Писатели чеховской поры: Избранные произведения писателей 80—90-х годов: В 2-х т.— М., Худож. лит., 1982.
Т. 1. Вступит. статья, сост. и коммент. С. В. Букчина.
СОДЕРЖАНИЕ
На маяке
Цепи
Бабье горе
Старый Махмутка
НА МАЯКЕ
Море бушевало и пенилось. Волны набегали одна на другую с белыми гребешками на спине и ударялись об отвесную скалу с такою силою, точно хотели во что бы то ни стало достать маленький домик, приютившийся у высокого маяка на верху скалы, и смыть его так, чтобы от него не осталось и камешка. Но домик и маяк стояли крепко. Брызги волн едва долетали только до фундамента. Дул сильный норд-ост. Чахлые деревца, посаженные вокруг маяка, гнулись и стонали под напором ветра. В домике хлопали ставни. А наверху, сзади, над горным хребтом, точно в насмешку, лениво ползли облака, ползли спокойно и тихо, и как будто назло бушующему ветру, шли в противную сторону. На море буря, а наверху — тишь и гладь и даже обратное течение воздуха. Это явление знакомо кавказцам.
Маяк стоял одиноко на выступе скалы. До ближайшего поселка было одиннадцать верст где-то там, далеко за хребтом. Чтобы пройти туда, надо подняться на гору, пройти перевал и спуститься в долину. В маленьком домике, казавшемся пигмеем сравнительно с гигантом маяком, жил смотритель Лука Евсеевич с семнадцатилетнею дочерью и солдат Фейзулин. Более никого. Впереди море, сзади — горы и ни одной живой души…
В эту бурю Лука Евсеевич стоял у фундамента маяка и смотрел в море. Ветер неистово трепал его платье и жидкие волоски на висках. Брызги волн налетали на него дождем, Он был без пиджака, в одной рубахе, но и рубаху расстегнул и обнажил грудь так, что на нее дождем падали соленые капли. После каждого удара волн он проводил рукою за пазухой, растирая воду, и повторял:
— За что же, за что? Чем я тебя прогневал, господи?! Нет… надо, надо, надо… Нельзя томить чужую жизнь…
— Фанар зажигать нада, ваш блародие,— закричал у него над ухом солдат-татарин.
Лука Евсеевич не слышал. Шум моря заглушал человеческий голос.
— Жалко, жалко, сердце с места сорвется, а надо…— повторял он про себя…
— Фанар, ваш блародие…
Лука Евсеевич вздрогнул и обернулся.
— А?
— Огонь, маяк… светить нада…
— Это ты, Фейзулин?.. Да, да, надо… свети, свети…— очнулся Лука Евсеевич.— Эка буря-то какая…
Он уставился на солдата и стал смотреть, как ветер трепал его волосы и фалдочки старого казенного мундирчика. Смотрел и ничего не понимал.
— Ходы домой, ваше блародие,— посоветовал солдат…— норд-ос… бура… простуд… буд добры, ходы… глаза тебе не хороши…
— А ты бы, братец, пуговицу пришил,— ответил Лука Евсеевич, ткнув пальцем в грудь Фейзулина…— Ну да, это, впрочем, не то… Олечка что?
— Барышна лежит на диван, книжка читает, говорит: папаша простуд будет.
— Ну, пойдем, пойдем…
Солдат взял своего патрона за руку и повел домой.
Лука Евсеевич в былые годы — теперь ему пятьдесят три — учился в семинарии, не кончил курса, служил писцом в различных ведомствах, всюду терпел горькую участь несчастливца, боролся, тужился, напрягался и, наконец, истощив все силы, бросил себя на произвол судьбы.
— Будь что будет,— решил он.— Решай сама судьба.
Судьба решила тем, что отняла у него жену, умершую от чахотки, а его самого с маленькой дочерью Олей забросила на маяк. Разбитый жизнью и горем, он рад был и этому.
И действительно ему было уютно. Чистенькая комнатка, в кровати дочурка, за стенкой солдат. А главное — тишина и невозмутимость, раз в месяц рапортичка о благополучии маяка, и конец. Люди… а на что ему люди? Был между людьми, скитался и, кроме пакостей, ничего от них не вынес. А тут еще смерть проклятая: так вот взяла и унесла жену Сонечку…
— Одна только дочка осталась,— объяснял он заездом в городе почтмейстеру.— В ней вся моя жизнь, вся моя сила, вся душа моя… Верите, возьмет ее солдат на руки, камешки перед ней раскладывает, она смеется — а у меня точно рай в душе. Я из Одессы ей железную кроватку с матрасиком выписал… Что за радость была. Фейзулин, мерзавец,— тоже ведь привязался к ребенку — двенадцать верст с пароходной пристани эту кроватку с матрасиком на своих плечах ко мне на маяк пер… Олечка, говорю, вот тебе кроватка. Кто на ней бай-бай будет? А она говорит — я. А потом ко мне на шею. Смеется, целует, и я смеюсь и ее целую, а у самого слезы с усов каплют.
С тех пор Лука Евсеевич замкнулся в себе и беседовал только с Фейзулиным.
— А что, брат, люди — свиньи?
— Так тошно, ваше благородье.
— До нашей, брат, Олечки никому дела нет…
— Так тошно…
— Говорят: малодушие детское…
— Тошно так.
— А ты знаешь, что такое малодушке?
— Ныкак нет.
— Вот то-то и дело, дурак. Люди не понимают, а я понимаю, что она — часть моей души. Если ее обидят — я горло перерву.
— А я кинджалом башка резать буду, живот резать буду… Дитя ны трогай…
Всякий день на этом беседа и вертелась. Один готов был горло перервать, а другой кинжалом живот резать. Но Оля подрастала, и папенька что-то такое понял. Думал, думал, ходил по комнатке взад и вперед две недели и кончил тем, что взял месячный отпуск и отвез Олю в пансион в Тифлис…
— Нет, брат, нашей Олечки, нет голубочки, в пансион в Тифлисе отдал,— объявил он Фейзулину по возвращении.— Умная будет, ученая…
С этой поры началось одиночество. Фейзулин каждый день чистил кроватку, вытряхивал из матрасика пыль, сосредоточенно-скорбно смотрел на пустое местечко и уходил смотреть на море.
— Чего смотришь? — допрашивал его Лука Евсеевич.
— Ничаво,— обрывал татарин.— Пиши мене письмо на Тифлис. Пиши: кушаю — не могу, хожу — не могу, фонарь зажигаю — не хорошо. Весь душа мой там! Пиши, что мене скучно…
— Хорошо, хорошо, напишу.
— Врошь, не напышешь, ваш блародие. Сам знаю: тебе душа болит… Мене тоже душа болит.
Получение письма от Оли было событием.
— Чытай, поджалуйста чытай,— приставал Фейзулин.
Лука Евсеевич читал ему письмо, детское, нацарапанное каракульками: ‘Милый папочка, у нас чай подают в семь часов утра, завтрак в двенадцать, а к обеду мы ходим парочками. Я люблю Нину, и она меня любит, а Любку терпеть не могу, она такая скверная, и надзирательницу тоже не люблю’.
— Читай, ваш блародь, еще раз.
Лука Евсеевич читал еще раз.
— А ну читай еще раз.
Письмо читалось еще раз.
— Нина — хороши, а Любка — не хороши. Надзирательница — тоже не хороши… Нет, ваш блародие, другой раз такой писмо мне не читай…
Прошло семь лет. Олечка вышла из пансиона. ‘Еду, еду к тебе, папа,— писала она.— Вышли лошадей на станцию. А что Фейзулка, жив? Я у тебя сама зажгу маяк… Папочка, целую, целую, целую. Я свободна… Кавказ, Кавказ!..’
Фейзулин после письма пришел в положительный экстаз: чистил, мыл, тер и два раза сбегал за восемнадцать верст на станцию. И нужно было видеть его лицо, когда он привез Олечку домой. Он нанял фаэтон и ехал рядом с нею. Лука Евсеевич выскочил навстречу. В глазах светилось торжество…
— Нэт, нэт, ны надо, я буду платить за фаэтон… баришна здесь, ты здесь, я здесь, она мене в щеку целовала: ‘Хорош Фейзулка, толко дурак, а я тебе люблу…’ Я тоже люблу, я свой жаловань не издержал, мене денга есть, я хочу лошади платит.
Лука Евсеевич не сопротивлялся. Ему было не до того. Оля так и повисла у него на шее.
Началось счастье бесконечное. Явилась новая душа.
— Папочка, как у тебя здесь хорошо… Фейзулка, слышишь? Здесь у вас хорошо. Дай морду, дай свою татарскую морду — я тебя поцелую… А тебя, папка, целовать не хочу…
— Не надо, не надо, не целуй,— блаженствовал Лука Евсеевич.— Мое не уйдет…
— А хочешь, папочка, я со скалы от счастья в море брошусь и утону… Фейзулка, ты шашлык делал? Ты? Вкусно, вкусно… Папочка, я выкину какое-нибудь антраша.
— Выкидывай, голубчик, выкидывай…
— Изволь… Папка, ведь ты отшельник, ты аскет, ты одинок, дай мне свои усы: я целовать их буду, я хочу, хочу, хочу… Ну не противься, только вытрись сначала, а то у тебя капуста висит…
Лука Евсеевич тщательно утирался, подставлял губы и расплывался от счастия.
— Вот те, брат, и полировка,— решил он ночью, стаскивая сапоги и подставляя панталоны Фейзулину.— Оба мы с тобою перед нею — дураки. Понял?..
— Так тошно…
— Глуп ты, братец, я тебе говорю, что у нас жизнь новая началась, веселье, счастье. Да не так тянешь: этак но швам лопнет.
— Пускай лопныт,— решил Фейзулин,— это — ничаво, когда баришна дома.
На его татарских скулах светилось довольство.
— Гы, гы,— захихикал он вдруг.
— Чему смеешься, болван?
— Гы, гы… Мине первого целовала, как мы фаэтон ехали…
— Ступай к черту, а я спать буду.
Но оба не уснули, оба тайком шлялись всю ночь и прислушивались, крепко ли спит, хорошо ли спит. Раз даже чуть не столкнулись лбами.
— Тебе чего?
— Нычаво.
— Ну и я ‘нычаво’. Ступай спи.
Прошло два месяца хорошего и безмятежного счастья. Фейзулин так отличался котлетами, как никогда. Он в них вложил всю душу и все искусство. Но все-таки в воздухе повисла какая-то грустная струнка. Оля была мила, весела, но что-то глядело в ее глазках. Болтает, болтает и вдруг задумается и станет в упор глядеть в море. Глядит и молчит.
— Оленька!
— А?
— Скучаешь?
— Нет, папа, мне не скучно. Я смотрю на море и думаю, думаю… Там где-то за морем есть берег, на берегу живут люди, думают, чувствуют, страдают. Рядом с ними — тоже люди. В Тифлисе тоже есть люди… Обмен мыслей…
— Вот оно что,— процедил сквозь зубы Лука Евсеевич и задумался.
С этого момента на его душу залегла печаль. Он стал нервен и раздражителен.
— Фейзулин, братец ты мой, плохи дела. Ей скучно у нас. Да и в самом деле, что мы ей за партия? Ты, черт тебя дери, чуть ли не сороковой год здесь на маяке служишь, я тоже — старая разбитая кляча. Не весело ей с нами. Старики мы с тобою, совсем ей не в масть.
— Давай, ваш блародь, другой нога, сапог снимать буду. Зачем этот даешь: этот разутый. Другой давай. Ты ны думай, что у мине слеза идот, это пиль попал… Давай ногу…
Лука Евсеевич улегся. Ночью к нему пришел Фейзулин.
— Ны плачь, паджалуйста, а то я сам плачать буду. Две старики, две дураки, зачем девка тут? Тифлыс надо отправить… Плачать ны нада.
— Фейзулин, голубчик…
— Много плачать — много слезы, одын вода, девке не легче. Ты старый, я — старый, она молодой — молодой тоже хочет. Тыфлис нада, болше нычево ни нада.
После этого разговора у него точно что оторвалось в груди и упало. Наутро он спросил у дочери:
— Олечка, скучаешь?
— Что ты, папочка, мне весело, весело, весело…
Он поглядел ей в глаза и закручинился еще более.
— Фейзулка,— рявкнул он вдруг.
— На что тебе, папа?
Лука Евсеевич замялся.
— Вот что, братец,— обратился он к Фейзулину,— ты тово… понимаешь… на счет… ну, одним словом, этак… пошел к черту.
— Папочка, милый, ты не в себе… Что с тобою?
— А вот что, дочушка. Давай поговорим. Давай-ка сядем. Так-с. Тебе, голубчик, у нас скучно: все я да я, Фей-ъзулин да Фейзулин. Опротивели, я думаю…
— Что ты, папа, я вас люблю обоих.
— Погоди, не перебивай. Ты, брат, нам не пара. Мы отжили, а ты только начинаешь. Тянет тебя в свет?
— Как сказать…
— В жизнь, в общество, в залы, в любовь, наконец, тянет?
— Пожалуй — да.
— Так и отлично. Это кстати. Будь добра, окажи дочернюю услугу старику-отцу: съезди в Тифлис. У меня там дело к твоей тетке, а моей сестрице… Погостишь там, а потом к нам.
— Ты меня гонишь, папа!
— Боже сохрани. С чего взяла? Прогуляешься. Маяк забудешь. Ветерком продует, а вспомнишь — милости просим. Так свезешь письмо? А?
— Ты думаешь, что я скучаю у тебя?
— Да нет же, нет, не думаю. Съезди в Тифлис, отдай письмо тетке. За деньгами дело не станет: нам с Фейзулиным немного надо: щи да каша — и объелся. А ты повеселишься. Нельзя же золотые дни губить… Езжай, голубчик.
— Право, папа, как-то…
— Ну что за глупости. Валяй, и кончено.
В это время задул норд-ост, и Лука Евсеевич вышел выплакать свое горе буре. Кому же, как не ей? Дочь уедет, и он — один. А жизнь его разве не буря? Три года томления над угасающей женой, семь лет ждать дочери и потом, когда мелькнуло счастие, сознаться, что ей ‘не пара’, не место ей на маяке. Тяжелое страдание. Он возроптал:
— За что же, господи, за что же? Не надо, не надо, не надо… Нельзя томить чужую жизнь.
Через два дня Фейзулин сбегал за перевал, достал лошадей и отвез Олю на пароход. Воротился пасмурный и мрачный. Лука Евсеевич стоял у маяка и жадно вглядывался в дымок на горизонте. Он был чуть-чуть виден. То был пароход, и на этом пароходе уезжала Оля.
Лука Евсеевич не плакал. Он только чувствовал, что она покинула их навсегда. Рядом с ним стоял Фейзулин и тоже смотрел в море на дымок.
Лука Евсеевич вдруг обернулся к нему.
— Фейзулин, а? Уехала?
— Уехала, ваше б-родие.
— И тебе жалко?
— Жалко, ваше б-родие.
— А вернется к нам сюда? Поддержит нас, стариков, скажет нам словцо перед смертью нашей? Или все это пропадет даром?
— Не знаю, ваше б-родие.
— Не знаю, брат, и я… Поди-ка достань водки…. с горя… Авось легче станет…
ЦЕПИ
Возвратившись с практики и войдя к себе в роскошно меблированный кабинет, доктор Ковров потянул носом воздух и почти закричал:
— Господи! Когда же это наконец кончится? Когда изменится хоть сколько-нибудь эта уродливая, проклятая жизнь, эти невозможные отношения? Попроси ко мне барыню,— сказал он вошедшему лакею.
В кабинет вошла жена Коврова, солидная, полная дама с встревоженным лицом.
— Сколько раз я тебя, Аглая Дмитриевна, предупреждал,— обратился он к ней сурово,— что я не могу выносить ладана, что у меня от этого запаха всякий раз начинает болеть голова, а ты сегодня опять накадила, точно назло. Вели форточки открыть!
На лице Аглаи Дмитриевны выразился испуг.
— Господь с тобою,— сказала она и перекрестилась.— Ты уже почти совсем нехристем стал. Как же было не покадить: завтра ведь праздник! Это только один нечистый, прости господи, ладану боится. Родители сегодня после всенощной обещали прийти чай пить, а ты…
— Ну, так ты своему родителю этим ладаном под нос и покади, если он его любит. А у меня от него, повторяю тебе сотый раз, голова болит!
Михаил Александрович в отчаянии махнул рукою, опустятся в кресло у письменного стола и тоскливо задумался.
‘Деревянный народ! — подумал он.— И это будет продолжаться всю жизнь, до самой смерти! Зачем это так дорого и так больно приходится искупать необдуманный шаг молодости? Презираю я вас всех, идиотов, а себя презираю еще больше… Эх, если бы не дети!..’
Доктор был удручен. Он решил провести этот вечер у себя дома и почитать, облачившись в халат, но теперь вот придет из церкви тесть с торжественно-благочестивым лицом, помолится, начнет пить чай — священнодействовать, заведет беседу о богослужении, о достоинстве хора, о голосе дьякона и, с сознанием собственного духовного превосходства, скажет: ‘Напрасно вы, Михаил Александрович, в храм божий не ходите. Наука — наукою, а богослужение — богослужением. Надо иногда и о душе подумать!’ Он — хороший и даже душевный человек, этот тесть, но Михаилу Александровичу с ним бывает всегда необычайно тяжело. С посторонними людьми тесть говорит просто и дельно, но с зятем, из уважения к его учености, он начинает всякий раз говорить ‘умно’ и при этом несет такую чепуху, что становится тошно и жалко, что он так ломается без нужды. Жена влюблена в Михаила Александровича без ума, и весь смысл ее жизни, все ее отношения к нему сосредоточены на том, чтобы смотреть ему в глаза и угождать. Но поговорить с нею по душе, поделиться своими радостями и скорбями, успехами и неудачами он не может. Он пробовал, но она или пугается неизвестно чего, или слушает так, что от напряженного внимания ничего не может понимать. Теща — существо бессловесное, но и опасное: считая отца жестокосердым, она тайком обкармливает внучат. Брат жены — прекрасный малый, но он проникнут таким уважением, что Михаил Александрович и с ним говорить не может. О чем бы речь ни шла, от него получается всегда один ответ: ‘Вы у нас, братец, по купечеству, первым Боткиным1 считаетесь’. Людей из ‘темного царства’ Островского2 приятно видеть на сцене, но жить с ними под одною почти кровлей, быть беспрерывно действующим лицом то в драме, то в комедии — невыносимо. А кто виноват? Он сам, он один, он — молодой врач, женившийся на купеческой дочери из-за ее приданого… Положим, узел развязать нетрудно. А дети!..
И это изо дня в день, из года в год…
Михаил Александрович задумался так, что даже обрадовался, когда лакей окликнул его и доложил, что явился человек из ‘Европейской гостиницы’ и приглашает его к заболевшей приезжей даме. Он поднялся и пошел в переднюю одеваться. Проходя через залу, он мимоходом приласкал двух своих ребятишек — Соню и Митю. Дети тотчас же прильнули к нему и повисли на нем. Он поцеловал их и сказал: ‘Ну, ребята, довольно. Мне надо ехать’, и вышел. В передней его ждал человек из гостиницы. Лакей, с важностью и искоса глядя на посланного, подал Михаилу Александровичу дорогую медвежью шубу. Глядя на напускную важность лакея, Михаил Александрович не мог удержаться от улыбки, а самому ему богатая медвежья шуба, при той буре, которая у него происходила на душе, показалась насмешкой…
По приезде в гостиницу доктора ввели в номер средней руки, но не из дешевых. Занимали его, очевидно, люди не бедные. На диване у овального стола, покрытого ковровою скатертью, полулежала молодая женщина. Она была бледна. Михаил Александрович опытным глазом признал в ней больную и направился прямо к ней.
— Вы звали доктора? — начал было он обычным деловым тоном, но, вглядевшись попристальнее в даму, он сделал шаг назад и удивленно и радостно вскрикнул:
— Оля!.. Ольга Николаевна!..
Молодая женщина вздрогнула, поднялась быстро на ноги и не менее радостно проговорила:
— Миша! Михаил Александрович! Вот неожиданность!
В первое мгновение доктор и пациентка сделали невольное движение, чтобы упасть друг другу в объятия, по оба удержались и отступили. Ольга Николаевна покраснела, села опять на диван, сел и Михаил Александрович. Несколько секунд длилось молчание. Ольга Николаевна нервно дышала и сидела, опустив глаза.
— Вот удивительный случай,— заговорил наконец доктор.— Когда меня позвали к больной, я вовсе не рассчитывая встретить именно вас.
— А я, в свою очередь, не ждала, что увижусь именно с вами. Но раз уж это случилось — делать нечего. Давайте беседовать. Лечите меня.
— Что с вами?
— И все, и ничего.. Вас потревожили напрасно. Я сегодня только приехала по Варшавской дороге и устала во время пути, А потом сейчас мне подали неутешительную телеграмму. Со мною сделалось от слабости что-то вроде обморока, но теперь уже это прошло. За вами посылали без моего ведома. Интересно, почему это судьба направила посланного именно к вам, а не к какому-нибудь другому врачу?
— Потому что посланный получает от меня подачку за каждого пациента,— ответил, улыбаясь, Михаил Александрович.— Я ведь — карьерист. У меня денег достаточно, но мне все хочется больше. Однако обратимся к вам. Дайте руку. Пульс у вас хорош и никакой болезни нет. Давайте-ка лучше вспомянем старину и поболтаем по-прежнему, как тогда, четыре года тому назад. Много с тех пор воды утекло. Вы, оказывается, нисколько не постарели, а я — сильно нравственно подвинулся назад. Вы — все та же, Оля?
— Все та же Оля,— ответила она глухо.— Но…
— И я все тот же,— грустно кивнул он головою.— Только мое ‘но’ несколько грустнее вашего. Вы еще замужем?
— Да. А вы по-прежнему женаты?
— Женат по-прежнему, и у меня уже двое детей. Михаил Александрович начал молча ходить по комнате. Ольга Николаевна следила за ним глазами.
— Вы приехали с кем-нибудь или одни? — спросил он.
— Одна, как перст, и даже без горничной.
— А где ваш муж теперь?
— Был до сих пор в Висбадене. Лечился от старости, а теперь пока не знаю где. Послал меня сюда, в Петербург, взять денег из банка и привезти ему туда, за границу. Дня четыре я вздохнула одна свободно и думала, что удастся еще несколько дней попользоваться одиночеством, да не тут-то было. Сейчас вот получила телеграмму: соскучился, жить без меня не может и едет вслед за мной сюда. В старой голове возникают подозрения… Боже мой, как жить тяжело!..
— Вы все еще не полюбили его? — спросил он.
— Нет. Силилась, принуждала себя, подкупала себя софизмами, слушала за границей самых знаменитых проповедников, но ничего не вышло. Была ему до сия пор верною женою и нянькой — и только. Я не могу его полюбить уже потому, что никогда не в силах простить ему, что он воспользовался моим ужасным положением и купил меня, а я продалась ему за деньги от голода. Он любит меня, как любят вообще старики, то есть не отказывает в деньгах, целует руки, брюзжит, ревнует, плачет, ухаживает за мною, но чаще просит растереть ему поясницу мазью от ревматизма…
Ольга Николаевна сделала презрительную гримасу.
— А вы? — спросил он.
— А я переношу капризы и ласки, трачу деньги, но не ищу нигде на стороне любви, потому что… по-прежнему люблю… одного вас. Может быть, я была бы счастливее теперь, если бы поддалась там, на водах, какому-нибудь ‘увлечению’.
— Вы мне, значит, простили мою женитьбу? — спросил Михаил Александрович.
— Конечно, простила. Да и прощать вас, в сущности, было не за что. Мы оба с вами — два сапога пара, как говорится, и не мне вас судить. Да и что вы сделали преступного? Мне надоело голодать с матерью, я не могла устоять против денег богатого старика и вышла за него замуж. Почему же было и вам не жениться на купеческой дочери с приданым? Это так естественно, тем более что тогда вы были еще только бедным, начинающим врачом…
— А теперь,— прервал он ее с явным презрением к самому себе,— я выезжаю не, иначе, как на паре рысаков и в дорогой медвежьей шубе… Ольга Николаевна… Оля!.. Я уже теперь — отец и люблю, если не жену, то детей. Я — не опасен и не оскорблю вас. У меня так много накипело на душе, так много в ней скорби… Бог ведает, увидимся ли мы еще когда-либо при такой обстановке… Позвольте мне по-старому, как в былые студенческие времена, честно и искренно рассказать вам все, что я выстрадал… Олечка, позволь мне эту отраду, моя дорогая… Ведь и я до сих пор люблю только одну тебя…
— Говори… Только поди прежде запри дверь на ключ на всякий случай…
Он запер дверь, затем подошел к ней, опустился перед нейна колени, взял ее за обе руки и начал свою исповедь.
— Я богат, сыт по горло и давно уже прославился как хороший доктор в купеческом кругу,— говорил Михаил Александрович.— Мне завидуют. Но мне скверно, мне невыносимо тяжело. Я гадок и противен самому себе. Я изолгался, как самый последний школьник. Своей женитьбой я солгал первый раз в жизни, и с тех пор я лгу, лгу и лгу бесконечно и не лгать уже не в силах. Не лгу я только самому себе, да и то потому, что это невозможно, потому что внутри сидит совесть, которую не проведешь. Я качусь по наклонной плоскости вниз. У меня нет средств для борьбы, нет поддержки, нет семейного счастья. У меня есть деньги, лошади, роскошная обстановка, но нет жены, нет друга, с которыми я мог бы говорить без маски на лице, вот так, как говорю с тобой сейчас. Нет человека, которому я мог бы сказать правду. Я должен вечно притворяться. Будь я прежний честный человек, я должен был бы сказать тестю: ‘Ты — вор и мошенник. Ты жертвуешь на приют сто рублей и в то же время наживаешь двести на плохой провизии, которую ты же поставляешь в этот же приют. Ты сознательно портишь сотни несчастных детских желудков и в то же время зовешь отца Иоанна Кронштадтского служить молебны’3. А я этого не говорю ему. Я отвечаю: ‘Мда… Жертва на приют доброе дело’. Жениному братцу я должен был бы поднести кулак к физиономии и не сказать, а прямо грубо закричать: ‘Не смей ты, пьяное рыло, показываться ко мне на порог до тех пор, пока ты не обеспечишь свою несчастную швейку из Пассажа’. А я вместо этого авторитетно мычу, когда он является ко мне с изжогой от перепоя, и прописываю ему лошадиное слабительное, после которого он, выпуча глаза, бегает по рядам, корчится и всюду заявляет: ‘Вот так лекарство!.. Нет, братцы, наш Михаил Алексанч куда почище Боткина будет!..’ Это все еще пустяки. Послушай, друг мой, дальше. Я возвращаюсь домой после визитов. Я устал. Мне нужно отдохнуть хоть немного от прописанных мною рецептов и от массы выслушанных глупостей, я хочу остаться один. Не тут-то было. Входит жена. ‘Ах, Мишенька, как ты сегодня поздно приехал. Уж как я скучала по тебе… То к одному окошку подойду, то к другому: все смотрю, не едешь ли ты, и все думаю. Все мне кажется, что ты одних девиц да хорошеньких дамочек лечишь… И заноет, заноет у меня сердце… Я тебе к обеду осетринки приготовила…’ От такой речи у меня в душе поднимается черт знает что. Мне хочется крикнуть ей: ‘Да тебе-то, дура ты неумытая, какое дело до того, кого я лечу? Ты не в силах вызвать во мне ни одной капельки любви к себе, а туда же лезешь с глупой ревностью? Ведь ты для меня — не человек, а купившая меня жирная самка. Ведь любовь к тебе и к слоеному пирогу — одно и то же чувство…’ Но это я только думаю и не высказываю вслух. Я поступаю как раз наоборот. Я делаю счастливую физиономию и отвечаю: ‘Все это показывает, что ты любишь меня, Аглаечка, спасибо тебе за любовь. Ты у меня жена — хоть куда. Пойдем осетрину есть…’ Ну не ложь ли это на каждом шагу, ложь подлая, возмущающая, но в то же время и принудительная?! А поступать иначе я не могу, да и не должен. Ты вообрази себе, какой бы кавардак поднялся, если бы я вдруг высказал всем в глаза ту правду, которую ты слышала сейчас от меня. Все заболели бы не на шутку, а я был бы отдан под надзор психиатра… Когда я остаюсь один, сам с собою, мне становится тошно, и я начинаю метаться, как зверь в клетке, ища выхода. Я знаю хорошо, что можно все это бросить, уйти из этого пошлого круга, но станет ли мне от этого легче? Едва ли. Я причиню этим только ненужные страдания всем этим глупым, но, в сущности, по-своему добрым людям. А главное — ведь я не уйду от самого себя, от воспоминаний о пережитом, и все это будет давить меня тяжелым кошмаром… Куда бы я ни бежал, я везде буду таким же одиноким, как и теперь, и меня будет глодать все та же тоска. В результате выйдет, что я сделал не подвиг, а только лишил себя сам сладкого пирога, как школьник. Чтобы уйти, надо знать, зачем и для чего уйти. Надо, чтобы впереди ждало тебя счастие, а у меня его нет и быть оно не может…
Михаил Александрович поднялся с коленей и начал крупными шагами ходить по номеру. Ольга Николаевна была бледна и взволнована.
Он рассказывал ей о том, что и сама она переживала и переживает. И ее жизнь с мужем — одна и та же беспросветная ложь. Старик думает, что она его может любить. Но она ненавидит его, он ей мерзок и гадок, и она скрывает это от него. Она принимает его ласки, принимает его деньги. Она ему лжет и принуждена лгать до самой его смерти, и даже в могилу она проводит его с обманом. Разве венок, который она, как вдова, возложит на его гроб, не будет самой позорнейшей ложью? А любить и жить ведь и ей хочется так же, как и ему…
— Хочешь,— заговорила она взволнованным голосом,— хочешь избавиться от этой подлой жизни, о которой ты только что говорил, от этих обманов? Хочешь любить и быть взаимно любимым?
— Оля…
— Хочешь иметь свой собственный угол, сердце, которое будет биться только для тебя? Хочешь? Я вижу, что — да. Мне тоже опостылела ложь, и я тоже хочу жить для тебя и для себя… Брось все, и я все брошу, и уедем отсюда в глухую провинцию. Ты — врач, а больные найдутся везде… Будем жить только вдвоем: ты — для меня, а я — для тебя. Брось все, и уедем сегодня же в Москву. До курьерского еще два часа осталось… Согласен? Завтра будет уже поздно, завтра утром приедет муж…
Он слушал ее и дрожал всем телом. Ее глаза его жгли, вся она дышала решимостью. С каждым ее словом эта решимость проникала к нему в душу все глубже и глубже…
Вот она, та женщина, с которою он может быть истинно счастливым! Только с нею и более ни с кем!..
Не помня себя, он обнял ее и, блестя глазами, ответил:
— Согласен. Хоть на край света… Бросим все и всех и едем. Готовься к курьерскому поезду. Я за тобою заеду…
Торопливо рылся Михаил Александрович у себя в ящиках стола, собирая нужные документы и деньги. На душе у него было светло и хорошо. Еще один только час — и он будет уже далеко от этих дрязг, от опротивевшей жизни, от опостылевшей семьи, и главное — он будет не один, а с Ольгою, с давно любимой женщиной. Они уедут, куда — все равно, и заживут безмятежною жизнью вдвоем.
С женою он решил не прощаться и написать ей уже из Москвы. Ему было даже смешно, что он, взрослый человек, убегает тайком, как институтка. Совсем как роман…
Пока он хлопотал у стола, в кабинет незаметно вошли Соня и Митя.
— Папа, а ты мне лофадку купиф? — спросил Митя.
— А мне куклу, папа,— проговорила Соня. Михаил Александрович опустился на турецкий диван. ‘А дети? — подумал он, холодея.— Я убегу от семьи, от жены, от тестя… А от детей разве можно убежать?’ Соня и Митя вскарабкались к нему на колени. ‘Разве есть хоть один уголок, куда бы можно было скрыться от них? Ведь они вечно будут рисоваться в глазах. Кто их без меня воспитает? О, господи, что же мне делать? Раз за столько лет безотрадной жизни мелькнула секунда надежды на счастие — и ту судьба отнимает безжалостно. Ведь это — цепи, которых нельзя ни разорвать, ни разбить… Господи, дай же мне силы… Ведь есть же отцы, которые бросают детей… Почему же я не могу? Вздор, малодушие: могу и я. Я буду издали следить за ними. Еду. Имею же я, наконец, право пожить хоть немножко с любимой женщиной и исключительно для себя?! К черту все связи и цепи. В путь! И чем скорее, тем лучше…’
Он крепко поцеловал детей и стал спускаться с лестницы. Но с половины ее он вернулся назад, сел за свой стол, дрожащей рукою написал записку, запечатал в конверт и позвонил.
— Свезти этот конверт в ‘Европейскую гостиницу’ — сказал он вошедшему слуге.
— Слушаю!..— ответил лакей и вышел. Михаил Александрович был бледен, как полотно. Корабли были сожжены навсегда, и теперь, когда уже ему ничего не оставалось впереди, он ясно и твердо взглянул в глаза своему будущему, и его личное счастье показалось ему пошлым и ничтожным в сравнении с тем грядущим, великим и разнообразным, которое ожидало его детей и которое было теперь всецело в его руках. Его сердце, обливалось кровью, на глаза его навертывались слезы, ему было жаль себя, своей так неумно израсходованной жизни, но какой-то голос внутри его ясно и определенно говорил ему: ‘Ты прав!’
В записке была только одна строка:
‘У меня дети. Не могу’.
БАБЬЕ ГОРЕ
Над Варварой стряслось горе. Двенадцать лет, возвращаясь вечером со стирки или с поденщины домой, она находила мужа Афанасия пьяным и после изрядной ругани била его. Двенадцать лет она упрекала его за тунеядство, лень и пропойство и на все лады высказывала самое искреннее пожелание, чтобы он как можно скорее предпринял путешествие на тот свет и освободил ее. Род смерти она накликала ему на выбор, смотря по вдохновению: ему предоставлялось право издохнуть, повеситься, сгнить в остроге, прогуляться в Сибирь, попасть черту в лапы, лопнуть, утопиться и вообще — умереть. Но так как ни одно из этих желаний не исполнялось и Афанасий, даже после побоев, не умирал, а, наоборот, проявлял энергичную жизненность, давая супруге сдачи, то Варвара к концу ссоры переходила обыкновенно к горьким жалобам на судьбу, связавшую ее с окаянным пропойцей, заедающим ее жизнь.
Пропойца же, отпустив по регламенту два-три крепких словца, засыпал под звуки этих жалоб самым безмятежным сном, как человек, исполнивший все, чего от него требовали долг, совесть и обязанности мужа и главы семьи. В свою очередь и Варвара, утомленная тяжелой дневной работой, тоже скоро прекращала поток своих излияний и также засыпала с сознанием, что и она исполнила как следует обязанности жены, у которой на шее сидит дармоед и пьяница муж.
Такое ежедневное исполнение взаимных супружеских обязательств вошло в привычку не только для самих воюющих сторон, но даже и для угловых жильцов общей квартиры-конуры. Если Варвара почему-либо запаздывала, то из какого-нибудь угла доносился зевок и нетерпеливый возглас:
— Что это Варвара нынче так долго не идет? Отругала бы уж скорее своего идола — да и спать… Чего даром керосин жечь!
Идол на эти возгласы никогда ничего не возражал. Он понимал, что неизбежного предотвратить нельзя, и тоже нетерпеливо ожидал возвращения жены, чтобы приять и воздать должное.
Наутро Варвара уходила на тяжелую дневную работу, а Афанасий — куда ветер понесет: промышлять выпивку.
Так текли годы с образцовой правильностью и аккуратностью и почти без изменений. Программа изменялась лишь на короткое время, когда воюющей чете бог посылал нового младенца и когда этого же младенца вскоре затем относили в маленьком гробике на кладбище. На это время ссоры прекращались, а потом мало-помалу все налаживалось снова по-старому. Когда Афанасий допивался до белой горячки и попадал в больницу, Варваре чего-то не хватало, и по возвращении с работы она чувствовала себя чего-то не сделавшей, не исполнившей и страшно неудовлетворенной, хотя в душе и молила бога, чтобы ее благоверный из больницы вернулся не домой, а туда, откуда уже больше не приходят. Если Варвара почему-либо не ночевала дома, то Афанасий, в свою очередь, засыпал тревожно и не в своей тарелке.
Долго текла жизнь по определенной колее, и вдруг неожиданно случился казус, сбивший всех с толку и разбивший все и вся.
Однажды вечером Варвара, вернувшись с работы, нашла дома чудо. Афанасий был трезв и задумчив. Это ее так поразило своей необычайностью, что она даже растерялась и не знала, с чего начинать: с пожеланий ли супругу всякого рода смертей, с жалоб ли на судьбу или же с обычных побоев. Когда же она по привычке начала было с перечисления разнообразнейших способов путешествия в лучший мир, Афанасий кротко, но твердо заметил:
— Брось, Варвара! Тошно!
При этом он так поглядел на нее, что она невольно отступила от него и смутилась.
В этот вечер не было ни ссоры, ни драки, но в воздухе висело какое-то странное недоумение. На следующий день была тишина, и на третий день — та же история, Афанасий не выходил никуда из каморки, ни с кем не говорил, не пил и только смотрел на всех скорбно и страдальчески. Такое странное поведение повергало всех в уныпие.
Варвара была так угнетена этой неожиданностью, что даже сама принесла мужу водки, но он молча отстранил от себя бутылку и на все расспросы ответил только одно:
— Тоска! Отстань!
Пробовали к нему подходить и угловые жильцы с недоумевающими вопросами и тоже предлагали то водки, то квасу, то александрийского листа, но толку не выходило никакого. Афанасий оставался по-прежнему тоскливым и загадочным. Самая умная из жилиц, торговавшая вразнос рыбою, объявила, что у него не иначе как глисты.
— Все равно как у рыбы,— поясняла она,— вертится-вертится и очумеет. Его бы к бабке сводить, чтобы пошептала…
Но Варвара плохо верила в глисты. Она почуяла что-то недоброе.
— Какие тут глисты! Глаза строгие, ровно у угодника на иконе, и молчит. Не к добру это…
Предчувствие не обмануло ее.
На четвертый день Афанасий долго и тоскливо слонялся по углам, несколько раз подавленно вздохнул и затем исчез. После его ухода на подоконнике нашли его тельный крест.
Варвара не на шутку испугалась. Прошла одна ночь, прошла другая и третья, а Афанасия все нет. Всем стало ясно, что он наложил на себя руки. Снял с себя крест — значит, пошел кончать с собою. Пил-пил, а потом либо в воду бросился, либо в петлю полез от тоски. Умная жилица объяснила, что пьяницы всегда так поступают.
По мере того как угловые жильцы, утешая Варвару, перечисляли различные роды смерти, к которым прибегают пропойцы, она чувствовала, что сама начинает чуметь. Ей припомнились и строгие глаза Афанасия, и его кроткий тон, и вся длинная вереница несчастий и невзгод, которые она в ссорах накликала на голову мужа. В душу начинало закрадываться трусливое сомнение: не накаркала ли она сама беды на него?
Возвращаясь с работы, она чувствовала замирание сердца и все надеялась, что, отворив дверь, она встретит на обычном месте пьяную фигуру своего благоверного, отругает его на этот раз для приличия, а там все пойдет по-старому. Но пьяной фигуры не было. Место Афанасия было по-прежнему пусто.
Не отдыхая и не раздеваясь, Варвара выходила из своей каморки и пускалась на поиски. Побывала она у беспаспортного крючника Кости, с которым Афанасий водил пьяную компанию, перешарила всю Вяземскую лавру, даже не побрезгала зайти и в смрадную конуру пьяной Аксютки, знакомством с которой не раз попрекала мужа. Но ни собутыльники, ни товарищи по пьяным злоключениям не сказали ей ничего утешительного…
— Пропал?! Ишь ты, дело какое! Поищи теперь в ночлежных. У нас его нету…
Варвара последовала совету и целых три вечера шаталась по ночлежным домам. Но и там ничего не нашла. Домой возвращалась она неохотно, зная, что ее ожидают участливые расспросы жильцов. Им она с досадою отвечала одно и то же:
— Хорошо, если помер, царство небесное: туда ему и дорога. А если, подлец, жив, да меня только в хлопоты вводит?! Покажи он мне только после этого свою пьяную харю!..
Но угроза произносилась только для вида. На душе было совсем не то. В душу, как назло, заползали гибкой змейкой жгучие воспоминапия и картины ссор и драк. Вспоминалось, как он лежал пьяный и больной перед белой горячкой, а она была в ту пору зла и ночью подползла к нему и давай царапать ему, сонному, лицо ногтями. Вспомнилось, как она усердно молилась и даже поставила свечку, чтобы он умер в больнице от белой горячки. Но пуще всего не давали ей покоя его глаза и безнадежное слово ‘тоска!’. По ночам ей спалось плохо и ломило голову от уймы неразрешимых вопросов.
Прошла неделя. Надежды на возвращение становились все слабее и слабее. Пришлось делать объявку в участок о пропаже мужа.
В полиции она было расплакалась и вздумала излить слое горе в многословной и длинной жалобе с причитаниями, но ее сразу осадили строгим вопросом:
— Уже неделя, говоришь, как пропал? Отчего же ты раньше не заявила? А? За это тебя… Где его теперь искать? Если утонул или повесился, так его давно уже похоронили…
Тем не менее в участке ей подали благой совет: отправиться в то место, где сохраняется одежда, снятая полицией с разного рода неизвестных и необнаруженного звания покойников. Если признает рубаху, штаны или сапоги, значит — аминь, а если нет — то черт его знает: где-нибудь шатается. Потом велели ей обойти все часовни, где отпеваются все подобранные на улице, вынутые из петель и вытащенные из воды мертвые тела.
Варвара ухватилась за этот совет как за последнюю надежду и, отправляясь искать мужа по костюму, прихватила с собою умную жилицу, торгующую рыбой. Вдвоем распознать одежду — и легче, и вернее. Но и эта поддержка не помогла. Когда чиновник спросил, в чем был одет подозреваемый в самовольном переселении на тот свет, то ни Варвара, ни умная жилица не могли дать удовлетворительного ответа. Афанасий каждый день приходил домой в новом костюме. Как человек, постоянно нуждавшийся в деньгах, он выменивал на толкучке свое наличное платье и сапоги на худшие и добытые этим путем гроши пропивал. Обновление костюма продолжалось до тех пор, пока на теле оставались только одна рубаха и порты, а на ногах — одни воспоминания о сапогах в виде мозолей. При таком разнообразии и богатстве гардероба признать человека по одежде было трудно. Тем не менее обеим женщинам предложено было пересмотреть несколько узлов с платьем, оставшимся после самых свежих утопленников и висельников, уже разрешивших все жизненные вопросы и мирно почивающих в занумерованных, бескрестных могилах.
Осмотр узлов не привел ни к чему. В одном узлу будто рубаха подходит, в другом — будто знакомые штаны, а в третьем — будто опять рубаха.
Оставалось обойти часовни. Но умная жилица решила, что обходить их зря не стоит. Афанасий мог быть еще жив, а живого в часовню не понесут и отпевать не станут. Надо сначала побывать у гадалки и узнать от нее доподлинно, точно ли он умер. Гадалка узнает прошедшее, настоящее и будущее по книжкам со стихами. Для разных людей у нее — разные книжки: кто даст больше, для того и книжка потолще. За гривенник она гадает по самой тоненькой. Можно погадать за пятиалтынный по средней книжке: там наверно нужный стих про Афанасия найдется.
Пошли. Жилица, как человек бывалый, взяла на себя труд вести переговоры с гадалкою и, переступив порог, тотчас же начала излагать дело нарочно в туманной форме. Пропал-де мужеского пола пьяница и оставил после себя неутешную жену на манер вроде вдовы. Пятеро детей было за двенадцать лет, да все, слава богу, перемерли. Объявляли в полицию. Платье смотрели — все без толку. Теперь надо идти по часовням смотреть. Как зовут — не скажем. Какова его судьба? Жив он или помер? Гадать надо по средней книжке на пятнадцать копеек.
Гадалка открыла книжку, нашла подходящий стих и, подумав, сколько следовало по положению, ответила, что судьба пропавшего — дело мудреное. По стиху видно, что человек был женат, что у него было пятеро детей, что он шибко пил и допился до того, что после двенадцати лет супружеской жизни бросил жену и пропал неизвестно куда. Где он теперь находится — сказать трудно, но где-нибудь он непременно есть. Может быть, он теперь жив, а может быть, и помер. Вернее всего, что — жив, но еще того вернее, что уже помер, хотя возможно, что если еще не утопился и не повесился, то, пожалуй, и вернется домой. А если помер, то уже ждать его возвращения будет напрасно и надо служить панихиду.
Обе женщины ушли вполне удовлетворенными и уверовавшими. Ворожея насчет мужеского пола, пьянства и пятерых детей отгадала верно,— стало быть, и все остальное тоже верно и не подлежит ни малейшему сомнению. На этом основании жилица вынесла убеждение, что Афанасий еще жив, а Варвара — что он уже помер.
Обход часовен Варвара начала после обеда. Скверно было у нее на душе, когда она входила в тесное, пропитанное своеобразным запахом помещение с иконами и тускло мерцающими лампадами. Среди молчаливых покойников ей было жутко.
— Признавать пришла? — равнодушно спросил сторож.
— Мужа признавать, голубчик. Десятый день, как пропал. И не знаем, жив ли, помер ли. Места себе не нахожу, по ночам не сплю: таких хлопот наделал…
Началось многословное причитание, но сторож еще равнодушнее перебил:
— Каков из себя: рыжий, черный, с бородою, бритый, стриженый?..
Варвара, утирая слезы, поспешно рассказала приметы Афанасия. Сторож открывал ей один гроб за другим. Она со страхом и издали всматривалась в мертвые лица и скорбно шептала:
— Где же его теперь распознаешь?! Вишь, как раздуло…
— В воде размок, оттого и раздуло,— пояснил сторож.
Положение было затруднительное. Все утопленники были одинаково неузнаваемы. Переходя от гроба к гробу, Варвара вдруг почувствовала, что ее что-то кольнуло в сердце и к горлу стали подступать слезы. Через минуту она упала на колени перед одним гробом и завыла. Плакала она громко и долго у ног покойника с расплывшейся подушкой вместо лица и с торчавшими на опухшем подбородке щетиною русыми волосами. Горе ее было безысходно и так искренно, что даже равнодушный ко всему сторож сердобольно толкнул ее в плечо и промолвил: