‘Радамист и Зенобия’, трагедия в пяти действиях, в стихах, сочинение Кребильйона, Жуковский Василий Андреевич, Год: 1810

Время на прочтение: 9 минут(ы)

Василий Андреевич Жуковский

‘Радамист и Зенобия’, трагедия в пяти действиях, в стихах, сочинение Кребильйона.

Перевел с французского С. Висковатов

Русские писатели о переводе: XVIII-XX вв. Под ред. Ю. Д. Левина и А. Ф. Федорова.
Л., ‘Советский писатель’, 1960.
Переводить стихотворца может один только стихотворец.— ‘Какая премудрость! — воскликнет читатель.— Конечно, хотите вы нам сказать, что Родев концерт может разыгрывать один только тот, кто умеет играть на скрыпке? Благодарим за открытие!’ — Государи мои! нам надобно объясниться. Всякий скрыпач охотно согласен будет, в удовольствие ваше, проскрыпеть на скрыпице своей Родев концерт, если вы возьмете на себя труд учтивым образом уговорить его на этот подвиг. Но я желаю знать, будете ли вы слушать этого виртуоза с тем восхищением, которое производила в вас Родева скрыпка, одушевленная его дарованием? Чтоб заменить для вас Роде, надобно, если не ошибаюсь, иметь не одни беглые пальцы его, но вместе и его душу. Переводя стихотворца, весьма полезно присоединить к основательному понятию о рифмах богатых и бедных, о цезуре, о грамматике, о том языке, с которого переводишь, и еще о том, на который переводишь, и дарование стихотворное — и чем оно ближе к дарованию образца, тем лучше для подражателя, но я позволяю себе думать, что оно непременно должно быть с ним одинаково.— ‘А что называете вы дарованием стихотворным?’ — Способность воображать и чувствовать сильно, соединенную с способностию находить в языке своем такие выражения, которые соответствовали бы тому, что чувствуешь и воображаешь! Например: вам угодно обогатить русский язык превосходным стихотворением иностранным — трагедиею, баснею, одою, поэмою. Прежде нежели вы решитесь на ужасное и невозвратное чернилопролитие — исповедайтесь перед самим собою чистосердечно в благодетельном уверении, что бог парнасский вас слышит, что пред очами его никакая стихотворная совесть закрыта быть не может, спросите у себя: чувствую ли я в душе своей тот пламень, которым наполнена душа моего поэта, видимая в его сочинении? Могу ли с необыкновенною живостию, со всех сторон, со всеми оттенками, заметными для одного только стихотворного взора, представлять себе тот предмет, который в подлиннике моем изображен с таким превосходством? Чувствуешь, можешь, скажет вам совесть. Спросите в другой раз, в третий — она повторит ответ свой. Тогда прибавьте еще несколько вопросов, менее важных — однако важных: знаю ли я грамматику? знаком ли с хореями, ямбами и даже анапестами? имею ли разборчивое ухо, легко оскорбляемое скрыпом и визгом проклятых от Аполлона слов? враг ли я бомбаста? {} противна ли мне галиматья, и прочее и прочее. И если ваша совесть опять не усумнится сказать, что вы, с одной стороны, имеете все вышеозначенные добродетели грамматические, синтаксические и просодические, а, с другой — совершенно чисты от всякого поползновения на галиматью, бомбаст и прочие смертные грехи стихотворцев,— то вам останется только очинить перо, не пожалеть чернил, и я уверяю вас, что все патриоты, люди со вкусом, порадуются на вашего новорожденного младенца и вам от всей души пожелают прилежания и плодовитости. Скажу вам, если вы не знаете — но вы без сомнения уже это знаете — что переводчик стихотворца есть в некотором смысле сам творец оригинальный. Конечно, первая мысль, на которой основана здание стихотворное, и план этого здания принадлежат не ему — и надобно признаться, что план — великое, едва ли не главное дело, особливо в эпической поэме, трагедии, комедии, ибо от него зависит действие целого — но, уступив это почетное преимущество оригинальному автору, переводчик остается творцом выражения, ибо для выражения имеет он уже собственные материалы, которыми пользоваться должен сам, без всякого руководства и без всякого пособия постороннего.— ‘А выражения автора оригинального?’ — Их не найдет он в собственном своем языке, их должен он сотворить. А сотворить их может только тогда, когда, наполнившись идеалом, представляющимся ему в творении переводимого им поэта, преобразит его, так сказать, в создание собственного воображения, когда, руководствуемый автором оригинальным, повторит с начала до конца работу его гения — но сия способность действовать одинаково с творческим гением не есть ли сама по себе уже творческая способность? Чтоб перевесть искусно Лафонтеневу басню, необходимо надобно иметь и собственное воображение и собственное чувство одинакие, или почти одинакие с Лафонтеневыми. Пленит ли меня перевод Горациева послания, если переводчик не будет одарен любезным воображением римского поэта, одушевляющим самые обыкновенные мысли его, если не будет ему знакома та привлекательная философия, а в сердце его не будет ни той меланхолической нежности, ни того глубокого чувства натуры, которыми столь часто приводит нас в восхищение Гораций! Но от послания и басни — какой переход к трагедии! Переводчик, обязанный прежде всего понимать своего автора, тогда только может понять его совершенно, когда человеческая натура, служившая образцом для трагика, будет и ему близко знакома, когда он в состоянии будет сличить с подлинником список. Он должен говорить языком страстей, следовательно, и самые законы страстей должны быть ему известны. К изображению страстей трагических он должен быть приготовлен рассматриванием страстей естественных — наука сия почти так же нужна для него, как и синтаксис и просодия! В противном случае изображаемые им герои, несмотря на пособие оригинала, при всем богатстве рифм, при самом усердном наблюдении цезуры и знаков препинания, будут говорить — бессмыслицу! Не думаю, чтобы это утешно было для слушателей.
Открываю русский перевод ‘Радамиста и Зенобии’. Если вы не варвар, если родители ваши не позабыли научить вас языку Депрео и Расина, то вы должны знать, что эта трагедия, сочиненная покойным Кребильйоном, есть лучшее произведение сего трагика и одна из самых лучших между трагедиями французов. Мы взглянем мимоходом на подлинник, дабы получить понятие о том исполинском подвиге, на который отваживался господин переводчик.
Ему надлежало изобразить характер Радамиста, одно из тех необычайных созданий природы, в котором все поражает, все сильно и все ужасно. Каждое желание его есть страсть, и каждая страсть есть буря, и две самые разрушительные в нем господствуют: любовь — какая ж любовь? страдание распаленной души, не утоляемое никакою надеждою…
Надлежало иметь дарования великого стихотворца, дабы создать Радамистов характер и потом изобразить его с соответствующею ему силою. Почти такого же дарования требовалось и от переводчика, дабы в языке своем найти выражения, приличные тем ужасным страстям, которые бунтуют в душе Радамиста, такие страсти суть необычайные метеоры нравственного мира, необычайные, однако основанные на обыкновенных законах его и ими объясняемые. Но чтобы их постигнуть и потом объяснить, надлежит иметь воображение быстрое и взор дальновидный. И Кребильйон имел их — а переводчик его? Увидим.
Гиерон, посланник Армении, встречается с Радамистом (действ. II, явл. 1) — он узнает его, ибо Радамист, усыновленный Митридатом, царем Армении, отцом Зенобии, с самого младенчества жил при дворе сего государя. Как умертвил он Митридата и как наконец очутился посланником Нерона при дворе Фаразмана, о том узнаете из самой трагедии.— Ты ли это, Радамист? спрашивает Гиерон. Тебя почитали мертвым, но ты жив! Какая счастливая судьба спасла тебя от погибели? И вот ответ Кребильйонова Радамиста:
Hieron, plut aux dieux, que la main ennemie,
Qui me ravit le sceptre eat termine ma vie!
Mais le ciel m’a laisse, pour prix de ma fureur,
Des jours qu’il a tissu de tristesse et d’horreur.
Loin de faire eclater ton zele, ni ta joie,
Pour un roi malheureux que le sort te renvoie,
Ne me regarde plus que comme un furieux,
Trop digne du courroux des hommes et des dieux,
Qu’a proscrit des longtemps la vengeance celeste,
De crimes, de remords assemblage funeste,
Indigne de la vie, et de ton amitie,
Objet digne d’horreur, mais digne de pitie,
Traitre envers la nature, envers l’amour periide,
Usurpateur, ingrat, parjure, parricide, —
Sans les remords affreux, qui dechirent mon cceur,
Hieron, j’oublierais qu’il est un ciel vengeur. {*}
{* <Гиерон, пусть было бы угодно богам, чтобы вражеская рука, похитившая у меня скипетр, прекратила мою жизнь! Но небо, в отплату за мою ярость, оставило мне жизнь, соткав ее из тоски и ужаса. Не проявляя ни рвения, ни радости за несчастного царя, которого тебе возвращает судьба, смотри на меня только как на бешеного, слишком достойного гнева людей и богов, которого давно уже изгнало мщение небес, как на мрачное скопище преступлений и угрызений совести, недостойный жизни и твоей дружбы, достойный отвращения, но и жалости, предатель естества, вероломный изменник любви, похититель трона, неблагодарный, клятвопреступник, отцеубийца,-- если бы не ужасные угрызения совести, раздирающие мне сердце, Гиерон, я забыл бы, что есть небо, которре мстит (франц.).>}
Вот ответ русского Радамиста:
О! если бы враги, похитя мой венец,
Могли б и смерть мне дать, мучениям конец?
Но, Гиерон, судьбы, карая злодеянье,
Продлили жизнь мою — в позор мне, в наказанье!
Злосчастного царя теперь ты зря в живых,
Не радуйся, восплачь о бедствиях моих.
Узри во мне предмет, достойный грозна мщенья
И смертных и богов.— Собор зри преступленья,
Раскаяния, мук.. . ужаснейший собор!
Не смею обращать ко небесам мой взор.
Преступник я любви, злодей моей породы!
Убийца — хищник я — страшилище природы!
И если б муки мне престали дух томить,
Что боги мстят за зло! — и то б я мог забыть.
Одна эта статья может уверить вас, что переводчик совсем не вошел в Радамистов характер. Судите сами: русский Радамист начинает восклицанием:
О! если бы враги, и проч.
Не думаю, чтобы такая живость была у места в начале. Свирепое отчаяние Радамиста, глубокое, но не живое чувство есть некоторым образом спокойствие, он должен выдти из него не вдруг — и первым его словам надлежало бы соответствовать такому ужасному состоянию духа. Перечитайте в оригинале от стиха:
Hieron, plat aux dieux, que la main ennemie —
до стиха:
Ne me regarde plus que ccmme un iurieux —
в них не найдете вы той быстроты, которая прилична сильному движению сердца, они составляют один период, которого члены все очень тесно между собою связаны, хотя вы и увидите, что стих:
Loin de faire eclater fon zele, ni ta joie
отделен от предыдущего — но он соединяется с ним умственною связью. И, читая эти стихи, не чувствуете ли вы, что сильное волнение сокрыто под тишиною обманчивою, это волнение совершенно обнаруживается на слове furieux, которое как будто дает свободу стесненной душе Радамиста, и следующие за оными стихи все до одного быстры, каждый из них отдельный, предыдущий усиливается последующим, и быстрота сия до самого конца возрастает, сначала каждое чувство изображается стихом полным, потом стесняются они в полустишии, наконец, что слово, то чувство:
Usurpateur, ingrat, parjure, parricide, —
и на последнем Радамист останавливается, ибо он не может идти далее, он прибавляет с большим спокойствием:
Sans les remords affreux qui dechirent mon oceur,
Hieron, j’oublierais qu’il est un ciel vengeur.
Таково искусство великого трагика, полного изображаемою им страстию, он выражает ее не одними словами, но вместе и расположением слов. Посмотрим теперь на искусство нашего переводчика.
Напрасно в стихах его будете вы искать сего механизма, столь много соответствующего течению страсти, быстрота оригинала совершенно исчезла в переводе:
Но, Гиерон, судьбы карая злодеянье,
Продлили жизнь мою — в позор мне, в наказанье!
Можно ли слабее перевести два стиха, необыкновенно сильные:
Mais le del m’a laisse, pour prix de ma fureur,
Des jours qu’il a tissu de tristesse et d’horreur.
Небо оставило ему жизнь в награду за его бешенство, а не продлило ее! Не забудьте, что перед вами говорит Радамист, ненавидящий, презирающий жизнь свою. Это презрение приписывает он и самим богам. Они оставили ему жизнь — следовательно, пренебрегли ее, продлить ее было бы обратить на нее внимание. Далее, что значат слова: в позор мне, в наказанье, после того, когда уже сказано выше: карая злодеянье? и желаю знать, каким волшебством очутился в этом месте позор? Для Радамиста нет позора, все его несчастия в нем самом — отчаянный независим от мнения. Tristesse et horreur горесть и ужас — вот его мучители. И как прекрасно в двух словах соединил Кребильйон все разнообразные муки своего Радамиста. Горесть — в душе его пылает страсть безнадежная, воспоминание о благе погибшем беспрестанно его преследует, желание распаляется в нем безнадежностию. Ужас — он убийца Зенобии! и в сердце его свирепствует неодолимая жажда мщения, против которого напрасно вооружается голос природы! Следующие два стиха:
Злосчастного царя теперь ты зря в живых,
Не радуйся, восплачь о бедствиях моих —
имеют особенное свое достоинство: они забавны, и Гиерону трудненько было бы после таких двух стишков восплакать.
Не смею обращать ко небесам мой взор!
Истинный Радамист, то есть Кребильйонов, этого не говорит и говорить не может, один тот не смеет взирать на небо, кому ужасны мстительные боги,— казнь была бы для Радамиста благом. Но в предыдущем стихе читаете вы ужаснейший собор, и тотчас догадываетесь, что русский Радамист для собора не смеет устремлять на небо взора! Это дело другое, мы позволяем себе, однако, здесь заметить, что Радамисту, имеющему такие сильные страсти, едва ли свойственно быть покорным слугою рифмы. Но, увы! прочитав следующие два стиха, мы совершенно уверимся, что грозная рифма повелевает им с самовластием восточного деспота, что эта соперница Зенобии может заставить его иногда говорить и бессмыслицу:
Преступник я любви, злодей моей породы!
Убийца — хищник я — страшилище природы!
Немилосердая! по крайней мере в первых двух стихах Радамист, угождая прихотям ее, страшился глядеть на небо — это еще сносно. Теперь же, для того чтобы иметь удовольствие преобразить его в какого-то неизъяснимого злодея своей породы, она велит ему без стыда называть себя пугалом, страшилищем природы, а ему надлежало бы просто быть клятвопреступником, неблагодарным, ибо таков он в оригинале и в натуре:
Usurpateur, ingrat, parjure, parricide.
Таков русский Радамист при первом выходе на театр и в том явлении, в котором обнаруживает он весь чрезвычайный характер свой и всю ужасную свою участь.. Переводчик не весьма силен в живописи стихотворной. Как мог бы он в противном случае превосходные стихи Кребильйона:
La nature, maratre en ces affreux climats,
Ne produit au lieu d’or, que du fer, des soldats,
Son sein tout herisse n’offre au desirs de l’homme
Rien qui puisse tenter l’avarice de Rome {*} —
{* <Природа -- мачеха в этих ужасных краях -- порождает вместо золота лишь железо и воинов. Ее строптивые недра не услаждают человека ничем, что могло бы возбудить алчность Рима (франц.).>}
в которых и самые звуки представляют воображению нашему какую-то грозную, дикую природу, перевести следующими слабыми, неживописными стихами:
Не мать природа нам, она нас не ласкает!
Нам злата не дарит… но воинов рождает.
Из хладных недр своих железо нам дает.
Здесь алчности римлян ни малой пищи нет.
Природу весьма позволено и в стихах и в прозе называть матерью, но представлять ее в виде матери, которая ласкает или не ласкает свое детище, не будет ли уже близко к карикатуре! Требовалось перевести живописный стих:
La nature, maratre en ces affreux climats —
если бы переводчик сказал:
Природа мачеха в ужасной сей стране —
он перевел бы ближе, но также бы неудачно. Дело не в том, чтобы каждое отдельное слово оригинала было изображено таким же отдельным и то же значащим словом в переводе — maratre мачеха, affreux ужасный, все эти слова, с некоторым терпением, весьма удачно найдешь в лексиконе,— но в том, чтобы стих переведенный такое же производил на душе читателя впечатление в целом, как и стих оригинальный, чтобы, например, слова maratre, affreux, удивительно сильные во французском, были если не переведены, то непременно заменены другими, имеющими соответственную им силу в русском,— но таких слов надобно искать не в лексиконе, а в воображении стихотворном, и вот один из бесчисленных случаев, в которых переводчик необходимо должен быть сам творцом оригинальным.
Последнее замечание. Фаразман, не зная, кто Радамист, умертвил его собственною своею рукою. Умирающего Радамиста приносят в чертоги царя. Зачем идешь сюда? восклицает Фаразман, который, при всей жестокости характера своего, чувствует какое-то непонятное для него сожаление к этой жертве. Хочу умереть в твоем присутствии, отвечает Радамист Кребильйонов:
…je viens expirer a vos yeux.
Слова сии чрезвычайно трогательны. Радамист, которого неприязненная судьба ввергнула в страшные преступления, исторгнувши из границ сильные страсти его, является здесь таким, каков он создан природою,— чувствительным, способным любить и даже нежным. Умирая, он хочет увидеть в убийце своем отца, он хочет вкусить последнее наслаждение любви, простив жестокому истребителю своего счастия. Кребильйон намерен был сделать в наших глазах любезным того Радамиста, который за минуту ужасал нас своим характером, и ему удалось, а переводчик? Русский Фаразман восклицает:
О, лютости моей злосчастнейшая жертва!
Зачем ведут тебя? Что мнишь найти ты здесь?..
Радамист
Смерть!
Хочу, чтобы ты мог мою кончину зреть!
Новая и чрезвычайно обидная несправедливость рифмы! Она принудила переводчика сгромоздить Фаразманов последний стих из шести стоп с половиною, и за этот труд заплатила ему очень скупо убогим словцом зреть, которое совсем не может быть рифмою к смерть. Достойное возмездие переводчику за собственную несправедливость его к Радамисту!
Что мнишь найти ты здесь? — Смерть!
Но он уже ее нашел — он умирает!
Хочу, чтобы, ты мог мою кончину зреть!
и, следовательно, мучиться, видя кончину твоего сына. Такое ли чувство в истинном Радамисте? И эта последняя черта не служит ли новым доказательством, что переводчик совсем не вошел в характер своего героя и что он, следовательно, не исполнил одного из главных условий переводчика-трагика.
Но время кончить. Скажем, что в этом переводе есть и несколько сильных стихов, но их число весьма невелико. Заметим один самый лучший. Радамист, описывая Гиерону любовь свою к мертвой Зенобии, говорит:
Ко умноженью мук злосчастная любовь,
Снедая сердце мне, мою волнуя кровь,
Мне невозвратную потерю представляла —
Ко праху хладному душа моя пылала!
Последний стих удивительно счастлив и выразителен, и, несмотря на этот прекрасный стих, мы должны признаться, что Кребильйонов Радамист ожидает еще искусного переводчика.

1810. Полн. собр. соч., т. IX, стр. 122—128.

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека