Писатели чеховской поры: Избранные произведения писателей 80—90-х годов: В 2-х т.— М., Худож. лит., 1982. Т. 2.
СОДЕРЖАНИЕ
Костры
На чужбину
Без привычки
В дороге
Забытые письма
КОСТРЫ
Был конец сентября.
— А не темно будет ехать? — спросил Петр Егорович, усаживаясь в высокий неуклюжий тарантас и завертываясь в шубу.
— Со мной ничего не бойся! — успокоил его высокий худощавый мужичонко в рваном тулупе и неумело полез на козла, напоминая своими движениями обезьяну.
— Да ты что?.. Недавно кучером у тетушки? — спросил Петр Егорович.
— Я-то кучером? — удивился мужик.— Да ты меня разве не знаешь? Я Алексей, садовник ейный. Вот я кто. Кучером Осип. Да Осип-то с барыней в коляске уехал, вот меня за тобой и выслали.
— А дорогу ты хорошо знаешь?
Алексей усмехнулся.
— Со мной ничего не бойся! — повторил он и подобрал вожжи.
Тарантас качнулся и запрыгал по мощеному двору железнодорожной станции. Внезапно, у самых ворот, копыта лошадей захлюпали по грязи, и колеса беззвучно соскочили в рыхлую почву.
— Эге! да у вас грязь,— заметил Петр Егорович,— много было дождей, что ли?
— И-и! просто залили, барин! — печально ответил Алексей и повернулся с козел к тарантасу.— Залили и залили. Месяц целый шли. По весне дожди и по осени дожди.
— Это мы все двадцать верст так тащиться будем?
— Зачем все? По степи дорога хорошая, накатанная. Как прояснило да пообдуло немножко, стали хлеб возить и накатали.
— Как хлеб? У вас еще хлеб в поле? — удивился барин.
— А то?..— печально отозвался Алексей.
Тарантас подпрыгнул на кочке. Петр Егорович взмахнул руками, ухватился за край опущенного верха и рассердился.
— Ты на дорогу-то смотри! — опрокинешь в грязь… Тоже кучером посадили!
Из грязного станционного поселка они выезжали в степь. Кругом было темно, но Петр Егорович сейчас же заметил странный отсвет, точно отражение далекого, но сильного пожара. Тарантас, фигура Алексея и прыгающая спина пристяжной выделялись теперь яснее и рельефнее. Он оглянулся и увидал по горизонту целый круг сливающихся вместе маленьких зарев… Местами зарево разгоралось, вспыхивало, и тогда вдруг значительно выше занималось другое, озаряя часть облачного неба, точно заигрывая с облаками и захватывая их врасплох во время их ночного отдыха.
— Это что же? — удивился Петр Егорович.
— А костры! — радостно объяснил Алексей.— Вот выедем на горку, все они у нас как на ладони будут, и ехать не темно.
— Как костры? Зачем?
— А народ-то? Весь народ в поле: возят, молотят. Уборка-то в этом году ишь какая! у кого еще и пшеница в поле, а овес, подсолнух весь еще там.
Петр Егорович заинтересовался.
— Раз, два, три…— начал он вслух считать отдельные зарева.
Алексей тихо смеялся, сидя в своей ленивой согнутой позе.
— Гляди, барин, не сочтешь, собьешься,— мечтательно заметил он.— Степь-то теперь — что божий дом: вся-то курится.
— Несчастный народ! — нарочно громко и внятно произнес Петр Егорович. Они выехали на гору, и теперь действительно костры были как на ладони. Некоторые горели близко около дороги. Пламя лениво колыхалось, и на ярком фоне его нередко выделялись тени, очертания человеческих фигур.
— Несчастный народ! — с пафосом повторил Петр Егорович. В городе, где он жил почти безвыездно, он пользовался репутацией смелого, горячего защитника народа. Петр Егорович скромно отрицал приписываемые ему заслуги, но в душе ни минуты не сомневался в том, что знает народ и умеет понимать и любить его.
‘Что за красота!’ — хотелось воскликнуть ему, когда степь развернулась перед ним вся темная, но сияющая. Но он взглянул на изогнутую спину Алексея и удержался.
— Что свечи в храме! — умиленно вполголоса заметил Алексей.
— В холод, в сырость! с маленькими, быть может, больными детьми,— громко сказал Петр Егорович.— А это что? — спросил он, указывая в сторону, где на довольно большом пространстве перебегал огонь, то вскидываясь вверх, то пригибаясь и словно ползком пробираясь по земле.
— А это солому жгут,— ответил Алексей.
— Зачем же жгут?
— А много ее родилось. Сила! Вот и жгут. Зерно щуплое, а соломы сила!
— Дурачье! — заволновался Петр Егорович,— зачем же жечь? Давно ли это было, что о соломе криком кричали? скотину поморили? Дурачье!
Алексей приподнял свои плечи, точно хотел спрятать в них голову. Петр Егорович успокоился и уже без гнева следил за тем, как импровизированное пожарище отодвигалось все левей и левей, как, наконец, тарантас оставил его совсем влево и ушел вперед. Колеса мягко катились по накатанной дороге, а голова пристяжной с длинными ушами выделялась на красноватом фоне степи.
— А по весне хлеб хорош был? — спросил Петр Егорович, потому что молчать было скучно, а дремать неудобно.
Алексей порывисто повернулся к нему, и он в первый раз увидал его лицо: оно тоже было длинное, худощавое и почти безусое. Глаз Петр Егорович разглядеть не мог, но даже в полутьме его поразило восторженное, умиленное выражение, которое как бы озаряло наружность Алексея.
— Барин,— сказал тот, взмахивая руками, в которых держал вожжи,— да ты не был здесь по весне?
— Нет, не был,— улыбнулся Петр Егорович. ‘Блаженный какой-то!’ — подумал он про Алексея. Тот шумно вздохнул и покачал головой.
— Ах, рай-то был какой! Ты бы тогда приезжал! Уж больно хорошо сад-то цвел: яблони да вишни… Точно это бог по саду гуляет. И все у нас, барин, принялось, все росточки пустило. Посадков из лесу целый воз навезли, глядеть не на что! прутики голые! А тут посадили мы их, а они пошли, пошли… Отрыгнулись, листочек выпустили…
— Ты с кем же садовничал?
— А Иван Афанасьевич-то! Он главный садовник. Иван Афанасьевич меня всему учил: как что посадить да полить, как уходить… А как Иван Афанасьевич расчелся, так уж я один. Ах, барин! приедешь, ты уж сходи посмотреть: капуста у меня какая веселая, ах, какая капуста!
— А дичь у вас есть? вальдшнепы, утки, что ли?..
— А за капустой-то, в балочке. Там самая утка, барин. А тебе зачем?
— Охотиться буду, стрелять.
— Это утку-то стрелять?
— А то кого же? тебя, что ли?
Алексей опять съежился и ушел головой в плечи.
— Какая же у нас утка? — торопливо заговорил он.— Ежели стрелять, то совсем нечего. Нет уток.
— Как нет?— удивился Петр Егорович.— Сейчас говорил, что есть?
— Нет, нету! — сухо и решительно сказал Алексей и отвернулся к лошадям.
‘Совсем блаженный! — опять подумал про него Петр Егорович,— не понравилось, что я охотиться собираюсь’.
Вдруг под самые ноги лошадей упал яркий красный свет, по жнивью скользнули уродливые тени коней и тарантаса, и у самого края дороги, справа, показался костер. Пристяжная насторожилась, запрядала ушами, прижимаясь к кореннику, а мимо Петра Егоровича мелькнули очертания двух телег, сдвинутых вместе, задумчивая морда лошади и перед самым костром, среди сидящих темных силуэтов, маленькая фигурка девочки в красном платке.
Девочка повернулась и глядела на экипаж.
— Ах, бедные! ах, несчастные! — громко сказал Петр Егорович,— В такой-то холод!
Алексей беспокойно завозился на козлах,-
— Намедни у Пахома помер парнишка-то,— торопливо сообщил он.
— У какого Пахома? — спросил Петр Егорович.
— Разве не знаешь Пахома? Ведь у него два мальчонка-то, махонький вот и помер. Тоже в поле так-то… У барыни нашей лечили, да нет! помер.— Алексей громко вздохнул и покачал головой. Вдруг он встрепенулся.
— Барин! а как по-вашему, по-ученому: детская душа с земли прямо к богу?
Он повернулся и глянул в лицо Петра Егоровича, ожидая ответа. Петр Егорович крякнул.
— А не знаю, брат,— равнодушно ответил он.
— Я полагаю, что прямо,— с жестом правой руки горячо заговорил Алексей.— Потому как душа детская невинная, она безгрешная..,
— А ты женат? — спросил барин,
— Я-то? — удивился Алексей.— Нет. У меня никого нет. Один я. Чисто. Совсем один.
— Дорогу-то разглядывай! — прервал его Петр Егорович.
Алексей вздрогнул и притих.
— А лекарства с тобой нету, барин? — немного погодя робко спросил он.
— Какого лекарства? — удивился Петр Егорович.
— Да вот грудь у меня все ломит, грудь и спину… Чахотка, что ли, доктора называют?
— А-а! — протянул Петр Егорович.
— Ничего мне легче нет, а целую бутыль я на себя извел: все терся, все терся… Болит!
— Лекарств у меня нет, я не врач,— сказал Петр Егорович.
— Вот ведь горе-то! — сокрушенно вздохнул Алексей.— Кто без меня за садом уходит? Теперь сколько дела! Мне все Иван Афанасьевич показал, всему научил: ‘Молодые деревца, говорит, окутай, обвяжи…’ Ах, барин, уж и сад: цветочков мы из ящиков по весне высадили, так еще теперь цветут. Астрой называется цветок. Красив! Ты, барин, посмотри у нас астру. Опять еще капусту не рубили. Веселая капуста! Только бы мне здоровья! а здоровья не будет, кто за садом?..
Петр Егорович уже не слушал, он дремал, увернувшись в шубу. Сквозь легкую дрему ему все еще мерещилась степь, костры…
И эти костры стягивались кругом него, подбираясь все ближе и ближе, окружая его все теснее со всех сторон. Ему становилось жарко и душно от дыма и пламени. И вдруг впереди него метнулась громадная фигура Алексея и взмахнула руками.
— Братцы, к богу, к богу! — восторженно вскрикнул он, закидывая голову с искаженным от мученической радости лицом.
— К богу!
Он ринулся в костер, прямо в пламя, а в степи прошел гул, словно стон, побежали тени маленьких темных людей, и эти люди тоже стали бросаться в костры и кричать: ‘к богу’!
Петра Егоровича что-то сильно ударило в голову. Он проснулся и выпрямился, освобождая лицо из воротника шубы. Кругом было темно, но когда Петр Егорович огляделся, он увидал, что они стоят внизу, в балке, у поворота на мост, а на мосту кричат и суетятся люди. Алексея на козлах не было.
— Что такое? Что случилось? — крикнул Петр Егорович.
— Держал бы вправо… вправо! — кричал чей-то голос.
— Говорят ему, лешему!..
— На мост лезет… В объезд бы…— доносились до Петра Егоровича отдельные возгласы.
— Что такое? Алексей! — крикнул он, привставая.
Алексей подбежал и опять по-обезьяньи полез на козла.
— Куда ты, дурак, пропадал? Что случилось?
— Да мужики… мужики, вишь, на мосту завязли. Лошадям было ноги поломали. Разве же этот мост для езды? — возбужденно пояснил Алексей.
Петр Егорович разоспался и был не в духе.
— Чего это их?.. целый обоз?
— Обоз. С работы ушли, от Андреева.
— Куда едут-то?
— Да так… Нанимаются. Прослышали, что на Вилков хутор рабочих берут, вот и поехали. Ох, барин, держись!
Тарантас охнул, погрузился по подножку в жидкую грязь и понесся, подскакивая, вверх по крутому откосу балки.
‘Без дороги жарит, дурак!’ — подумал Петр Егорович, распахиваясь и хватаясь за что попало, чтобы удержаться на месте. Мельком он увидал обоз, несколько телег в одиночку и парой, медленно ползли вдоль темной балки, и среди скрипа колес слышались голоса и пискливый крик ребенка.
— Отчего они уехали? — строго спросил он, кивая на обоз.
Алексей пустил лошадей шагом.
— От обиды,— тихо ответил он,— от обиды уехали.
Вдруг он опять обернулся лицом к Петру Егоровичу.
— А что, барин, как по-вашему, по-ученому,— заговорил он,— правда это, что всякая обида, всякая слеза к богу росой поднимается?
Барин опять уже начинал дремать.
— А не знаю, брат,— сердито ответил он, кутаясь в шубу.
Впереди небо было темно и облачно, и только справа эффектным зрелищем догорала солома, которой выжигали ток. Она одна еще освещала сбоку тарантас и задумчивую фигуру на козлах.
— Ну, пошевеливай! — приказал Петр Егорович.
Алексей заволновался, подобрал вожжи.
— Теперь до самого хутора, барин, костров не будет, в стороне оставим,— сказал он.
Петр Егорович что-то промычал. Алексей повернулся, и его испитое, длинное лицо слабо озарилось далеким отсветом.
— Ишь, курится…— мечтательно произнес он.— Люди-то с своим горем-нуждой на земле, а кровь-то их ишь… в небе! Это бог их видит и сказывает… Люди-то!
— Ты у меня будешь править… или нет? — гневно крикнул Петр Егорович.
Алексей вздрогнул, плечи его поднялись, и худощавое тело вытянулось на козлах. Лошади пошли рысью, разбирая дорогу в темноте.
— Вот они какие! люди-то! — после долгого раздумья восторженно заметил Алексей и сейчас же умолк, словно испугался собственного голоса.
А небо было темно и облачно, и только изредка, то тут, то там, занималось в нем слабое зарево, дрожало, бледнело…
Это бог видел людскую нужду, видел и сказывал.
Петр Егорович спал.
НА ЧУЖБИНУ
Кучер с трудом остановил разбежавшуюся тройку, привстал на козлах и, вытянув шею, глядел вперед и по сторонам.
— В объезд надо брать, не проехать,— решил он.
— Да что тут такое? откуда столько наехало? — удивленно спросил Накатов и тоже приподнялся в экипаже, держась одною рукой за металлический ободок козел.
Под яркими лучами летнего солнца, на большом протяжении между станционными зданиями и длинным рядом постоялых дворов, питейных заведений, колониальных и других лавок копошилась, гудела и скрипела колесами сотни телег многоголовая, беспорядочная толпа крестьян. До слуха Накатова доносился только смутный, неумолкаемый гул, из которого случайными отдельными звуками вырывались то ржанье коня, то плач ребенка, то бабий визг или отрывок удалой песни.
— Что тут такое? — спросил опять молодой человек, обращаясь к проходящей бабе. Та, видимо, спешила и, не останавливаясь, кинула на Накатова тревожный взгляд.
— В Оренбургскую… Тетка тут у меня, попрощаться бегу.— И она действительно побежала и сейчас же затерялась среди толпы.
— В объезд, значит? — спросил кучер.
— Пойдем пешком, Катя,— предложил Накатов, оглядываясь на сидящую рядом с ним девушку. Та, видимо, колебалась.
— Ну пойдем! — согласилась она,— с тобой не страшно.
Они быстро выпрыгнули из экипажа и, взявшись под руку, направились прямо через толпу к станции.
— Взгляни, Катя, все пьяно! — с оттенком досады и брезгливости сказал Накатов.— Едут бог знает куда, набрали кое-какие крохи, и как набрали! Дома свои, скотину, весь скарб свой за полцены сбыли и теперь пропивают все, до копейки! — Молодой человек пожал плечами и нахмурился.
— Народ, народ! Наш умный, добрый русский народ!
Он сделал широкий жест свободной рукой и усмехнулся. Они стояли уже среди толпы. Не общий гул, а отдельные, резкие звуки раздавались в их ушах. Вдоль и пперек дороги как попало стояли телеги, одна из них ушла двумя задними колесами в канаву, и тощая лошаденка тщетно силилась вытащить ее на ровное место. На телегах и рядом с ними прямо на земле сидели и стояли мужики и бабы, лежали мешки, узлы… Почти все мужчины были пьяны: одни шатались, кричали, пробовали плясать и петь песни, другие, уже окончательно опьяневшие, лежали на земле без голоса и без движений. Попадались и пьяные бабы.
Сильно пошатываясь на ногах, скинул он с головы шапку и уронил ее на землю.
— Хороший барин! прощай!
Молодой человек засмеялся.
— Прощай, брат, прощай! — ответил оп и прошел дальше.
— Эй, прощай! — кричал ему вслед веселый мужик.
Он нагибался, чтобы поднять свою шапку, но, не дотянувшись, отшатывался от нее, как от заколдованной. Кругом хохотали.
— Ну-ка, подступись к ней! подступись!
На одном возу сидела женщина, она обнимала детей, а глаза ее глядели в пространство, остановившиеся, полные отчаяния и ужаса.
— Тетка! — крикнул ей кто-то,— хозяина подбери! Забудешь, неравно… Во-он там у заборчика беэ задних ног валяется.
Она бессмысленно повела глазами на говорившего и опять уставилась ими перед собой.
— О, Вася!— сказала, девушка.— Ты видел, какие глаза?
Накатов нахмурился.
— Оглянись, Катя,— сказал он,— оглянись и скажи по совести: ну, не смешны мы все с нашей горячей защитой за наш милый, умный народ? Не смешны мы все с нашим постоянным величанием и расхваливанием его? О, великая душа русская! Полюбуйся, полюбуйся же теперь на этого безвольного… зверя. Дорвались! Всю прошлую жизнь, все потом и кровью нажитое, скопленное, все, что еще могло кое-как обеспечить близкое будущее, все, все с легким сердцем отдается за стакан водки. Жены, дети… Ни жалости, ни страха… Что же, скажи: опять жалеть? опять оправдывать? Нет! нет! меня они возмутили, озлобили…
— Вася! — кротко перебила его сестра,— а если это безнадежность? В прошлом — одно горе, нет веры в будущее, и только минута… минута забвения в их власти.
Накатов нетерпеливо пожал плечами.
— Да, да… Опять только жалкие слова. Всегда только жалкие, жалкие слова!
— Но кто же виноват! — совсем уже тихо ответила Катя.
В двух шагах от них стоял пожилой мужик и, сморщив озабоченно лоб, считал что-то по растопыренным пальцам своей корявой, мозолистой руки. Он тоже был пьян, но выражение лица его было сумрачно, почти злобно.
— За телку, говорит, за телку накидываю,— бормотал он,— а всего шесть с полтиной.— Он стал загибать пальцы левой руки и, не досчитываясь одного, опять растопырил их и с недоумением оглянулся кругом.
— Али обронил палец-то, дядя? — весело расхохотался мальчишка-лавочник, перебегая через дорогу с пустой бутылкой в руках. Мужик злобно покосился на него.
— Зубы побереги, зубы! Вот я барина спрошу… Барин! спросить вас надо: Бухтеру знаете?
— Чего? — переспросил Накатов.
— Бухтеру эту самую, Бухтеру! — повторил мужик.
— Что такое Бухтера? — недоумевал молодой человек.
— Так не знаете?
— Не знаю.
— Так чего же толковать, если не знаете? чего толковать? — неожиданно рассердился мужик.— Вот тоже! толкует чего не знает! Барин, а не знает.
Накатов невольно засмеялся.
— Нет, ты не толкуй! — уже угрожающим тоном кричал мужик.— Не толкуй, чего не знаешь! Ишь толкует!
— Да ведь это он про Оренбург! Оренбург… Вот про Что он спрашивал! — внезапно догадался Накатов и даже остановился.— Бухтера! — горько усмехнулся он,— названия простого и того не знают, недослышали. Едут тоже… Бухтера!
Около самой ограды станции лежал мертвенно пьяный. Он закинул голову, и солнце жгло его налившееся кровью, побагровевшее лицо.
— Хозяин! — все с той же усмешкой кивнул на него Накатов. Катя вздрогнула и отвернулась: ей вспомнилась женщина с остановившимся взглядом и двумя ребятами на руках.
Станционный двор и платформа были тоже запружены народом. Брат и сестра вошли в общую залу и стали у открытого окна. Мимо них по платформе поминутно пробегал озабоченный начальник станции и другие люди в форме станционных служителей. Запыхавшийся, совершенно растерявшийся земский начальник подбегал то к одной группе крестьян, то к другой. Лицо его было красно и потно, он беспрестанно отирал лоб платком, а из груди его вырывались хриплые, бессильные звуки. Он увидал Накатовых и закивал им головой.
— Знаете,— говорил он через минуту, подбегая к окну и пожимая руки брату и сестре,— я, кажется, лучше согласился бы везти их вместо паровоза. Видели? Что с таким народом поделаешь! Сейчас будут подавать поезд.— Он опять торопливо пожал Накатовым руки и убежал во двор.
— И здесь все то же! — с возрастающим чувством досады говорил Накатов.— Все те же бессмысленные пьяные лица, все тот же гвалт и бестолковая суета.
Больше всего шумели и суетились бабы: одни тащили эа собой детей, мужей, волочили мешки, узлы, другие сидели на этих мешках и, пригорюнившись, подперши рукой щеку, причитали и голосили на все лады. Были и более спокойные: одна еще очень молодая, красивая женщина безмолвно припала головой к сухой груди одетой в рубище старухи. Кто из них уезжал, кто оставался? Лицо молодой женщины было страшно бледно, глаза закрыты, старуха глядела в небо, и в глубоких морщинах ее потемневшего лица застоялись слезы. Со двора доносился хриплый голос земского начальника, кричал он, кричал еще кто-то, а на платформу народу прибывало все больше и больше, точно надвигающиеся волны, теснила толпа здание станции. Но вот к платформе медленно, грузно, почти бесшумно среди окружающего гвалта подкрался поезд, заскрипели тормоза, зазвенели цепи, и сейчас же резко, оглушительно прозвучал звонок. Словно неожиданный, жестокий удар разразился над беспорядочной толпой. На минуту стало так тихо, что голос начальника станции отчетливо пронесся по платформе.
— Садиться! — с какой-то торжественной и в то же время дрогнувшей ноткой скомандовал он.
Еще с минуту длилось молчание, и вдруг опомнившаяся толпа дрогнула, застонала… Самые бессмысленные от вина лица прояснялись сознанием, одна и та же мысль, одно и то же чувство выразились во всех глазах… Разом не стало безвольного, разнузданного, опьяненного зверя: рядом с человеком стоял человек, а в душах этих людей было одно им всем общее, всем одинаковое горе, и горе это было так велико и боль от него так нестерпима, что все то наносное, случайное, все то, что придавало им еще силы и терпения, теперь разом рассеялось, и стояли люди лицом к лицу с своим горем, обезоруженные, жалкие, беспомощные, как дети. По седым бородам катились мелкие, скудные мужичьи слезы, из которых каждая словно просачивалась через сильную мужичью душу насквозь. Где-то истерично взвизгнула женщина, за ней другая, третья, и вдруг вся толпа, как по команде, обнажила головы, опустилась на колени и с молитвой, любовью и отчаянием прильнула в последний раз к родной земле. В стороне, растроганное, с опущенными головами без фуражек, стояло начальство.
— Катя! милая! — позвал Накатов. Молодая девушка прислонилась головой к косяку окна, плечи ее вздрагивали, и слезы беззвучно и неудержимо лились по щекам.
— Зачем? Ты понимаешь теперь зачем? понимаешь? — возбужденно шептала она.— Затем, что не терпит душа… Будьте же справедливы! Разве мало горя? мало? Облегчите же, а не осуждайте… Не осуждайте! — Катя заплакала еще сильнее, а Накатов закусил губы и виновато потупился.
— Садиться! — еще раз грустно и мягко прозвучал голос начальника.
БЕЗ ПРИВЫЧКИ
— Слышишь? — спросила Ольга Ивановна и жестом руки заставила брата натянуть вожжи.
Шарабан мягко катился по густой траве лесной опушки, желтеющие ветви кустов попадались в колеса, а в стороне, стройный и нарядный в своей запестревшей осенней листве, стоял молодой лесок.
— Слышишь? — повторила Ольга Ивановна и наклонила голову.
Николай Иванович вытянул шею, сузил свои большие темные глаза и покачал головою.
— Ничего не слышу. Что тебе показалось?
— Не показалось, а я ясно слышала, что в лесу рубят.
— Рубят? Нет.
— Ну вот! Станешь ты уверять! Держи в эту сторону, поезжай шагом и не разговаривай.
Он свернул по тому направлению, куда указала она, и слегка ударил вожжами по спине лошади. Прямо перед ними открылась широкая просека, солнце, уже близкое к закату, глянуло им в лица, блеснуло искрами в золотых очках Николая Ивановича и заставило Ольгу Ивановну опустить глаза. Она стала следить, как бежало переднее колесо, подгибая под собою былинки травы, как мелькали упавшие желтые и красные листья, а молодое лицо ее чувствовало на себе ласку осеннего солнца.
Легкий стук заставил ее встрепенуться, и она опять схватила брата за руку.
— Стой! — шепнула она.— Слезай и иди прямо к оврагу. Это, должно быть, там. Я подожду.
Он покорно передал ей вожжи, спрыгнул на землю и с недоумевающим выражением повернулся к ней лицом.
— Я пойду. Что же дальше? — спросил он.
— Накроешь с поличным, веди сюда… Лошадь есть — лошадь возьми! Не потакать же ворам! Какой же ты хозяин?
— Голубушка моя, вот звание, которого я себе никогда не присваивал!
— Скверно делал! Все равно, не век же тебе в твоих канцеляриях сидеть — приучайся! К оврагу… Иди же, да Осторожнее.
Николай Иванович одернул на себе суконную тужурку, поправил очки и, неловко ступая среди травы и сухих сучьев, направился к оврагу.
Лошадь смирно стояла, попрядывая ушами, Ольга Ивановна опустила вожжи, ленивым движением нагнулась вперед и, щурясь от солнца, стала следить за фигурой брата. Он шел слегка подпрыгивая на своих длинных, тонких ногах, раз или два он спотыкнулся, и, по движению его локтя, Ольга Ивановна угадала, что он опять поправил очки.
‘Коля — дачник,— подумала она,— в деревне он и ходить-то по-настоящему не умеет. Чиновник. Если бы не я, что сталось бы с имением?’
Николай Иванович скрылся.
Он медленно углублялся в чащу, и до слуха его уже долетал теперь легкий стук топора.
‘Не ошиблась! — думал он про Ольгу.— У нее есть этот навык, некоторого рода наметанность… Я не думал, что из нее может выработаться такая дельная, хорошая хозяйка. Но что же, однако, буду я делать с ‘ним’?’ — вспомнил он, прислушиваясь к стуку в лесу.
‘Легко Ольге говорить: ‘Веди сюда! Лошадь есть — лошадь бери’. Как же это я все возьму, поведу?..’ Николай Иванович охотно повернул бы в противоположную оврагу сторону, но он заметил нетерпение и презрительность в тоне сестры, и ему теперь захотелось доказать ей, что ему нисколько не трудно справиться с своей задачей, что поймать с поличным вора далеко не такая мудреная наука.
‘Однако что же я ему скажу? — опять подумал он.— Надо кричать, браниться, надо казаться рассерженным и возмущенным’.
Он сморщил лоб и тихо, так, чтобы не слышно было в двух шагах, откашлялся, прочищая себе голос.
‘Никогда не приходилось кричать,— припомнил он,— а теперь нельзя без этого: странно было бы говорить тихо, вежливо’.
Вдруг он остановился. Между оголенными ветвями деревьев мелькнула человеческая фигура, в ту же минуту раздался стук топора, и на землю медленно, с шумом повалился большой сухой сук. Николай Иванович отступил: он никак не думал, что неприятель так близко, и почувствовал теперь, что еще не вполне приготовился к своей роли. Человеческая фигура нагнулась, подняла сук и потащила его к целому вороху сложенной суши. Теперь Николай Иванович разглядел ее: это была женщина, голова ее была укутана платком, юбка бесцветного сарафана была высоко подоткнута и открывала босые, словно высохшие ноги. Она медленно двигалась, собирая нарубленную сушь, спина ее с трудом сгибалась и разгибалась, руки видимо напрягались, поднимая топор… Николай Иванович оправился от неожиданности и уже готовился выступить из своей засады грозным и непоколебимым судьей, как вдруг вблизи вязанки что-то зашевелилось, и Николай Иванович ясно услышал жалобный плач ребенка. Баба торопливо бросила топор, пугливо оглянулась и села на траву. Она подняла с земли что-то небольшое, увернутое в тряпье, потрясла это на руках и бережно приложила к груди. Николай Иванович ясно видел ее лицо, еще молодое, но уже вполне бесцветное, с впалыми щеками и тупым, равнодушным взглядом. В короткий срок своего пребывания в деревне он уже не в первый раз встречал такой взгляд у крестьянских женщин.
‘Неужели так забивает, притупляет жизнь?’ — спросил он себя и тут же вспомнил, что Ольга ждет его и что ему предстоит выполнить трудную задачу.
Что же, собственно, надо было делать? Выйти из своей засады, напугать до полусмерти эту и без того уже напуганную женщину? Видеть ее ужас, ее горе, слышать ее мольбы и… Что же дальше? Отнять у нее эту дрянь, набрать которую стоило ей столько трудов, обвинить ее в краже, лишить ее тепла и, может быть, лишить горячей пищи ее детей, таких же худых и запуганных, как она?
Женщина продолжала кормить ребенка и в то же время тревожно оглядывалась по сторонам.
‘Подойти, пристыдить, пригрозить даже, а потом простить?’ — подумал Николай Иванович и тут же возмутился, до того лживой и бессмысленной показалась ему эта сцена. К тому же одна мысль, что появление его, несомненно, вызовет у этой кормящей женщины испуг, почти ужас, стала ему настолько невыносима, что он забыл свою решимость достойно выполнить возложенную на него обязанность и — отступил. Щурясь и поминутно поправляя очки, осторожно шагал он, пробираясь среди кустов и деревьев, он прятался за стволы и останавливался, оглядываясь на сидящую женщину. Когда под ногой его слабо хрустнул вереск, он сразу пригнулся к земле, на лице его отразился испуг, а в груди сильно забилось сердце.
‘Боже мой! — невольно подумал он,— кто же вор? Я ли боюсь этой женщины, или она боится меня?’
Когда Николай Иванович сообразил, что ушел достаточно далеко, он наконец выпрямился, облегченно вздохнул полной грудью и быстро зашагал по направлению к своему экипажу.
— Ну, что? — спросила Ольга Ивановна.
— Никого! — храбро ответил он.— Я исходил всю эту часть леса. Тебе показалось.
Она пытливо глянула ему в лицо, он хотел ответить ей прямым, откровенным взглядом, но покраснел и смешался.
Когда Николай Иванович уселся на свое место, Ольга передала ему вожжи, лошадь фыркнула, тряхнула головой и пошла крупным шагом. Наступило неловкое, напряженное молчание, а из лесу, со стороны оврага, отчетливо раздались короткие, гулкие удары топора.
— Ну, Ольга,— сказал Николай Иванович, чувствуя, что его ложь не удалась,— я не имел мужества… Духу у меня не хватило… Женщина, понимаешь ли, больная, нищая… Женщина с ребенком…
Он опять покраснел.
Ольга Ивановна заметила это, она подумала, что брату стыдно и неловко за свою сентиментальность и ложь. Она ласково заглянула ему в глаза и засмеялась.
— Ничего, Коля, ничего, — успокоила она его.— Все дело, конечно, только в привычке.
В ДОРОГЕ
Шел первый час ночи. В большой зале третьего класса, тускло освещенной газовыми рожками, было людно: спали на лавках, спали растянувшись на полу и подложив под голову туго набитый холщовый мешок. То и дело отворялись и хлопали двери, пропуская клубы холодного воздуха. Кругом слышалось движение, снаружи доносились свистки паровоза и мерный стук то приближающихся, то вновь удаляющихся колес, раздавались голоса. Вот снова хлопнула дверь, и теперь уже в самой зале задребезжал и залился звонок.
— Батюшки! нам, что ли? — спросила женщина и бестолково засуетилась, поправляя на себе платок и хватаясь кругом за что попало. Она спала на полу, рядом с ней, увернутый в лохмотья, лежал маленький ребенок.
— Постой, тетка, не торопись,— обратился к ней с лавки молодой парень, франтоватый по-приказчичьи, с некрасивым самоуверенным лицом.— Ишь ты, проворная какая! Сказано тебе, нам тут почитай до свету сидеть.
— Ох, родимый, как бы не пропустить. Спросить бы разве?
— Чего спрашивать-то? ведь и то говорят тебе. В одно место едем, чего же тебе вперед-то соваться.
— Да ты верно знаешь-то? — спросила баба.
— Уж верно. Сами едем, чего ж тут.
Он достал из кармана скомканную папиросу, расправил ее, нащупал там же спичку и стал чиркать ей о стену.
— Ишь у тебя там какой простор,— заговорил он опять, раскуривая и потягиваясь на лавке,— а у меня здесь не повернись.— Баба сидела на полу, и лицо ее, сперва испуганное, теперь успокоилось и приняло сосредоточенное, тупое выражение.
— Оно ничего, просторно,— ответила она,— несет только по полу-то. Прозябла.
— Ничего, в вагоне согреешься. Опять небось под лавками лазить будешь. Зайцем. Ловко! И распотешила ты народ, когда у тебя ребенок там запищал. Животики надорвал! Кричит, а тут — ‘билеты пожалуйте’. И как тот только не догадался, удивленье!