Расправа и другие рассказы, Левитов Александр Иванович, Год: 1870

Время на прочтение: 115 минут(ы)

    Александр Иванович Левитов.
    Расправа и другие рассказы

ГОСУДАРСТВЕННОЕ ИЗДАТЕЛЬСТВО ХУДОЖЕСТВЕННОЙ ЛИТЕРАТУРЫ МОСКВА 1959 Тексты рассказов ‘Степная дорога днем’, ‘Расправа’, ‘Газета в селе’ печатаются по изданию: А. И. Левитов, Сочинения в одном томе, Гослитиздат, М. 1956. Текст рассказа ‘Бесприютный’ — по изданию: А. И. Левитов, Горе сел, дорог и городов, М. 1874. Оформление художника Л. ТОКМАКОВА

    А. И. ЛЕВИТОВ

(1835 — 1877) Недолгая жизнь Александра Ивановича Левитова, талантливого и самобытного писателя, горячо любившего свой народ и верившего в его лучшее будущее, человека необычайно поэтичной, мягкой и отзывчивой души, исполнена беспрерывных тяжких лишений и глубоко драматична. Родина писателя — большое торговое село Доброе Лебедянского уезда Тамбовской губернии. Сыну сельского дьячка Саше Левитову рано пришлось узнать о ‘гнусном, нищенском бесхлебье’ жителей села, о пьянстве, корыстолюбии и невежестве духовенства, изо дня в день наблюдать нравы постоялого двора, содержанием которого, как и обучением крестьянских детишек, его отец добывал средства для существования своей семьи. Вместе с тем большое место в первых впечатлениях детства будущего писателя занимают народные предания, поверья, сказки и песни матери и старухи бабушки, прогулки с любимым дядей, молодым семинаристом, восторженно влюбленным в степное приволье родного края, его леса и поля. Рано постигнув премудрость церковно-славянской грамоты, будущий писатель уже восьми лет был ‘подмастерьем’ своего отца в школе. Одиннадцати лет он поступил в Лебедянское духовное училище, сдав экзамены сразу в третий класс. Училищное начальство позволило способному мальчику заниматься дома и приезжать в училище лишь для сдачи экзаменов. Много времени и сил по-прежнему отнимала работа в школе отца. Младшая сестра писателя вспоминает об этом времени: ‘С детства несли мы истинно непосильный труд… Наша обязанность была учить детей обоего пола, а. их было всех около сотни… Язык переболтается за целый день, зрение притупится, в голове трещит, пальцы порезаны от очинки гусиных перьев. Комната и летней порой натоплена: душно, жарко! Лет с восьми мы только и делали что учили, начиная с семи часов утра и до двенадцати, три часа отдыхали, а потом опять учили до семи часов вечера’. Все свободное время Левитов отдавал чтению, пробовал писать стихи. Родители, мечтавшие о том, чтобы сын их ‘вышел в люди’, стал священником, посылают его по окончании училища в Тамбовскую духовную семинарию. Семинария эта, как и все прочие, была типичной ‘бурсой’, в которой царили муштра, бессмысленная зубрежка богословских ‘наук’, взяточничество и фискальство, чтение светской литературы было здесь строжайше запрещено. Однако именно в семинарские годы Левитов знакомится с ‘мучительной прелестью’ Пушкина и ‘мрачно-величавым унынием’ Лермонтова, с ‘великими тайнами горького гоголевского смеха’ и ‘громом уст… Белинского’. Он и сам пытается в эти годы сочинить ‘критики на общество’. Семинарское начальство не могло простить своему воспитаннику ни любви к светскому чтению, ни тем более — страсти к ‘сочинительству’, И когда однажды ночью инспектор семинарии застал Левитова читающим своим товарищам ‘Мертвые души’ Гоголя, будущий писатель был подвергнут публичной экзекуции, глубоко его потрясшей. По свидетельству М. Горького, Левитов рассказывал Н. Е. Каронину-Петропавловскому, что у него ‘выпороли душу из тела’ и что живет он ‘как будто чужой сморщенной душой’. Оправившись после нервной горячки, продолжавшейся более месяца, Левитов решает оставить семинарию. Вопреки воле отца, без каких бы то ни было средств он вместе со своим товарищем, Соколовым, отправляется в 1855 году пешком в Москву, в университет, учиться, ‘для того, — как писал он в одном из своих рассказов позднее, — чтобы после отдать кровь… и высушить мозг.. над постоянной и неуклонной думой о пользе родного бедного края’ (‘Лирические воспоминания Ивана Сизова’). Отшагав пешком более пятисот верст и убедившись в том, что в Московском университете вакансий мало и надежды получить стипендию нет, ‘несокрушимые плебеи’ отправляются пешком же в Петербург и поступают в Медико-хирургическую академию. Несмотря на полуголодное существование, письма молодого студента к родным полны бодрости, задорного юмора, веры в лучшее будущее. Не удивительно, однако, что в конце концов Левитов заболел, а так как это случилось перед самыми экзаменами, то и не был переведен на второй курс. По выходе его из госпиталя один из членов того кружка прогрессивной молодежи, в котором бывал Левитов, военный врач Б. Н. Маляго приглашает Левитова на лето к себе. Здесь будущий писатель начинает работать над своим первым произведением (позднее названо ‘Типы и сцены сельской ярмарки’), В это же время он хлопочет о переходе в Московский университет. Но осенью 1856 года Левитов был внезапно арестован и сослан в Вологду, а затем в глухой городок Шенкурск Архангельской губернии, где должен был отрабатывать казенную стипендию в качестве фельдшера. Арест и ссылка, причина которых до сих пор не установлена, ‘окончательно надломили, — по свидетельству сестры писателя, — его силы, испортили характер…’ Оторванный от какой бы то ни было общественной жизни, молодой человек начинает в этой глуши пить, неоднократно его посещают мысли о самоубийстве. Однако и в то время Левитова не покидает тяга к литературному творчеству. В 1858 году, вскоре после его перевода из Шенкурска опять в Вологду, друзья его получают несколько глав очерков ‘Типы и сцены сельской ярмарки’. В августе 1859 года Левитов, оборванный, с ногами, стертыми до ран, приходит к сестре в Лебедянь. Это пешее путешествие, по свидетельству друга и биографа Левитова, писателя Ф. Д. Нефедова, потребовало ‘месяцев: чтобы не погибнуть с голода… он принужден был останавливаться в селениях, наниматься писать в волостных правлениях, получая за свой труд по полтиннику в неделю’. Отдохнув у сестры, писатель снова пешком, без каких бы то ни было средств отправляется в Москву. Но и здесь ему живется крайне тяжело: часто он не имеет даже крова над головой, ночует на постоялых дворах, в лодках, в пустой полицейской будке, а то и просто на Москворецкой набережной. Получив немного денег от сестры, он снимает комнату на Грачевке, где ютилась столичная голь и беднота, позднее нашедшая в Левитове своего талантливого бытописателя. В 1861 году благодаря наборщику журнала ‘Русский вестник’, жившему в одной квартире с Левитовым, рукопись ‘Типов и сцен сельской ярмарки’ попадает к критику Аполлону Григорьеву, и тот рекомендует ее для напечатания в журнале. Вскоре Левитову предлагают место помощника секретаря редакции. Очерки Левитова не были напечатаны в ‘Русском вестнике’: ‘неподходящим’ оказалось их демократическое направление, да и проработал в журнале он недолго. Однако работа эта несколько поправила его материальные дела, дав возможность писать, ввела его в литературные круги. ‘Типы и сцены сельской ярмарки’ были в том же 1861 году напечатаны в журнале Ф. М. и М. М. Достоевских ‘Время’. Одно за другим появляются и другие его произведения (как правило, за подписью ‘Иван Сизов’) в разных периодических изданиях, в том числе в ‘Искре’, ‘Современнике’, позднее в ‘Деле’, ‘Вестнике Европы’ и др. Известно, что именно в шестидесятые годы, когда разночинец стал ‘главным массовым деятелем, и освободительного движения вообще и демократической бесцензурной печати в частности’ 1 &lt,1 В. И. Л е н и н, Сочинения, т. 20, стр. 224.&gt,, в литературу пришла целая группа писателей, выходцев из ‘низов’, по словам М. Горького, ‘разнообразно и размашисто талантливых людей, сурово и поспешно рассказывавших тяжелую правду жизни’. Их творчество было новым словом в литературе того времени. Когда Помяловский, Решетников, Левитов, Г. Успенский заговорили в литературе о трудовых ‘низах’, о простых людях, ‘нельзя было, — писал позднее демократический журнал ‘Дело’,- не почувствовать, что эти люди — они сами или по крайней мере их близкие знакомые… в их лице обездоленные люди могли говорить от собственного своего имени, не прибегая к посредничеству ‘барственного художества’. Основная тематика произведений Левитова — жизнь пореформенной деревни, положение городских низов и представителей трудовой, разночинной интеллигенции. Разоренной и бесправной предстает перед читателем русская деревня после ‘освобождения’ в рассказах и очерках Левитова (‘Типы и сцены сельской ярмарки’, ‘Степная дорога днем’, ‘Расправа’, ‘Уличные картинки — ребячьи учители’ и т. д.). ‘Не прибавилось… радостей тяжкой доле степной’, — прямо говорит писатель в очерке ‘Степная дорога днем’. Чуткий и вдумчивый художник, хорошо знавший жизнь простого крестьянина, Левитов отразил в своем творчестве и такие процессы, происходившие в деревне после отмены крепостного права, как капитализация ее, усиление власти кулака. Далекий от идеализации крестьянской общины, ‘мира’, которая была так характерна позднее для писателей-народников, Левитов уже в рассказах 1862- 1863 годов (‘Расправа’, ‘Соседи’ и др.) показывает, что община всецело направляется сельскими ‘мироедами’. ‘С сильным не борись, с богатым не тягайся’ — вот принцип, которым руководствуется община в своих приговорах. Галерея кулаков, купцов, кабатчиков, выгнанных со своих мест прощелыг-приказных, пришедших в деревню вместе с ‘цивилизацией’ и грабящих ее, воссоздана во многих произведениях Левитова (зять Теокритова в ‘Степной дороге днем’, владелец постоялого двора в ‘Бесприютном’, Липатка и его сын в ‘Ночи накануне Христова дня’ и др.). Однако, создавая яркие картины невообразимой нищеты русской деревни, заливающей ‘кормилицу-землю потом своим трудовым’, Левитов, как и Слепцов, Н. Успенский, Решетников, изображает мужика в соответствии с исторической правдой ‘диким, невежественным, не умеющим оценить своих интересов, неспособным бороться за них…’ (М. Горький). Именно суровое и требовательное изображение не только тягот и бедствий жизни народа, но и его слабостей, недостатков, порожденных веками рабства, ‘правду без всяких прикрас’ о народе, стремление поднять его общественное самосознание приветствовал Н. Г. Чернышевский в статье со знаменательным заглавием ‘Не начало ли перемены?’ (1861), посвященной очеркам и рассказам Н. Успенского. Удручающе невежество крестьян. В рассказе Левитова ‘Газета в селе’ почти неправдоподобным кажется суеверный страх и трепет их перед газетой. Но как же может мужик не быть диким и неграмотным, как бы говорит Левитов своим рассказом, если ‘просвещение’ насаждается невежественными дьячками, поощряемыми московскими ‘синаторами’, а страх и невежество мужиков используют и ‘разбитные’, приобщившиеся к ‘культуре’ солдаты, и сам ‘наставник’ при училище в селе, местный дьячок. Горький опыт научил жителей села видеть в официальной бумаге только известие о новых штрафах, новом наборе. Однако суровая правда об ‘идиотизме деревенской жизни’, о ‘собственническом свинстве’ ее (‘Насупротив!’), суевериях (‘Степная дорога ночью’, ‘Деревенский случай’ и др.) в произведениях Левитова, горячо желавшего, чтобы ‘степнина’ рассталась со ‘своею дурью неисходною’ (‘Новый колокол’), сочетается с пристальным вниманием к тем чертам русского национального характера, которые питали его глубокую веру в лучшее будущее народа. В отличие, например, от Н. Успенского, который ‘останавливался больше на печальных явлениях’, на изображении ‘развивающегося в крестьянстве индивидуализма’ (Г. Плеханов), Левитов стремится раскрыть внутренний мир крестьянина, показать изуродованную веками нищеты и рабства, но все же свойственную ему способность глубоко чувствовать, мечтать о прекрасном, героическом, свободном, показать его талантливость, его правдивость и благородство. В отличие от бар, которые ‘постоянно по заграницам шатались, от природы полученные способности по части биения баклуш изнуряли’ (‘Моя фамилия’), народ у Левитова является носителем творческих начал, за ним будущее. Понимая, что бедность и дикость исковеркала не одну человеческую судьбу, Левитов даже у тех, кто ‘давно уж… весь от жизни измызган и заброшен за забор, как бабий истоптанный башмак’, умел увидеть, ‘как светлячок’ светящуюся ‘на глуби’, человеческую душу, правдиво и любовно рассказать о ней (‘Бесприютный’, ‘Бабушка Маслиха’, ‘Выселки’, ‘Соседи’, ‘Целовальничиха’ и др.). По мере знакомства с ‘обтрепанным старикашкой’, ‘запивохой’ Федором Васильевым все отчетливее вырисовывается характер человека незаурядного, жизнелюбивого, свободного от рабской психологии, стремящегося хоть чем-нибудь скрасить убогое существование мужиков, горячо любящего детей. Ощущение того, что окружающая его жизнь — ‘паскудство’, неумение определить, в чем счастье, как должен жить человек, заставляют его странствовать в поисках ‘хороших людей’, метаться по белу свету. Не умеют найти выхода, не знают, что нужно сделать для того, чтобы изменить абсолютно неприемлемую действительность, и другие положительные герои Левитова, представители трудового народа (Петр Крутой в ‘Выселках’, бабушка Маслиха и др.). Интересна попытка создания обобщенного образа, олицетворяющего богатырскую свободолюбивую душу народа, в одном из лучших очерков Левитова — ‘Степная дорога днем’. Это одно из наиболее многоплановых произведений писателя. Здесь и исполненное глубокого трагизма повествование о судьбе рвущегося к счастью интеллигентного разночинца (в образах рассказчика и Теокритова воплощаются как бы начало и конец ‘тернистого, до кровавого пота трудного пути плебея’), и мрачная картина нищеты и тяжкого труда пореформенной деревни, и характерная для нее фигура ‘язвы’ — содержателя постоялого двора ‘забулдыжного приказного’, и рассказ о загубленной им ‘девичьей душе’. Характерно, что именно в этом произведении — лирическом размышлении ‘о скорбевших некогда и скорбящих теперь’ на этой дороге простых людях нарисован образ удачливого и талантливого молодца, крестьянина Михаила Кочетова. В повествовании о его необычайной судьбе, написанном как бы в форме народного сказа, нетрудно видеть перекличку с произведениями народного творчества о богатырях, в которых еще Добролюбов видел мечты крестьянина о чрезвычайных ‘подвигах силы и мужества’. Поэт, лирик по самой природе таланта своего, Левитов говорил Златовратскому: ‘Без поэзии… нет жизни… и не понять без нее жизни’. Именно поэтому так внимателен писатель к народному творчеству, позволяющему глубже заглянуть в душу народа, понять его чаяния, раскрыть особенности его характера. Лирические песни, причитания, сказки очень часто используются хорошо знавшим их Левитовым в его произведениях. ‘В общем гуле степной улицы так хорошо нельзя расслушать подробности о житейских нуждах и душевных печалях степных людей, — пишет он в одной из своих повестей, — как можно обо всем этом услышать в песне, широко разлетающейся вечерним временем по степному раздолью’ (‘Выселки’). Глубокая вера в творческие возможности народа, понимание того, сколько сил, талантов загублено ‘беднотой и дикостью’ и в городе и в деревне, звучит и в таких очерках Левитова, как ‘Московские ‘комнаты снебилью’, ‘Погибшее, но милое создание’, ‘Беспечальный народ’ и т. д., — произведениях, посвященных обитателям городских ‘нор и трущоб’ — мелким ремесленникам, домашней прислуге, представителям ‘дна’, людям, с которыми писатель прожил большую часть своей жизни, деля с ними и горе их, и их радости. Известное признание творчества Левитова (при жизни его вышли два издания трехтомника ‘Степные очерки’, двухтомника ‘Московские норы и трущобы’, в первом издании которого печатались произведения и другого писателя-шестидесятника М. А. Воронова, сборник ‘Горе сел, дорог и городов’) не принесло ему необходимого материального достатка. Писатель, для которого литература была основным его делом, всегда оставался бедняком, бесправным и обездоленным, не раз попадавшим в лапы ‘господина Алкоголя’. Последние десять лет Левитов провел в непрерывных поисках заработка, переезжая из Москвы в Петербург, из Петербурга в Москву, Козлов и т. д., работая то учителем, то помощником начальника станции, то в редакции журнала ‘Сияние’. Немногие известные нам письма его к Некрасову, Пыпину, Коршу, Стасюлевичу, Урусову полны ходатайств и просьб о денежной помощи, жалобами на ‘крайне стесненное положение’, ‘головную боль от ходьбы и голода и неимение квартиры, где бы… мог отдохнуть и поработать’ и т. д. Умер Левитов в январе 1877 года, сорока двух лет, от воспаления давно пораженных туберкулезом легких. В репортерском отчете одной из московских газет сообщалось: ‘Хоронили Левитова… на деньги, собранные по подписке… церковь… была переполнена публикою… вокруг гроба виднелись незнакомые лица… это все были студенты, пришедшие отдать последний долг писателю, честно служившему своему делу… студенты донесли гроб покойного на своих руках до самого кладбища. В этом похоронном шествии не участвовали ни духовенство, ни факельщики… и тем не менее эта толпа молодежи, с пением несущая гроб, на крышке которого скромно красовался лавровый венок, представляла собою нечто весьма отрадное и не лишенное некоторой назидательности…’ Жизненный путь Левитова типичен для писателя-разночинца. Характеризуя историю демократической литературы как ‘мартиролог, то есть перечень мучеников’, Горький писал: ‘Редкий из литераторов-разночинцев доживал до сорока лет, и почти все испытали голодную, трущобную, кабацкую жизнь’. И хотя никто из писателей этих никогда не имел элементарных условий не только для творческой работы, но и просто для существования, часто не имел возможности получить настоящее образование, каждый из них внес свой заметный вклад в дело борьбы за лучшее будущее своего народа, в дело процветания отечественной литературы. Эти писатели ‘дали, — как писал Горький, — огромный материал к познанию экономического быта нашей страны, психических особенностей ее народа, изобразили его нравы, обычаи, его настроения и желания…’ Говоря о первых писателях-разночинцах, Горький не раз обращался к творчеству Левитова — ‘знатока души российской’, ‘одного из лучших лириков в прозе’, ‘трезвые показания’ которого о народе он высоко ценил. Левитов не видел, не знал реальных путей к лучшему будущему родины. Известную роль здесь сыграло и то обстоятельство, что годы расцвета творчества Левитова — время жесточайшей политической реакции. Наиболее сознательные герои Левитова — разночинцы, молодые плебеи, стремящиеся к знаниям, к свету — гибнут, как правило, в неравной борьбе (‘Степная дорога днем’, ‘Петербургский случай’, ‘Говорящая обезьяна’ и др.). Но, горячо сочувствуя своим героям, писатель понимает, что какую-то часть их неизбежно, как говорит Теокритов, одолеет ‘бес’, перекликаясь в этих своих прогнозах с другим писателем-разночинцем — Н. Г. Помяловским, автором ‘Мещанского счастья’ и ‘Молотова’. Тяжелой жизни людей, задавленных горем и нуждой, Левитов противопоставляет могущественную и величественную природу, лучшее, признается он, — ‘что только я узнал во всю мою жизнь’. Но, обращаясь к природе, как к великой утешительнице, писатель понимает, что изменить народную жизнь может лишь ‘уничтожение неправды людской’. Рассказ о расправе ‘мира’ с беднячкой вдовой автор заканчивает верой в то, что ‘грозный… грянет некогда суд на людей и обстоятельства, которые заслепили столько глаз, не видящих чужого несчастья, которые притупили столько душ…’ (‘Расправа’). В ‘Степной дороге днем’ автор, глядя на ‘трудящиеся спины’, ‘красные изможденные лица, покрытые кровавым потом’, задается вопросом: ‘Что было бы, ежели бы все это, не вынесши своей тяжкой боли, вскрикнуло вдруг?’ В одном из своих очерков Левитов пишет о том, что, наблюдая ‘безалаберное море безалаберных дел людских’, он ‘испытывает желание физической силы, чтобы, с одной стороны, помочь какому-нибудь храброму и честному пловцу жизненного океана… с другой, чтобы стукнуть в лоб негодяя…’ В своих прямых высказываниях Левитов дальше такого протеста не идет. Однако само содержание и художественная выразительность его произведений придавали им подчас революционное звучание. Не случайно в записке министра графа Палена ‘Успехи революционной пропаганды’ (1875) маленькая книжка ‘Степных очерков’ Левитова, в которую входила между прочим и ‘Расправа’, была названа в числе пропагандистских книг, с которыми революционная интеллигенция тех лет шла ‘в народ’. ‘Крайне предосудительными в цензурном отношении’ были признаны произведения Левитова и в 1884 году, когда готовилось издание сочинений писателя. Все его очерки и рассказы по ‘высочайшему повелению’ не должны были ‘быть допускаемы к обращению в публичных библиотеках и общественных читальнях’, ‘когда бы и в каком виде они ни были изданы’. Далеко в прошлое ушла жизнь, о которой с таким суровым, скорбным и вместе с тем мягким лиризмом писал Александр Иванович Левитов. Но образы простых русских людей, их поиски лучшей жизни, замечательные картины русской природы, глубоко поэтичный язык составляют непреходящую ценность лучших очерков и рассказов писателя, и нельзя не согласиться с М. Горьким, писавшим о том, что они много могут дать уму и чувству читателя. М. Блинчевская

    СТЕПНАЯ ДОРОГА ДНЕМ

По навозному, дрожавшему под ногами мосту я перешел с луговой, низменной стороны Дона на нагорную. Сырой предутренный холод, обыкновенно веющий от реки, окончательно прогнал от меня дремоту. С моста по крутому каменистому въезду я взобрался на высокую гору. Передо мной была маленькая господская деревня с десятком развалившихся изб и барским флигелем в три окна, а назади меня и с боков спящая степь. Неоглядная окрестность, вся закрытая предрассветным мраком, как-то грозно смотрела на меня. При виде этой спящей силы я вдруг необыкновенно ясно сознал, что я один посреди ее и что всего меня обняла она своими широкими объятиями… Испуганный молчаливым величием ночи, я иду по сонной деревне. Утренний холод, так ощутительный в поле, сменился запахом жилья. Потемнело как будто, и, хотя на улице решительно не было ни одного живого существа, тем не менее в природе чувствовалась какая-то ободряющая полнота. Ночной мрак уже не пугал воображения. Но вот деревня пройдена. Чурюканье навозных тараканов уже не слышится, повеяло прежним холодом, — в путевой дали, изрытой глубокими оврагами, которые, как щетиной, поросли мелким кустарником, завиднелась грозная, тайная ночь, и снова воображение запугалось ее, и душа затосковала своим одиночеством. Дорога, по которой я шел, венчала своей левою стороной, как карнизом, высокую каменную гору над Доном. Над редко расставленными дорожными вешками густо носились седые речные пары. Путешествуя по родной стороне и, следовательно, знакомый со всеми ее мифическими сказаниями, я живо вспомнил их, почти единственных воспитателей моего младенчества: перед изумленными глазами моими возник фантастический образ гиганта, приставленного по ночам сторожить старинный разбойничий клад. Выходя как будто из волн речных, он высоко стоял над семисаженною горой. Мне виделось даже, как в ночном тумане колебалась его белая мохнатая шапка. Шаги мои против воли сделались медленнее, по телу, как в старину бывало, пробежала холодная дрожь: в одно и то же время я и желал слышать и боялся услышать, как богатырь гаркнет на спящую степь: А и мимо меня дикий зверь не прорыскивал, Ни один богатырь не проезживал, Быстра птица не пролетывала… И как в давние детские годы обманывался я в бабке, рассказчице дива, и переставал видеть в ней свою бабушку, потому что в этом месте рассказа она непременно меняла свой тихий старческий голос на возможно толстый бас и доброе лицо ее в эту минуту старалось изобразить необыкновенно грозный богатырский лик, — так и теперь мне нельзя было, хоть даже и бессознательно, не обмануться и не испугаться великана, который так гордо остановился на моей дороге. Две широкие меловые линии, параллельно идущие от подошвы горы в самый верх ее, изображали собой длинные раздвинутые ноги великана. Высокая раскидистая вешка, росшая на самом обрыве горы, вся задымленная и колеблющимся мраком и речными парами, служила ему шапкой, плотно накрывавшей дремлющую голову. Я на секунду остановился на дороге и только того и ждал, что вот-вот из-под этой шапки раздастся громкий голос, от которого посыплются листья с деревьев и проснутся испуганные птицы. Но, как и все, что стояло около меня, было недвижно и молчаливо, так был недвижен и молчалив великан, напомнивший мне собой иные, счастливые времена. За минуту грозный и величавый, он, когда по груди моей пробежал сладкий трепет при воспоминании о бабке, рассказывавшей некогда про его непобедимую волшебную мощь, при воспоминании о моей собственной, некогда твердой вере в непременную действительность сказочного мира, вдруг как будто переменил свой пугающий образ. Я приметил в этом образе что-то невыразимо ласкающее: из дали, затемненной ночью, он смотрел на меня с такою любовью, что я уже не видел в нем прежней заколдованной силы волшебного стража, силу любви другой, не менее мощной, настроились видеть в нем глаза мои! Это от тебя, бабка-рассказчица, перелетела мысль моя к матери, с которой вы длинными зимними вечерами занимали наши ребячьи досуги. Живо вспомнил я, добрые мои, все рассказы ваши о мире, в который вы сами так же твердо и простодушно веровали, как мы — дети. И вот закипела пустыня тайными существами, знать и бояться которых вы научили меня. Не пуста теперь дорога моя! Бесчисленными роями кружатся и летают передо мной существа эти, игривые и грациозные, как детство, верящее в них. Каким-то странным, невиданным мною до сих пор светом прорезывают они мрак ночи и реют над высокой затуманенной вешкой, давшей голове моей любимую работу — думать о прошедших днях, об умерших людях… Нет нигде жизни! Спит все живое тем последним предутренним сном, с которым так тяжело расставаться. Жаворонки не вставали еще, а перепела, почуя близость зари, тоже прервали на время свою почти неугомонную песню. Ничто не мешает свободно развиваться ленте моих воспоминаний. Широкая и длинная, как эта дорога, она до такой степени занимает меня, что я забываю пространство и усталость и иду. А между тем давно умершие люди, давно забытые жизненные случаи так ясно проносятся в памяти, что я вспоминаю самые незначительные подробности, подмеченные мною в ранней юности на этой дороге. И при всем том, что всю ее ночь ревниво закрывала от глаз моих, я, так сказать, ощупывал эти подробности и указывал их себе. Иду я и думаю, думаю и иду. Мир вам! Мир вам, добрые, бедные люди, обставлявшие некогда мою бедную детскую жизнь! Мир тебе и покой, бедная родная сторона моя! Давно я покинул тебя, потому и не знаю, как живут теперь твои дети, но как они тогда при мне жили, я знаю, и опять говорю: мир вам, добрые, бедные люди! Мир тебе и покой, бедная родная сторона моя! Как люди, некогда жившие на тебе, знаю я, нуждались в покое, хоть бы даже в смертном, как они говорили, так и ты, помню я, нуждалась тогда в нем и, может быть, даже и теперь также ищешь его… Сквозь редеющий мрак, закрывавший от меня лицо матери-степи, я увидел наконец, что все та же она, какою я оставил ее много лет назад… Длинный строй рогатых вешек-сирот выстроился по обеим сторонам степной проезжей дороги, сама дорога, малоезженая, но избитая кем-то до того, будто только сейчас прошла по ней миллионная армия, лепилась по придонским горам, спускалась в глубокие овраги и, выгибая свою бесцельную дугу, пугливо пряталась от глаз, опечаленных унылым видом. Все та же ты, степь! Вот довольно ясно показались мне долины и косогоры, испещренные хлебами, единственным богатством твоим, по сторонам дороги забелели церкви, замелькали кресты колоколен, а около них мрачно рисуются слитные, растрепанные массы крыш из почерневшей гнилой соломы, развалившиеся, закоптелые избы без окон, без труб, подпертые со всех сторон кольями и безобразно заваленные, с укрепляющею, надо полагать, целью, серым навозом. Да, по-прежнему наводят на душу тоску самую гнетущую уродливые и как будто хворые норы степных обитателей. Такими же сирыми кажутся они и так же беспомощно выглядывают из-за навоза их маленькие слепые оконца, как вот эта ватага калек, слепых и хромых, которая сейчас встретилась со мной, усиливаясь холодком доползти и дохромать на сельскую ярмарку за куском насущного хлеба… Вижу, вижу я теперь, что все та же ты, степь, что все так же ты нуждаешься в покое и мире, как и при мне ты нуждалась в них, потому что заслышал я сейчас жалующуюся, скорбную песню твою. Не прибавилось, должно быть, радостей тяжкой доле степной, не прибавилось веселья и в песне. Ой, вали валом! Ой, вали валом Из-под каменя вода, — тоскует, как горлица, эта песня — и по всей ширине степи разносила звонкая утренняя заря жалобный припев: ‘О-ой, из-под каменя вода!’ По степным сказаньям, так, зачуяв несчастье дома, доможил, его заботник и покровитель, стонет и плачет в глухую, одинокую полночь… Я остановился и слушал эти рыдания по степному, почти общему, горю. По всему полю тяжким стоном стояли они, и, слушая их, мне казалось, что им мало этого поля, я желал, чтобы слезы, вызвавшие их, рекой многоводной зашумели по всему лицу земному, потому что плакала ими неутешная мать. ‘Стоит мать, — говорит песня, — у подгорного придонского ключа и ведет с ним такую речь: каким бы шумным валом, ключ, ни валила вода твоя из-под камня, все ей не заглушить моего лютого горя. Моего вдовьего, последнего сына мир отдал в солдаты, а дочь, по барскому приказу, увезли в новые деревни, в Самару. Мне сказали: снаряди свою дочь в дорогу. Ее барин посылает в свои новые деревни, в Самару, а то там, говорят, невест нет, а я говорю и плачу об том, что ей там женихов нет. Давно уж я, вспоминаючи свой последний конец, просватала ее за милого жениха, чтобы навсегда быть ей в родимых местах. Знать, придется мне умереть одинокой, без детушек, знать, некому будет сделать мне вдовий гроб. Обрушится после меня большая изба наша, дедом из толстого леса срубленная, крапивой зарастет огород, и на нашем родимом, насиженном месте ляжет унылая пустошь’. Много таких материнских жалоб и воплей отнесли подгорные придонские ключи к далекому морю Азовскому, к братьям-высельщикам степным. Как и прежде, как и в старину при мне, степной день начинался жалобами и рыданиями, потому что чем реже становился мрак ночи, чем шумнее стук и скрип немазаных колес оживляли окрестность, тем чаще и повсеместнее слышались родные звуки родимых песен. Издали, с глухих заросших травою проселков, соединявшихся с проезжею дорогой, доносились они до меня, неумолчно звенели назади и впереди меня на самой дороге, и в голове безотвязно стояла одинокая мысль: о чем плачут и скорбят эти люди, проснувшиеся вместе с ранними птицами? Все так же! Все по-прежнему! Птицы проснулись, проснулся и люд степной, и вот теперь до самых краев зачерпнулась им большая дорога. Отовсюду идет и едет он залить кормилицу землю п том своим трудовым. Благослови вас бог, труженики, на силу и терпение в вашей работе-страде под томящим солнечным зноем, который запалит сейчас всю степь одним общим пожаром… Много на час оживилась проезжая дорога, спавшая за минуту. Предалась она опять своему обычному, думающему молчанью, потому что люди, разбудившие ее, все разбрелись по полям, и по всему пространству закипела неприметная глазу работа, которая дает пищу миллионам. Очень хорошо зная, что здесь убирается хлеб, вы идете и никого не видите. Так это все нагнулось, уткнулось в высокую рожь, что, кроме пения да лета беззаботных птиц, ничего не видать по сторонам. Разве только где-нибудь близ самой дороги, на сжатой уже совсем полосе, стоит одинокая телега с вздернутыми кверху оглоблями, на которые в виде шатра накинут старый серый армяк. К телеге привязана лошадь, подле нее лежит огромная степная собака. Заслышав ваши шаги, лошадь громко окликает вас своим звонким ржаньем. Собака отзывается своему другу злостным лаем и неотразимо бросается к вам под ноги. Только из одних собак наших и не успели еще покуда выбить их степную злость, всегда стойко и храбро отстаивающую хозяйское добро. Наконец красным шаром выплыло солнце. Засвистели, зачирикали и залетали птицы, и как-то особенно медленно, совершенно не так, как в других местностях, потянулась однообразная жизнь проезжей степной дороги. Стая богомолок торопливо бежит мне навстречу. Высокая, страшно загорелая старуха бодро идет впереди. Закутанная с ног до головы в грязные тряпки, она терпеливо и без видимой усталости тащит на спине огромный холщовый мешок, перетянутый веревкой надвое. Это, очевидно, вожачиха, наторелая в религиозных путешествиях, сломавшая, вероятно, далекий поход к соловецким угодникам, а может быть, даже и в Старый Иерусалим. Я готов был биться об заклад, что в верхнем отделении ее мешка, говоря без преувеличения, полпуда черных сухарей, запасенных дома, а в нижнем — полпуда же песку из родной реки, взятого с богоугодною целью потрудиться и променять его на святой песок святой Почайны и синего Днепра. За вожачихой чернеют набивные платки вольных сельских черничек. Слышатся неясный говор и как будто пение. Стая равняется со мной. Она состоит примерно из пятнадцати женщин. Лица их до такой степени изморились и обгорели, что решительно нельзя по виду определить их возрасты, но какие из них в первый раз совершали путешествие, это можно видеть с первого взгляда. Они едва передвигали ноги, и на молодых, искрасна-бронзовых лицах замечается постоянное желание присесть хоть на минуту на траву, отдохнуть хоть немного. Лицо старухи вожачихи необыкновенно сосредоточенно, даже мрачно. На нем не видно ни малейшего следа не только страдания, но и простой усталости. Совершенно свежий, хотя и старческий басок ее, как пчела, оглашал пустыню. ‘Умереть бы желала я, — пела она, — мои милые братья, во Христе родные сестрицы, в своих родимых местах, чтобы на мою смерть смотрели ясные глаза внучков и детушек, а встать хочу я в светлом граде Иерусалиме… Только, как я, грешница великая, Иерусалима божьего недостойна, навсегда молю господа, чтоб он сподобил меня встать хоть в святом Киеве…’ Молодые голоса ее спутниц выражали такое же желание. — Спаси бог в дороге! — проговорила мне старуха с низким поклоном. Такими же словами и такими же поклонами приветствовали меня ее усталые подруги. — Далеко ли до села, родименький? — спросила необыкновенно исхудавшая богомолка. — Душенька истомилась: пить страсть хочется. — Много ли потрудились-то? Пить-то есть ли за что? — сердито спрашивала вожачиха. — Три версты, — шепнул я в утешение страдалице так, чтобы не слыхала старуха. А до ближнего села оставалось им верст десять. Я знал по опыту, что такая ложь в дороге весьма благодетельна. И про жажду забудешь, как вопьешься глазами в даль и ждешь, когда покажутся деревенские крыши. Иду и думаю: теперь скоро становой поедет по дороге, или его писарь, или волостной писарь, а там, когда ободняет побольше, молодая купчиха из ближнего города тронется к сельской колдунье лечиться от порчи или узнавать про мужа: изменщик он или нет. Потом проплетется какой-нибудь одинокий старец, странствующий по монастырям лет двадцать кряду, весь обросший черною бородой, приученный в уединенной пустыне к почти постоянному молчанию, с худым, истомленным лицом, бледный как мертвец, с глазами, мечущими искры… Босой, длинный мужик в одной рубахе пронесется с работы верхом на кляче, повещенный сейчас из дома, что жена родила, два солдата, отводившие арестантов в город, нагонят меня с трубочками и штыками, барыня в поле проедет, неизвестный человек в истерзанном рубище быстро, как спуганная птица, выскочит изо ржи, пробежит поперек дороги и, пугливо озираясь во все стороны, мышью скроется в соседнем леску. Иду и ожидаю, когда все это по очереди проделает мне степная дорога. — Бог помощь! — раздается позади меня. — Не по дороге ли? Охотнее идти будет. Меня догнал молодой человек, лет не более двадцати, в сером нанковом пальто и фуражке с кокардой. Я счел его за одного из тех выгнанных приказных, которые вечно шатаются по большим дорогам и пугают степных крестьян своими светлыми пуговицами. Я не любил встречаться с личностями подобного сорта, потому что, встречая их очень много, изучил их, как говорится, дотла. Всегдашняя, безутешная скорбь, постоянное влечение в кабак, притворное раскаяние в этом влечении, нахальное вламывание в деревенские избы и захват с собою съестного и даже одежды — вот отличительные качества сих скорбящих путников. — Откуда бог несет? — спросил он меня необыкновенно мягким и симпатичным голосом. — Из Москвы, — отвечал я лаконически, опасаясь поддаться первому хорошему впечатлению, произведенному на меня этим голосом. — Ах, как это хорошо! Надеюсь, вы не откажетесь рассказать мне, как поживают в Москве, я сам туда же иду, и иду в первый раз. — Это очень странно. Я покамест могу вам сказать, что вы идете совсем в противоположную сторону от Москвы. — Извините. Я не так выразился. Видите ли, я не дальний и очень хорошо знаю, что мне нужно идти назад, но я делаю крюк, чтобы проститься с родными. — В таком случае я очень рад рассказать вам про столицу, что сам про нее знаю. Верно, хотите служить там? — Да. Хочу попробовать своего счастья. — Дай бог успеха. — Ну, не думаю, чтобы бог непременно исполнил ваше желание, хотя и благодарен вам за него. — Отчего ж? — Да так. Не ст ю, кажется, а буду ли стоить — не имею возможности утвердительно сказать. Меня озадачил необыкновенно откровенный тон, с каким было высказано это сомненье. Это, должно быть, какой-нибудь юноша, принадлежащий к провинциальному молодому поколению, думаю я себе, и не ошибся. Юноша повел со мной разговор весьма эксцентричного свойства. — Меня зовут Теокритов, — начал он. — Мой пеший образ путешествия и моя фамилия, конечно, сказали вам все об моем звании и состоянии, поэтому можете себе представить, что я не буду расспрашивать вас о том, в какой московской гостинице мне всего удобнее остановиться или каким образом я могу быть принятым в великосветских салонах. — В свою очередь и я никак не мог бы удовлетворить ваше любопытство в этом отношении. — Я почему-то предполагал это, — отвечал Теокритов с улыбкой. — Скажите, пожалуйста, вы долго прожили в Москве? Извините за нескромный вопрос, но я, рекомендуюсь вам, такой уж человек. Если сойдусь с кем, не могу не дозволить себе полной откровенности: расспрашиваю про все, рассказываю обо всем. — Сделайте одолжение, не стесняйтеся. Я сам совершенно такой же. В Москве я прожил более двух лет. — Довольно. Чем вы там занимались? Я никак не могу ни по лицу вашему, ни по костюму отгадать ваших занятий. — Право, я сам не знаю, чем я занимался в эти почти три года. Впрочем, вы мне сказали одну очень хорошую вещь. Я так же, как и вы, в одно утро шел по этой дороге в Москву с целью попробовать своего счастья — и пробовал… Это было мое главное занятие. — И что ж, хорошо там? — спросил с необыкновенною поспешностью молодой человек. — Да вот, как видите, — отвечал я, показывая ему на свой маленький дорожный чемодан. — Omnia mea mecum porto [Все мое ношу с собой (лат.).]. — Дда-а! — протянул Теокритов. — А сколько вам лет? — почему-то полюбопытствовал он, пристально всматриваясь в меня. — А как вы думаете? — Лет тридцать с небольшим, — польстил он мне. — Двадцать четвертый пойдет с августа, — огорошил я его. Теокритов сделал нервическое движение и замолчал. Минут десять прошли мы молча. — Но вы, надеюсь, не откажетесь мне сообщить некоторые подробности насчет того, собственно, как простая проба, хоть бы даже и счастья, могла состарить вас так неестественно? — Очень просто. Я пошел в Москву, может быть так же, как и вы, с самыми жалкими, но и с самыми нелепыми надеждами. Мне было девятнадцать лет. Я только что спорхнул со школьной скамейки и воображал, что все науки известны мне как мои пять пальцев. В этом уверял меня и аттестат с широкою печатью и с размашистыми росчерками разных инспекторов, профессоров и так далее. Сообразительности, впрочем, и тогда уже было у меня достаточно для того, чтобы задать себе такого рода вопрос: а чем будет питаться тело мое, которое, как известно вам, для разницы с бодрым духом называется бренным и немощным? ‘Бренное тело-то? — отвечал мой мальчишеский, следовательно добрый, дух. — Во-первых, об нем и говорить-то много не стоит, потому что пряников писаных оно у тебя не потребует — не привыкло, а ежели и потребует, так тоже заботиться не о чем. Науки тебе известны: уроки давай. Не найдешь уроков ежели, то есть в случае, ежели заколодит, почерк имеешь хороший: бумаги пока переписывай. Делать-то нечего. Счастье ведь пробовать собираешься!..’ Как сами вы видите, резонно до этого места рассуждал и ободрял слабую плоть добрый дух, но потом и сглупил. ‘А стихи-то? — шепнул он мне в довершение эффекта. — Разве не знаешь: Кольцов, Никитин, земляки ведь твои, славу себе приобрели’. А на великую мою беду, я тогда стихами, как и всякий грешный мальчуган, с большим чувством занимался, и образованное начальство пометило у меня в аттестате: ‘В сложении и скандовании пиитических сочинений весьма быстр и способен’. Не спорю, такая отметка даже до изрядности чепушиста, и верить ей я бы не должен, но что же прикажете делать с тою горячею верою, с которою золотая юность верит во всякую чушь? Вот я и поверил всему этому — и пошел. Приду, думаю, настрочу нечто, и Москва заслушается моего козлогласования. Вы понимаете, что я хочу сказать этим? Я хочу сказать, что, несмотря на мой аттестат с широкою печатью, я был тогда необыкновенно туп, не сам по себе, но потому, что не научили меня понять ту простую вещь, что кто намерен сунуться в воду, должен прежде поискать броду. Бросая аллегорию, я разъясняю это правило таким образом: зная крайнюю несостоятельность моих средств и благословляя меня на дальнейшее развитие моей головы, начальство благословляло как будто тем самым мои, хотя и косвенные, надежды на общественный карман. А другой надежды избежать голодной смерти у меня и быть не могло. Я очень хорошо помню, как пред моим походом в Москву в угорелой головенке моей роились разные казенные вакансии, стипендии, субсидии и тому подобное. Тогда как самый необходимый вопрос: откуда и за что мне все сие — никак не мог влететь в эту головенку. Следовательно, я как будто рассчитывал, что Москва просто-напросто для того, чтобы поощрить мои разнообразные таланты и благородные стремления, должна содержать меня на общественный счет. Претензия эта, признаюсь вам, мне тогда казалась безупречно законной. Талантливый сын отечества, сознавая в себе многообразные способности, говорит ему: ‘Поощри меня. Я, как даровитый человек, впоследствии принесу тебе сторицею. Без твоей же помощи я пропаду’. Но не виновнее будет и отечество, когда спросит у даровитого человека: ‘Докажи-ка ты мне свою даровитость! Покажи, скажет, изобретательность твоего ума и силу твоей воли, хоть, например, в том разе, чтобы обойтись тебе своими средствами, не пропасть без моей помощи’. Такого рода испытанию и подвергла меня Москва, и, конечно, пожив теперь в обеих столицах, я имел случай видеть, как один сын отечества, по общему мнению далеко не даровитый, и без этого испытания был поощрен даже не по заслугам, но ведь это доказывает только, что мне, например, мать купила гостинец, а вам вихры надрала, и что, ежели вы неудовольствие какое по этому поводу выразите, она вам их еще более может надрать. Отдавая таким образом Москве должную благодарность, что она не допустила мою гениальность разжиреть на ее счет, я желаю выразить тем, что если она и на грядущее время будет так же исправно выдирать хохлы некоторым ребятам с глупым и бесправным риском, отовсюду налетающим на нее, как она мне их надрала, из этого выйдет одна очень хорошая вещь. Некоторый класс людей, славящийся у нас прирожденною способностью жить на чужой счет, все больше и больше извещаясь об этих, как говорится, всклочках и вздрючках, со временем окончательно утратит эту способность, и будет от этого великое благо как самому сословию, так и всей Руси. Против воли, я готов был в это время говорить хоть целую неделю, потому что припомнилось мне тогда очень много тех печальных вещей, которыми обыкновенно встречает столица молодых плебеев, таскающихся туда пробовать счастье. Разливаясь в этих фразах, я почти и забыл про Теокритова и отвечал только одним своим воспоминаниям и впечатлениям. — Вы, кажется, имеете в виду именно тот класс, к которому я принадлежу? — как-то робко спросил мой спутник. Я вдруг опомнился. Мне было очень жаль моих слов. — Я разумею мой собственный класс, — отвечал я ему, — и, может быть, он будет наш общий с вами. Вы, пожалуйста, извините меня, что я говорил с вами несколько откровенно. Я потому дозволил себе это, что, по вашим словам, вы сами откровенный человек. Хоть я и показался стариком на первый взгляд ваш, тем не менее я не выучился вести другой разговор, да едва ли когда и выучусь. — Я очень признателен вашему неуменью, — отвечал Теокритов. — Благодаря ему я начинаю яснее смотреть на ту дорогу, по которой мне придется идти. Сознаюсь вам, меня, как и вас когда-то, обуревают теперь мечты об уроках, стипендиях, переписке бумаг в крайнем случае и тому подобном. В отношении меня мечты эти тем нелепее, что на уроки, например, я уж окончательно не имею права рассчитывать, потому что в недавнее время я узнал, что и мой аттестат, как и ваш, есть один только самый сущий вздор. И хоть мне по окончании курса в семинарии очень хотелось поступить в университет, но скажите же вы мне, что я там буду делать? Как я выдержу экзамен и как наконец, ежели даже и выдержу его, буду слушать университетские лекции, когда сам я чувствую потребность поучиться просто-напросто грамоте? Следовательно, я должен буду служить в Москве. Переписывая бумаги в каком-нибудь присутственном месте, я, кажется, очень мало погрешу против моей совести. — Значит, вы идете в Москву, чтобы переписывать бумаги? Но таким образом пробовать счастье вы могли бы и в родном городе, не ломая дальнего похода и не рискуя умереть с голода. Теокритов забежал вперед и остановился против меня. — Видите, — заговорил он с одушевлением, — как хорошо теперь на белом свете? Я осмотрелся: утро было действительно прекрасное. — Вижу, — отвечал я. — Но каким же образом ваш вопрос продолжает начатый нами разговор? — А вот я вам сейчас объясню, — отвечал он с большим азартом. — Как ни за что не могу я не чувствовать всю прелесть того, что окружает нас в настоящую минуту, не могу я сделать, чтобы сердце мое было равнодушно к этой огромной картине, хотя я почти каждый день смотрю на нее уже двадцать лет, точно так же не могу я жить, как вы мне советуете, в родном городе. Я должен всем рисковать, чтобы уйти отсюда, потому что, ежели буду жить здесь дольше, я чувствую, что непременно скоро умру. Временами бывает так, что мне кажется, будто для моего дыхания даже нет места в этом воздухе. Вам это, пожалуй, может показаться смешно, а мне, если б только вы знали, как иногда бывает невыразимо тяжело сдерживать в груди это дыхание. Вы, может быть, даже и не поверите в возможность такого случая? Клянусь вам, это правда, и ради одного этого обстоятельства я должен уже утекать отсюда, в противном случае я непременно лопну… Говоря это, молодой человек был необыкновенно взволнован. Щеки его ярко горели, а на лице ясно рисовалась какая-то как будто с цепи сорвавшаяся злость, готовая истерзать первого встречного. Я видел, что он до бешенства вооружен против своей жизненной обстановки, — и на этом основании простая фраза моя, что бумаги можно переписывать и не выходя из родного города, была принята им за положительное, как будто даже начальническое приказание ему не оставлять ни под каким видом родины. Ускоряя шаги свои, так что я едва успевал за ним, он с каждой минутой раздражался моей фразой больше и больше и старался уязвить меня разными колкостями, в том ожидании, должно быть, чтобы дать мне хоть слабое понятие о той, по всей вероятности, мучительной боли, которая терзала его самого. — Вы прекрасно посоветовали мне остаться в родном городе, — горячился он. — Очень вам благодарен за совет. Но одно из двух: подавая мне его, вы, извините за бесцеремонность, или соврали (бог уж вас знает для чего), что вы в одном со мною положении, или ваша московская жизнь так передернула вас, что вы забыли всю пахучесть той среды, которую иногда занимает наш класс. Но я не знаю, как можно забыть эту постепенно одуряющую жизненную обстановку людей нашего болота, о которой когда начнешь рассказывать свежему, незнакомому с ней человеку, так он, слушая, непременно думает, что вы сошли с ума и врете ему невозможную, никогда и нигде не бывалую дичь. Тысячу, сто тысяч лет нужно прожить мне, например, чтобы забыть какое-то, так сказать, нравственное зловоние, которое окружает меня с самого детства и которое, наконец, выкурило-таки меня из прекрасных здешних мест. Да нет! И через сто тысяч лет я не забуду это зловоние… Понимаете ли, что это решительно невозможно, как невозможно не умереть человеку, — щегольнул он сравнением, задыхаясь от волнения и как-то особенно, точно в истерике, всхлипывая. — С другой стороны, я тоже решительно не понимаю, что вас заставило соврать мне, — спрашивал он самого себя, нисколько, по-видимому, не сомневаясь, что я действительно соврал ему. — Встретиться с человеком на дороге и соврать ему без всякой нужды — это черт знает что такое! Я никак не могу понять, — с азартом размышлял про меня мой спутник, соболезнуя как будто, что порочная наклонность моя врать первому встречному всякую чепуху не подлежит ни малейшему сомнению. Я молчал, предоставив ему и время и возможность прошуметься и освежиться утренним воздухом. И действительно, он скоро прошумелся. Голос его, постепенно понижаясь, перешел наконец в тот немного взволнованный тон, которым подобные горячки сыплют на вас свои извинения и раскаяния в невольных обидах. — Простите меня, — заговорил Теокритов прежним кротким голосом. — Я вот всегда так. Чуть только вспомню и заговорю о своем житье-бытье, сейчас и начну ругаться на кого ни попало. Кажется мне в это время, что все люди виноваты против меня, потому что суждено им, счастливцам, не знать ту жизненную сладость, которую мое происхождение присудило меня изведать. — Я вовсе не такой счастливец, и сердиться на меня вам совсем не за что: я нисколько не соврал вам, как вы обо мне подумали, и пахучести своей прошлой жизни далеко еще забыть не успел. Юноша заметно стыдился своей вспышки и рассыпался в извинениях. Я уверял его, что в дороге тяжело и без них. — Да нет! Как же это? — недоумевал он. — Вдруг встретиться на дороге с человеком, навязаться к нему в товарищи и потом обругать его. — Вы меня не обругали. Вам показалось, что я наврал вам, — и вы, как откровенный человек, сказали прямо, что обо мне думаете. Я решительно не вижу, что вас беспокоит. Не будем больше говорить об этом. — Но все-таки… — протянул Теокритов, стараясь не смотреть на меня и шибче прежнего шагая по дорожной насыпи. Я заметил в нем сильное желание как-нибудь оправдать в моих глазах свою горячность. — Я вам не надоем ли, — заговорил он после некоторого молчания, — если расскажу кое-что. Мне хочется по возможности доказать вам, что мне почти нельзя не быть таким зверем, каким я вам показался сейчас. Право, мне кажется, вы перестанете сердиться на меня, если выслушаете, чт я намерен сказать вам. — Я на вас и без того не сержусь, — старался я успокоить его. — Сделайте одолжение — говорите. Я буду очень рад. — Хорошо же, — с живостью подхватил он, — я буду говорить. Вот вы сказали сейчас: ‘Сделайте одолжение — говорите. Я буду очень рад’. Вещь на всякий взгляд обыкновенная, и каждый несколько раз в день скажет такую фразу, нисколько не задумываясь над нею, как не задумывается над нею и тот, кому ее скажут. Но посмотрите теперь на меня, и вы увидите, какой я несчастный, самому себе противный урод. Сам по себе, по натуре, как говорят, я от души расположен верить всему, что мне ни говорят, от души готов исполнить для всякого все, что могу исполнить. А в настоящем случае, то есть вам, я совершенно верю, что вы не сердитесь на мою вспышку, что вы в самом деле будете рады развлечься в дороге моим рассказом, но в то же время те условия, при которых я жил до сих пор, посадили в мою голову какого-то беса, выгоняющего из меня, против моей воли, всякую веру даже в самых близких людей. Поверите ли, вот теперь этот бес повсеместно, так сказать, засел во всем моем теле и старается вытеснить из меня симпатию, которую я почувствовал к вам еще в то время, как только вас завидел. В моей жизни, хоть она и не успела, как видите, посыпать голову мою снегом, не было еще ни одного человека, которого бы я не полюбил при встрече и с которым бы не разошелся единственно по внушению беса, засевшего во мне. Откуда он пришел ко мне? Если бы я, как справедливо кажется мне, не родился в той сфере, в которой родился, его бы во мне не было. Опять повторяю, что привычки людей, которые родили меня, воспитали, их особенное образование, перенесенное от них и на меня, их убеждения, если только можно назвать убеждениями дикую толпу диких предрассудков, выработанных стариной и сохраненных нашим временем как лучшее доказательство той истины, что хорошее старинное может напугать времена позднейшие своим чудовищным варварством, — все это одно только, положительно уверяю вас, посадило в меня моего беса. Ну, вот он со мной и расправляется за грехи отцов. Я вам скажу пример, как именно он со мной расправляется. По выходе из семинарии я служил без малого два года. Чин мне, как студенту, дали, столоначальником к концу года посадили. Вы служили где-нибудь? — Нет, — отвечал я. — Следовательно, вы не знаете, что в руках столоначальника сосредоточивается нечто такое, что может выжать слезу из глаз просителя-мужика и отереть ее. Вот, каждый почти день это бывало, сидишь ранним утром в квартире, а мужики уж и лезут с своими нуждами, оборванные, истерзанные, грязные, с лицами озабоченными и изнеможенными до такой степени, что все сердце, бывало, перевернется, глядя на какого-нибудь горюна. ‘Батюшка! — начинают вопить. — К милости вашей пришли. Так и так…’ — и в ноги. Слушайте же: ‘Десять рублей, — говоришь ему, — стоит это дело, старик’, потому что такса уж известна, зная эту таксу, расчислил кому сколько следует, чтобы без всяких задержек поскорее отпустить старика, и объявляешь ему. Не дай вам бог видеть, что начинает делаться после этого объявления: стоны, слезы, коленопреклоненья, целованья ног. ‘Кормилец! Лошадь, говорит, другой день без корму стоит, хлебушко, кой с собою из деревни привез, вчера утром покончил, а теперь ничем-ничего нет’… Вот тут-то и начиналась обыкновенно расправа, какую учинял со мной бес, посаженный в меня, как я сказал вам, за грехи отцов. Я вижу, что десяти рублей старику взять неоткуда и что ежели сделать ему дело без них и кроме того дать еще полтинник на обратный проезд, так из этого выйдут два обстоятельства. С одной стороны, старик, осчастливленный нежданной благодатью, действительно на всю жизнь будет поминать меня в своих молитвах, как обещает, с другой, мой стол, а главное — мое начальство подумают, что я хапаю один, и на этом основании рано или поздно съедят меня. А может быть, как-нибудь уцелею, думаю я про себя, и решаюсь отпустить старика. Поймите: я хочу это сделать искренне, не стесняясь толками товарищей, притеснением начальства, рискую быть выгнан из службы, следовательно потерять единственную возможность жить. Вдруг ни с того ни с сего в мою голову прокрадывается мысль, незваная, непрошеная. Причин, могущих ее вызвать, кроме беса, я ни одной не знаю. Мне почему-то начинает казаться, что старичишка-то врет, что у него за голенищем мошонка с сотней рублей, которые он привез с тою целью, чтобы обхлопотать свое дело. Я пристально всматриваюсь в него и начинаю видеть в нем так известный мне тип деревенского богача скряги, у которого в пеленах под сараем деньги, в горшках под печью деньги, в холстах у жены деньги. В это время с какою-то особенною ясностью припоминаются мне все деревенские истории, которых, к несчастью моему, я был столько раз свидетелем. В селе сходка, обсуживающая какое-нибудь мирское дело. На этой сходке положили избрать хлопотуном дядю Федоса, присудили дать ему на хлопоты по рублю с души и отправили на мирской подводе в город. Приезжает из города дядя Федос — и опять сходка. ‘Ну что, спрашивают, схлопотал?’ — ‘Эвося!’ — отвечает с приличною важностью хлопотун. ‘Как же ты обделал, братец ты мой? — удивляются мужики. — Деньгов-то у тебя было не бог знает сколько?’ — ‘Вон она! — еще больше важничает дядя Федос. — Мы, малай, и без деньгов бы всякое дело уделали. Нас господа-то, поди-кась, как привечают, потому видят господа: ума-то у меня коровы покедова не сжевали. Свитенку-то я нарошно старую да изодранную с собой захватил, и лаптишки-то избитые, и шапчонку такую же. Пришел к начальству в таком-то наряде — самого себя не узнал: как есть блаженный какой. Боялся все, как бы мне в горнице-то судьи не загрохотать вслух, одначе ж скрепился, и взялся я, братцы мои, у этого самого судьи (молодой такой судья, новый еще!) так-то орать, так-то скорбеть тоскливо я у него принялся, что слезы у него из глаз потекли. Увидал я слезы-то у него — в ноги сейчас к нему, целую ему сапожки-то, светлые такие сапожки, он мне все дело-то и уделал, у всех самых набольших за меня просил. Только и потратился я на харчи лошади, да себе, да солдатов судейских обделил по семитке. Во как!’ Сходка слушает дядю Федоса и хохочет в поощрение его адвокатских способностей, а дядя Федос, раскуражившись, поучает мир такого рода справедливым изречением: ‘Тоже, малай, много дураков-то и в городе есть! На наш век хватит их, городских-то!’ И вот, говорю вам, при этом воспоминании я начинаю на лице стоящего передо мной просителя примечать улыбку дяди Федоса и думаю: ‘Что, ежели и этот старик есть не кто другой, как дядя Федос? За что тогда вытурят меня из службы?’ Но даю вам честное слово, что я не очень скоро поддавался бесу-внушителю. Я усиленно боролся с ним, и всегда эта борьба оканчивалась таким образом: ‘Не поддамся же я тебе, бес, — говорил я про себя, — ничего не возьму с мужика’. — ‘Не бери, тебя никто и не принуждает, — раздавалось в ушах моих. — Тебе же хуже. Ты вспомни только, кто для тебя сделал что-нибудь даром?.. Вспомни, что сделали тебе твои самые родные?’ Я вспоминал тогда, кто бы сделал для меня что-нибудь даром, вспоминал, что сделали мне самые близкие, — и озлоблялся на мужика. Я радовался, что у меня есть возможность пожать человека в своих лапах, как меня жали и жмут. Такие случаи доставляли мне какое-то одуряющее до сумасшествия наслаждение. Я нарочно как можно дольше задерживал мужика и по целым часам выторговывал у него копейку за копейкой, чтобы посмотреть, как он будет плакать и валяться в ногах, но и в этот момент у меня все-таки оставалось сознание, что так, как я, поступают только одни подлецы, хотя сознание это было до такой степени слабо и неуловимо, что я едва-едва чувствовал, как оно скользит по моему мозгу. Поэтому, я думаю, оно посылалось мне тем же бесом отрицания единственно для того только, чтобы отравить мое наслаждение даже и слезами ближнего… Это, мне кажется, бес делал с тою целью, чтобы служить-то я служил ему, делая такие подлости, и в то же время за эти подлости не получал бы ни одного вознаграждения, какие обыкновенно так щедро рассыпает своим слугам искуситель… Меня, наконец, очень озадачила последняя сентенция моего спутника и печальный тон, которым она была сказана. Я взглянул на него. Теокритов был необыкновенно бледен, его глаза сделались мутны и совсем потеряли умное и ласковое выражение, которое я приметил в них сначала. Как-то бесцельно выпучил он эти бессмысленные, как у сумасшедшего, глаза, сгорбился по-старчески, сжался, угловато расставив руки и упрямо всматриваясь в дорожную даль. — А вот Москва вылечит вас от этого беса, — сказал я, стараясь говорить как можно ласковее. — Как вылечит? — спросил он. — Вы, может, по опыту знаете, что она способна прогонять бесов? — Знаю по опыту. Там вы очень скоро навыкнете или следовать одним вашим собственным внушениям, или внушениям беса, судя по тому, с какими людьми сойдетесь. — Давай бог! — пожелал Теокритов, оживившись. — Не устали ль вы? Сядем и будем курить. Мы сели на траву, еще не обсушенную недавно взошедшим солнцем. — Сказать вам по правде, я и сам полагаю на Москву большие надежды, особенно если как-нибудь попаду в университет. Я почему-то, хоть и весьма смутно, сознаю, что там перестроюсь решительно на другой лад. Каким путем произойдет преобразование, я еще не знаю, но верю, что преобразование будет. Это я имел случай видеть на моих товарищах, поступивших в университет. Знаю, что моя собственная перестройка, как и всякая другая, доставит мне много хлопот, а может, и страданий, но я ничего не боюсь, потому что теперешнего своего положения я окончательно не могу выносить. Его с ума сводящее, всегда безотрадное однообразие, которому я не вижу конца, — да конца и быть не может, — вынуждает меня к самым отчаянным мерам, чтобы добиться хоть какой-нибудь жизненной перемены… Верите ли, самая природа моей родины, по общему и, вероятно, по вашему также мнению такая цветущая, я не скажу, чтоб опротивела мне, но пригляделась как-то до такой степени, что я уже не нахожу в ней ничего, как прежде, когда, бывало, ребенком, наделенный потасовками и щелчками от всякого, кому только попадался под праздную руку, я уходил на целые дни плакать об чем-то, жаловаться на что-то или в лес, или в дальнее поле… Итак, решено и подписано: иду в Москву и во что бы то ни стало буду добиваться университета. Если временами у меня и подымаются дыбом волосы, когда я подумаю о моем беспомощном положении, которое так осязательно представляет мне полную возможность умереть там без хлеба и без приюта, тем не менее меня ужасает и та нравственная гнилость, которая теперь уже в какие-нибудь двадцать лет успела съесть почти всего меня. И то скажу вам еще: страх физических лишений, даже самых крайних, уж потому не может изменить мое решение, что я не знаю этого страха. Ежели бы мог я в четверть суток заработать только два фунта черного хлеба, так, чтобы остальные три четверти мне нужно было употребить на свои собственные дела, я был бы доволен, потому что в тятенькиных теремах разносолов особых не наживалось. Теперь предлагаю вам на вопрос: идти мне или не идти, — посмотреть вот с какой точки. Рассказывая вам про беса, вынуждавшего у меня злую радость при виде горя дяди Федоса, наперекор моему душевному желанию помочь этому горю, я показал вам весьма слабый, весьма неудовлетворительный образчик того, как лично со мной расправляется этот бес. Вы можете себе представить, что дума об университете, трудовой, полезной жизни — и, признаюсь вам, какая-то хоть и бесправная, но твердая надежда на громкую и добрую славу, сопряженную с такою жизнью, всегда была моей заветной, самой лучшей думой. Если у меня были когда-нибудь минуты, свободные от моих сомнений, в которые я мирился со всем меня окружающим и не возмущался им, так только тогда, когда я в глубине души ласкал эту думу. Но посмотрите же, пожалуйста, на меня, видали ль вы когда-нибудь таких чудовищных уродов, как я? Вот теперь я решился идти, бросил службу, родину — и иду. Единственная и лучшая мечта моя начинает сбываться. Чего бы еще? Но я не могу поручиться, что, например, завтрашний день, отошедши от этого места пятьдесят верст, я не ворочусь назад, потом, может быть, я переменю свой план и пойду вперед, и, наконец, — кто знает? — может быть, до самого гроба я прохожу по этой дороге, меняя каждый день желание идти в Москву на желание воротиться домой… Делаю я это предположение вот на каком основании. Иду я, хоть бы вот теперь, даже по этой самой дороге, и думаю, что я уж окончил университетский курс, узнал жизнь и людей, насколько это возможно, из книг и из жизни, имею большие средства, которые дают мне полную возможность заниматься чем хочется и сколько хочется, общественное положение мое полезно для меня и для других, честно и прочно, думаю я обо всем этом и изо всех сил шагаю в Москву. Но может же при этом случиться и то, что бес, который теперь сидит во мне, не выйдет из меня и тогда. Следовательно, то зло, которое он заставит меня сделать в будущем, будет уже крупнее того зла, которое теперь я делаю. Эта мысль, конечно, наводит меня на другую мысль, о том, что не лучше ли мне дома остаться навсегда, что, разумеется, ослабит средства мои делать зло другим. И вот поэтому я должен воротиться к только что оставленным пенатам затем, чтобы сколько возможно мирнее умереть у их мирного подножия… — Такая мысль, — сказал я, — не может переменить вашу дорогу, потому что свет науки, за которым вы идете, неминуемо прогонит от вас вашего беса. Им не усидеть вместе, и я не могу себе объяснить, как вы не знаете ту всякому известную истину, что ученье — свет, а неученье — тьма. — Ученье! — отчаянно воскликнул Теокритов. — Я не беру это слово в том смысле, который палками и кулаками навязывали мне понимать в нем. Если бы даже вы сказали мне, что науки свет, — и тогда бы ответил вам за меня мой бес. ‘Наука — это меч обоюдоострый, — шепчет мне в настоящую минуту мой непрошеный учитель. — Этим мечом в равной степени, — говорит он, — можно и защитить и убить’. — Пора бы вам отличать бесовские фразы от действительной истины, — возразил я. — Но что вы посоветуете мне делать, когда я ни от кого, кроме этих фраз, не слыхал ничего? — Идти поискать человека, который бы сказал вам что-нибудь другое, что, впрочем, и без моего совета вы уж начали делать. — Помилуйте! — нетерпеливо отозвался Теокритов. — Да я так только и делал во все двадцать лет, что искал того человека… — Это ничего не доказывает. На двадцать первом найдете. В столицах такие люди чаще попадаются, нежели в губернии. — Посмотрим! — с грустною улыбкой сказал молодой человек. — Только на многих людей, должно быть, успею я насмотреться до тех пор, пока ваши слова сбудутся. Я заметил, что Теокритов, при всей своей молодости, не для фразы только толковал об отсутствии в себе веры в возможность хороших случайностей, и глубоко задумался над безграничным количеством тех нравственных и физических потасовок, которые, выколотив из него эту веру, поставили его с завязанными как будто глазами на далекую, неизвестную дорогу с неминуемыми лишениями, страданиями и с такой тяжелой мучительной борьбой, которую могут вынесть редкие силы… Я шел подле него и мысленно скорбел, представляя себе тот печальный период, почти неизбежно предстоящий всякому Теокритову, когда молодая душа, вместо желаемой любви и участия встречая на каждом шагу одни только оскорбления, должна будет, наконец, сосредоточиться в самой себе и пугливо притаиться, как таится измученная баловниками-мальчишками птица… Гибельная тема о том, как должны быть демонски крепки и ум и тело плебея, рвущегося из своей среды, развивалась в моей голове с необыкновенною полнотою и ясностью. Весь этот тернистый, до кровавого пота трудный путь, по которому такие люди идут за своими прекрасными целями, — узкий и длинный путь живо представился мне! Как заколдованная дорога наших сказок, растянулся он перед моими глазами, мелькая мне издалека белою надписью на длинном столбе. Пугалом стоит столб этот в одинокой пустыне. Так и хлещет в глаза прохожему его грозная надпись, ярко освещенная палящими полдневными лучами. ‘Куда ты теперь пойдешь, странничек божий? — насмехается над усталым странником столб. — Две дороги за мной. Видишь, в надписи у меня значится: ‘Направо пойдешь — конь пропадет, налево пойдешь — сам пропадешь…’ Задал он страннику такой вопрос и стоит перед ним, безучастный, бездушный, и как будто смеется над долгой и глубокой думой, которою путник силится разрешить себе заданный им вопрос. Я знал по опыту, как тяжело это время раздумья для всех Теокритовых. Ошеломленные крайним равнодушием людей к их юной вере во всеобщую любовь, обезумленные несчастными столкновениями, которые показали им жизнь во всей ее неприкрытой наготе, прячутся они тогда в какой-нибудь темный угол и оттуда молчаливо смотрят на жизненную драму, проклиная дурных и хороших актеров: дурных за то, что они дурно играют, хороших за то, что самим им не посчастливилось так же хорошо сыграть свои роли. И виделось мне, как повисло это грозное, сокрушающее время над умною головой моего спутника и сокрушило ее… Целый рой знакомых образов встал в моей памяти, тоскливо и громко жалуясь мне, что и их стремления вместе с ними стерты с лица земли этим раздумьем. Никто в степной тишине не мешал мне слушать стоны погибших братьев моих, потому единственно погибших, что во чреве матери они уже были осуждены на погибель, ибо, говоря славянскою речью, слишком твердо заучило наше общество, что ‘не надейтеся на князи и на сыны человеческие’. Много прошло таких странников по этой дороге, много всяких дум их развеялось по ней, но когда думали они, как им тяжело будет разбивать толстые стены, за которыми прятались жизненные цели их, они не думали о том, кто поможет им разбить эти стены. Они только о том думали, что стена должна быть разбита, потому что за нею свет, без которого они жить не могли, и некоторые из них действительно разбивали ее, а другие, несчастные, разбивали об ее холодные камни свои благородные, думающие головы — и умирали… И из этих несчастных были такие, которые в предсмертных муках тащились по этой дороге на родную сторону, чтоб умереть там на отцовском погосте. На моей стороне я знаю много могил, приютивших у себя таких мучеников с их кровавыми ранами. Об их жертвенной крови неустанно шепчут и плачут листья развесистых кленов и белых берез, в наших сторонах растущих над могилами, и ежели иногда случается так, что гром разбивает дерево, печалящееся о человеческом горе, и плач прекращается, то не надолго, потому что на нашей тучной, степной почве очень скоро вырастают другие деревья. Их молодой шепот не так резко нарушает суровую тишину наших кладбищ и еще нежнее лелеет уснувшее горе… …Чувствую я, что голову мою начинает жечь палящий жар степной. Удрученная своей скорбною думой, с каждым шагом развивающеюся все печальнее и печальнее, она невыразимо страдала: какие-то проклятья слагались в ней, какая-то мука тяготела над ней и не давала ей возможности сообразить, луч ли солнечный бил в нее этою мукой, или какое-то смертное томление, обыкновенно примечаемое в пустыне, когда солнце зальет ее потоками своего палящего света, заставляет ее страдать? И действительно, самое равнодушное сердце не могло не биться усиленно при виде этой картины одного общего, всецелого, так сказать, страдания. И, казалось вам, тем тяжелее страдала природа, что не было слышно ни одного звука, обыкновенного в этих случаях, только одни глаза видели во всем какую-то удушающую, гнетущую полноту… Придорожные вешки, как человек в нежданном несчастье, распустили свои запыленные ветви и молчаливо стояли, будто окаменелые. Десятки птиц унизали их кривые сучья. Идете вы и видите, как какой-нибудь ворон, в другое время чуткий и пугливый, теперь и не думает примечать вас. Вцепился он острыми когтями в древесную кору, раздвинул серые крылья и озадаченно смотрит на вас, удивляясь, по-видимому, вашей охоте шататься в такую мучительную пору. Навстречу вам время от времени пробежит тощая, искалеченная, с перебитою ногой, собака, с хвостом, волочащимся по земле. И в глазах животного видна та же мука. Так жалобно посмотрела на вас собака, так выразительно замахала хвостом, что будто просила вас помочь как-нибудь ее перебитой ноге. А по обеим сторонам степной дороги из золотых волн ржи мелькают белые рубахи на трудящихся спинах людей. Вам не видно красных, изможденных лиц этих людей, покрытых кровавым потом, — и лучше!.. И все это как-то неприязненно молчит молчанием мертвеца, словно по чьему-нибудь строгому запрещению… Но прихотливы бывают дорожные думы… Идете вы и думаете: что было бы, ежели бы все это, не вынесши своей тяжкой боли, вскрикнуло вдруг? Я не успел ответить себе на этот вопрос. Теокритов прервал мои думы. — Если вы не хотите идти в такую жаркую пору, — сказал он, — я приглашаю вас зайти к моему деду. Скоро будет небольшой выселок на дороге: у него тут бахчи и постоялый двор. — Я не прочь отдохнуть, — согласился я. Очень скоро завиднелись с горы крыши выселка. За полверсты по обеим сторонам дороги потянулись бахчи, обрытые глубокой канавою. Кроме сплошной зелени свеклы, арбузов и дынь, покрывавшей бахчи, на них возвышался высокий лес ярко-желтых подсолнечников. Стая бахчевых собак встретила нас громким лаем. Седой сгорбленный старик торопливо выбежал из соломенного куреня усмирять их. — Арбузиков, што ль, вам? — спрашивал он. — Не поспели еще. — А ты нам, дедушка, спеленьких откопай, — заговорил Теокритов. — Родимый ты мой! Как это ты попал сюда? — пытал дед, признав наконец внука. — Проститься пришел, дедушка. В Москву иду. — Зачем? — Счастья искать. — Дай тебе бог! Пошли тебе царица небесная! — взмолился старик, приглашая нас в курень. С неописанным наслаждением людей, проведших пять часов кряду в пешковой дороге, мы с Теокритовым уселись на только что скошенном сене, которым роскошно устлана была прохладная куща степного патриарха. Гостеприимство старика бахчевника тем только и отличалось от гостеприимства древних, что ноги уставших странников не были омыты руками хозяина. Золотые дыни и, как раскаленный уголь, красные арбузы были принесены нам. Вода, зачерпнутая дедом из придонского родника, была так холодна, что, как только поднесли мы ко рту по первому ковшу, наши пылавшие лица освежились мгновенно. — Эх ты, счастье, счастье наше! — заговорил старик, устав наконец для нашего угощенья суетиться по куреню и рыскать по длинным бахчам. — В какие-то далекие стороны ты закатилось от нас? — раздумывал он. — Сказывали мне, дедушка, в губернии: в Москву оно от нас по каменной дороге ушло, — шутливо сказал Теокритов. — Ежели я увижу его там, поклон ему от тебя сказать, что ли? — Скажи, родимый, скажи, потому туго нам без него приходится на степях. Ох, как туго! Ровно вот скрутит тебя кто по рукам и ногам, и хотелось бы тебе эдак-то вздохнуть посвободнее, а он говорит: не дыши!.. Говорит — и так-то пуще того крутит тебя и жмет… — Это тебя, дедушка, старость крутит и жмет, — подсказал внук. — Молодым когда был, тоже небось вольно дышал. — Справедливо ты это говоришь. В молодости в самом деле вольготнее будто бы жили, потому дешевисть была во всем, милый ты мой, самая, то есть, добродетельная, благорастворение воздухов истинно райское. Правду ежели сказать, так и тогда тоже выпадали года не очень чтобы счастливые, да все не такие, как ноне. Вам в губернии-то не видать, как мы по селам страждем. На скотинку бессловесную пойдет мор, так во всем селе ни одной лошади и ни одной коровенки не останется. Холера на людей нападет — целые дома пустеют и разваливаются, потому вымирают все до единого человека. Истинно говорю, в старину таких див мы и не видывали: реки у нас пересыхают, леса выгорают дотла, земля ничего не родит… Сказывают поученее да поблагочестивее кто нас: за грехи, говорят, ваши все это на ваши головы рушится. И точно, милые вы мои, велики грехи на нонешнем свете лежат!.. Чужому горю мы злорадостны, чужую беду сыскать мы злохитростны, а в старину простота была. Ям-то глубоких ближнему мало мы рыли, ног-то ему не подстанавливали… А теперь взглянешь: и неурожаи-то, и мор-то, и знамения небесные — все это господь показует нам и стращает, дабы мы убоялись и от похотей своих плотоугодливых отреклись. Видно, други мои сердечные, по всему видно, последний конец земле настает, потому странние люди, в дальних краях какие бывают, то же и про дальние края сказывают. Немилость, говорят, божья вообще на всю землю легла, — ни к чему, сказывают, подступу нет — дорого!.. Что прежде даром давали, за то ноне деньги плати, а денег-то и нет, взять-то их у нас на степях негде… Думают так-то у нас старики-то: с голоду, пожалуй, все помереть можем, и не диво!.. Зимним так-то временем часто случается — все село на одном ржаном хлебце сидит, а у кого и хлебца-то нет, да и он, батюшка, хлебец-то, давно ли в наших сторонах гривенник пуд был, а теперь его, пудик, поедешь в город купить, рубль-целковый с собой захватимши, так тебе с целкового-то двугривенный только сдачи дадут. Вот как купцы-то городские припирают, а нам, известно, без хлебушка жить ни под каким видом нельзя. И опять же недавно, не хуже вас тоже, прохожие на бахчи ко мне заходили. Издалека, сказывали, идут, В самом Иерусалиме сподобил их бог раз пяток побывать. Показывали это прохожие писанье такое — в церковь, говорят, иерусалимскую вовремя службы с неба упало. ‘Весь мир, — в писании том говорится, — несчастием поражу’. Многие из нашего околотка списали себе все письмо, слухи пошли тут разные: о преставлении света толковать начали, и смута по селам раскатилась великая. Только становой наш сам поехал по селам, сходы стал собирать. ‘Не верьте, говорит, и не смущайтесь, а таких странних людей ловите и ко мне в стан представляйте’. А не верить-то нам и нельзя странникам, потому кто по-настоящему вникнул в писание, тот видит приметы-то, как приближается к нам царство антихристово, потому приметы-то самые верные. Зимние метели все избы у нас до верха засыпают, морозы хлеба, деревья и травы дотла вымораживают, а что от морозов останется, то летние жары невиданные допекут и досушат… Глубокая тоска, очевидно, засела в самую душу бахчевника. Оперся он локтями о свои колени и все лицо закрыл мозолистыми ладонями. Долго сидел он таким образом, не отрывая рук от глаз. Боялся как будто старик, взглянувши на божий свет, увидеть в нем какое-нибудь доселе невиданное и неслыханное в старину горе. — И теперь еще я никак не могу освободиться от той страшной тоски, которую нагоняют на меня эти пророчества о последнем конце мира, о пришествии антихриста и тому подобном, — сказал мне шепотом Теокритов. — Мой дед особенный мастер на эти рассказы. Темными вечерами, бывало, помню я, начнет он расписывать все эти ужасы: волосы дыбом становятся. Я сам слишком хорошо помнил эти ужасы, чтобы не верить Теокритову. Все вдруг вспомнилось мне, и вспомнилось тем живее, что вне куреня, в котором сидели мы, все изнемогало под мучительной пыткой жгучего летнего солнца. И так печальна была поза старика, боязливо съежившегося на каком-то отрубке, такое томящее ожидание неотвратимых страданий изображала она, что, смотря на нее, вы невольно думали: не рисует ли в настоящую минуту воображение деда картин, так поражающих простые сердца, как по мертвой молчащей дороге степной идет теперь адская сила антихриста. — Что же, внучек, долго ты у нас проживешь? — вдруг спросил Теокритова старик. — Ты у нас долго-то не заживайся, родимый. И мне и сестре твоей большая беда от этого будет. — Знаю, знаю, дедушка! Небось, не заживусь долго, только одну ночь переночую и уйду, — отвечал он. — Такой-то враг лютый навязался на нас с ней, хоть в лес от него бежи! — жаловался на кого-то старик. — Бьет он ее, милый ты мой, каждый божий день, вся иссохла, голубушка, от его кулаков, а мне, кроме как ‘старый черт’ да ‘лежень’, от него другого названья и нет совсем. — Знаю, дедушка, знаю. Ты уж лучше не говори мне про него. Ты шел бы покуда домой да что-нибудь нам поесть приготовил. Ежели он будет там разговаривать, так ты скажи ему, что мы деньги за постой и обед заплатим. Пришли тогда за нами кого — мы покуда здесь уснем немного. — Господь с вами, дорогие мои! Сосните со Христом, — пожелал нам старик и отправился в выселок. — Про какого врага вы говорили с вашим дедом? — спросил я моего спутника. — Слишком обыкновенная история. Видите: после смерти отца и матери мы вдвоем с сестрою остались сиротами. Я, на худо ли, на добро ли, в бурсу был принят, а сестру вот этот самый дед к себе взял. Он прежде неподалеку отсюда дьяконом был, только теперь уж от места его отставили, преклонных лет и вдовства его ради. Вот и принялся он за эти самые бахчи, двор постоялый выстроил. Прошел тут о нем слух по околотку, что очень будто бы много денег нажил старик. Можете себе представить, сколько на основании этих слухов налетело к деду сватов за сестру, и мещан, и купцов, и духовных. В числе разных соискателей явился один весьма забулдыжный приказный из ближнего городка. Вам, конечно, известно, что по деревням всякого, кто только марает бумагу в городском суде, барином чествуют. Вот дед и прельстился барином и отдал за него сестру с той надеждой, что внучка его тоже барыней будет и с городскими приказницами подружится. Утешительные надежды, однако ж, не сбылись, потому что барин наш расчел, вероятно, что лучше быть первым в деревне, нежели последним в городе, и бросил службу. Он, изволите видеть, не удовлетворился тем, что дед поил и кормил его в городе, потому что, самому вам должно быть известно, можно ли удовлетворить барина какими-нибудь картошками? Аристократу, зятю моему, оказались необходимы деньги для поддержания чести наследственных гербов, хотя гербы его особенных позолот не требовали, ибо, — с злобой смеялся Теокритов, — гербы эти состояли всего-навсего из зеленого полуштофа да двух даже не крестообразно расположенных рюмок с отбитыми донышками на дубовом, залитом чернилами и огуречным рассолом столе. Слухи про богатство деда оказались ложны, и когда зять-барин увидел, что, кроме репы и картофеля, от деда ждать нечего, он с своими гербами переселился из города в выселок, справедливо рассуждая, что расходы нобля делаются ограниченнее, когда нобль из шумного города переселяется под густую тень зеленых сельских берез. Надобно, впрочем, сказать, что приказный не скоро решился зарыть свои административные способности в сельском уединении, а променял он городские кабаки и городскую публику на кабаки и публику сельскую тогда только, когда увидел, что те варварские тиранства, которыми он тиранил жену, не могли заставить ее вымолить ему у деда никогда не бывалые деньги. Вот теперь и засел этот зверь под сею мирною кровлей и ждет под ней, когда, как он говорит, издохнет старый черт, в поте лица построивший свой дом, чтобы завладеть его денежками. А в ожидании этой счастливой минуты барин блаженствует, глядя на мужиков, которые простодушно снимают шапки перед медными пуговицами негодяя… Впрочем, хоть и шучу я, рассказывая вам про эту каналью, все-таки признаюсь вам, чем больше я говорю про него, тем больше усиливается моя злость. Рано или поздно, чувствую я, он будет причиной какого-нибудь страшного несчастья, потому что в жизнь мою я не видал человека, который больше моего зятя был бы способен заставить меня убить себя. И теперь этот городской мерзавец, поселившись здесь, кроме того, что, как сказал дед, не дает житья ни ему, ни сестре, сделался ужасом всех соседних мужиков. Что хочет, то и берет у них, и всякий дает ему все, что он попросит, лишь бы только отвязаться как-нибудь от шаромыги. Да вот вы сами увидите эту язву, сейчас я буду иметь случай показать вам, как эта мерзость, постепенно разливаясь из городков по нашим селам, оскверняет и портит их простые, добрые нравы, — закончил Теокритов и задумался… Я насмотрелся в разных городах на такие язвы — и потому не ощутил особенного удовольствия при этом обещании. Но, необыкновенно устав и лежа в прохладном месте на душистом сене, следовательно имея под рукой все средства уснуть сном праведных, я все-таки никак не мог уснуть. В голове моей теснилась неотвязная мысль о том, что будет тогда, когда эта городская образованность, вышедшая из-под розог и кулаков дьячков, просвирен и отставных солдат, в самом деле разольется по селам и властительно засядет под гостеприимными елками питейных домов?.. На постоялом дворе, куда нас с Теокритовым очень скоро пригласили обедать, встретили мы обыкновенную обстановку и обыкновенные сцены. Заезжий мужик после благодарности за хлеб за соль, назвал при расчете живодером и лупилой работника, который обобрал его за эту хлеб-соль. Маленький тощий солдатик с птичьим лицом занял после его место за столом. — Барыня-сударыня, женушка-красавица! Кушать пожалуйте-с! — кричит солдатик на двор в растворенное окно. На его зов вошла в избу молодая женщина в ситцевом платье. — Что это у меня какая жена умница, братцы мои, — сказать не могу! — рекомендовал публике солдатик вошедшую женщину. — Словно барыня какая, сейчас умереть! — Будет, будет хвалить-то! Ешь знай, — говорила жена. — И есть будем и хвалить будем. Поверите ли, господа, — продолжал он, налегая на щи, — такой бабы, мастерицы такой на всякие господские платья, однова дохнуть, в жисть не видал! Только что отобедавший мужик слушал солдатскую похвалу с видимым удовольствием, между тем как работник, казалось, весьма сомневался в возможности обладания такой редкой женой, и в то же время, не желая из деликатности высказать свои сомнения, он смотрел на солдата и старался подкашливанием и кивками головы дать ему знать, что он понимает и ценит счастье быть женатым на такой умнице и мастерице на всякие господские платья. — Веришь ли, друг ты мой сладкий, — обратился солдатик исключительно к мужику, — когда я, то есть, сватался за нее в Петербурге, оторопь меня великая забрала. Вот, думаю, по роже сейчас царапнет меня. Как ты, скажет, смеешь, солдатик ты эдакой разнесчастный, свататься за меня? Ей-богу!.. Потому (как тебя зовут, дядя? Петр, говоришь?), видишь ты, Петр, люди дорожные мы с нею теперь, одначе посмотри-кась ты на нее, во что одета она. Встань, покажись дяде Петру, — ему ничего, показаться можно. Ведь это, братец ты мой, знаешь, материя-то какая? Ты такой сроду и не видывал. Вот какая эта материя! Ну, а в то время, приятель ты мой дорогой, когда я сватался за нее, словно барыня какая была она расфуфынимши. Сейчас издохнуть! Шляпка на ней была как кровь красная, — платье, с места мне не сойти, шелковое, самое дорогое! А? Каково? Восторг солдата в эту минуту дошел до высшей степени. Он бросил ложку на стол, проворно выскочил на середину избы и продолжал: — Юбка у ней, землячок, так, то есть, распушилась, обхватов примером в пять либо в шесть, словно сена копна, — ты бы, милый человек, со всей семьей досыта нажился там. Только смотри ты теперь, какой я малый не промах. Другой бы что тут стал делать, а? Удрал бы, а я, бра-е-ц ты мой, учтиво так-то, по политике, вычистил сапоги ваксой (ты, поди, не знаешь, и вакса-то что такое?) и говорю ей: так и так, говорю, сударыня! Насчет законного брака переговорить с вами позвольте, а сам ногою-то дрягаю, сапог-то, значит, ей светлый показываю… Вот я какой! И солдатик, рассказывая это, заливался тем добродушным смехом, каким обыкновенно смеются все счастливые люди. Мужик, слушая солдата, видно удивлялся его беспримерной храбрости, с которой он сватался за свою барски одетую жену, а суровое лицо работника постоялого двора как-то насмешливо и вместе крайне завистливо уставилось на рассказчика. Кухарка, подавши гостям щи, стала у перегородки, сложила на груди свои так редко праздные руки и умиленно вздыхала, потому, может быть, что ей было не суждено не только носить, но даже и видеть такое богатое платье, которое украшало солдатскую жену, когда она была невестой. — Вот оно что значит военная служба-то! — удивлялся солдат после некоторого молчания. — Ко всему она человека приучит. Ты давича, дядя Петр, обедал, смотреть на тебя тошно мне было. Пыхтел ты над щами-то, ровно в воз тебя запрягли. А я вот, видишь, как живо дело обделал, потому солдату много ли надо? Ложечек триста свистнул да по избе шагов эдак двести отмотал скорым маршем — и аминь. Так-тось! Не очень мы, служивые люди, любим раздобарывать-то. За раздобары-то нас недолюбливают: бывало, эдак и по спине нашего брата за прохладу-то гладят. Что ж такое? — спрашивал солдат у дяди Петра, как будто самому ему дядя Петр жаловался на то, что ему за прохладу спину гладили. — Не доводи себя до этого — вот и не будут. — Это точно, — согласился дядя Петр. — Вся сила в эфтом. Работник подтвердил это положение знаменательным кивком головы, а кухарка, лишь только солдатик упомянул про глажение, тихомолком захлюпала. — Да, бишь и забыл я вам давича про жену-то свою досказать, — неутомимо продолжал служивый, закуривая коротенькую трубку. — Вот теперь сам уж ты, Петр, все видел: и в какое она платье одета и какая она умница. Только и черти же необузданные эти мужичишки степные, посмотрю я на них! И ты, Петр, тоже, надо думать, дуб неотесанный, потому ты тоже мужик и в политике толку не знаешь. Ведь, лошади вы дикие, вы бы хоть то подумали: чем, дескать, мы, мужики, носы-то свои утираем? Ведь вы их ногами утираете-то!.. Сейчас издохнуть, ежели все вы, мужвари, не хуже идолов в тысячу раз! Да что с тобой толковать, с дураком. Ты, статуй эдакой деревянный, поди прежде в Питере да в Москве с мое поживи, тогда и приходи ко мне — я, может, с тобой и потолкую безделицу… Дядя Петр действительно как деревянный статуй слушал ругательства солдата, ни слова не отвечая на них. Неожиданный переход от обыкновенного разговора к брани ошеломил его до такой степени, что он мог только пялить на солдата свои большие смирные глаза и улыбаться ему при каждом чествовании самым жалостным образом. — Ты сам посуди: ну, не черти ли вы, степнина нераспаханная? — с большим ожесточением спрашивал солдат. — Будет тебе, служивенький, ругаться-то. Што ты в самом деле пристал, государев ты воин храбрый, — проговорил наконец Петр с самой умилостивляющей улыбкой. — Ты вот лучше про жену-то свою еще бы что рассказал. — Про жену? Про жену я тебе и толкую, шут новой ловли! Разве ты не видишь, к чему я речь подгоняю? Как же ты можешь теперь понять, куда я еду и зачем? В Астрахань я ездил к родным жену показать. У меня в Астраханской губернии, значит, родные есть: мать, братья женатые, сестры — такие же серые волки, как ты. Знаешь ли ты, сколько верст будет от Питера до Астрахани? Молчи уж лучше: где тебе знать, дураку! Мы вот с женой и поумнее тебя, да и то верстам-то счет потеряли. Только проехал я эти версты или нет, — сказывай? Проехал, мол. Не должны ли родные мои всячески уважить меня за это, — сказывай? Должны, мол. Так! Ну, слушай теперь. Приехал я к ним, пожил два дня, а на третий старший брат мне и говорит: ‘Ты, говорит, брат, ежели в долгую побывку приехал, так фатеру себе ищи’. — ‘Как так?’ — говорю. ‘Да так, говорит, милый ты мой, самим нам есть нечего, не токма что тебя с женой кормить’. Я его сейчас и спрашиваю: ‘В солдаты, спрашиваю, не я за тебя, музлана, пошел? Не я разве, говорю, заместо тебя, может, на сраженья ходил?’ — ‘Точно, говорит, это ты сказал настоящее дело, только ты прости мне мои слова грубые, потому, дескать, неурожай у нас каждый год, почитай, — малые дети наши с голоду мрут. Одного тебя мы бы, говорит, кое-как продержали, а уж с женой никак нам это, говорит, невмоготу’. Очень я удивился, братец ты мой, как это он такие глупые речи про жену, не подумавши, разговаривает. ‘Фатеру, говорит, сыщи!’ Чудно, право, мне это показалось. ‘Да ты, спрашиваю, видал ли когда в избе-то своей такую барыню, как моя жена? Как же ты, не рассудимши этого, фатеру мне велишь искать?’ — ‘Ничего, говорит, не поделаешь. Ежели, примером, ты с женой будешь жить с нами, до новой ржи мы ни за что не дотянем’. — ‘Да черт ты эдакой! — согрешил я тут, изругал его. — Ты, говорю, рассуди попристальнее-то: ведь она все равно что барыня’. И тут не понял, заплакал только. Мать тоже пристала ко мне, и вся семья реветь по-коровьему принялась. ‘Мы, говорят, душою вам рады, да помереть с голоду боимся!’ Плюнул я на них и уехал. Вот все вы, мужики, какие-то шуты несуразные! С вами, с дураками, сговоришь, што ли? — А может, у них взаправду на мале хлеба-то оставалось? — не без страха возразил дядя Петр. — На мале! Што ж такое? Ты прежде спроси, кто меня от запоя лечить выучил, да тогда и говори, что на мале. Жена меня выучила, а ей про то ее бабка сказала. Вот она у меня какая! Я тебе про это расскажу сейчас. Соскучилась ты у меня в дороге, барыня-сударыня, — обратился солдатик к своей жене, которая окончила в это время обед. — Сосни-ка ступай в телеге, там тебе прохладнее будет. Только ты погоди маленько, я тебя потешу немножко. И он стал в бойкую позицию плясуна, подперся руками в бока и принялся выбивать ногами частую дробь. Ой, я не сам трясусь, Меня черти трясут… — приговаривал с азартом солдатик. Жене, очевидно, пляс его доставлял большое удовольствие, потому что и она хлопала в такт ладонями и заливалась звонким, веселым смехом. Суровый работник снисходительно смотрел на эту сцену, дядя Петр добродушно удивлялся ей, а кухарка положительно завидовала. — Будет, будет тебе, шелопутник ты эдакий! — упрашивала мужа солдатка. — Со смеху ведь уморил меня. — Не прикажите казнить, прикажите миловать, барыня! — отвечал плясун с видом человека, умоляющего о прощении, и с последним словом еще чаще затопал он ногами по шаткому, скрипучему полу постоялого двора и еще громче заорал свою приговорку: Я не сам трясусь, Меня черти трясут! Жена не отставала от мужа. Звонче и веселее прежнего засмеялась она и усиленно захлопала ладонями. — Што это ты, братец, безобразничаешь здесь? — величественно спросил у солдата вошедший в эту минуту человек в суконном вытертом сюртуке с медными пуговицами. — Я вашего брата за безобразие в три шеи со двора гоню. — Вот он! — шепнул мне Теокритов. — Пожалуйста, постарайтесь не ссориться с ним. Очень дерзкое животное. — Жену, ваше высокоблагородие, молодую тешу, а не безобразничаю, — отвечал солдатик, вытянувшись в струнку. — Она у меня, ваше высокоблагородие, умница, все равно, почитай что барыня. Не тешить ее мне ни под каким видом нельзя. — Уж ты лучше, крупа, с балами-то своими дальше проваливай, а то я тебе шею накостыляю, — говорили медные пуговицы. — Напрасно обижаться изволите, ваше высокоблагородие! — застенчиво говорил солдатик. — Ни в чем перед вашею милостью не причинны. — Не причинны! Знаю я вас, куроцапов. Еще с двенадцатого года в казну-то вы задолжали крупой, и теперь не можете заплатить. Ха-ха-ха! За этот долг я тебя и вздую сейчас. А то толкует туда же: не причинны, говорит… Голос обладателя медных пуговиц был необыкновенно строг и серьезен. Солдатик присмирел и всячески старался удержаться от возражений, потому что движения, которыми приказный пополнял свои фразы, носили не менее строгий и серьезный характер. Публика постоялого двора смиренно стояла на своих местах и со вниманием слушала, как барин распекает солдата. Вдруг барин неожиданно обратился к Теокритову. — Ты кто такой? — грозно спросил он его. — Все тот же! — отвечал Теокритов. — Залил глаза-то: родных перестал узнавать. — А, это ты, брат? За сестру да за деда заступаться пришел. Хорошо! Ты кто такой? — кстати спросил приказный и меня. — Паспорт у тебя есть? — Есть, — отвечал я. — Вот он. Я показал ему свою толстую дорожную дубину. — Ха-ха-ха! — разразился приказный. — Вот так молодец! Откуда ты? Хочешь, я тебе за твою смелость вина сейчас поднесу? Я молча отодвинулся от него. Моя палка со свистом завертелась между моих пальцев. — Вишь, спесивый какой! — бурчал он, злобно всматриваясь в меня. Сестра Теокритова сидела в это время рядом с ним. Они шепотом разговаривали о необходимости разлуки, просили друг друга писать как можно чаще и не печалиться. Обняла брата несчастная женщина и ласкала его тем кротким взглядом, которым обыкновенно смотрят женщины на любимого человека, надолго или, может быть, навсегда прощаясь с ним. — Как я буду тосковать об тебе! — шептала она. — А муж не велит мне говорить про тебя, он меня скоро в гроб вгонит. Молодой человек мог сказать только одно слово в утешение сестры: — Терпи. И тебе и ему бог за все заплатит. — Я и терплю. Я ко всему привыкла, — говорила бедная женщина с той тихой покорностью тяжелой судьбе, которую некогда проявляли мученики. — Так ты, брат, заступаться за сестру пришел? — снова начал приказный. — Я за нее заступаться должен: муж, а не брат. Столоначальником в палате был, студентом из семинарии вышел, а этого не понимаешь. Теокритов молчал. — Встань-ка, жена, на ноги, покажись мне: я на тебя посмотрю. Видела ты, как солдат сейчас свою жену тешил? Потешь теперь ты меня. Солдат! Какую ты побаску давеча приговаривал? — ‘Ой! Я не сам трясусь, меня ч…’ — начал было солдатик. — Молчи! Дальше сам знаю. Пляши, жена! Брат к тебе в гости пришел. Ой! Я не сам трясусь, Меня черти трясут, В буерак тащат, Колотить жену велят. И бедная женщина оставила брата и начала плясать под песню мужа. Лицо Теокритова побледнело и как-то особенно передернулось. — Вот какие веселые мы с женой! Мы с нею всегда так-то веселимся. Так ведь, жена? Заступаться, друг мой сердечный, нечего за нее. Она сама любому человеку глаза выцарапает. Вот так всякого возьмет да по роже и цапнет. — При этом приказный ударил жену по лицу. — Это я для того ударил ее, чтобы тебе не ходить понапрасну. Пришел заступаться, так заступайся. Подавай теперь, Акулина, обедать. Мы с женой закусим немного, — обратился он к кухарке. — Милости просим обедать с нами, братец родимый. — Спасибо за ласку! — отвечал Теокритов. — Вижу я, совсем ты зверем сделался, а с зверями обедать я не могу. — Слышишь, жена, что твой брат говорит? Зверем он пугает меня, чтобы разлучить нас. Какой же я зверь? Зверь законов не знает, а я знаю. Вот тебе для памяти, чтобы и ты законы знала. И он опять ее ударил. — Ох, грехи наши тяжкие! — шептал дед, раскачивая свою седую голову. Бедная женщина старалась удержать слезы, моя палка сама рвалась к бокам негодяя. — Слышишь, жена, что дедушка говорит? Грехи, говорит, у него тяжкие есть. Ты что же их не замаливаешь? Вот тебе за это еще! Без малейшего участия к семейной драме тощий солдатик с жаром рассказывал дяде Петру и суровому работнику о том, как жена научила его лечить от запоя. — Барин мне давеча помешал, — басисто говорил работник, — а то я тебя просить хочу: полечил бы ты меня, потому пью я, братец мой, здорово запиваю! Я тебе чем хошь отвечаю, только вылечи. — Кормилец ты мой! — шептал дядя Петр. — И меня полечи. Рубашку с крестом с себя сниму и тебе отдам. Помоги. — Это можно! Что ж такое? По рублю-целковому с вас за науку кладу. Страсть как дешево! — Законы-то ежели все подводить, так еще хуже бы женам от мужей пришлось, — поучал приказный на другом конце избы. — Так, Акулина? — Што и говорить, батюшка! — смиренно отвечала кухарка. — Наша сестра глупа, кормилец ты мой, нашу сестру добру учить надоть. — Видишь, жена, что Акулина говорит? — обратился приказный к жене. — Умница Акулина. Поди, садись обедать со мной, а ты подавай нам, жена, служи нам, потому ты глупей Акулины. Она законы знает, а ты не знаешь. Ступай. И он вытолкнул ее из-за стола. Акулина с робостью заняла ее место. — Сам я, братцы мои, до женитьбы здорово заливал, так-то здорово — бесился даже, когда, бывало, запью!.. Придет это мне, бывало, на ум: ах, мол, выпить бы теперь куда хорошо! А денег нет ни копейки. Завертит так-то, бывало, на душе, так-то зло завертит: жизни нe рад! И вином это сейчас так ли сладко запахнет, — дело на ум нейдет. Я же, милые мои, сапожное дело в полковой швальне работал, так штрумент, какой под руку попадет, возьмешь, да в кабак его и ухнешь… Как же меня за это паривали, бывало, страсть!.. Экой зверь лютый! — шепотом заметил солдатик про приказного, — как это здорово знает он к бабе придраться! Вишь, как колотит сердечную!.. Только что же? Уймусь на неделю-другую после бани-то, а там опять за свое. Уж и знал, что шкуру с меня за казенные штрументы до самых ног спустят, а не стерплю, потому по целым дням жжет это нутро-то. Теперь, слава богу, прошло! Только как жена дала мне лекарство это бабкино выпить, что только сделалось со мною — сказать не могу! Обмер я, братцы мои, и упал, упал и ничего-то не помню я, что было со мной. Встал только я, а жена мне и говорит: ‘Смотри, говорит, кто в твоем сердце сидел и водки спрашивал’. Гляжу я, а червяк-то запойный и ползет по полу, такой-то ли скаред страшный, ей-богу, мышь не мышь, червь не червь, так гадина какая-то в шерсти вся и носом водит-водит так-то ли пристально: ‘Где, мол, это я нахожусь? Есть вино-то здесь, што ли?’ Как это прихлопну я того червяка сапогом, а жена… — Вот же тебе, собака ты бешеная! — вскрикнул вдруг Теокритов. Я совсем было заслушался солдатского рассказа и не видал дальнейших проделок приказного с своей несчастною женой. — Уходите поскорее, — торопил меня Теокритов. — В свидетели, пожалуй, зацепят вас, в острог еще засадят… Лицо сестры его было все в крови. Барин держал в руках столовый ножик и орал: — Засвидетельствуйте, православные! Острым орудием удар мне нанесен. Сквозь сюртук его, начинаясь немного пониже правого плеча, просачивалась струя крови, затемняя собой блеск медных пуговиц. — Вона, малай, разбой тут приключился! — с ужасом закричал солдату дядя Петр. — Што ты теперь будешь делать? — Бери-ка скорей шапку да запрягать побежим, — суетился солдатик. — Вот что делать тут нужно. И они выбежали из избы. — Острым орудием удар мне… Ой, батюшки! Свет в глазах меркнет… — кричал приказный, растянувшись на лавке. Вместо того чтобы остаться на месте до конца и быть добросовестным свидетелем дела, я бессознательно тоже выбежал из избы и усиленно зашагал по дороге, потому что живо вспомнился мне в это время маленький бедный домишко сестры моей, к которой я шел теперь, — вспомнилось, что теперь именно то время, когда в уездных городках расходятся по домам из судов пьяные приказные бить своих жен. И таким образом долго бежал я в беспамятстве, стараясь предупредить приход мужа сестры моей, тоже приказного… Горе пьющее и горе излечивающее, то есть тощий солдатик и дядя Петр, в одно время со мной вылетели из ворот вскачь на своих поджарых лошаденках и стремглав бросились в разные стороны проезжей степной дороги… …Шел я — и опять думал о скорбевших некогда и скорбящих теперь на этой дороге. В ее застланной пыльными туманами дали рисовались мне лица, захлестанные зимними вьюгами и проливными летними дождями, иссушенные летним зноем и страшным трудом — идти по ней, бесконечной, заваленной или снежными сугробами, или песками горючими. Давнишний житель больших городов, я начал уже забывать картины и лица степной дороги. Моя память отказывалась напомнить мне подробности разнообразного горя, которое так давно ходит по этой дороге, измученное, истерзанное, обезумевшее и окаменевшее в своих страданиях до полного равнодушия к ним. Волнами света залило пустыню яркое солнце. Каждая песчинка блещет в глаза граненым алмазом, но свет ничуть не развеселяет картины. Угрюмо хмурятся густые вешки, а издали, человек словно, машет и зовет вас к себе великан-верста, как будто от тяжелого удара чьего покачнувшаяся набок. Дощечки, прикрепленные к ее верхушке, с одной стороны обиты кем-то, самая верхушка, в этом месте раздолбленная плотником-дятлом и прогнившая, кажет вам смертную рану человека, у которого разнесен череп лихим кистенем лихого степного молодца… Все более и более я начинаю припоминать вас, лица и сцены проезжей степной дороги! Позади меня раздались чьи-то спешные шаги. Со мной поравнялся человек огромного роста. Серое сукно его свиты изветшало до такой степени, что кажется сотканным из паутины. Из его лаптей выглядывали наружу пальцы, сбитые дорожными камнями, исколотые погоревшей и колючею травой дорожных тротуаров. Всего меня окинул странник своим острым взглядом, так что, кажется мне, я никогда не забуду этого лица, почерневшего на солнце, как сажа, обросшего густой черной бородой, серьезного, каменного, так сказать, лица, которого так боятся крестьянские дети, когда они, оставленные отцами и матерями домоседничать, вдруг завидят, что с того конца деревни идет к ним какой-то незнакомый, пугающий дядя. Смотрят, смотрят издали дети, как подходит к ним дядя своими широкими, мерными шагами, и когда он подойдет к ним настолько, что они увидят его бесстрастное, угрюмое лицо вместо ожидаемых ласковых лиц отца и матери, — стремглав бросаются от него в разные стороны и мгновенно запрятываются по молчаливым гумнам, по темным хлевам, по жарким до удушливости подпечьям. А молчаливый дядя равнодушно идет по оставленной деревне, нисколько не интересуясь тайными причинами, которые не дают обрушиться ее старой деревянной церкви, — так заботливо наклонил он вниз свою голову, что ни резные коньки, украшающие верхи деревенских изб, ни длинноногие солдатики, измалеванные зеленой краской на скрипучих воротах, очевидно вовсе не занимают его, потому что одинокая бродячая жизнь приучила странника к молчанию. Дива разных краев сделали его равнодушным к обыкновенным видам степного села. Смотря на нашу степь, он, может быть, вспоминает теперь пустынность степей прикаспийских или в локов соловецких, солнце, позолотившее теперь старую, развалившуюся сельскую церковь, переносит его мысли под солнце Киева или даже Иерусалима, еще более яркою позолотой обливающее там великолепные храмы, а потому и живой человек не оживил проезжей степной дороги. Молчаливо печальный и равнодушный, как самая дорога, спешит он мимо меня смотреть новые страны, новые дива. И опять я остался один… Я стараюсь определить себе, какой именно из типов проезжей степной дороги промелькнул сейчас мимо меня. Будь это, думаю я, мещанин-одиночка, оплевавший несправедливый приговор мироедов, присуждающий его в солдаты без вины и очереди, у него непременно в руках была бы гармоника, а из длинного голенища выглядывал бы узорчатый чубук самодельной кореньковой трубки. Знаю я: весело он вступил бы со мной в разговор, назвал бы себя главным приказчиком самого богатого в околотке купца, а после выкуренной пополам трубки и лихим манером сыгранной и спетой песни, он сперва обиняками, а потом, не утерпевши, прямо рассказал бы мне свое лютое горе, которым, говоря словами его песни, он, ‘мальчонка разнесчастный, своей родины лишен’… Точно так же нельзя было назвать угрюмого человека и тем божьим странничком, жизнь которого прошла в непрерывной молитве и в трудных переходах из одного монастыря в другой, потому что такой странник при встрече со мной непременно приветствовал бы меня добрым желанием мира и спасения души моей. Может, впрочем, это был несчастный смерд, сорвавшийся с барской рогатки. Этот смерд действительно мог быть таким же печальным и молчаливым, как и человек, встретившийся со мной, но только не прошел бы он мимо меня, не сорвав с меня моего короткого немецкого сюртука… — Кто же это, кто же это такой? — усиленно добивался я. Наконец я вспомнил тебя, диво степное, молодец-непоседа! Редко родишься ты у нас на степях, и недолго дивимся мы на тебя, смотря на твою необыкновенную сметку во всех делах и на твою необыкновенную лень ко всяким делам. Недолго смеемся мы твоему редкому, непонятному нам разгульному веселью, и тоску твою, всегдашнюю почти, редко нам приходится до конца просмеять, потому что еще в молодые годы вдруг скрываешься ты навсегда из родимых мест и уходишь куда-то размыкивать и тоску твою чудную, и веселье твое беспричинное. Долго после твоего ухода дивимся мы на тебя, долго рассуждаем и смеемся жизни твоей, нелюдской до конца от начала, когда раскладываем на весь мир подать, какую твоей душе хитрой платить следовало, а тут нам изредка слухи про тебя от странних людей, от побывочных солдат, от годовых извозчиков какие-то чудные идут. — Видели мы, — одни сказывают, — Мишку Кочетова в Иркутской губернии. Такой-то ли купчина богатый стал, рукой не достанешь. Поклон всему селу с нами послал, а Николаю-угоднику ризу золотую, каменьем драгоценным изукрашенную, да в церковь приходскую на украшение ассигнацией тысячу рублев, да приятелю своему сладкому Ваньке Сизому, с которым одним только во всем селе и водился он, сто рублев да синюю чуйку, по краям оторочка черного плису. — Иду я так-то, братцы мои, — рассказывает мужикам и мещанам в сельской лавке отставной солдат, — дело под вечер было, и думаю: как бы до ночи добраться, потому степью я шел, самою то есть безлюдною степью. В другой раз целый день по той степи идешь, ни кола ни двора не увидишь. А город тот, к которому я подходил, Бендерами прозывается: от турков он нашими взят. Только и слышу я, словно бы колокольчик звенит: едет, значит, кто-нибудь, подумал я и обрадовался, потому редки в тех степях живые люди. И точно, вижу я, тройка мне навстречу катит с барином. ‘Стой, ямщик! — кричит барин ямщику. — Есть, спрашивает, огонь у тебя, солдат?’ — ‘Извольте, говорю, ваше благородие’. Раскурил я ему трубку, трубку, огниво и кремень купил он у меня, потому забыл в городе снаряду-то этого закупить, а сам так-то ли пристально в меня всматривается. ‘Я тебя, говорит, знаю, солдат. Ты, говорит, из-под Усмани, а зовут тебя Трофим Шаромыга?’ — ‘Точно так, говорю, ваше благородие!’ Приказал он тут ямщику в степь лошадей своротить и распречь их. Слуге велел самовар ставить, а меня рядом с собой посадил и разговор про наше село повел. Смотрю я на него и думаю про себя: где это я того барина видал? А он-то меня угощает: чаю и вина даже досыта я у него напился. Целовал он меня все равно как родного, как прощаться стал, а я все дивлюсь, за что это господин полюбил меня! Да уж, как в телегу стал он садиться, и говорит мне: ‘Вот что, говорит, Трофим! Ты теперь к родным в свое село идешь, там и у меня родители есть. Я, говорит, Михайло Кочетов. Знай ты это!..’ Пошатнуло меня даже от этих слов: испужался очень. ‘Не пужайся, говорит, Шаромыга! Вот тебе на дорогу десятка, а вот это, говорит, матери моей в гостинец снеси’, — и еще сторублевую подал. В первый раз, братцы мои, сторублевую я увидал тут. Вдосталь дорогой я на нее насмотрелся. Иду, иду, бывало, скучно мне сделается, — я выну ее из нагрудника и примусь глядеть. — Какая же она? — спросил кто-то из слушателей. — Радугами, братец ты мой, красными вся изукрашена, — отвечает солдат. — Да словами про нее и изобразить тебе невозможно. Ты поди к Кочетихе, она тебе даст посмотреть, слова не скажет. Она ту бумажку до конца света не станет менять. — Ну уж, братцы, чуден Кочетов! — продолжается речь про Михайлу. — Полетал-таки по чужим сторонам Кочеток наш! — А слышали, что про него извозчики прошлой зимой толковали? — следует вопрос. — Что, что такое? — Ехали они, сударики мои, из Москвы по тульской дороге. Каменка тут, а по обеим-то сторонам ее лес. Только и видят они, в сторонке от дороги, в буерачке, кучка народу стоит. Слезли взглянуть: что, дескать, такое деется в буерачке? А тут земские из ближнего села с понятыми наехали мертвое тело поднять. Как раз с теми извозчиками крестный Михайлин был, тоже извозчик, богатый мужчина из-под Рязани, с стариком-то с Кочетом самыми, то есть, закадычными приятелями считались. Смотрит он на тело и признает, знакомое будто чье-то лицо. Принялись тут земские раздевать мертвое тело и одежду записывать, а крестный на мертвеце крест увидал точь-в-точь такой, какой он Михайле на крестины купил. Когда извозчик рассказывал нам про смерть крестника, дюже просил всех, чтобы мы матери Кочетова не разбалтывали, как ее сын помер, потому и теперь все еще поджидает старуха сына и каждую службу церковную свечи про его здоровье становит. — Вот каков был конец твой, голова удалая, до новых людей и до новых краев жадная! Упокой господь душу твою ходячую! — желают Кочетову лавочные разговоры. А там, смотришь, в той же лавке через год опять толкуют: — Ведь ошибся, братцы, извозчик-то, про смерть Кочетова что сказывал нам. Видели его наши богомолки, когда в Соловецкий ходили, под городом Устюгом: ‘В иеромонахи, говорит, за грехи мои произведен…’ Матери своей еще денег с ними прислал. И много их, таких молодцов, расхаживало некогда по проезжей степной дороге и теперь расхаживает по ней. Много их сложило на ней свои буйные головы, о чем так жалобно говорят наши степные песни… Едет мужик по дороге, а издали навстречу к нему подходит высокий зеленый курган. Взглянет лишь только мужик на этот курган — и все песни, которым он еще ребенком учился, все рассказы, каких он от слепых стариков наслушался, — все вспоминаются ему в это время. Вспомнятся ему эти песни, и запоет мужик про смертный завет молодца удалого, которым он просит положить его на вечный сон между трех дорог, ‘меж московской, астраханской, славной киевской…’ Едет мужик и поет — поет и вспоминает, как ходили по степным дорогам молодцы, курганами теперь зелеными плотно прикрытые… Иду я и пою, как ходили по степным дорогам молодцы, курганами теперь зелеными плотно прикрытые, пою и вспоминаю, как, по рассказам девяностолетней бабки моей, гибли они на проезжей степной дороге и разными одиночками и дружными гурьбами… Страшно мне идти по тебе, пустынная, молчаливая степь! Слышу я, как сверху, из-под Москвы должно быть, звонко скачут за мной лихие конники запорожцы, а снизу, из Астрахани, словно волжские грозные волны, плывут прямо на меня беспощадные ватаги проклятого Стеньки Разина!.. Но я болезненно забылся в твоей тайной, подавляющей пустынности, родная степь! То шагает куда-то нынешний стройный батальон, сверкая светлыми дулами, кроваво освещенными последними лучами заходящего солнца… Эх ты, проезжая степная дорога, широкая, вдоль и поперек потом и кровью залитая! Когда это так же часто будет ходить по тебе светлая радость людская, как часто ходит теперь по тебе людское темное горе!.. 1862

    РАСПРАВА

    I

Солнце совсем уже село. Вечер набросил на село свои мягкие тени. Из садов, из ближнего леса, с реки и полей пахло чем-то наводящим тишину на душу и дремоту на тело. Вот по туго прибитой дороге бойко застучали колеса порожних телег, отправлявшихся в ночное, им навстречу скрипят тяжело нагруженные сжатым хлебом воза, пыльные столбы, затемнившие яркое зарево вечернего заката, постепенно приближаясь к селу, дают знать, что пастухи гонят стадо. На живую руку сбитые ворота с громким скрипом отворяются навстречу стада, и вот многоразличными голосами его наполнилось село от верху до самого, так сказать, до низу. Щелкание пастушеских кнутов, звонкие зазыванья баб, крики и побегушки детей за упрямыми баранами, наконец оглушающий свист лихача — помещичьего кучера, мешаясь с переливами серебряного дара Валдая и с громким топотом ухарской тройки, всполошившей все стадо, делают из сельской улицы что-то такое, от чего какая-нибудь древняя старуха, случайно выползшая из избы на божий свет, невольно схватывает себя обеими руками за голову и приседает, как бы от чьей тяжелой тукманки. Обопрется старуха о дверную притолоку и стоит — не шелохнется, и довольно долго нужно времени, чтобы дождаться, как старый человек, опомнившись наконец, всем своим кротким и морщинистым лицом окинет уличный содом и, медленно перекрестившись, шепотом вымолвит: — Знать, уж господь светопреставление наслал на нас! Слышнее всего раздается по селу громкий бабий бас Федотовой старухи. Высокая и осанистая, стоит она у настежь распахнутых ворот коренастой избы с зелеными ставнями, с высокими скворечнями, с крыльцом из точеных балясин, и своим синим набивным сарафаном, своим ситцевым головным платком, больше всех этих принадлежностей украшающих ее избу, говорит проезжему люду, что изба эта построена первым сельским богачом, миру на удивленье, себе и детям на доброе здоровье. — Экое житье какое у Федотихи чудесное! По будням уж стала ситцевые платки носить, — тихомолком толкуют соседские бабенки. — Почто же ей, милая ты моя, в ситцевых платках не ходить?.. Сказывают: старик-то ее четвериком деньги-то меряет. — Кы-ы-ыть! Кыть! Кыть! — зазывает голосистая старуха своих овец, и, послушные ее голосу, животные галопцем несутся в ворота хозяйкина дома. — Раз, два, три, — пересчитывает их старуха. — Ох, чтоб вас совсем! Вишь, какие резвые: и перечесть не успеешь. Будет, бабы, тараторить-то вам! Ужинать идите! — зыкнула она на своих семерых снох, которые толковали у колодца с соседскими бабами. — Погоди-кась маленечко, Федотьевна, ворота-то запирать. Слухай-ка, я те скажу что-то, голубка! — издалека кричала Федотихе маленькая бабочка в сером изорванном зипуне. — Что надоть? — нехотя спросила старуха, готовясь затворять тяжелые ворота. — Ох, кормилица ты моя! Кричала, кричала я тебе: погоди, мол, ворота-то запирать, а ты и не слышишь, желанная. Знамо, божья старушка не всякое слово расслышит. Пусти-кась ты меня на двор к себе. Ярочка моя к тебе с твоим табуном забежала. Я у ней, кормилица, ушки выстригла, — сразу узнаю. Пусти, пожалуйста, я взгляну только. И бабочка хотела было пронырнуть мимо Федотихи на двор к ней. — Что насилкой-то лезешь? Ай на свой двор пришла? — гневно закричала на нее сварливая старуха. — Одни только наши овцы пришли, — чужих ни одной нет. Сама видела, как пускала. — Где тебе увидать-то, божьей старушке? — возражала бабенка. — Ведь они резвые, овцы-то! И не увидишь, как прошнырит мимо тебя. — Не слепей тебя! — рычала старуха. — Проваливай, проваливай от двора-то, покель цела. — Что же ты, кормилица, затягать ее хочешь, что ли, ярочку-то? — спрашивала серая бабенка, разгораясь в свою очередь. — Нужно мне у тебя, у нищей, последнюю ярку затягивать?.. Поклонись приди, свою на бедность пожертвую. Вот что! — Да ишь должно нужно, коли на двор не пускаешь. — А не пущу — и только. Вот те и вся недолга! Дальше да больше, слово да другое — и закипела брань. А там за каменья, — насилу мужики розняли. Серая бабочка была прогнана в три шеи сыновьями Федотихи. — Из ума выжила, старая кочерга! — покрикивал на свою старуху Федот. — Не было за что людям осуждать, так она драться на улице выдумала. Старость твою стыдить не хочу, а плетюганом взбодрить бы надо тебя… — Ра-а-збойники! — шумела серая бабочка с другого конца села. — Затянули ярку к себе, да еще и хозяйку прибили. — Что это, в самом деле, Федотовы ребята расходились? — толковали старики, сидя на завалинах. — Словно это они, деньги имеючи, суда на себя знать не хотят. У вдовой последнюю ярку боем отбили! Точно, что следствует завтра за такой ихний разбой в правление всю их семью притянуть. Вместе с росой, обильно напоившей пожженные летним солнцем травы, пала на село тихая ночь. Вместо людской крикливой жизни по сельским улицам и огородам, по реке, лесу и окрестным полям разлилась могучая молчаливая жизнь ночи, какими-то живыми, приковывающими к себе глаза молниями засверкали на месячных лучах речные волны, из леса полетел чей-то шепот, как бы мощное дыхание какое, в дальнем поле чуть слышно курлыкали журавли. Ежели вы когда одни смотрели в глухую полночь на сельскую природу, — не приметили ль вы, как в это время обнимает человека что-то такое, от чего сладкий трепет вливается в сердце и дыбом поднимается волос?..

    II

Утро. На крыльце волостного правления и расправы кипит огромный ярко вычищенный самовар. Дымные клубы, вылетающие из него, расстилаются по всей улице и далеко отогнали с крыши воробьев, ласточек и других мелких пташек: расселись они по соседним плетням и деревьям и так-то громко чирикают, словно бы ругают едкий дым, согнавший их с привычной насести, или бы хотят развеселить волостного писаря, который, ‘расклеимшись маленечко’ со вчерашнего похмелья, пьет чай на вольном воздухе, ежеминутно поджидая кого-нибудь из обывателей, с кого бы можно было сдернуть по крайности на полуштоф. — Погляжу, погляжу я на тебя, Василий, мало, братец ты мой, политики в тебе! — говорит писарь своему сторожу, который завтракает огромным ломтем черного хлеба, посыпанным крупною солью. — Натура у тебя самая что ни есть необузданная! — Што так? — спрашивает Василий. — Да так! Образованных обычаев ничуть ты не знаешь. Не успел ты, музлан, со сна бельмы протереть, а краюху уписал как следствует. Инда мне тошно смотреть на тебя. — Эфто, Микита Иваныч, от того вам тошно, что вы вчера оченно много вина эфтого красного пили. Кабы стали, то ись, по одной сивухе ходить, никакого бы, истинно, сумнительства не было. — Пустяки ты это рассказываешь. Я таперича, кроме как красного, в рот ничего не возьму, потому ты рacсуди: что благороднее — красное или простое? — Точно что, Микита Иваныч, красное малость поблагороднее, зато сивуха — занятнее. — По морде бы тебя хватить — еще бы занятнее было, да вот вставать лень. — Ах, и чудаки же вы, Микита Иваныч, страсть какие надсмешники! Только хоть бы што, а Федот Иванов беспременно к вам в правление валит на Козлиху жалиться. Старуху его вчера вечером страсть как Козлиха-то избранила. — А вот мы их рассудим, — сказал писарь — Здравствуй, дядя Федот, — отнесся он к богачу. — Подсаживайся-ка вот к самовару: погреемся. — Это нам к руке, — согласился Федот. — Только будь милостив, Микита Иваныч, пошли-кась ты Василья-то за пол-осьмухой, потому как нам дело до тебя есть, так угостить, поди, тоже потребуется. — Да уж это как есть. Безотменно потребуется. Были тут у меня вчера барышники из города, вволю красным употчевали, так оно теперь и тово… выпить-то, дружище, самое что ни есть любезное дело будет. — Вот она, сладость-то! — шутил сторож, вынимая полуштоф и предчувствуя здоровенную выпивку. — А знаешь ли ты, грамотный человек, — спрашивал у писаря Федот, наливая ему водки, — кто самому этому вину главная причина и отец? — Ничего мы эфтова не знаем, — отвечал писарь, — кроме как ежели вот дерябнешь с похмелья стаканчика три-четыре, так оно словно повеселее на животе сделается. — А я тебе про эту причину расскажу. Шел черт по горе… — Погоди с разговорами-то: я вот еще приспособлю, — перебил его писарь. — Заодно разоряться-то. — На доброе здоровье… А под горой мужик землю пашет. — Не так ты, Федот Иваныч, описывать начал, — вмешался сторож. — Оба они, примером, под горою бымши… — Сидел бы, музланище, да слушал, перенимал бы, как поумней тебя люди разговаривать станут, — наставительно заметил сторожу писарь. — А я к тому, Микита Иваныч, разговор подгоняю… — оправдывался Василий. — А ты вот выпей лучше, — угощал его дядя Федот. — А поправлять меня вряд ли, надо полагать, придется тебе. — Где нам!.. К слову пришлось, — благодарно согласился Василий, учтиво принимая стакан. Проходившие мужики, чувствуя в воздухе полугарную струю, лакомо облизывались. Федот Иванов радушно приглашал всех, кто был побогаче и позначительней. Выпивка с каждой минутой принимала все более и более широкие размеры, и скоро правленское крыльцо все, так сказать, зачерпнулось разными сельскими тузами. Сторож Василий бойкой иноходью раза два бегал в кабак, и уже не с полуштофом, а с пузатою четвертною бутылью. — Запили наши мироеды, должно быть, на много рублев, — с завистью толковали не попавшие в пир мужики. — Козлихе теперича, бедной, надо думать, дюже достанется, потому всех горлопятов-то Федот Иванов на правленское крыльцо пить созвал, — соболезновали бабенки. И действительно, с правленского крыльца по всему селу раздавалось пьяное гуденье, обрекавшее на погибель серую бабочку, разбранившуюся вчера с Федотовой старухой. Голос угостителя покрывал собою голоса всех. — Известно, бабы люты на брань, — толковал он собранию, обнося всех водкой. — Потачки своей старухе я не дал, потому ярка Козлихина в самом деле ко мне на двор забежала. Только рази могла Козлиха сыновей моих ворами и разбойниками, а меня жидом и иудой ругать? Хорошо она это сделала или нет? — Што тут хорошего… — согласно отвечали прихлебатели. — Приятности тут точно что малость, — поддерживал писарь, заряжаясь под шумок стаканищем. — Бездельница она выходит, Козлиха-то, вот что! — с тихой, но просящей улыбкой ввернул свое словцо сторож Василий. — Што же ты, братец ты мой, по очереди ко мне не подходишь? — с удивлением спросил его дядя Федот. — Да так, Федот Иваныч, не пристойно нам, малым людям, вравне с богатыми компанию держать, — вежливо отвечал Василий, выламывая стакан. — Поруху она чести моей великую нанесла, — ораторствовал дядя Федот. — Опять же, в бедности такой находимшись, Козлиха богатому человеку должна уважение всякое воздавать, а она вот куда затесалась — в брань! Ежели бы она с старухи моей за лютость ее не взыскала, я к ярке-то ее баранчика своего еще бы придал, а она, про богачество мое позабымши, сама, сказываю, при бедности при своей пустилась в брань. — В брань? — раздавалось в толпе. — Ах ты господи! — Следствует ее теперича сюда привесть и наказание мирским судом положить, — за то я вас и пою, — закончил дядя Федот. — Как не наказать? — согласно запел хор. — Бабенка она вдовая, убогая, уму-разуму беспременно научить ее надоть. — Мы это живо скомандуем! Мы ее, Козлиху безрогую, с одного маху сюда предоставим, — улыбался сторож, накидывая на плечи дырявый армячишко. — Ббу-у-у! Трры-рр-ры! — заревела пьяная толпа на предоставленную с одного маху Козлиху. — Ты какими делами занялась? — азартно спрашивал ее писарь. — Почто ты людей почище себя обижаешь? — кричали из толпы. А Козлиха стоит так-то, сама в землю потупилась, красная вся. И конфузно-то ей и досадно, потому зло взяло, что за ее же добро ее же и судят теперь на миру и ругают. — Православные! — взмолиться она было со слезами попробовала, — вы ведь все хресты носите… А сама перед крыльцом наземь упала, как бы в ноги всему сходу кланялась. — Вот, сейчас умереть, пречудная бабенка какая! — с насмешливой улыбкой толковал Козлихе арестовавший ее сторож. — Нечего в ногах-то валяться, а лучше штраф приготовь поскорей, потому без штрафу тебе быть невозможно. Рази не видишь, глупая, какая тут махина вина выпита? Должна ли ты после того нас угостить, али нет? Сказывай? — Васильюшка! Кормилец ты мой! Где же я теперича возьму этот самый штраф? — Ах ты голова с мозгом! — возражал ей Василий. — Рази мир-то без угощения когда расходился? Ему, уж коли он собрался, вот как надобно выпить — вплоть! — Веди-ка ты ее, Василий, без разговора в чулан, — скомандовал писарь. — Мы ее там ублаготворим. Перестанет она с богатыми людьми в ругательство вступать. — Отец родной! Микита Иваныч! — завопила Козлиха. — За какую же провинность в сарай меня весть велишь? — Разговаривай! — крикнул писарь. Сторож как бы колебался тащить бабенку. — Я так полагаю, Микит Иваныч, как мое рассуждение есть, может, она насчет штрафу осилит как-нибудь, — вмешался он. — Вправду, может, она как-нибудь на четвертинку собьется. Выпить бы теперича, признаться, знатко бы, — вступились мужики. — Штраф штрафом, — возразил заступникам дядя Федот, — а блох из нее выпужать беспременно следует, потому я вас для самого этого дела и вином поил. — Ну ин в самом деле, ребята, прохворостить ее. Што же мы, вправду, задарма, што ли, вино-то пили? — единодушно согласились на крыльце. Василий потащил Козлиху в пожарный сарай… а между тем услужливая сходка с шумом и гарканьем распивала третью четверть благодарного дяди Федота. — Вот те и вся недолга! — радостно вскрикнул сторож, взбегая на крыльцо. — Пробрал я ее, как и быть надоть. До новых веников не забудет. Козлиха съежилась в своем изорванном зипунишке, так что казалась гораздо меньше, чем на самом деле. — Милая ты моя, — наставительно сказал ей толстый мужик, сходя с крыльца, — поклонись теперь миру да за штрафом как можно скорее сходи. Акромя того, делать тебе здесь нечего. Бежи-кась. — За что же я буду платить штраф? И где я его возьму? — зарыдала Козлиха. — Мир тебя на ум наставил, а ты его попоштовать не хочешь? Это, я тебе сказываю, большой ты грех на себя принимаешь, Козлиха, — резонировал толстяк, покачиваясь. — Ты то теперича возьми: чем ты господу богу угодить можешь? Постом и молитвой! Это я тебе истинную правду сказываю. Ты ее и понимай. — Кормилец ты мой! Да я бы радостью рада, только всего-то на все и денег-то у меня дома два пятака да трынка. Как же вы — эдакая-то ли вас сила сидит на крыльце — пить на них будете? — Об этом ты не сумлевайся. Об силе у нас другие разговоры будут. А теперича, как всем нам выпить очень потребно, так мы у тебя и избу пропьем, и кур пропьем, и ярку, потому спорить тебе одной со всем миром никак нельзя. — Это точно! — запел хор на крыльце. — Как же возможно тебе против всего мира идти, глупая ты эдакая? — суетливо спрашивал у Козлихи сторож Василий. — Думать-то об этом, и то нашему брату не приходится. — Буде, ребята, по-пустому разговаривать с ней, — повел свою речь дядя Федот. — Много ли она со всей худобой-то своей стоит! Грош ей цена и с худобой-то! А вы вот как, я вам скажу, штраф стешите с нее: только бы согласие ваше вышло, а то упоштоваться во как можно! По горло! На лицах присутствующих изобразилось самое почтительное внимание. — Знаете вы, православные, убогая баба Козлиха, вдовая, ни роду, ни племени нет у нее. Так я теперича за избу ее даю пять рублев, за двор и за животину, какая у ней есть, тоже пять рублев. Пусть на миру знают, што не притеснитель я какой, не грабитель, а, примером, на убожество ее взираючи, призреть хочу. За ее самое, ежели, то ись, присудить вам захочется эдак, даю десять рублев за посмертную кабалу. — Счастье к тебе невидимо подвалило, — завидовал Козлихе сторож. — Перекрести рожу-то: в богатом доме жить будешь. — Это что же такое, Федот Иваныч, — загудели мужики. — Отчего не присудить? Присудить так можно, потому она баба вострая: работать будет исправно. — Ну так, значит, бежи за ведром, Василий, — обратился Федот к сторожу. — Это мы с одного маху. — Отцы родные! — закричала Козлиха. — Ведь старуха-то Федота Иваныча поедом меня живую съест, коли вы так-то присудите. — Счастья своего не понимаешь! — сказал ей толстый мужик. — Истинно, господь-то велик и многомилостив к сирым, — закончил рыжий дьячок, тоже затесавшийся в мирскую ватагу.

    III

Опять вечер, только уж поздний вечер. И стадо давно пригнали, и в ночное уехали. Тишь обняла сельскую улицу, млеющую от ласк прохладной росы ночной, задумчивую и печальную улицу, которую, как бы пугливую молодую невесту, жених-месяц обливает своими золотыми и серебряными блестками. — Вот чудесно мы Козлиху просватали, — говорил соседу урезонивавший ее толстый мужик, возвращаясь с ним с великого пира. — Просватать-то мы, сусед, точно что ее просватали, только же и миру суд у господа бога, сам знаешь, будет какой! Не будет там отлички-то богатым от бедных, пойми ты это. Ведь мы ее, Козлиху-то, за ее же добро с корнем вон вырвали. — А рази она первая? — спрашивал толстяк. — Рази теперича мир без угощенья может прожить? Опять же она не бранись! Знает, что богатый мужик, а на задор лезла. Рази он ее одну за свою обиду искоренил? Ведь видела она, что мир с ним спорить не может. — Знаем мы эти пословицы-то: с сильным не борись, с богатым не тягайся, все же таки господа бога мы позабыли, правду в кабаке пропили… — О господи! господи! — боязливо прошептал толстый мужик, перекрестившись. — Все-то дела вино сочиняет. — Васька! — громко раздался из глубины правления голос пьяного писаря. — Чего изволите, Микита Иваныч? — отзывается сторож. — Поди к Кулаковым квасу мне у них со льдом возьми. Скажи, мол, писарь велел. — Ходил я к ним от вас онамедни: через великую силу выпросить мог. Говорят: часто вы к нам посылаете. — А ты им скажи: ‘В бараний рог, мол, вас писарь согнет за такую обиду. Рази, мол, не видели, как ныне дядя Федот с Козлихой расправился’. Искореню, ежели не дадут. Так и скажи. Из угловой закутки Федотова двора по всей улице разносится громкое вытье закабаленной Козлихи. — Поори, поори у меня еще, прынцесса. Я те тогда не так еще уши-то оболтаю! — орет на том же дворе басистая Федотова старуха. — Теперь наших рук не минешь. Сто на ассигнации мужу-то стоила ты. — Известно, не мину твоих рук, — плачет Козлиха. — От них теперича и в гроб должна лечь. Только и было во всем селе человеческих голосов в эту дивную пору ночи. За ее восторгающие красоты хвалили господа одни голоса животных и птиц, а люди все без исключения были глухи и слепы к чарам полночного мира. Грозный, как эта грозно царящая ночь, грянет некогда суд на людей и обстоятельства, которые заслепили столько глаз, не видящих чужого несчастья, которые притупили столько душ, не благоговеющих теперь перед светлым лицом природы, перед этим вечным храмом истинного бога живого. 1862

    ГАЗЕТА В СЕЛЕ

    I

У почтовой конторы в городе Черная Грязь стояла мужицкая телега, около которой суетились сам хозяин телеги (обтерханный такой мужичонка с рыженькой клочковатою бородой и с каким-то необыкновенно испуганным лицом) и почтамтский сторож, отставной унтер-офицер, с большими седыми усами, серьезный и повелительный старик. Он сердито покрикивал на мужика, помогая ему взвалить на телегу какой-то большой тюк пуда в два. — Ну, ну! — командовала военная кость. — Чего стал? Наваливай, наваливай! Что же, в самом деле, сам я, что ли, стану вместо тебя это дело делать? — Ослобони, бога для, милый человек, — умолял мужик. — Сейчас бы мы с тобой дернули за это по махенькой, вот те Христос, дернули бы! — Поговори! — прикрикнул солдат, и тюк грузно упал в телегу. — Тут, братец, никакая махенькая не поможет. Вези как приказано. Слышь: не забудь, как тебе его высокоблагородие господин почтмейстер наказывал говорить: так и так, мол, Архип Петрович! Милость, мол, вам большая вышла. В самой Москве, мол, узнали про вас господа синаторы и вот, мол, газету вам шлют. Почтмейстер, мол, оченно вас с такой милостью проздравляют… А что ежели ты, шельма, мне про питье энто говоришь, так ты мне деньгами сейчас подавай, потому как же иначе-то?.. Так вот, вынимай же и помни. Слышь? — Слушаю! — печально откликнулся мужик, усаживаясь в телеге как можно подальше от тюка. — И избави тебя боже потерять али бы как иначе попортить, — беда! — все строже и строже внушал солдат. — Тут весь свет описан… Моря опять… Ты скажи: маленькие они, моря-то, али нет? — О господи! — мысленно перекрестился мужик. — Где им быть маленьким? — Пытаму, ежели ты ево потеряешь, рази ты можешь другую такую же сочинить, а? — Где уж? — То-то же! Марш! — Н-ну, тр-рогай! — в свою очередь скомандовал мужик послушной лошади, и телега тронулась. Солдат счел своим долгом постоять на крыльце конторы и посмотреть, как именно поедет таинственный тюк. — Смотри ж , сберегай! — еще раз крикнул он с крыльца. — Как можно сберегай, — все силы… — А я вот его свитенкой прикрою, — торопливо ответил мужик издали, — чтобы он не тово… Чтобы он как-нибудь… бог е ведь знает… — Прикрой, прикрой, — согласился унтер. — Оно лучше будет так-то, сохранней! — Потом он тихим шепотом прибавил: — Скажи, пожалуйста: народец какой, а? От самих господ синаторов не хотел посылки отвезть. Я, говорит, боюсь, как бы мне не проштрафиться… Экой народ необразованный, право! — Вот напасть! — толковал тоже и мужик уже на дороге. — Что, ежели она пропадет? И вслед за тем он пристально осмотрел окрестные поля и дорогу впереди и назади, приподнявшись для этого на телеге во весь рост, а потом перекрестился, завернул роковой тюк в свою свиту, твердо сел на него и принялся есть зеленый, словно бы из кирпича сделанный, с конопляным маслом, калач, прихваченный им в дорогу для скуки на городском базаре…

    II

Через час уже мужик ехал широким-широким полем. В нем совершенно терялся и сам мужик, и его лошадь, и телега. Словно муха, ползли эти три существа по тугой дороге, между кособокими вешками, густыми хлебами — и ни эти хлеба и вешки, ни раскаленное небо, ни ослепительно яркое солнце, никто и ничего не подсказывало мужику, что это такое везет он, а он все думает, все это он упорно всматривается в горящую полдневным пожаром даль, не покажется ли там кто-нибудь, кто бы сказал ему, что это такое именно. Зеленый калач пришел к концу, — ничего не осталось делать, как только сидеть и думать, думать и пугаться. Тоска!.. — Надо полагать: штрафные это какие-нибудь? — наконец предположил мужик. — Нонича это пошли все штрафы… Беда! ‘Это точно!’ — тосковали сожженные солнцем хлеба, деревья и травы. — А может, и другое что? — продолжалась мужицкая дума тоскливая. — Может, и набор какой, ведь оно не узнаешь. ‘Как узнать! — соглашались хлеба, деревья и травы. — Простому, слепому человеку про это никак невозможно узнать’. Но не слышит мужик этих голосов тайных, которые редко кто может слышать. Все молчит около него, — и едет он — и тоскует и думает, что как бы в селе на миру, чего доброго, не притаскали его за такие дела всем миром-собором. — Тут как раз на поронцы наскочишь, да еще, пожалуй, полведра велят становить. Нонича на этот счет осторожно!.. Но вот впереди показалась небольшая партия солдат, с ружьями, тяжелыми ранцами, в расстегнутых шинелях, в красных ситцевых нагрудниках, толсто подбитых ватой, У редкого из них не было в руках гармоники, а один из партии так даже играл барыню на самоделковой скрипке и в то же время, несмотря на страшную жару, бойко подплясывал. При виде этой веселой группы у мужика немного отлегло от сердца. — Эй, земляк! — вдруг заговорил скрипач, подбегая к телеге — Как тебя звать-то? Я забыл… — Был Лука! — Я так и думал. Купи, Лука, трубку у меня. А? Вот так трубка! Вся она из цельного азиатского камня сделана, а достал тот камень со дна морского один арап, с него после всю шкуру содрали, потому он был кошшунник, которые, знаешь, может, кошшунствуют какие. — Ах ты черт! — похвалили скрипача товарищи, усаживаясь в телегу к Луке. — Он у нас, дядя Лука, шутник, только злости в нем нет. Ты его не бойся, нас кстати подвезешь. — Вы вот что, ребятушки, царские слуги, — сказал Лука. — Вы проходите лучше, а то совсем пристанет у меня лошаденка. Где мне вас одному поднять, тут, может, три подводы нужны. — Ну, ну, ничего! Мы слезем, ранцы-то вот хоть нам успокой. — Ранцы клади, ребята, а сами так сторонкой идите, потому есть тут у меня в телеге сигналы такие казенные. — Какие такие сигналы? — живо спросил скрипач. — Навалил там в городе, а какие — не знаю. Наказали беречь. Надо полагать, что какой-нибудь штраф али бы што… — Дай-ка я взгляну, что там такое у тебя, — вызвался скрипач, и вслед за тем он растормошил свитку, скрывавшую тюк, важно наморщил брови и по складам прочитал наклеенную на нем надпись: ‘газ-з-е…’ — Ребята! Бежи в поле, — вдруг вскрикнул грамотей. — Опасно… Солдаты стремглав прыснули от телеги, а скрипач продолжал, обращаясь к Луке: — Так ты не знаешь, что это? — Да кабы знал… — Давай полтинник и благодари бога, что я случился тут … — А что? — А вот что: не будь тут меня, сейчас бы тебя, может, в мелкие куски растерзали — энти-то! Ты этого не знал? Доставай деньги проворнее, а я покуда побегу корни рыть. Мужик начал развязывать большой кожаный кошель, висевший у него на шее, а солдат принялся пристально осматривать местность и говорил: — Где теперь найдешь этот корень? Он прозывается корень дражнилка — шиш ему в рот! Только в полдень его и отыщешь. И партия и телега остановились. Все ждали. Завязался такого рода разговор: — Черт! — говорил наставительно солдат Луке. — Ведь она живая… — Кто? — Да эта-то, что ты везешь-то! Ведь она, леший, одного, что ль, тебя загубила, а? Ведь вон тоже в Хирсонской губернии случай мне выпал повидать, как одному такому-то навязали, так ведь он беситься стал. Семь его монахов, может, пятьдесят зорь на страшной свече отчитывали, эдакую тяжелую книгу всю от доски до доски над ним прочитали, а он все пуще и пуще бесился, — всю печь в избе съел. Сидит и жует глину-то и говорит: ‘Я теперь енарал стал…’ А какой он енарал? За какие баталии енаральство получил? Лошадь одиноко стояла посреди дороги с уныло понуренной мордой, потому что и сам Лука убежал при последних словах чародея от телеги к солдатам, расположившимся на отдых на дорожной насыпи, а чародей неумолчно толковал: — Ведь вот теперича что будешь делать? — спрашивал он, горестно размахивая руками. — Ведь вот есть тут всякие травы: вот тебе богатырь-трава, вот ониськин узел, вот тебе слеза каменная, а корня дражнилки нет. Ищите, ребята, все, Христа ради, — он толстый — корень-то этот, — я их видал немало на своем веку… Наш-ш-ол! Теперича не бойся, Лука! Отсчитал деньги-то? — Отсчитал!.. — ответил Лука. — Ну, получай с богом. Всего луччива… Его тебе, братец, надолго хватит… — Как же мне им орудовать? — спросил Лука. — А вот видишь как: вот ты поедешь, а она тебе сейчас приставляться начнет в разных видах. Белая такая сделается и будет тебя издали дразнить всячески, — перекидываются они иной раз в скотину какую, пишшаньем пугают, скачут тоже перед очами-то, словно бы козлы рогатые али бы нечистые… Только ты все не бойся — все иди, все иди, и как тебе подойдет десятая верста, ты сейчас же не давай маху-то, а прямо этот самый корень как можно крепше вгоняй себе в живот, а сам приговаривай: Иван, мол, царевич! Приходи, мол, ко мне во терем песни играть. Вот тебе и все! Н-ну, с богом! Счастливо оставаться. — Прощайте, солдатушки! Спасибо, что выручили, — прощался Лука, понукая лошадь, которую очень разморил полуденный зной. — Но! Но! Волк тебя заешь, — стращал он своего меринка, которому, видимо, хотелось еще постоять на теплом месте и отдохнуть. — Смотри, брат, — еще раз крикнул солдат издали. — Будь осторожен. Видишь, уж начинается, — видишь, как она лошадь-то попридерживает. Это завсегда так бывает. Переложи-ка получше промеж ноздрей меринка-то изловчись да чесани его хорошенько, она тогда, может, на минутку и посократится…

    III

На другой день ранним утром, едва-едва только успело пройти в поле крикливое сельское стадо, а уж дьячок и исправляющий должность наставника при училище в селе Разгоняе сидел в переднем углу своей новой горницы, облокотившись на стол руками, и во что-то пристально вдумывался. Подле него с самым тревожным видом стояла дьячиха. Время от времени они таинственно о чем-то перешептывались. — Так как же? — спрашивала дьячиха. — Да как? — отвечал муж. — Я, ей-богу, не придумаю, — всю ночь глаз не сомкнул. Хорошо бы, если бы эдак было: ехал, примерно, какой-нибудь большой чиновник через наше село, узнал про мое рвение и донес по начальству, а начальство в виде награды и дальнейшего поощрения и выслало мне его… не в пример прочим, — понимаешь? Так-то бы хорошо, а то, пожалуй, распечатаешь, а она тебе сейчас: лишить его, скажет, и дьячковского и наставнического места! Чудна ты, погляжу я на тебя, как это ты ничего не понимаешь: ведь она вся, как есть, печатная… Ну, будь что будет! Бог не без милости! — проговорил наконец дьячок с отчаянною решимостью после некоторого молчания. — Давай умываться да посылай за полштофом. Нечего, верно, делать-то, потому тут вникать надо… Дьячиха, всегда противоборствовавшая посылке за полштофом, на этот раз с видимой охотой зазвонила ключами и принялась, секретно уткнувшись в длинный зеленый сундук, отсчитывать пятаки и гривны, потребные для приобретения полштофа. Дьячок между тем, успевший уже умыться и с особым усердием помолиться богу, облачился теперь в праздничное полукафтанье и потом снова уселся в передний угол, где вместе с различными церковными принадлежностями, как-то: требником в переплете из толстой черной кожи, закапанной воском, бутылкой с деревянным маслом, смиренно притаившейся в самом темном уголке, — вместе, наконец, с узлом ветхих риз, вышедших из употребления, — лежал и вчерашний тюк, который с такою опасностью для своей жизни притащил к нему из города Лука. Над всем этим любопытно свешивались с домашнего иконостаса прошлогодние вербы, красные святовские яйца в вырезных из разноцветной бумаги вяхирях и пучки разных высохших цветов и благовонных трав, которыми старшая дьячковская дочь с таким искусством и любовью убирала домашние иконы. Сидел дьячок на своем хозяйском, насиженном месте и тревожно думал: чем все это кончится? А в окно уже начали западать первые лучи восходящего солнца, и так ярко осветили они перед ним его светлую, новую горницу с ее незатейливыми удобствами, с ее добришком, копленным целые тридцать лет, что все это показалось хозяину несравненно дороже того, чем на самом деле было, и он еще пуще задумался. ‘Что, ежели в самом-то деле, — мелькало в его голове, — распечатаю, а там скажут: а дьячок села Разгоняя за грубость и за пьянство посылается в монастырь на полгода на послушание, и впредь его никуда не определять. Толстый тюк смотрел на него в это время и насмешливо и сердито за один раз. — Матушка царица небесная! Спаси и помилуй! Не для меня, а детей малых ради! — На вот! — сказала наконец дьячиха, ставя на стол полуштоф. — Только, ради бога, муж, гляди, не очень чтобы часто прикладывайся к нему… — Такой ли случай? — вскрикнул дьячок. — Не больше как для прочищения мозга хочу выпить, а она про прикладыванье… Тут он, благословясь, хватил большую чайную чашку водки, крякнул и принялся осторожно разрезывать рогожу, в которую был упакован тюк. По долгом и тщательном обделывании этого дела оно наконец, как и всякое дело, кончилось, все веревочки обрезаны, рогожа и толстая холстина облуплены, и ждущим глазам дьячка представился объемистый пакет с палатской печатью и с такого рода почетною надписью: ‘Господину исправляющему должность наставника Разгоняевского сельского училища, почтеннейшему клирику Архипу Вифаидскому’. — Вот так-то! — с чуть заметной улыбкой и чуть слышно проговорил чтец. — Господину исправляющему должность наставника и почтеннейшему клирику! Из самой-то губернии!.. Дождись-ка поди другой кто. Н-ну-с! — почти уже совсем отдохнув, произнес он, наливая еще водки в чашку. — Распечатаем с божией помощью. ‘Достоуважаемый г. наставник! — значилось в самом пакете. — Европа исстари смотрела с завистью на наше пространное отечество… его неисчислимые богатства… а также и всеобщее рвение к просвещению, которое в нынешнее время, когда и проч. А посему, надеясь на ваше просвещенное внимание, прилагаемые при сем экземпляры ‘Столичных ведомостей’ всеми зависящими от вас средствами и проч. Затем навсегда есмь ваш и проч.’ — Гм! Что ж такое? Это дело не грешное! — проворчал дьячок с немалым достоинством, расположившись к нему величественным и вместе с тем в некотором роде даже почтительным слогом письма. — Налей-ка мне, жена, еще безделицу винца-то. Надо тут ум да ум… — Смотри ты, — умоляла жена. — Не много ли? Будь ты, ради Христа, осторожнее. Про детей вспомни… На кого их оставишь? — Отстань! Видишь ли, что тут печатью изображено? Прочитай, ежели разберешь: ‘Господину исправляющему должность наставника’ и проч. и проч. ‘Архипу Вифаидскому’. Д-да-с! Ведь это печать, а не скоропись. Постигни. — От кого же это? — А уже это не твоего ума дело. С тобой ежели до гроба разговаривать об этом, так ты все-таки не поймешь ни словечка, потому что тут вся наука, — и при этом дьячок самодовольно щелкнул пальцем по ‘Столичным ведомостям’. Дьячиха обиделась за этот разговор и, желая в то же время доказать супругу свою понятливость, спросила: — Война, что ли? — Ну, с тобой не сговоришь, — сказал дьячок. — Поди-ка ты лучше пошли работника в училище, чтобы он сказал там: ребятишки, мол, ступайте по домам, — ныне ученья не будет, да чтобы отцы беспременно сейчас к моему дому собрались — бумагу из губернии слушать. Беспременно чтобы собирались, а то, скажи, беда им будет. Учитель, мол, за непослушание в губернию отпишет. Скоро вслед за этим распоряжением по улице звонко разнесся оглушительный гам юных питомцев Архипа Вифаидского. Быстро разбегаясь по улицам, одни из них безмерно радостно вскрикивали: ‘Ученья нет! Ученья нет! Ноне мастер праздник сделал’ — а другие, сознавая важность возложенного на них дьячковским Кузьмой поручения, усердно орали: — Собирайтесь к нашему мастеру бумагу из губернии слушать. Из самой губернии та бумага пришла… — Она вчера дяде Лукашке совсем как живая являлась… Он ее вез в телеге, а она вырвалась от него да к дьячку-то пешком и пришла… — Что врешь-то? — Нет, я не вру. Это ты все брешешь-то. — И маленькие кулачишки загуляли. Большая суматоха пошла по селу, когда матери выбежали разнимать сразившихся ребятишек. Только одна улица не меняла своего обыкновенного, унылого вида, стояла она по-всегдашнему безмолвная и печальная и тому, кто слушал, грустно шептала: ‘Господи! Хошь бы ребятишек-то моих дьячок отучил полыскаться ни за што ни про што!.. Да где уж ему? Радость такая долго, поди, моего сиротского лица не украсит!..’

    IV

Если не море, так по крайней мере целое озеро лысых и косматых голов волновалось у дьячковского высокого крыльца, изукрашенного узорчатыми перилами и роскошно прикрытого свежей, гладко причесанной соломой. В растворчатые окна дома толпа ясно могла видеть, как дьячок стоял перед зеркалом и расчесывал большим костяным гребешком свои длинные волосы. — Зачем повещали? — спрашивал у всей толпы зараз седой сгорбленный старик. — Ко мне внук прибежал, говорит: ‘Иди скорей, дед, к дьячкову дому, а то беда будет’. — Говорят, книжка какая-то из Питера пришла, и будто та книжка живая. Выведет ее дьячок к нам, а она сейчас скажет: ‘Здравствуйте, ребята! Садись-ка все да учите меня’. Всех будет учить. — Что ты? — Ей-богу! Она уж про все это с Лукашкой толковала, когда он ее из города вез. Ты вот спроси у него. А Лука между тем, осажденный со всех сторон тысячью вопросов, решительно растерялся. — Что же она тебе, как являлась-то? Ты расскажи: говорят, она пишшаньем пужала тебя? — Нет! про это что грешить. Пишшать не пишшала, а так это быдто белое что-то завиднелось под вешкой, только я вспомнил, как мне солдат говорил, так сейчас же и сделал. Оно тут же и разошлось. — Как же она расходилась? — А так все эдак кверху, кверху, ровно бы турман, только не в пример больше будет турмана-то… — И руками махала? — Махала тоже и руками, — удовлетворял Лука. — Жалостно эдак махала, прощалась бы, што ли, с кем… — Смотри, парень, не околей! — предположил кто-то в толпе. — Это она с тобой, знать, прощалась-то. — Ну, я на этот счет спокоен, потому у меня корень. Еще у меня его много осталось. — То-то, ты гляди, — вспомни… Ведь у тебя, парень, робят много. — Идет, идет! — зашептала толпа и притаила дыхание, а в дверях показался дьячок, с важно наморщенным лицом, с листом в одной руке у груди и с огромной связкой каких-то бумаг в другой. — Вона, вона их сколько! — послышалось в толпе. — Подсобите подите: рази не видите, чуть держит. — Она, она! — внезапно чему-то обрадовавшись, прошептал Лука. — Как есть она! Я ее сразу узнал. — Тише, ты, леший! О, чтоб тебя!.. И воцарилось молчание. Дьячок обводил толпу строгими и даже как бы наказующими глазами. Все замерло окончательно. — Что это он сердитый какой? Когда это с ним бывало? — С несчастьицем, должно, с каким-нибудь!.. Послышалось сдержанное женское всхлипывание. — Православные! — громко вскричал дьячок. — Вот, смотрите, что пишут из нашей губернии и что из столицы. При этом он отрекомендовал народу и присланный лист и столичную связку. — Мы на это не согласны! — возразил некто Григорий Петров, сапожник и первый запевало на сходках, но тут же был остановлен всем миром: — Тише, тише! Что ты, оголтелый, в экую пропасть суешься? Григорий Петров благоразумно юркнул в середину, всхлипывание бабы раздавалось все громче и громче, а дьячок властительно продолжал: — Пишут мне видите как — не скорописью, а печатью: ‘Господину исправляющему должность разгоняевского наставника, почтеннейшему клирику Архипу Вифаидскому’. — Вот так-то! — позавидовал кто-то дьячковским титулам. — Пишут так: исстари Европа… а посему внушите мирным селянам вашего прихода, дабы… потому что умственная пища… потому что лекарство душевное… и так как тьма и вообще недостаток просвещения… а посему к искоренению… употребить все меры. Поручаю себя и всегда есмь и прочее… Поняли? — спросил дьячок, прочитавши лист. — Как не понять… — Изъявляйте желание и несите деньги. В толпе поднялся глухой гул, над которым царствовал тонкий плач бабы. Григорий Петров снова выступил вперед и торжественно произнес: — Мы на это не согласны! — Она вон, Лукашка сказывал, учить нас всех поголовно сбиралась, — дружно поддерживала толпа Григория Петрова. — А когда нам учиться-то, сам небось знаешь? — Мы таких книг сроду и не видывали, живых-то! И кто только делает их, о господи? — А приказные и делают, — господа. Это недавно выдумали. — Жили и без них! — Ро-о-димые! Со-о-ко-лики! — громче всего наконец разнесла по толпе сокрушенная баба. — Ш-што-о нам теперича, сиротам, с ей делать?..

    V

Разошлась толпа и, словно пчелы в ульях, загудела по избам. — Что это дьячок читал вам? — спрашивала молодая красивая бабенка своего угрюмого мужа. — А то и читал, что баб теперь, все равно как мужиков, будут в солдаты брить. Вот что! — Ну уж! Слова никогда нельзя сказать, сейчас лаять примется. — Тебе только дела-то, что лаять. — У тебя много по кабакам-то делов… — Ты у меня, сейчас умереть, замолчи лучше, баба! — прикрикнул муж, и баба убралась за перегородку. А другой мужик, молодой еще, рассказывал совсем иначе: — Вынес он ее, матушку, грамоту-то, а она большая такая да белая… Только я и вижу сейчас, что мне ее не изнять, взял да ушел. Онисья там, я с огорода слышал, в голос кричала: должно, что жалостно выходило. — Что же ты сам не послушал? — укорил его большак-дед, ковырявший лапоть в переднем углу. — Нам бы тогда сказал, а еще грамотный. — А не в догадку стало, — закончил молодой, пробираясь на полати. — А это опять к тому подбираются, чтобы назад… По воле штоб… Слухи такие ходят… — таинственно шептал в своей убогой каморке двум-трем мужикам отставной солдат. — Беспременно фальшь какая-нибудь. Я видал в Питере настоящие газеты, — те не такие. Эта ишь смурая какая-то, ровно бы свита старая. — Не такие те? — Не такие! Те так… просто… — И при этом солдат сделал какой-то поясняющий жест. А на пчельнике, густо засаженном березками и липами, тоже шел тихий, едва слышный разговор — и все про нее. — Говорят: по ночам будет шастать… — Я ее беспременно тогда расшибу, так-таки вдребезги и расхлопну, потому я их, ведьмов-то, не очень боюсь. Я как схвачу ее за язык-то, — длинные у них языки, красные, — у меня не вот-то скоро вырвется… Две бабы затесались к самому дьячку. Одна из них, подавая ему старинный пятак, говорила: — Продай, Архип Петрович, газетки мне на пятак! — На что тебе? — спросил обрадованный было дьячок. — Ведь ты грамоте не знаешь? — Я от живота… Сказывали, что с вином ее дюже будто бы хорошо от живота… — О, дура! — ответил ей дьячок и потом обратился к другой: — Тебе что? — А Лукашка сказал мне вчера: вот бы тебе к Архипу Петровичу, Марфа, сходить… — Зачем? — А ему, говорит, прислали энту, а в ей, солдат сказывал, все моря описаны… — Никаких тут морей не описано, — осердился дьячок. — И что тебе за охота пришла глядеть на них? — А как же, кормилец! Там мой Ефимушка стоит у моря-то. Онамедни он так в письме прописал: а стоим, говорит, мы, родимая матушка, у самого Черного моря. — О, дура! Ступай отсюда, и без вас мне до смерти тошно!.. Она у меня у самого вот где сидит, — и при этом дьячок указал на свою собственную шею.

    VI

Вечером, после сходки, господин исправляющий должность сельского учителя впал в сильную тоску по тому поводу, что как бы это ему половчее сочинить ответный рапорт палате. С этою целью он заранее распорядился насчет штофа и целого блюда соленых огурцов — и принялся. Домашних ни души не осталось в горнице, потому что они, видя, как хозяин то и дело клюкает и все больше и больше впадает в тоску, до грозы разбрелись спать по дальним амбарам, по овинам, по ригам и гумнам. Всю ночь горел огонь в дьячковой горнице, доселе обыкновенно засыпавшей вместе с приходом вечернего стада. Наконец, к утру уж, труженик прищуренными и слезящимися глазами разбирал на белейшем листе бумаги следующее: ‘Еще исстари благопопечительное и благомудрое… но врагам нашим — супостатам никогда не восторжествовать над нами, потому что, во-первых, мы русские, во-вторых… в-третьих, уповая и надеясь, не постыдимся…’ — Этак-то, пожалуй, не позвончей ли еще ихнего будет? — сказал наконец сочинитель, самодовольно улыбаясь и награждая себя за свое бдение зараз двумя рюмками. ‘А что касается до ‘Столичных ведомостей’, то, при всем моем рвении, поселяне нашего прихода покупать их не согласились, ибо не просвещенны, потому я самолично отправил их на хранение, впредь до обратного востребования, в колокольный чулан, где они будут находиться в полной безопасности и чистоте, а то у меня ребят много, пожалуй изорвут как-нибудь или замарают. Имея честь донести о сем, повергаю себя к стопам ног ваших’ и проч. В то же время, как дьячок дописывал свою отповедь, один сосед-помещик во весь дух мчался на своих лошадях в уездный город с жалобой к благочинному на дьячка Вифаидского в тех смыслах, что якобы Вифаидский хотя за болезнью своего священника и состоит исправляющим должность сельского разгоняевского наставника, но в газете ничего не смыслит и что, по всем правам, ее следовало получать ему — недорослю из дворян Ореховнику, что он, Ореховник, и повергает на благоусмотрение высшего начальства… 1865

    БЕСПРИЮТНЫЙ

    I

Я сидел у ворот на лавочке в одной маленькой пришоссейной деревушке, весь отдавшись немому созерцанию шумных шоссейных проявлений. Все обстояло благополучно: в десяти домах, из которых состояла деревушка, я насчитал шесть кабаков, три белые харчевни, два постоялых двора и несколько мелочных лавочек. Такой широкий коммерческий размах и притом в таком незначительном уголке давал бы самое отличное понятие о торговой предприимчивости туземцев, если бы вся деревенька в буквальном смысле не была залита мертвецки пьяными толпами, которые бесновались на улице на разные манеры. Звуки гармоник и балалаек, лившиеся из широко распахнутых кабаков, горластые песни и унылые взвизги искалеченных шарманок — все это скорее располагало думать не о торговом пункте, в котором кипит энергическая и более или менее молчаливая работа, а как бы о каком-то сказочном острове беспрерывных веселостей и наслаждений… Бравой походкой, нисколько не свойственной сивым бородам, ко мне подскочил вдруг какой-то старик, голова которого вся поросла седыми лохматыми космами. Театрально подперши руки в бока, он уставил в меня свои маленькие, суженные глазки и с азартом закричал: — Подь сюда! подавай мне, майору, сию же минуту лепорт. Тут старик топнул ногою, сморщил брови, повелительно надул губы — и в такой позе долго и пристально всматривался в меня, как будто заранее обсуждая содержание ожидаемого от меня лепорта. — Ха, ха, ха! — разразился он наконец старческим хохотом, пополам с удушливым кашлем. — А ты думал, золотой, что это я на тебя вправду командую? А, ха, ха, ха! Нет, брат, я добрый. Несмотря на разные развеселые шутки, которые проделывал старик, мне легко было поверить словам его рекомендации: красноватые и слезливые глаза его в действительности была очень добры и кротки. Еще в первые дни моего знакомства с деревушкой, прежде всех ее шоссейных див, я уже приметил этого старика в истасканном сером чапане, молодецки накинутом на одна плечо, и всегда без шапки. Случалось и так, что его выкрики залетали с шоссе в мою комнату и будили меня. Они даже предупреждали ранние звуки пастушьего рога. Одним еще только глазком солнце поглядывало на шоссейные безобразия, проделанные ночью, а уже мне слышно было, как старик то, как бы буйствуя, погаркивал на проезжавшие по улице народы, возводя их, более чем скромные, общественные положения в высокие ранги генерал-майоров, полковников и даже, как он говорил, фидьмаршалов, то своим обыкновенным ласковым тоном он приветствовал всю эту трудовую, закорузлую и потому страшно обозленную толпу грациозными эпитетами, вроде: золотенького, милашечки, голубочка, андельчика и т. д. до бесконечности. Еще на желтом от ночной росы шоссе реяли какие-то серенькие игривые тени, обыкновенно летающие в предутренней молчаливой природе, еще из пьяных голов, беспомощно приютившихся в канавах, прохладная ночь не успела прогнать сумасбродных грез, а старик уже дежурил на шоссе и, по своему обыкновению пошумливал и погаркнвал: — Литенант! Ты што делаешь, бес? А? — Пааш-шол-л тты!.. — уклончиво отвечало ему веселое утро угрюмым и пропившимся басом. — Как пошол! Ты это, дьяволок, лошадей-то мутной водой поить вздумал? Ты рази не знаешь, как лошади на вашего брата за это серчают?.. А?.. — Па-аш-шол!.. — Осина горькая! Поди чаю напейся с похмелья-то али вина. Очнись! Я уж сам коней-то напою. Нечево кулачиной-то намахиваться. Сам тебя завсегда могу смазать, золотенький! Этак ли тебе сладко покажется от моего засвету!.. Хе, хе, хе! — Па-аш-шол-л! — Вместе с пропившимся утренним голосом погромыхивали бубенцы чьих-то измученных и потому вздрагивавших лошадей. Слышно было, как кто-то пересиливал кого-то, потом что-то тяжелое грузно бухалось в телегу, раздавался топот копыт, сопровождаемый звоном бубенцов, — и после всего этого на затихшем на минуту шоссе снова полетывал беззаботной птицей веселый крик старика: — С бог-гом! Супруге! Деткам! Скажи им: дед, мол, вам по гостинчику обещал принесть. Хе, хе, хе! Любят ребята гостинцы-то есть… Как-то особенно приятно было просыпаться от этого веселого и шутливого голоса. Встанешь, разбуженный им, выйдешь к воротам и видишь: стоит на шоссе какой-то отрепанный старикашка в самой обеспеченной позе, распевает он различные веселые песни, прерывая их по временам для того, чтобы предупредить путников насчет приятных случайностей, могущих встретиться с ними на шоссейном пути. — Э-э-э! Проснись, проснись поскорее, удалец! А то на одной оглобле домой-то поедешь. Вишь, вон молодцы-то какие милые в канаве-то залегли. Это они твои бочоночки облюбовывают… — Што? што? — торопливо спрашивает сонный проезжий. — Ничево! Губернатор проехал сейчас, так приказывал тебе верхнюю губу колесом отдавить. Распустил ты ее очень по дороге-то. Эх! Не бережлив же ты, паренек, насчет губ, — шутил старик, между тем как милые молодцы, любовавшиеся на бочонки проезжего, подняли из канавы шершавые головы и принялись грозить старику: — Погоди, майор! Погоди, старая шельма! Попадешься ты к нам когда-нибудь в лапы. Мы тебя погладим… — Ладно! — соглашается старик — и в ту же минуту всем его вниманием овладевает какая-нибудь другая жизнь, появившаяся на шоссе. Мне давно хотелось затащить к себе этого старика — и вот он сидит со мной на приворотной лавочке, наивно рекомендует свою собственную доброту, дружески поталкивает в бок и, осмотревши меня своими как бы на что-то жаловавшимися глазами, вдруг осведомляется: — А что, полковничек (как бы тебе о сем деле доложить?), нет ли у тебя пятачка взаймы до завтрашнего утра? Верь, друг, отдам. Вот наношу завтра воды в трактир — и отдам. Я на этот счет справедлив. Ты, может, полагаешь, что я, выпивши, забуяню или за нехорошие слова примусь? Ни! Ни! Выпить я — выпью, но забидеть кого… Да сохрани меня царь небесный! Говорил это старик убедительным тоном человека, который все свои силы направил к тому, чтобы и другие, как и он, выпивать бы себе выпивали, а буянить или нехорошими словами ругаться — ни, ни! Сохрани бог! — Ух! Забрусило как натощак-то! — блаженно покряхтывал старик, закусывая крендельком наскоро обделанную выпивку. — Как есть по-майорски хватил — цельную косушку. Хе! То есть так это приятно спросонья старичку божьему опохмелиться. Очень дюже согревает. Я только одним вином и держусь теперь. Ежели бы я им не занимался, давно бы уж и порешил. Так точно! Ты, брат-полковник, не сомневайся! Нечево на меня глазами-то вскидывать… Мне об этом лекарь один говорил. Он теперь, известно, сам с кругу спился — и, признаться, даже в запивойстве в своем приворовывать по-малости стал: но л-леч-чить… размое мое!.. Можно чести приписать! Имеет похвальные листы от именитых господ. Бумаги широкие — и все с разноцветными печатьми: кое место из красного сургуча приляпана, кое из зеленого. Ну, теперича ходит он по нашим палестинам и, к примеру, исцеляет… Так што же я тебе скажу, сударь ты мой? Сидим мы с ним однажды в кабаке, он мне и объявляет: ежели ты, говорит, Федор, не желаешь скончаться скоропостижно, так до самой смерти без перерыву и пей. И не увидишь, говорит, как умрешь. Словно как бы на тележке под гору скатишься… А перервешь, будет с тобою удар. У него таких случаев много бывало, — как же! Я, признаться, верю ему, потому ах какой добрый человек этот лекарь! Да по нашим сторонам и все ему верят и денег с него никто не берет ни за еду, ни за ночлег, а бабы ему так и рубашками жертвуют — старенькими. Нельзя, друг, не жертвовать. Слаб, слаб, а все же он человек есть. Так ли я говорю, господин фидьмаршал? — Так! Так! — поспешил я согласиться с стариком, не желая прерывать ринувшегося на меня словесного потока, который лился из стариковских уст с тем поражающим обилием, с каким обыкновенно разговаривают люди, приученные своею придорожною жизнию непременно потолковать с первым встречным. — Не такай, голубица! Не поддакивай! — остановил старик мое поспешное согласие с выраженным им мнением. — Сами знаем, что добродетель-то значит. У нас тут, вот я тебе расскажу, каков случаек был: пленного турку ребята наши до смерти зашутили. От Севастополю он остался. Встретился кто, бывало, с ним на улице, сейчас его в бок. ‘Здравствуй, говорят, туретчина!’ Известно, он одинокий — и опять же нехристь. Бывало, хватят-хватят по колпаку-то по ихнему, а он только что глаза уставит, ровно бы барашек бесноватый, а из глаз у него слезы-то, слезы-то… Ах, б-боже ты мой милосердый! Помирать стану, так вспомню, как эти грешные слезы точились… Три года мучился он таким-то манером, — ругаться было по-нашенскому привыкать стал, и все-то это в аккурате, ну, однако, слег — не стерпел… Вижу я, расплохие его делишки, прихожу: сейчас ему водки, горяченького пирожка такожде кое-откуда раздобыл. Гляжу: он пялит на меня глаза, словно бы и я его, как ребята наши, бить собираюсь, — руками на небо кажет и со слезами хрипит мне: Рус! Рус! Старык! Господы!.. Так вот ты и думай тут, господин полицмейстер, что значит добродетель-то свою объявить человеку: нехристь, а ежели ты с ней по-душевному обойдешься, так и ей небось господь-то бог батюшка за первое дело припомнится… Но в этом разе я очень грешон! — сокрушенно исповедовался старик. — Потому как, — растягивал он свою речь, — повадился я к тому турку каждый день с винищем с эстим — поганым — шататься, — полагал дурак, что это ему в утешенье и в усладу пойдет — и так это он от меня к вину приучился… Так приучился, — страсть! Умирать когда стал, совсем напоследях уж бормочет: ‘Дай-ка, дай!..’ — говорит. Даешь!.. Потому, как не дать больному человеку?.. Но, милый генерал, заместо тово, я всегда желал его, штобы, то есть, к христианской вере… Не попущено!.. Все грехи наши!.. А? Как ты рассуждаешь? Ежели бы не грехи-то?.. А?.. Глубокое уныние, с которым старик делал последние вопросы, было нарушено приходом к нам содержателя того постоялого двора, в котором я приютился. Это был высокий, крепкий старик, в дутых, ярко вычищенных сапогах и с большою связкой ключей, висевшей у него на поясе. Он тоже уселся с нами на лавочку и, снисходительно улыбаясь, выслушивал, как Федор Василич рекомендовал мне его как самого лучшего губернатора. — Нет, ты гляди, баринок, — с непоколебимой верой в состоятельность своих слов покрикивал Федор Василич. — Глянь: чем это не губернатор. Он всей деревне у нас комендант, Ах-х! И добр же только! Какой он мне — пьянице — завсегда приют дает: летом на сене, зимой на печи разлягусь, — беда! Говоря это, старик любовно обнимал и целовал степенного содержателя постоялого двора, повертывал его предо мною во все стороны, показывая мне таким образом то его широкую ситцевую спину и высокие светлые задники сапог, то тоже ситцевую и широкую грудь и снисходящее до шутливой улыбки, серьезное стариковское лицо — и подобные переверты продолжались до тех пор, пока какая-нибудь новая сцена на улице не призывала майора на подмогу своей беспомощности. — Майор! Друг! — кричал кто-то у окошка, колотясь головой об грядушки телеги, которую с увлекающей бойкостью несла по шоссе маленькая вятка, увешанная бубенцами малинового звону. — Приостанови, сердечный, дьяволенка-то! Купил себе нового черта, ни за што не стоит. Уж я ему и бубенцы-то новые понавешал (слышь, вон как позванивают, — разлюли малина!), и розовых лент-то в гриву наплел, — бесится — и кончен бал! — Хо, хо! — завопил майор не своим голосом, покидая тряску, которую он задавал содержателю постоялого двора, и бросаясь на середину шоссе, прямо наперерез взбудораженной хозяйскими ласками лошади. Схвативши ее за узду в то время, когда она бешено встала на дыбы от неожиданного препятствия, майор радостно вскрикивает: — А-а, Гаврюша! Т-ты? Как супруга? Детки? — Слава богу! — отзывается Гаврюша, барахтаясь в телеге. — Майор! Подними, милый человек… — Вот чудачок-то у нас, сударь! — сказал мне содержатель постоялого двора про майора. — Стар, стар, а сколько он этого винища осиливает!.. К ночи иной раз только ополоумеет. А смолоду что было, ежели бы вас известить, так это истинно страсти господни!.. — Да что же он у вас такое? Кто? — полюбопытствовал я. — Уж и не знаю, как вам доложить про него, милостивый государь мой! Теперь он, конешно, што вроде полоумного или блажного, но прежь того звонкий был человек. — Звонкий? — Так точно-с! Отличался Федор Васильев, может, на триста или на пятьсот верст по всей округе. — Вот как?! — Сущую правду докладываю. Человек был одно слово: ажже!.. — Как вы говорите, хозяин? Какой человек? — Ажже, господин! Это он в старину сам себя прозвал на заграничный манер. Молод был, так перед девками хвастался, что он на всяких языках научился. А по-нашему ежели, по русскому, ха, ха, ха! по-простому, так это выйдет — человек на все руки, — и в рай, и в муки. Да вы его, ежели вам скучно у нас, порасспросите только, поразглядите, — чудород, я вам доложу-с, — ей-богу! Я, сударь, признаться, рос с ним — с этим самым майором, и как в те времена каменной дороги еще не бывало, то наши родители шли больше насчет щетины. Признаться, тогда сухопут был большой, — ну и обыкновенно родители наши хаживали тем сухопутом со щетиной в Москву, такожде с салом, с кожами, а бывало и иное: занимались, примером, насчет пера, пуху… Вот мы и растем. Растем и играем. Наши игры деревенские, известно какие, — что увидишь, в то и играешь: орлишка молодого в грядках увидишь, его представляешь. Притаишься так-то, съежишься весь в каком-нибудь уголку и для того чтобы у тебя, как у орленка, губы белые были, то возьмешь, примером, слюны этак языком наточишь, да в каму к соседу и бухнешь украдкой… В редьку тоже, бывало, примемся, — продолжал хозяин. — Друг за друга ухватимся — орем: ‘Дергай!’ Майор всегда всех повыдергивал — силен был!.. Переняли, сударь мой, и мы от родителев наших торговлю — и пошли по ней в тихости с господом богом. Только вдруг из Москвы к нам в деревню весть приходит (а в Москву Федора Васильева, как он был очень боек, мастерству учиться послали), — Федька, говорят, пропал! Известно, в деревне новостей мало, так мы годика два об Федоре поахали. Думали все: как так? Куда наша заноза девалась?.. И вот, барин, как теперь вижу: сидим мы однажды на вечеринке, болтаем с девками, только вдруг входит к нам мужчина и говорит: ‘Вот они мы-то!’ Смеется. Мы сразу Федор Васильева признали и обрадовались ему. Спрашиваем: как? что? Где пропадал? Пошел он тут пробирать нас стихами и прибаутками: был я, говорит (и все это скороговоркой отваливает!), в Италии, немного подалее, — был в Париже, немного поближе. Совсем было родимую сторону позабыть хотел, да пришодчи на четвертое небо, опрос получал: а где, говорят, у тебя, детинка, пачпорт?.. Должен был по эфтим делам вертаться назад к батюшке с матушкой… В лоск уложил он своим стихом всю компанью, а сюртук был тогда надет на нем суконный, распервый сорт! Фалбара назади запущона, — взгляни да ахни! На жилетке цепочка блестит, — фу-ты ну-ты, перевернись! Ходит он так-то по горенке, сапогами поскрипывает, а девки на него так глаза и уставили, словно бы коза перед обухом… Садим мы наконец тово Федора играть с собой в карты, в три листа. Сел — ухмыляется и ус поглаживает. Ну и обгладил же он нас вместе с этим усом! Каждый кон, каждую сдачу он, вражий сын, возьмет, да всем хлюсты и навертит, а себе три туза и обнаковенно огребает себе деньгу, яко щучину… Но чести приписать ему надоть, — в конец не сфальшивал. Обругал он нас всех заодно нехорошим словом и девок не постыдился, а прямо это, сударь, напрямки запустил. Где вам, говорит, со мною играть? Поприутерли бы себе носы прежде. И тут же нам всю механику объявил, то есть как хлюсты подбирать, а деньги какие выиграл, с маху все пропил вместе с нами, по-товарищески, а кое девкам и ребятенкам на гостинцы бросил. Мы, толкует, в этой гнили не нуждаемся, а сам все цепочкой-то своей пошевеливает… Еще пуще у девок глаза на него разгорелись, а бабы, так те пристали к нему с умильными расспросами: ну, как же ты теперича, Федор Васильич, купец али до господ дослужился?.. Засмеялся он тогда и зычным голосом вскрикнул: ‘Милые товарищи! Гайда в харчевню! Нечего нам, удалым молодцам, с бабьем речи тратить…’ Так и не дал бабам никакого ответу!.. Што, сударь мой, было тут у нас, у ребят, всякого буйства, я и сказать тебе не умею. Бесились года с два. Не только наша деревня, а даже какие по соседству с нами сидели, насквозь пропились… Соберут, бывало, нас старики на сход, — сучинять примутся: ‘Ребятки! детищи наши! Побойтесь вы господа бога, — войдите в разум! Ведь вас Федор, ровно бы бес, обуял’. Глядя на стариков и мы прослезимся, бывало, — примемся в ноги им кланяться… А ночью, глядь, он уж и орет: ‘Эх-эх-э! Молодчики, вы что же это? Своих стали в обиду допущать? Кто с Федор Васильевым за ведром отправляется?..’ Ни за что, бывало, не стерпишь, как это он таким манером погаркивать примется! Гужом за ним все: иной из лавки к нему летит, иной из-под отцовского караула шарахается, а те от жен улепетывают… Гам по деревне-то, плач, драки, а мы-то себе на всю-то ночь-ноченскую закатимся! Грянем это песню, в гармонии вдарим, в балалайки… Дорога-то у нас, бывало, стоном стонет: о-го-го! по лесам-то, бывало, гудет… Вот они как, Федор Васильичи-то маклируют!.. Вал-ли!.. Эх, раздолье! только, бывало, пошумливает Федор Васильев. И шут его, прости господи, знает, откуда он только выкапывал деньжищу эту страшенную? Все ведь эти оравы, какие с ним хаживали, нужно было ублаготворить до отвалу. Только, бывало, подплясывает да подсвистывает. Гуляй, молодцы! Наша взяла! Вдруг, глядь: опять наш Федор Васильев сгас. Сгиб, словно в воду канул… Вошли мы маненько после него в разум — и перекрестились: слава, мол, тебе, господи! Улетел, сатана!.. С немалым страхом наблюдал я после над кочевавшим из кабака в кабак с разными субъектами Федором Васильевым, отыскивая в нем ужасные черты того сатаны, от которого открещивалось, бывало, целое население. Действительно, огромная голова, окаймленная лесом седых волнистых вихров, делала этого человека похожим на статую Нептуна, но голова эта до того беспомощно клонилась к груди… А лицо так уж совсем не соответствовало грозно-божественным очертаниям головы: оно представлялось испуганным и болезненным, словно бы какая-нибудь сильная рука долго сжимала его в своем громадном кулаке и потом, вдруг отпустивши, оттиснула на нем таким образом следы своих линий в виде красных и синих морщин. По временам, впрочем, лицо это освещалось какою-то особенной энергией, однако вовсе не той, от которой, по рассказу содержателя постоялого двора, когда-то стоном стояла дорога и разбойницки гай-гакал лес. Напротив, старик выражал ее озадаченным обращением красноватых глаз к небу, колочением себя по расстегнутой груди и нервическим дрожанием тонких бледных губ. В таком непобедимом всеоружии майор часто устремлялся в самую середину целой толпы друзей, только что сейчас угощавших его и которые теперь из кабацкой духоты выбрались на шоссе с целью разрешить какой-то, должно быть, весьма важный и до крайности запутанный спор. Громкий, смешанный гул множества голосов, мускулистые, высоко махавшие в воздухе руки и наконец клочья летевшей во все стороны холстины и пестряди — все это делало спор до того оживленным, что и проезжие люди, и мимо пробегавшие собаки описывали большие дуги для того, чтобы не быть втянутыми в круговорот этой неописанной страсти и не завертеться самим вместе с нею так же бешено, как вертелась она. — Мил-лые! Гарнадеры! Да што же это вы, — Христос с вами? — вопрошал старик, безбоязненно бросаясь в самый разгар возбужденного на шоссе вопроса. — Капут теперича майору пришел, — потолковывали издали молодцы, вышедшие с гармониками полюбопытствовать для ради скуки насчет того, какая такая на дороге потеха идет. — Уж кто-нибудь его там саданет!.. Ха, ха, ха! — Надо так полагать, что ‘съездиют’, — рассуждали другие, хладнокровно ожидая счастливых результатов от предполагаемой ‘езды’. ‘Езда’ между тем в самом деле была до того необузданно быстра, что при одном намерении не только прекратить ее, а даже просто-напросто подступиться к ней, дух захватывало… Наподобие громадного, во все пары пущенного механизма, злобно, но непонятно ревела, стучала и грохотала мудреная поэма этой шоссейной ‘езды’. — Каков ты есть своему дому хозяин? — козелковато, но еще состоятельно подщелкивал буйству главного голоса в механизме другой зубец, вострый и, должно быть, из самой крепкой стали… — Мы хозяева! — глухо ответил еще зуб, видимо тупой и пугливый, потому что, скрежетнув один раз, он только через долгое время повторил свое: ‘М-мы хозя-ва!’ — и затем окончательно был заглушен тысячью других голосов, хотя менее слышных, но зато до того дружных и бойких, что сквозь их слитно жужжавшую песню изредка только вырывалась азартно басистая нота: ‘Н-не-ет! С-стой! Шал-лишь!..’ — А право, сомнут они у нас старика. Ишь ведь вертит как, — мельница словно! — перебрасывались словцами зрители с гармониками. — Беспременно! Как пить дадут, — соглашались другие. — Поминай теперь Федор Васильича, как его по имени звали, по отчеству величали. Они ведь, эти плотники-то владимирские, черти! С ними поиграй только, так сам в дураках останешься… Ха, ха, ха! — Быдто это плотники? Истинно черти! Сцепились как, — никого и не признаешь. Только клочья летят. И рубахи стали не милы, даром што жены пряли… Скоро, впрочем, хор, привлекший публику, стал понемногу ослабевать, — и потому из него вырвался другой, знакомый голос майора, из всех сил выкрикивавший такую молитвенную скороговорку: — Братцы! Да что же это вы? Перекреститесь! Плотнички-умнички! Что это вы, господь с вами, как себя надрываете! Петя-голубчик! Перестань лютовать. Всех ты, петушок, пуще надсаживаешься… Ведь это он в шутку насчет, то есть, жены… Где ему?.. Полковнички, целуйтесь живее! Н-ну, мир! А ты тоже галдишь: мы-ста хо-зява! Над чем это ты расхозяйничался спьяну-то?.. Про тебя вон тоже ваши ребята толкуют, как ты рожь мирскую зажилил. Семь, друг, четвертей — не картофельная похлебка. Только что-то добрые люди мало им верят, ребятам-то вашим. Так-тось! Ну, мировую што ль? Ходит? Я уж, брат, знаю… Хе, хе, хе! Певшая с такою дикой энергией машина совсем расхлябла от этого голоса. Как бы в глубокой устали она изредка только попыхивала своими первыми басистыми голосами, между тем как голоса второстепенные, прежде было забравшие так бойко и дружно, теперь окончательно замолчали… Наконец машина затихла совсем, как бы остановившись, — и тогда уже явственно можно было видеть кучу людей, из которых одни целовались, с видимой целью помириться и на будущее время жить как можно дружнее, другие умывали окровавленные лица, третьи отыскивали сбитые с голов шапки и сорванные с шей кожаные кошели. — Ишь ведь идолы расщепались как! Ополоумели ровно, — удивлялся деревенский публикат. — Батюшки! Светупреставленье, как есть! Гляньте-ко: у Федоски-то носа нет, только кровь одна!.. Ха, ха, ха! Урезонили же его… — Добрые! — похвалил наш майор кучку людей, теперь дружно и тихо о чем-то совещавшихся. — Что за анделы ребята, — сичас умереть! И оказия же только с ними приключилась, — ей-богу! Допрежь все артелью живали, друг за друга горой стаивали… — У тебя все добрые! — с недовольством отвернувшись от старика, ответил ему содержатель постоялого двора. — Палка-матушка плачет по этим по добрым-то. Буйства какого наделали посередь белого дня. Тут, брат, тоже господа проезжающие разъезжают… — Э-эх ты, друг сердечный! — почему-то пожалел его старик. — Пр-роезжающие!.. Што же теперь, и слова нельзя сказать никогда?.. Проезжающие!.. Проговоривши это, Федор Васильев смиренно поплелся к кабаку, из окон и дверей которого давно уже ласково и плутовски-секретно подманивали его какие-то чем-то как бы переконфуженные лица толстыми и мозолистыми пальцами…

    II

Проснувшись одним утром, я увидел, что обжитая мною комнатка вмещает в себе не одну мою тоску. На полу, в уголке, как раз напротив моей кровати, застланной пахучим сеном, лежал какой-то серый армяк с длинным кожаным воротником. Из-под армяка, с тем многознаменательным молчанием, которое примечается в ржавых старинных пушках, расставленных по некоторым нашим городишкам, в видах напоминания славных отечественных событий, на меня сурово и презрительно поглядывали большие, но истасканные и грязные сапоги. Затем уже виднелась косматая, седая головища, безмятежно покоившаяся на большом, костистом кулаке. — Ну уж это ты, майор, напрасно так-то, — сердито заговорил содержатель постоялого двора, входя ко мне в комнату с звонко кипевшим самоваром. — Я, друг, вашего брата не очень одобряю за такие дела. Эва! К господину в горницу затесался!.. Хор-рош! — Толкуй про ольховые-то! — по своему обыкновению не задумываясь, ответил майор, живо выхватывая из хозяйских рук самовар и устанавливая его на столе. — Я, брат, теперь сам стану служить барину, потому я очень его полюбил со вчерашнего числа. Мы с ним таперича без тебя обойдемся чудесно! Ему со мною веселее будет, а я тоже за его харчами приотдохну малость… Где у тебя чай-то, полковник? В шкатулке, што ли? Так ключ подавай. Я покорно подал старику бумажный картуз с чаем. — Вот это чаек! — понюхивая и заваривая чай, толковал майор. — Это, брат, признаться… Точно, что чай! Рубля три небось отсыпал за фунт-от?.. Этого, друг, ежели чаю попьешь, — наставительно обратился он к хозяину, — так, пожалуй, и опохмеляться не захочешь, сколь бы в голове ни звонило… А ты опохмеляешься по утрам-то? — перескочил он вдруг ко мне. — Дай-ка на косушечку, я прихвачу покамест на свободе. Оно перед чайком-то, старые люди толкуют, в пользу… — Вот всегда такой бес был! — осуждающим тоном заговорил хозяин после ухода старика. — Н-нет! Я вам, сударь, вот что доложу: в-вы его в жилу! Я уж от него открещивался. Не раз и не два выкурить от себя пробовал, — нейдет, хоть ты што хошь… Только и слов от него, что притворится сичас казанской сиротой и начнет тебе про добродетель рацею тянуть: куда же, говорит, я денусь, добрый? А винище… небось!.. Такой фальшивый старичишка!.. Чай прикажете наливать? Как изволите кушать: внакладочку али с прикуской? Лимонту у нас на днях партия из Москвы получена, ах, сколь крупен плод и на скус приятен! Мы с старухой по тонюсенькому вчера ломтику в чай себе положили, дух пошел на всю спальню. Молодцы пришли из стряпущей — спрашивают: от чего от такого, говорят, у вас, хозяин, такие благоухания? Право, — ей-богу! Мы, значит, с старухой засмеялись и осмотреть им энтот самый фрукт приказали. Дивились очень. Что значит простота-то! Хе-хе-хе! Так прикажете лимончику, — мы сейчас сбегаем. Ну а майора, конешно, как, к примеру, мне постояльца своего спокоить нужно, кормить-поить его подобает, то вы точно што извольте его от себя вон. Потому, — добавил хозяин с шутливой улыбкой, — окроме как он вас обопьет и объест, он сичас в горницу к вам может иное што пустить. Так-тось! Мы довольно даже хорошо известны, сколько разведено у нищих этой самой благодати. Я уж его и не спускаю никуда, кроме как на сеновал, либо на печь в избу с извозчиками. Для ихнего брата это все единственно… Привыкши!.. — Полно тебе судачить-то! — перебил хозяйскую речь возвратившийся майор. — Небось он тут про меня тебе наговаривал, штобы, то есть, майора в три шеи. Зверьками, надо полагать, моими тебя запугивал? А ты их не бойся, андельчик, потому они для горьких сирот — все одно што золото… Ну-ка начинай, полковник, малиновку, — потом я за тобою с молитвой… — Так-то, друг! — развеселял старик иногда недолгие дни нашего с ним дружного сожительства, когда в них вкрадывалась какая-нибудь пасмурная, молчаливая минута. — Вот, брат, мы таперича вместе с тобою живем. Живем-поживаем, добро наживаем, а худо сбываем… Тоже и я сказки-то знаю, — не гляди, что старик. Што приуныл? Авось не в воду еще нас с тобой опускают. Сбегать, што ли? — подмаргивал он глазком в сторону одного увеселительного заведения, которое всегда снабжало его самыми действительными лекарствами от всех болезней — душевных и телесных. Энергии и уменью старика, с какими он, смеясь и разговаривая, подметал комнату, зашивал свою рубашку, наливал чай, ваксил сапоги, предательски захваченные еще с вечера на соседний с нашим жильем сеновал, — решительно не было пределов. Вообще это было какое-то всеми нервами дрожавшее и певшее существо тогда, когда ему приходилось выхвалять доблести посторонних людей и как-то странно унывавшее и съеживавшееся в случаях, ежели чье-нибудь любопытство старалось заглянуть в его собственную жизнь. Неустанное шоссейное движение, которое мы обыкновенно созерцали со стариком с балкона, вызывало в нем тысячи рассказов, имевших целью не только что познакомить меня с промелькнувшим сейчас человеком, но, так сказать, ввести в его душу, вглядеться в нее, вдуматься и потом уже, вместе с ним, одною согласною речью удивиться той несказанной доброте, которая, по стариковым словам, ‘сидит в этой душе испокон века’. — Друг! Проснись! — поталкивал он меня локтем в бок, когда я принимался за какую-нибудь книгу или просто так о чем-нибудь задумывался. — Вишь: самовар-от как попыхивает! Глядеть лучше будем да чай пить, чем в книжку-то… Смотри, сколько народу валит, беда! Начинались нескончаемые, одни другой страннее, характеристики проезжающего народа. Рассказывались они так же быстро и смешанно, как быстро и смешанно, обгоняя друг друга, стремились куда-то дорожные люди. — Майор! Как это тебя на балкон-то взнесло? — шутил какой-то благообразный купец, остановивши напротив нас свою красивую тележку. — Братцы мои! Да он с господином чаи расхлебывает да еще с ложечкой!.. Уж пил бы ты лучше мать-сивуху одну, — вернее. Слезай — поднесу. — Надо бежать! — говорил мне майор, после запроса, предложенного им купцу, относительно благоуспешности его дел. — Человек-то очень хорош. Больно покладистый гусар! Ты не глуши самовара докуда, я мигом назад оберну. Возвращался старик со щеками, нежно подмалеванными ярко-розовой краской. Благодушно покашливая, он потчевал меня гостинцами, полученными от купеческих щедрот, и говорил: — Кушай колбаску-то, не брезгай! С чесночком! Она, брат, чистая, только из лавки сейчас. Яблочком вот побалуйся. Н-ну, друг, вот так гражданин! — Кто? — А вот этот самый, который угощал-то! Капиталами какими ворочает, не то что мы с тобой. И с чего только, подумаешь, взялся человек? Помню я, мальчишкой он иголками торговал. А теперь у него по дороге калашных одних штук двадцать рассыпано. Кабаков сколько, постоялых дворов, — не счесть! На баб какой молодчина, так и ест их поедом: женат был на трех женах — и все на богатых. Родные ихние как к нему приставали: отдай, говорят, нам обратно приданое, но он на них в суд. Умен на эти дела, — всех перетягал… Теперь принялся огребать любовниц. Как попадет к нему какая, уж он ее вертит, до тех пор вертит, пока она ему всех потрохов-то своих не выложит. Нонишней порой обработал он вдовую помещицу — и живет с ней. Помещица как есть настоящая барыня — и с имением. (Уж все именье-то, дура, под него подписала.) Так он, сударь ты мой, так ее вымуштровал, так вымуштровал… Ты, говорит, музыку-то эту забудь, а учись-ка лучше калачи печь. Што же? Ведь выучилась. А как она ежели в слезы когда али в какие-нибудь другие бабьи капризы ударится, он сейчас ее на цельный день садит в ларь продавать калачи. Извозчики-то грохочут, грохочут. Иному и калач-то не нужен, а все же подойдет: над барыней, как она, значит, мужику придалась, посмеяться всякому лестно… — Да что же тут хорошего, дед? По-настоящему-то он мерзавец выходит. — А я про што ж? — отвечает дед. — Ты думаешь, я его хвалю за это, што ли? Да я его онамедни вон в энтой харчевне, при всем при народе, так-то ли отхвостил, — не посмотрел, что богач. (Признаться, были мы с ним тогда здорово подкутимши.) Я шумлю ему: зачем ты из своих работников кровь пьешь? Зачем им денег не платишь, — по мировым да по становым поминутно таскаешь? Попомни, говорю, меня: уж накажет тебя господь бог за такие дела, взыщет он с тебя за рабочие слезы, за каждую капельку… Што же ты думаешь он мне в ответ на это? Заплакал ведь, — самою что ни есть горячей слезою залился и говорит: ‘Перестань меня срамить, Федор Василич! Чувствую сам — взыск с меня большой будет на страшном суде, но иначе жить мне невозможно никоим образом. Сначала, говорит, мошенничал я кое от бедности, кое себя от других аспидов сберегал, а теперь привык, втянулся… Надуваю когда какого человека или просто, смеха для ради, каверзу ему какую-нибудь подстраиваю, все нутро изнывает у меня от радости, — голова, ровно у пьяного, кружится… И никакими манерами в те поры мне совладать с собой невозможно… А што, говорит, Федор Василич, насчет сердца, так я очень добер: бедность всячески сожалею и очень ее понимаю, но только чтоб я помог ей, — никогда! Хошь расказни, так ни гроша не дам, потому как только она, бедность-то, пооправится, встанет на ноги-то, пооперится безделицу, над тобой же надсмеется и тебя же обманет…’ Ведь што только придумает человек на свою муку? — продолжал старик в сильном раздумье. — Вот ты тут и суди про людей. Я, друг, как услышал от него такие слова, не стерпел: сам заплакал — и не токма што срамить… Уж до сраму ли тут, когда видишь, что человек об своих грехах сокрушается не слезами, а всей кровью… Утешал, утешал я его, так и бросил, потому принялся он в трактире скатерти рвать и посуду бить… Харчевнику это на руку, потому богач, — очнется, за все наликом платит… Еще харчевники-то нарочно таких людей поддражнивают: ‘А ну-ка, говорят, разбей посудину при мне… Ежели бы ты, — натравливают, — при мне смел этак сбедокурить… А ну-ка, ну-ка тронь!.. Тронь!..’ Так-то друг! Можно, можно, сердечный, к такому привыкнуть, — самому на себя глядеть тошно будет… С кем поведемся… По себе знаю… Думалось в это время, что старик, по любимому людскому обычаю, сейчас же начнет рассказывать какие-нибудь события из своей собственной жизни, которые бы подкрепляли его мысль насчет человеческой способности переламываться и склоняться в сторону, совершенно противоположную прирожденным влечениям, — так и ждалось, что вот-вот из стариковской памяти вырвутся рассказы и воспоминания о тех людях, связь с которыми научала его по себе знать и видеть разнообразные человеческие немощи, подвигающие на участие к ним, там, где другие люди видят одни грехи и преступления, достойные кары… Но никогда не исполнялось мое ожидание. Подкарауливши за собою словцо ‘по себе знаю’, старик съеживался, конфузливо и секретно поглядывал на меня, бормотал что-то вроде того, что слово не воробей, а летает, — и наконец стремительно перескакивал к другим людям и толковал о других людях, попадавшихся на его зоркий глаз. Оглушающее и слепящее жужжанье и роенье разнохарактерной шоссейной толпы ничуть не смущало старика и ни на волос не отвлекало его от глубоко засевшей в нем мысли — неизбежно заканчивать самым оправдывающим и даже хвалебным акафистом все свои повествования о различных жизненных промахах шоссейцев, об их умышленных подлостях, пошлостях, как говорится, с дубу и т. д. и т. д. — Што доброты в этом человеке, боже ты мой! — неопределенно покивывая на кого-то головою, задумчиво говорил старик. — Вот уж, ей-богу! Зависти во мне ни к кому, а ему, ежели он примется людям милостыню делать, завидую, — в этом я грешон! Рубаху он тогда с себя скидавает, — смеючись благолепно нищенькому ее отдает, — на плечи к нему с целованием братским головою поникнет и, плачучи, скажет: ‘Ах! нет у нас с тобой силушки-матушки! Потерпим собча, друг мой сердечный, во имя господне!..’ — Это ты, дедушка, все насчет купца? — Какое там лешего про купца? — сердился дед и тыкал пальцем на шоссе, а там шагал какой-то высокий, с коломенскую версту, рыжий человек, худой и бледный, в обдерганном тряпье и босовиках, на которые прихотливыми фестонами опускались концы пестрядинных штанов. Шел этот человек широким, но медленным шагом, опустивши голову и сложивши руки на груди. По временам его ввалившиеся, бледные щеки вздувались — и тогда он болезненно кашлял. Гулко раздавался по деревушке этот октавистый, напоминавший гневное львиное рыкание, кашель, но старик, не обманываясь силой этого голоса, говорил мне: — Ты на голосину на эту не гляди! Недолго ей на сем свете осталось гудеть. До осени, может, как-нибудь перетерпит. Он к нам годов с пятнадцать тому прилетел и стал наниматься траву косить. Говорит: больше ничего не умею! а у нас, я тебе скажу, ежели захожий человек хорош, так насчет пачпортов слабо. Дал там что-нибудь Гавриле Петровичу (писарь у станового живет) от своих трудов праведных, — шабаш! Живи — не тужи! Вот он и живет у нас да косьбой и дроворубством себя и пропитывает… В этом месте рассказа старик наклонился к моему уху и таинственно зашептал: — Мы, брат, друзья с ним бедовые! Он из Москвы, и отец у него, как бы тебе сказать, потомственный почетный гражданин. За свою торговлю самим царем произведен во дворяне и имеет у себя на шее генеральские звезды все до одной. Ну, а этот из юности еще маненечко рассудком тронут… От библии… Пристал, сказывают, любименький сынок к отцу, штобы он, к примеру, роздал бы, как Иисус Христос повелел, все свое имущество бедным… Отец его сначала лечить принялся, а он ему все: ‘В тебе, говорит, тятенька, правды нет! Ты, разговаривает, царства небесного не наследуешь’. Старик смотрел-смотрел на него, да и проклял… Он вот взял прибежал к нам — и живет, — смирно живет: дрова рубит, сено косит, — рыбки вон тоже кое-когда случается ему изловить, — продаст — и питается. Смирно живет, только в случае, ежели пьяная муха ему в голову залетит, к богачам всячески придирается… Терпеть их не любит! А место у нас, сам видишь, бойкое, — проезжает всякий человек. От скуки, известно, полоумного всякий напоит, а он после этого, только встретит кого мало-мальски с мошной, — сейчас руки в карманы, по-барскому, и пошумливает себе: ‘Дорогу дай московскому первой гильдии купцу Афанасию Ларивону! А то морду расшибу…’ Бьют его, — страсть как наши-то — и смеются! Поначалу, когда еще силен был, отбивался — и сам всех больно колачивал, теперича ослабел! Я вот иной раз умаливаю, штобы отпустили… Опохмели ты его, Христа ради, голубчик! У него и радостей только всего осталось, что ежели сердце потеплеет от выпивки. Ах, и добродетелен же этот человек перед господом богом! Дай мне, дурачок, гривенничек, — я ему снесу. Бог с ним! Ты не жалей, брат, денег-то! Пусть он повеселится перед своим последним концом… Таким образом шла наша жизнь с стариком, как он говаривал, в полном удовольствии, без обиды… — Ах, анделы небесные! — восклицал он в минуты внезапно откуда-то наплывавшего на него счастья. — Как это я, с самого с измальства, люблю жить с людями тихо, скромно, благородно… — Дело ведомое! — сатирически соглашался с ним содержатель постоялого двора, случайно подслушавший стариковское воззвание. — То-то, должно быть, твое благородство и проходу-то никому никогда не давало… Мальцом был, колотил всех… — А дражнили вы меня очень, сердечный! Нельзя было иначе-то… Опять же глупость моя… Силенка тоже… Э-эх-хе-хе! Друг! Друг! За это взыскивать рази возможно? — Вырос, из ученья убег — пропал… — Люди нехорошие соблазнили, мил человек! Опять же холод энтот мастеровой, голод… Ночей не спали, черствого куска не доедали… Ты поживи-кось в Москве-то, друг! Недаром про нее пословица ходит: Москва, говорит, слезам не верит… Тут, братец ты мой, за кем хочешь пойдешь, как бы собака какая голодная… Перед всяким хвостиком-то повиляешь… — Што ты мне про это разговариваешь? — сердито продолжал свое обвинение содержатель постоялого двора. — Ну прибегши к нам, што ты стал делать? Опаивать, на всякое буйство травить… Какой ты есть человек? — А это мне с товарищами — с друзьями — желательно было кручину мою разогнать… — Сговоришь с тобой — с бесом! Зачем же ты опять-то пропал? — А надоели вы мне!.. — без запинки отвечал старик. — Опротивели хуже соленого озера — вот я и убег. Опять же к тому времени у меня еще охота приспела — постранствовать, святым местам помолиться, хороших людей посмотреть… — З-знаем! — угрюмо говорил хозяин, выходя из комнаты и мимоходом бросая, видимо ко мне уже направленное, замечание насчет где-то будто бы существующих господ, которые до того бесстыжи, что водятся со всякой шушерой. — Мужик, так и то из одной милости, ночевку дает, можно сказать, ради Христа, а тут на-ка! За один с собой стол пущают… Шуты! Таким образом, чем теснее устанавливалась наша с майором дружба, тем хозяйские нападки на него делались чаще и ожесточеннее. — Он всегда так! — извиняющим шепотом говорил мне майор после трепок, задаваемых ему нашим общим патроном. — Он не любит этого, чтобы, то есть, я к евойным господам вхож был. Всегда, всегда так!.. А то он до-обрый!.. Ты на него не жалобься. Он, брат, гляди какой! Просто, я тебе скажу… Поищи такого другого… Старик при этом пугливо посматривал на дверь, обладавшую способностью расстраивать наши тихие беседы, как бы ожидая, что вот-вот отворотится она — и покажет нам сперва седую, иронически улыбающуюся голову, потом ярко вычищенные дутые сапоги, которые, сверх всякого человеческого ожидания, заговорят нам живым языком, в одно и то же время и снисходительно и упречно: ‘Ну что, мол, друзья? Как вы тут? Позвольте на вас посмотреть?’ — Хороший он, брат, человек, — все более и более оправдывался старик под влиянием ожидаемого ужасного видения. — Он тебя оборвать — оборвет, — это правда! Потому у него зуб уж такой… Но зато, ежели бы ты знал, как он меня милует?.. Ведь я тоже в старину о-ох какой был! Ягода малый! Ведь это он про меня всю правду-матушку режет. Много тоже и мы добрым людям тяготы понатворили. Запивахой был, буяном, драчуном был, — добрым человеком только не был… Нечего греха таить!.. Большой страх нагонял содержатель постоялого двора на старика, так что ему надобилось очень много времени для того, чтобы свалить с себя тяжелое впечатление и снова войти в колею своих нескончаемых восхвалений мелькавшей перед нами жизни, точно так же как и с моей стороны требовалось изрядное количество малиновки, чтобы он скорее и успешнее мог из мокрой, застращенной курицы превратиться опять в майора и вместо унылого раскаяния в своих собственных прошлых грехах принялся за убранство этой убогой людской суетни сокровищами своей доброй души. — Уех-хал! — вдруг иногда восклицал старик, живо порешивши с тем оцепенением, которое навел на него дворник. — Слышь, енерал? За сеном отправился хозяин-то наш! Ишь как покатил, добренький! Ах, жеребчик этот у него справедлив очень, у мужичка тут он его у одного по соседству за долг заграбастал — и мужичок этот, я прямо тебе скажу: несчастненький такой, — овдовел, сам-сем с ребятишками остался с маленькими, теща в суд его, пить принялся, зовет он, признаться, меня в отцы к себе… ‘Чем тебе, говорит он, Федор Василич, по чужим людям шататься, приходи-ка ко мне. Авось на печи место найдется’. Ну, а я, когда он со мной начнет этаким манером разговаривать, думаю про себя: вот клад нашел, чудачок! К малым-то да еще старого захотел приспособить… Нейду, — право слово! Думаю: лучше же я по улочке как-нибудь разойдусь, — по крайности, хоть разомну жениховские кости, чем им на чужой печи-то валяться… хе, хе, хе! &gt,&gt,&gt,Пользуясь драгоценной свободной минутой, старик встаскивал на балкон живо вскипяченный самовар, — с стремительностью, свойственною только обезьянам да сумасшедшим, бегал из лавки в кабак, из кабака в белую харчевню, где отыскивал всевозможные произведения природы и искусства, имевшие сугубо скрасить наш праздник, и наконец, запыхавшись, он садился напротив меня, освещал меня широкой, по всей бороде его сиявшей улыбкой, и говорил: — Получай сдачу! Три, брат, гривенничка! Нарочно новеньких выпросил. Пущай, мол, думаю — он их в клад положит… А ты думал как? Ты, может, думал — утаит, мол, майоришка мои деньги… Как же! Я з-знаю: ты и сам мне дашь. Хе, хе, хе! Ну, будь здоров! Тебе налить перед чаем-то?.. Затем наша комната наполнялась разновозрастными ребятишками, которые, картавя и взвизгивая от каких-то внезапно приспевших радостей, вскакивали к старику на колени, дергали его за бороду, щелкали его по лысине, воровали приобретенные им произведения природы и искусства и с громким хохотом толковали мне: — Балин! Акшан Фаныч! Сто ты сталика не выгонись? Ево все у нас по сеям гоняют… Мамка говорит: он — дулак, пьяница!.. Ха, ха, ха! Старик барахтался с детьми, удерживая на своих коленях целую охапку всевозможных шалостей, и в то же время таинственно подмаргивал мне: гляди, дескать, как разбесились! Уйму нет никакого! Смотри — не спугни только, а то все это веселье живо слетит с них, как птицы с дерев… В полуотворенную дверь нашего обиталища, смеясь и робея, поглядывали какие-то люди, с которыми я отчасти был уже знаком благодаря рассказам майора и которых, обыкновенно, мой хозяин сурово отгонял от своего дома. Видимо было, что им очень желалось проникнуть в комнату, но из какой-то боязни они не шли внутрь нашего светлого ребячьей радостью чертога, а только почтительно улыбались и нерешительно толклись на одном месте. — Што заробел? — ободрительно крикнул майор какому-то старику, вставившему в дверь свою жидкую, черную с резкой проседью бороду. — Ай ты не видишь, к какому ты барину пришел? Не тронет, — будь спокоен!.. Не пьянство тут какое у нас идет, — Христос с нами! Ободренный этим приглашением, старик входит к нам и сочувственно спрашивает: — Што, уехала ваша кандала-то?.. Запировали? — Уехала, брат! — торжествует майор. — За сеном укатила, только бубенцы зазвенели… Ха, ха, ха! Пей чай, — садись! Посторонний старик, желая показать мне свою серьезность, не имеющую ничего общего с звонкой веселостью набравшихся в комнату ребят, начинает со мной солидный и вместе с тем нежно-ласкающий разговор: — Позвольте, сударь, спросить, в каком чине находились?.. Видим — живет у нас барин… Оченно это антиресно… — Што ты эту пустяковину-то разводишь? — укоризненно перебивает майор нескромный вопрос. — Ты прямо говори: желательно, мол, мне, сударь, водочки у вас пропустить… Вот тебе и сказ весь! А то в каком чине?.. Кушай-кось на доброе здоровье! Не обидит, — будь спокоен. Сказано уж! в каком ч-чине… Ну-ка перекрестись!.. Дым пошел у нас коромыслом! Ребятишки весело возились, отбивая друг у друга какую-то картинку, найденную ими на столе, — майор хохотал и подзадоривал их, а посторонний старик, сделавшийся уже непритворно серьезным, то грозно прицыкивал на детей, представляя им всю несообразность их буйственных поступков, проделываемых перед барином, то с манерой, обличающей самого светского человека, указывал перстом на розовый полуштоф и спрашивал меня заплетающим мыслете языком: — Ваше высокоблагородие! Можно еще… Будьте без сумления: м-мы не какие-нибудь… Сами во всякое время во всякий час можем ответить хорошему человеку за его угощение… Тоже вот состоял у нас на знакомстве гос-сподин полковник один, из военных… Так это, примером, на плечиках у него золотые палеты лежат… Он мне однажды говорит: др-руг-г!.. — Пош-шел ты, господний человек! — прекращает майор эту откровенность, наливая знакомому с полковником человеку полный стакан водки. — Вот дерни лучше, чем небо-то языком обивать… — Это так! — меланхолически соглашается посторонний старик. Затем он, зажмуривши почему-то глаза, медленно выпивает поднесенный ему стакан, тяжело вздыхает и задумывается о чем-то, должно быть, весьма важном, потому что задумчивость эта разрешается громким ударом по столу и буйственным криком: — Майор! Федр Васильев! Ты меня знаешь? Сколько раз учил я тебя? Говор-ри! Отчего ты мне — здешнему обывателю — ответа не даешь никакого? Ты кто передо мной? Червь!.. — Свалился с копыт, — шабаш! — докончил майор эту речь. — Надо пойти позвать сына сапожника, чтобы убрал отца. Добер старичок-то очень, только вот забрусит у него ежели — блажит… Ах, как блажит! Бедовый! Ты не гляди, што он беззубый совсем… — Што это, как крепко наш тятенька захмелели? — говорил приведенный майором молодой парень в загрязненном фартуке из толстого полотна и с ремнем, опоясывавшим его голову. Потешно это, однако, как они накушались! Ах, сударь! Вы нам и не в примету, — извините-с! Мы тут, признаться, сапожники, свое мастерство открыли, потому как в Москве, у этого у самого Пироне, первым мастером бымши-с!.. Нельзя-с… Пожалуйте ручку-с… Очень приятно! — Пей-ка вот, пей, да отца-то бери! — подносит майор стаканчик и этому молодцу. — Ах, не люблю я в молодых ребятах, как это они одни пустые разговоры разговаривают! Рады теперича, што барин молчит… Да почем ты знаешь: он, может, теперь про тебя самым паскудным образом понимает!.. Может, он над тобою надсмеивается, а может, и жалеет он нас с тобой — дураков… — Нет-с! Помилуйте, Федр Василич-с! Зачем же-с? А как у нас, по нашим окрестностям, нет настоящих господ… Самим вам это довольно даже известно-с… Но заместо тово в Москве у нас всегда тебе папиросу дают… Извольте, говорят, вам господин мастер, папиросу, — верно-с! Потому больше все в долг отпущали… Мы вот к чему-с!.. — Ну так ты, выходит дело, и пей!.. — А за это мы вам благодарны… Вот как, — одно слово!.. Мы тоже, сударь, наслышаны об вашей простоте, — обратился молодец с своим глубоким поклоном в мою сторону, несмотря на то что стакан подносил ему майор, а вовсе не я. Все наше так нечаянно собравшееся общество глубоко увлеклось переноской постороннего деда под его собственную кровлю. Майор кричал ребятишкам: — Подхватывай, подхватывай его под голову-то! Ах, пострелы вы этакие! Не видют, как она у него под гору завалилась! За што же я вас гостинцами всякими угощал? — Да што, дяденька, — плаксиво отвечали ребятенки, совсем уже бросая порученную их попечению голову. — Ты лучше к голове сам приступись, а мы за ноги будем… А то он тут-то кусается… За палец меня тяпнул сейчас… После этой переноски, у нас сделалось еще веселее. Ребятишки начали приставлять, как большие в гостях бывают, что они там делают, — с умильными рожицами просили денег на гостинцы, — друг перед другом разбалтывали семейные тайны, а майор, балуясь с ними, в то же время говорил мне, положивши свои руки на мои колени: — Нет, ты гляди, што у нас за ребята! У нас ребята — вор! С чево? А отцов у них нет, — вот с чево! Ха! Мы тоже, брат, кое-что понимаем, — не лыком шиты… Вот они теперича говорят: дед дурак. А кто их этому выучил? Можешь ты об этом понимать? Нужда выучила!.. Отцы все живут кое в Питере, а кое в Москве, — пишут оттуда женам: ‘Ежели в случае чего, избави тебя господи!.. Лучше тебе живой в могилу зарыться!..’ Пописывают так-то, а сами по пяти годов в погребах в московских торгуют, в услужениях в разных живут, в трактирах… И выходит такое дело, што бабы без мужьев смертной тоской тоскуют, девок без ребят тоже одурь берет, а тут жандары пришли к нам, всякий гулящий народ идет… Вот они беспутные ребятишки-то у нас и рожаются… — Н-ну только пошли ты, друг сердечный, мне, старичку, еще кое за чем, — потому старичку тошно разговаривать об этом паскудстве… Давай, — добегу… — Куда ты тепель пойдешь, дедуска? — говорит какой-то мальчуган, устремивши в деда черные любопытные глазки. — Ты пьян теперь. Меня лучше пошли, — я тебе живо скомандую. — Уж тебе-то и скомандовать! — спорит другой, более взрослый малыш. — Ты вот штанишки-то поскорее учись подвязывать… Ха, ха, ха! А то тоже за вином идти хочет. — Меня мама завсегда посылает. Дяденьки, какие ежели у нас бывают, тоже смеются надо мной, — говорят: действуй, Мишутка, в кабак, — тебя не обманут… Не таковский! — Добрые ведь, а чему с самого малолетства обучаются от этого гулящего народа — беда! — лаская ребятишек, жалуется мне старик. — Из люльки прямо — марш в кабак! На всякий соблаз, на воровство, на буянство на всякое. Ох, ребята, ребята! Жаль мне вас, — до смерти жаль, а поделать с вами ничего не могу… Ничего нет у деда, — обеднял дед!.. Старик наклонился к моему уху и зашептал: — Вот я у тебя пальто вижу. В залишке оно у тебя и ни к чему тебе не пригодно. Отдай ты его вот этому ребеночку. Какую рацею я тебе доложу! У добрых людей у иных от ней сердца обмирали. Семь человек их — вот этаких великанов — в доме живут — и хозяйством заправляет этакая ли старуха! Узнаешь, — засмеешься!.. Одиннадцати, брат, годов, — вот в какую старость пришла! Кажись бы этим воробьятам колеть нужно, — нет, живут. Истинно господь бережет, потому соседи любезные точно что свои руки к ихним головенкам сиротским любят прикладывать: даже пухнут у них головенки-то!.. Хе, хе, хе! дай пальтишечко-то, — я снесу хозяйке, старушке-то божьей… Она всю семью им обернет. Голубь мой! Не зазри ты старика, што старик по какой-нибудь корысти орудует… А отчего гнездо в раззор пошло? Вот отчего, муж жене пишет из Москвы: ‘Дошли как до нас слушки насчет ваших негодных делов, то мы объясняем вам, что шоссейному вахтеру этому головы на плечах не сносить и вам тож…’ Мужик спыльчивый, — все знали. Замотали соседи головушками, — думают: как это у них пойдет? Очень это антиресно! Но только вахтер, наслышамшись про мужицкую правду, со страху запился и сбежал куда-то… За ним и бабенка укатила. А мужик словно угорелый прибежал на деревню — кричит: ‘Где, где они, идолы? Уж отыщу же я их!’ Да вот четвертый год все и отыскивает… Отдай пальтишечко-то, — не жалей! Тебе господь за это сторицей… — Ах, как это мы щедры на чужое добро! — вдруг налетел на нас, как снег на голову, содержатель постоялого двора с своим полуснисходительным, полунасмешливым языком. — Это он насчет чего, ваше благородие, лепортует? Насчет помоги? Можно! Ну, майор, вынимай — и мы вынем… Ха, ха, ха! Хозяин достал из штанов длинный кожаный кошель, начал им трясти перед глазами вдруг почему-то обробевших ребятишек и говорил сконфуженному майору: — Вынимай! Вынимай! Поможем нашим сиротинкам, чем нам чужого барина беспокоить. Ведь мы с тобой здешние обыватели, богачи… Хе, хе, хе! Раскошеливайся! — Голубчик! — заговорил мне старик, переменивши свое обыкновенное, так нравившееся в нем благодушие на тон человека негодующего и жалующегося. — Смотри на него, как старый человек по пустякам зубы-то скалит. Ведь это он меня просмеять пред тобой норовит, штобы ты видел, какой я перед ним необстоятельный человек выхожу… — Ну, ну, майор, разойдись! — посмеивался содержатель постоялого двора. — А ты думаешь, не разойдусь? Целый век протерплю? — Про то и толкую: расходись!.. — Слышишь, барин, за что они меня майором прозвали? Вот эти милые-то… Сказал я им, дурак, как я из купцов однажды, большую торговлю бросивши, на Кавказ в солдаты убег, — не продался, а по своей охоте. Думаю: посмотрю, какая такая на свете война бывает. Сижу я так-то однажды на часах, на горке, — пчелки около меня жужжат, плетеньки какие-то узорные вниз по обрывам сбегают, — сижу я это, сударь ты мой, с ружьецом обнявшись, и думаю: господи! Хоть бы капельку счастья!.. Где-то, мол, оно запропало от меня — от молодца? А он вдруг меня из-под горы-то и проздравил… Как грохнет в пистолет! Я с горы-то за ним, — бегу, сам не знаю куда и за чем, — настиг, да как шарахну его штыком в бок… Кровь на траву потекла, — захрипел!.. Мужчина, вижу, дюжий, — все тело у него ходенем пошло! Вздрагивает, словно бы его холодной водой окатили. … Смотрел-смотрел я на него, ровно бы в полоумстве каком, и заплакал, по-бабьему закричал во весь голос. Господи! Думаю, за что это я человека-то ухлопал, словно барана какого?.. Так вот они теперича над этим делом грохочут вот уже который год… да майором и прозывают. — Што же, тебя за твои глупые разговоры хвалить, што ли? — Нуждаюсь я в твоей похвальбе! Ты понимай только, сколь это человеку тяжело, ежели без пути про него подлые разговоры ведут… ради скуки… Ведь это все одно что петлю на шею надеть человеку и тянуть его смеючись, а особенно ежели какой человек в понятии состоит в настоящем… А? Вам этого не дано?.. Вам только зубы скалить… — Расходись! Расходись! — подзадоривал дворник. — Нечево, друг! Меня не раззадоришь… Наплясался я под эти ваши музыки-то, с меня будет. А вы вот, барин, прислушайте, отчего я беден теперь стал, наг и бос. Все вот от этих — от смехунов-то… Не я их смолоду спаивал, а они меня. У меня, глядя на их паскудство, сердце все изболело. Я в старину молодец был, деньги умел из кремня доставать, потому было ли дело на свете, какого бы Федор Васильев не оборудовал? А на мразь на эту смотришь-смотришь, бывало, как она мается, — ну, думаешь: дай же я им душу-то хоть раз отведу… Пущай, мол, хоть разок сердчишки-то у них как следует поиграют… И тут с ними ничего, бывало, не сотворишь. Один день на чужие деньги пропьянствуют, а на другой — нюнить примутся… Родителям начнут жаловаться: Федор Васильев их в соблаз ввел. — Вот он у нас майор-то какой! — подсмеивался мне хозяин, теряя, однако, в значительной степени ту самоуверенность, с какою он обыкновенно нападал на старика. — Я вам говорил, сударь, — вы его раскусите только… — За дело взялся, — продолжал старик, не слушая хозяйских речей, — ограбили. Сколько деньги моей разошлось по околотку, — конца краю нет! Жену из дальних краев привез — смутили. И что только от скуки эти люди про нее не разговаривали: быдто, то есть, я ее с кобылы взял, из-под палача… Не снесла баба этой городьбы, — стала задумываться, чахнуть, — ну и сгасла… Помню, сидишь где-нибудь, бывало, а они шушукают: ‘Совсем ведь бабенку-то его стегать привезли на базар, а проходимец-то наш тут и случись. Сжалобился сейчас и говорит начальникам, не стегайте ее, почтенные господа, потому я с ней вступлю в законный брак…’ Ну да нечего, что было — то прошло, — что будет — увидим, а теперь просим, сударь, прощенья!.. — Подошел ко мне наконец старик, обнял и поцеловал. — Ведь он мне никогда отдыху не дает, — прибавил майор, показывая на хозяина. — Приючусь я так-то у какого-нибудь хорошего человека, так он ему такое на меня сплетет… Свежие какие люди от скуки этими разговорами с ним пристально занимаются, — и верят. Ты-то, я знаю, не поверишь. А смолоду, признаться, чтобы как-нибудь грызню унять ихнюю, дюже ухитрялся я приладиться к ним: то это форс, бывало, на себя напущу, то деньгами примусь оделять, то смиренством пронять их старался… а они-то-ха, ха, ха!.. ну, сам виноват! Не так нужно было! Во всем сам виноват! Об этом у господа бога моего на страшном суде буду прощение просить, чтобы он меня рассудил… может, и мне выйдет прощенье от него — от батюшки… Печально склонивши вниз седую лохматую голову, старик вышел, а содержатель постоялого двора, сидя на стуле, протяжно заговорил мне: — Вот за то никто и не любит старого! Как начнет, как начнет, а ведь, кажись бы, при такой при бедности, правду-то в карман нужно прятать… Всякая курица его теперь может обижать, не токма человек… С достатком особенно!.. Более уже не будили меня веселые стариковские крики. Другой день, после описанного разговора, начался в шоссейной деревушке страшным гвалтом: — Где, где он? — звонко стукая сапогами, кричали на улице люди. — Кто же это его отработал? — Тут отработают… — Где он лежит-то? Надо взглянуть. Как он? Ножом кто-нибудь али как? — Кулаком кто-то ухитрился! Всю башку разнес. Говорили чудаку: не мешайся не в свое дело… эх, майор, майор! Доколотился до какого дела! — Укокошили, сударь, друга-то нашего! — пояснил мне людскую суетню содержатель постоялого двора, вошедши в комнату. — Пойдемте туда. У вдовы тут у одной — у бедной — лежит. Надо свечек купить, ладонцу, того да другого, — помогите, ежели ваша милость будет. Нельзя-с человеку, как собаке какой, умирать. Весь век жил, как люди добрые не живут, — похороним хоть по крайности… по-христиански… Мы с хозяином пришли в какую-то маленькую разваленную избенку, где сидела седая старуха, задумчиво и серьезно принимавшая от доброхотных дателей различные приношения, имевшие сделать конец стариковой жизни хоть сколько-нибудь похожим на всякий христианский конец. Сморщенный старик, из отставных солдат, дряхлый такой, то и дело понюхивая табак, уныло гнусил по псалтырю, переплетенному в замасленную кожу: ‘Мал бех в братии моей и юнший в дому отца моего…’ В белую, как кипень, рубаху кто-то облачил старика. Она была не застегнута и показывала тощую желтую грудь. Левая щека и висок были, как разговаривала улица, действительно разнесены каким-то лихим шоссейным кулаком. Левый глаз выпятился из орбиты красной, одутловатой шишкой, накрытой седыми, расцвеченными запекшейся кровью волосами, а правым уцелевшим глазом, мне казалось, старик, как и во времена нашего с ним доброго знакомства, шутливо и ласково помаргивал мне и говорил: ‘Андел, прости ты меня, старика, Христа ради, виноват! Сбегать, что ли? хе… хе… хе!..’ 1870

    СОДЕРЖАНИЕ

М. Блинчевская. А. И. Левитов 3 Степная дорога днем 13 Расправа 58 Газета в селе 68 Бесприютный 82 МАССОВАЯ СЕРИЯ Левитов Александр Иванович Расправа и другие рассказы Редактор В. Пересыпкина Художественный редактор И. Жихарев Технические редакторы Н. Бочарова и З. Кузьмина Корректор Г. Сурис Сдано в набор 9/III 1959 г. Подписано в печать 15/VI 1959 г. Бумага 84х 1081/32 — 3,5 печ. л. = 5,74 усл. печ. л. 5,91 уч.-изд. л. Тираж 110000. Заказ No 627. Цена 1 р. 20 к. Гослитиздат. Москва, Б-66, Ново-Басманная, 19. Книжная ф-ка им. Фрунзе Главиздата Министерства культуры УССР, Харьков, Донец-Захаржевская, 6/8.

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека