то новая и хорошая. Начало не было бы шаблонно, если бы было вставлено куда-нибудь в середину рассказа и раздроблено, Оля также никуда не годится, как и все твои женщины. Ты положительно не знаешь женщин! Нельзя же, душа моя, вечно вертеться около одного женского типа! Где ты и когда (я не говорю про твое гимназичество) видел таких Оль? И не умнее ли, не талантливее поставить рядом с такими чудными рожами, как татарин и папенька, женщину симпатичную, живую (а не куклу), существующую? Твоя Оля — это оскорбление для такой гранд-картины, как маяк. Не говоря уж о том, что она кукла, она неясна, мутна и среди остальных персонажей производит такое же впечатление, как мокрые, мутные сапоги среди ярко вычищенных сапог. Побойся бога, ни в одном из твоих рассказов нет женщины-человека, а все какие-то прыгающие бланманже, говорящие языком избалованных водевильных инженю. Я думаю, что маяк поднял тебя в глазах нововременцев на три сажня. Жалею, что тебе не посоветовали подписать под ним полное имя. Ради бога, продолжай в том же духе. Отделывай и не выпускай в печать (‘Новое время’), прежде чем не увидишь, что твои люди живые и что ты не лжешь против действительности… ‘Маяк’ спрячь. Если напишешь еще с десяток подобных рассказов, то можно будет издать сборник’. Ни в один из последующих сборников рассказ не вошел.

ЦЕПИ

Рассказ печатается по изданию: А. Седой.. Княжеские бриллианты. СПб., 1904.
Антон Павлович Чехов правил рукопись этого рассказа.
1 Боткин Сергей Петрович (1832—1889) — русский терапевт-клиницист, общественный деятель.
2 После статьи П. А. Добролюбова ‘Темное царство’ (1859), посвященной разбору пьес А. Н. Островского, выражение ‘темное царство’ стало обозначением косной среды.
3 Иоанн Кронштадтский (Сергеев И. И., 1829—1908) — протоиерей собора в Кронштадте, черносотенец и авантюрист.

БАБЬЕ ГОРЕ

Рассказ печатается по изданию: А. Седой. Княжеские бриллианты. СПб., 1904.

СТАРЫЙ МАХМУТКА

Рассказ вошел в сборник Ал. Чехова ‘Птицы бездомные’ (СПб., 4895). Подготавливая рассказ к переизданию, автор значительно его переработал: снял длинноты, излишние описания и характеристики, что сообщило повествованию динамизм и выразительность. Печатается по изданию: А. Седой. Княжеские бриллианты. СПб., 1904
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека