Рабле был величайшим художником французского Ренессанса, быть может, величайшим французским писателем всех времен и одним из величаших гуманистов эпохи. Его деятельность — большой культурный рубеж. Роман его стоит у высокого подъема ренессансной волны, как ‘Божественная комедия’ Данте стоит у истоков Ренессанса. Обе книги по своему охвату — энциклопедии: поэма Данте — патетическая, роман Рабле — ироническая, та и другая — боевые, направленные против старины, отживающей на разных этапах, в разной мере. Рабле наносил этой старине богатырские удары, от которых ее твердыни рушились так же неудержимо, как башни и стены Ведского замка под ударами дубины Гаргантюа. Рабле кляли со всех сторон. Он оборонялся, маскировался, маневрировал и, несмотря на жесточайший натиск реакции, сумел — это было нелегко — не попасть на костер. Он спас, таким образом, свою книгу и завещал ее родине и человечеству как арсенал смертоносного оружия против противников идейного прогресса и врагов человеческой свободы.
Франсуа Рабле (FranГois Rabelais, род., вероятно, в 1494 г., ум. в 1553 г.) родился в Шиноне. Он был младшим сыном мелкого судебного чиновника. В 1510 году он поступил во францисканский монастырь и до 1524 года пробыл монахом в Фонтене-Леконт. Там он получил сан священника. Но духовные подвиги мало соблазняли даровитого юношу. Он хотел учиться. К великому соблазну товарищей по монастырю, он засел за науку, легко одолел латынь, принялся за греческий, читал Платона, вступил в переписку с главою французских гуманистов Гильомом Бюде. В конце концов, раздраженные этим чрезвычайно нефранцисканским образом жизни Рабле (‘пусть не стараются люди необразованные приобрести образование’, — учил святой Франциск), монахи отняли у него греческие книги, добытие им с величайшими жертвами. Рабле спасли друзья, выхлопотавшие ему папское разрешение перейти в бенедиктинский орден, не имевший столь пылких обскурантистских традиций. В бенедиктинском аббатстве в Мальезе его поддерживала дружба местного епископа д’Эстиссака. Здесь ему не мешал никто. Он не только продолжал свои эллинистические занятия, но стал отдавать все больше и больше времени естествознанию и медицине. В 1528 году — пока еще с разрешения духовного начальства — он отправился в Париж, а оттуда уже самовольно дальше, все с той же целью.
Это была еще пора терпимости. Разбитый при Павии вождем католической реакции Карлом V, королем испанским, взятый в плен, освобожденный на очень тяжелых условиях, Франциск I, естественно, стремился к сближению с немецкими протестантскими князьями и проводил у себя очень либеральную религиозную политику. Гильом Бюде поздравлял себя и своих единомышленников с ‘возвращением из изгнания’ свободного знания. Теперь Рабле мог более свободно, не оглядывачсь на монастырские колокольни, отдаваться своим занятиям. Сначала он попал (1530 г.) в Монпелье, где читал лекции, следуя доктринам Гиппократа и Галена, и зарабатывал себе на пропитание то как врач, то как священник. В 1532 г. он уже в Лионе — врачом большой больницы. Отсюда он завязал отношения с Эразмом. Здесь же он начал печататься. В следующем, 1533 году появилась под псевдонимом Alcofribas Nasier (анаграмма его имени) первая часть ‘Пантагрюэля’ — ‘Ужасающие и устрашающие деяния и подвиги знаменитейшего Пантагрюэля’.
Толчком, побудившим Рабле взяться за эту книгу, было появление незадолго перед тем народной книги под заглавием ‘Великие и неоценимые хроники о великом и огромном великане Гаргантюа’, которой, как сообщает Рабле, ‘в два месяца было продано столько, сколько не купят Библий за девять лет’. Главный интерес этой книги составляла, с одной стороны, ее широкая фольклорная основа, с другой — содержащаяся в ней явная сатира на фантастику и авантюрную героику старых рыцарских романов. То и другое, без сомнения, привлекало Рабле, который решил использовать канву лубочного ‘Гаргантюа’. ‘Пантагрюэль был задуман как продолжение народной книги, сохраняющее в некоторой степени стиль и имитирующее наивную эпичность оригинала: тот же сюжет, те же великаны, но совершенно иной смысл и совершенно иное настроение. Прежде всего имитация очень скоро, можно сказать — с первых страниц, начинает перебиваться ироническим отношением к рассказывемым событиям, и эта ирония остается до конца лейтмотивом всей книги. В этом отношении Рабле следовал примеру итальянских поэтов Луиджи Пульчи и Теофило Фоленго, у которых он заимствовал, кроме того, и некоторые из своих образов. Но ни у кого не было заимствовано то идейное содержание, которым был насыщен ‘Пантагрюэль’. Оно было не вполне легальным и потому было замаскировано, хотя и не настолько, чтобы внимательный читатель, особенно читатель, соответствующим образом настроенный, не разглядел его. Это прежде всего целый ряд смелых пародий на Библию в описании чудес, например, воскресения Эпистемона, или роли одного из выдуманных для смеха предков Пантагрюэля, гиганта Хуртали, в потопе: он спасся, оседлав Ноев ковчег, внутри которого по своим размерам не мог поместиться. Это затем насмешки по адресу пап, совсем еще недавно сошедших со сцены — Александра VI и Юлия II. Это постоянные нападки на католицизм, на католическую церковь, на культ, на проповедников, на процессии и в то же время постоянное подчеркивание, что настоящая проповедь Евангелия должна совершаться ‘чисто, просто и полностью’, то есть так, как у протестантов, притом у протестантов докальвиновских, не имевших еще официальной церкви. Когда Кальвин создаст свою общину в Женеве и начнет угнетать свободную веру не хуже римского папы, Рабле и его поднимет на смех, и этого палач Сервета не простит ему никогда.
Все эти вещи встречаются в ‘Пантагрюэле’ на каждом шагу и сливаются в определенную декларацию свободной веры, примыкающей к доцерковному протестантизму, но уже перерастающей его и едва скрывающей свои атеистические тенденции. Есть в ‘Пантагрюэле’ и другое, что ярче и полнее всего выражено в VIII главе, содержащей знаменитое письмо Гаргантюа к сыну, подлинный манифест французского Ренессанса. Это — восторженный гимн новому знанию и новому просвещению, ликующая программа гуманистической науки, пропитанная такой же верой в ее непогрешимость и радостью приобщения к ней, как восклицание Ульриха фон Гуттена: ‘Умы проснулись, жизнь стала наслаждением!’
Однако миросозерцанию, нашедшему выражение в ‘Пантагрюэле’, на хватало системы и выдержанности. Отдельные высказывания, намеки, озорные порой выходки хорошо били в цель, но вместе с тем чувствовалось, что автор хочет сказать больше. Ему недоставало либо обстановки, подходящей для систематизации мыслей, его волновавших, либо необходимого материала.
Литературные интересы Рабле в эти годы (1532 — 1533) еще не вполне определились. Он делил время между изданием комментированных античных трактатов по медицине и печатанием календарей. Единственная вещь, которая заставляет угадывать в ее авторе будущего мастера сатиры, это изданное в 1533 году ‘Пантагрюэлево предсказание’, издевательская пародия на обычные метеорологические и астрологические ‘предсказания’, выпускавшиеся предприимчивыми любителями легкой наживы каждый год. Рабле пробовал перо и нащупывал, очень осторожно, пути творчества. Латинские работы по медицине и археологии Рабле печатал и позднее. Они не прибавляют славы автору ‘Пантагрюэля’.
Первая же поездка в Италию сильно расширила кругозор Рабле, дала ему возможность вернуться к вопросам, его занимавшим, и создать нечто гораздо более зрелое.
В 1534 году в Рим с посольством короля Франциска приехал из Франции епископ Жан дю Белле с большой свитой. Его сопровождал в качестве врача Рабле. Это был последний год понтификата Климента VII. Рабле был впервые в Италии. Прошло только семь лет после страшного разгрома, которому Рим подвергся во время Коньякской лиги против Испании. В городе на каждом шагу были видны следы этого разгрома: разрушенные здания, черные после пожара стены домов, и каждый из римских жителей мог рассказать десятки самых потрясающих историй о страшных майских днях 1527 года, когда Рим сделался жертвой испанцев и немецких ландскнехтов.
Первое пребывание Рабле в Италии было непродолжительным. Он выехал из Лиона в январе 1534 года, в Риме пробыл до 1 апреля, на обратном пути побывал, по-видимому, во Флоренции и вернулся в Лион 18 мая. Мы очень мало знаем о том, что он делал в Италии, с кем виделся, что читал, о чем думал. Молодость его прошла, ему было около сорока лет. Он знал много, но в Италии он получил возможность узнать еще больше, ибо общий культурный уровень итальянцев был выше и выше была их политическая ориентированность. Вернувшись на родину, Рабле напечатал еще один том своей эпопеи, где частью вернулся к тем же вопросам, которыми занимался в ‘Пантагрюэле’, частью поставил ряд новых. Эта вторая часть была озаглавлена: ‘Повесть о преужасной жизни великого Гаргантюа, отца Пантагрюэля’: она вышла в 1534 году и сделалась таким образом первой книгой романа, отодвинув ‘Пантагрюэля’ на место второй книги.
В прологе к ‘Гаргантюа’ Рабле рекомендовал читателю путем внимательного чтения и усиленного размышления ‘разгрызть кость и высосать оттуда мозговую субстанцию’ его рассказа, разгадать ‘пифагорейский символ’, то есть тайную его мысль по вопросам ‘религии, равно как политики и домоводства’. Из этих вопросов особенно существенными представляются нам три: о воспитании Гаргантюа, о войне между королем Пикрохолом и Грангузье, отцом Гаргантюа, и о Телемском аббатстве.
Начнем с воспитания Гаргантюа. Король Грангузье поручил воспитание своего сына схоластикам и богословам сорбоннского типа, людям старой культуры и старой науки, для которых буквоедство было главным содержанием всякого образования. Они заставляли его зубрить так, чтобы он, начиная от азбуки и кончая серьезным трактатом, мог говорить все без запинки наизусть, не интересуясь смыслом. Мальчик ничему не научился. Тогда посоветовали королю пригласить людей иного образа мыслей, другой выучки. Обучение Гаргантюа было отнято у схоластиков и поручено гуманистам. И здесь, в главах, которые посвящены обучению Гаргантюа гуманистами, Рабле раскрывает в очень яркой форме свои идеалы.
Педагогика в культуре Ренессанса играла очень большую роль. Людям, создававшим новую культуру, было важно, чтобы новая культура получила в свои руки такое орудие, при помощи которого она могла бы подготовить человека с раннего его детства к восприятию этой культуры. Итальянские гуманисты XV века и теоретически обосновывали этот принцип, и практически осуществляли его. В трудах Леонардо Бруни, Верджерио, Дечембрио, Гварини была разработана целая система новой педагогики, и плоды теоретической мысли давно оживили там педагогическую практику. Была основана школа в Мантуе, во главе которой стоял энтузиаст новой педагогики Витторино да Фельтре. Эту школу называли la casa gloriosa — ‘домом радости’.
Основные моменты педагогики, получившей завершенно-художественное выражение в романе Рабле, вполне соответствовали тем самым принципам в этой области, которые создали итальянские гуманисты и которые следом за ними разрабатывали Эразм Роттердамский и другие представители европейского гуманизма.
Рабле положил в основу общественного воспитания два принципа. Во-первых, человек должен получать не только умственное образование, но и физическое воспитание: ум и тело должны развиваться одновременно, параллельно и гармонично. Во-вторых, ни одна система воспитания и образования не может быть сколько-нибудь успешной, если в ней не чередуются различные дисциплины и если эти различные дисциплины не перемежаются — как освежающим моментом — отдыхом. Лучше всего ставить систему образования так, чтобы воспитываемый не различал, где начинается учение и где кончается отдых, и лучше всего, когда отдых и учение так чередуются между собой, что и то и другое воспринимается с большой радостью для воспитываемого. Это точка зрения всей новой культуры, и этими принципами живет здоровая педагогика до сих пор.
Почему Рабле вернулся еще раз к вопросам воспитания, после того как в ‘Пантагрюэле’ уже шла речь о воспитании героя? В Италии Рабле познакомился с теориями итальянских гуманистов, и ему захотелось раскрыть всю общественную значительность системы нового воспитания в том освещении, которым она озарилась в его сознании благодаря книгам его итальянских предшественников, тем более что этим способом одновременно наносился удар сорбоннистам и схоластикам, еще очень живучим и вредоносным врагам нового просвещения.
Совершенно понятно, почему Рабле ополчился на схоластиков со всей необузданной мощью своей сатиры. Схоластика была идейным оплотом старого мира. Она объединяла в одну губительную силу мракобесие, фанатизм, самодовольное невежество, она благословляла инквизицию, вдохновляемую Сорбонною, она снабжала арсеналом богословских аргументов поборников идейно уже разгромленной, ясно сознававшей свою неотвратимую гибель, но тем не менее отчаянно оборонявшейся феодально-католической старины. Подбираемые схоластиками философские и богословские аргументы превращались в муть церковных проповедей и приводили к инквизиционным кострам, которые зажигались сановниками церкви с молчаливого согласия короля. Столпы схоластической учености в глазах Рабле поэтому вовсе не были всего только безмозглыми и тупыми педантами. Они, быть может, не сознавая этого, своей безмозглостью и тупостью гасили драгоценные светочи нового знания, нового просвещения, новой культуры. Но бороться с ними было безопаснее всего так, как это делал Рабле: выставляя на посмешище их умственную немощь, издеваясь над их человеческими слабостями. Да и сатирическому гению Рабле представлялась на этом пути легкая и благодарная задача — бить врагов смертоносным оружием, которым он владел с таким совершенством: карикатурой и гротеском.
Проблема войны с Пикрохолом касается не менее важных вопросов. Гаргантюа кончил или почти кончил своей учение в Париже. Он подрос, сделался крепким, сильным юношей-великаном и, в сущности, был уже готов вступить в жизнь и помогать своему отцу в трудах по управлению государством. Уже пришла пора расстаться с Парижем и возвращаться на родину. Но отъезд Гаргантюа был ускорен одним обстоятельством. У старого Грангузье жил по соседству давний противник — король Пикрохол. Этот Пикрохол, воспользовавшись вздорным поводом, напал на Грангузье. Началась война. Это — вторая война, которую описывает Рабле. Первая была сюжетом одного из эпизодов ‘Пантагрюэля’, изображала эпические битвы, богатырские подвиги, — словом, весь обычный арсенал героических поэм. Здесь война — повод.
Рассказывая о ней, Рабле, в сущности, излагает свои мысли по основным вопросам политики. что представляет собой Пикрохол? Это типичный король-феодал, король в старом стиле, такой, которого уже, может быть, трудно было бы сыскать на каких-нибудь крупных европейских престолах, где повсюду сидели государи, воспитанные гуманистами, — король, который все свои упования неприкрыто возлагает на грубую физическую силу, который не считается ни с какими принципами в области права и управления. В конце концов Пикрохол был побежден, и войско его было разбито. Но идеологически это вопрос второстепенный. Не в войне тут было дело, и не в войске, и не в сражениях, а в образах обоих королей, короля-варвара и короля — заботливого, но чрезмерно благодушного хозяина. Оба портрета, конечно, сатира, хотя в одном случае суровая и беспощадная, а в другом — ласковая, почти любовная. Отдельные черты как Пикрохола, так и Грангузье можно было найти у любого из правителей Европы, даже у самых просвещенных. Смысл сатиры Рабле в том, что в существующей организации монархической власти — много черт, достойных осмеяния, много отрицательного, что ни одно из монархических государств в Европе нельзя признать настоящей монархией, достойной этого имени. Ибо принципа монархии Рабле не отвергал. Это было второе, что в идеологии Рабле сформировалось после Италии. Италия в этом отношении далеко ушла вперед. Политическая доктрина Макиавелли, Гвиччардини и их последователей анализировала достатояно внимательно и достаточно глубоко содержание понятия власти вообще и монархической в частности. Рабле и тут было чему научиться у итальянцев, и Рабле, очевидно, научился. Ибо его изображение соперничества двух королей показывает, насколько сознательно было теперь его отношение к монархии и к власти вообще. Рабле не показал по-настоящему своего идеального монарха. Только отдельные намеки позволяют думать, что он видел в обоих своих героях, Гаргантюа и Пантагрюэле, некоторые черты этого образа.
От идеалов политических легко совершается переход к идеалам общественным. Их Рабле рисует в картине Телемского аббатства.
Монах, брат Жан, совершил в войне с Пикрохолом большие подвиги и должен был получить за это награду. Когда у него спросили, что он хочет, он ответил, что хотел бы, чтобы для него был создан монастырь, не похожий на все другие. Такой монастырь и был создан в Телеме. Он действительно оказался ни в чем не похожим на другие. В монастырях главное место занимали церковные службы, в Телеме нет даже церкви. В монастырях — устав, в Телеме — никакого. В монастырях все размерено, ограничено, распределено по часам, в Телеме все будет распределяться соответственно удобствам и надобностям. В монастыри принимают только кривых, горбатых, хромых, уродливых женщин, а мужчин хилых, худосочных, бездельников, никчемных, в Телем будут приниматься красивые, хорошо сложенные, обладающие хорошим характером молодые люди обоего пола В монастырях — суровая дисциплина, в Телеме — свобода. В монастырях монахи дают обеты целомудрия, бедности и послушания, в Телеме будет установлено, что каждый может состоять в браке, быть богатым и жить свободно, и каждый, кроме того, будет иметь право уйти из монастыря, когда ему вздумается, совершенно беспрепятственно. Весь монастырский регламент Телема заключается в одной статье: fais ce que voudras — делай что захочешь. Полная свобода: никакого обязательного труда, светлое спокойное существование. Ни надрыва, ни фанатических выступлений, ни дрязг. Что хотел сказать Рабле этой утопической картиной?
Феодальному средневековью было незнакомо понятие свободы. Оно знало понятие вольностей, то есть изъятий в пользу какого-либо коллектива из общего режима несвободы и принуждения. Понятие свободы, относящееся к человеку как таковому, имеющее сколько-нибудь универсальный характер, противоречило всему феодальному строю и потому просто не существовало. Итальянские гуманисты уже давно требовали свободы для человека. Но свобода в понимании итальянского Ренессанса имела в виду отдельную личность. Гуманизм доказывал, что человек в своих чувствах, в своих мыслях, в своих верованиях не подлежит никакой опеке, что над ним не должно быть чужой воли, мешающей ему чувствовать и думать, как хочется. Рабле расширил это понятие. Рабле создал картину большой группы людей, — Телемское аббатство он рисует не то как отдельный город, не то как маленькое государство, — где из жизни устранено всякое принуждение внутреннее и внешнее, и не только для мыслей и чувств, но и для действий. Внутреннего принуждения нет, ибо таков режим. внешнего нет, ибо государство, которое может осуществить принуждение, отказалось от своих прав. Живи, как хочется. Провозглашена свобода не для индивидуума только, а для целого большого общежития. Напрашивается дальнейший вывод: если существуют и могут существовать такие общежития, для которых не писан закон о принуждении, то и все существующие общежития — город, общество, государство — тоже могут быть свободными, и для них может быть устранено всякое принуждение и всякая организация принуждения. Это не анархизм: это определенная борьба против той системы принуждения, в которой жило феодальное общество и в которой был весь смысл феодального общества.
Что эта картина Телемского аббатства не более как утопия — блистательная, правда, лучезарная. заглядывающая в далекое будущее и страстно призывающая его приход, — но все же утопия, видно из того, как Рабле изображает материальную базу этой беспечальной жизни. ‘На построение и устройство обители Гаргантюа отпустил наличными два миллиона семьсот тысяч восемьсот тридцать один ‘длинношерстный баран’ (название монеты) и впредь до окончания всех работ обещал выдавать ежегодно под доходы с реки Дивы один миллион шестьсот шестьдесят девять тысяч экю с изображением солнца и столько же с изображением Плеяд. На содержание обители Гаргантюа определил в год два миллиона триста шестьдесят девять тысяч пятьсот четырнадцать нобилей с изображением розы, каковую сумму монастырская казна должна была получать в виде гарантированной земельной ренты’. Эти семизначные точные цифры выстроились у Рабле не только для смеха. Они показывают, что в Европе не было такого государства, которое способно было бы выплачивать эти несуразно огромные суммы на организацию и поддержание эпикурейского общежития, и что, следовательно, его материальное обеспечение вообще невозможно.
Но мысли были высказаны, картина свободного общежития и полнокровной жизни в нем, исполненной красоты и радости, протекающей в культурных занятиях и удовольствиях, нарисована. Читателю было над чем подумать.
Таким образом, к ‘Пантагрюэлю’ было добавлено начало. Теперь все новое, свежее, оппозиционное, гуманистическое, заключавшееся в двух книгах, могло оказывать мощное воздействие на общество.
Дальнейшая работа над романом затормозилась вследствие перемены в религиозной политике Франциска I. Началось бешеное преследование лютеран и свободомыслящих, запылали костры. Многие гуманисты поспешили опубликовать декларации, в которых они отмежевывались от ‘еретических’ мнений. Многие сочли благоразумным переменить местожительство. В их числе был Рабле. Он исчез из Лиона, а вскоре нашел способ оказаться вне досягаемости Сорбонны и ее ищеек. Он снова уехал в Италию, опять вместе с Жаном дю Белле, который тем временем стал кардиналом.
Теперь интересы Рабле неожиданно направились в другое русло. Живя в Риме, где папу Климента VII сменил Павел III, Рабле имел возможность близко присмотреться к папскому хозяйству и нашел здесь много для себя интересного. В частности, он обнаружил в папском огороде и фруктовой саду немало овощей и плодов, нигде тогда еще не известных в Европе (артишоки, ‘римский салат’, ренглоты и т. д.). Рабле стал собирать и изучать эти неизвестные ему семена и образцы их отослал во Францию.
Рабле вернулся, таким образом, к своим естественнонаучным интересам и занимался в это свое пребывание в Риме, которое тянулось месяцев семь-восемь (от августа 1535 до апреля 1536 г.) преимущественно ботаникою. Он не забывал, конечно, и другого. Археология Рима продолжала и в этот период привлекать его внимание. Он много бродил по развалинам. Немало времени ушло на устройство важного для него личного дела: он добился у папы прощения за самовольное оставление своего бенедиктинского монастыря. Когда он вернулся на родину, то тут его сразу увлекли в круг совершенно новых для него вопросов.
Если обратить внимание на хронологию отдельных частей его романа, то нетрудно увидеть, что после появления ‘Гаргантюа’ в 1534 году и до 1546 года, когда появилась ‘Третья книга’, Рабле как будто совершенно не интересовался этим романом. Это странное обстоятельство недавно пытался объяснить в комментариях к ‘Третьей книге’ Абель Лефран, известный исследователь жизни и творчества Рабле. Когда Рабле вернулся из второй поездки в Италию, утверждает Лефран, семья дю Белле, которой Франциск I поручил организацию во Франции и особенно вне Франции распространения сведений, нужных правительству, привлекла к этому делу Рабле. Рабле не уклонился: новое положение избавляло его от тревог за личную безопасность, так сильно обострившихся перед второй поездкой. Дело это не было новым. Еще при Людовике XII в первом десятилетии XVI века подобные же литературные поручения выполнял такой крупный писатель, как Пьер Гренгуар, автор известных соти, направленных против папы Юлия II. Ни он в то время, ни Рабле теперь не считали эти занятия предосудительными. Они оба были убеждены, что служат своим пером родине. Следов работ этого рода, принадлежащих Рабле, не сохранилось, ибо они носили в значительной мере негласный характер.
Эти свои секретные дела он мог соединять если не с продолжением романа, то с медициною. В 1537 году он получил в Монпелье степень доктора и в ближайшие годы практиковал как врач в разных местах на юге Франции. В это время у него завязываются сношения с королем Франциском. В середине июля 1538 года он неожиданно оказывается в королевской свите в знаменательный день свидания Франциска с Карлом V в Эгморте. Это свидание было устроено стараниями папы Павла III, обеспокоенного успехами реформационного движения и пытавшегося наладить для борьбы с ним соглашение между двумя сильнейшими католическими монархиями. Соглашение состоялось, и с этого дня эра терпимости во Франции окончательно отошла в область преданий. Репрессии усилились. Сорбонна оказалась снова в чести, и для всякого человека, который имел основания опасаться ее, вставал вопрос о том, как себя обезопасить. А кто мог чувствовать на себе косые взгляды обскурантов больше, чем Рабле? Обе его книги — и ‘Пантагрюэль’ и ‘Гаргантюа’ — были уже осуждены: сорбоннисты были достаточно умны, чтобы понять, как опасен им Рабле. Правда, он был рекомендован королю лицами, которым Франциск доверял. Но этого Ребле казалось мало, и он считал, что не лишним будет принять меры к спасению того, что можно было еще спасти из своих писаний. Он начал с того, что пересмотрел обе свои ‘грешные’ первые книги. В 1542 году он напечатал их вместе, в том логическом порядке, в каком они должны были следовать одна за другой: сначала ‘Гаргантюа’, потом ‘Пантагрюэль’. В этом издании он смягчил нападки на богословов Сорбонны и убрал места, которые могли дать повод к зачислению его в протестанты. Но он не тронул издевательств над чудесами и пародий на Библию, так как устранить их значило бы признать их богохульными.
В 1540-1542 годах Рабле находился при дворе пьемонтского наместника Ланже (Пьемонт в значительной части принадлежал тогда Франции), брата кардинала дю Белле, а в 1545 году он получил он короля привилегию на дальнейшее издание ‘Пантагрюэля’, что было далеко не лишним, так как Сорбонна уже точила на него когти. ‘Третья книга’, сравнительно невинная, вышла в 1546 году. В ней Рабле совершенно отказался от глумления над церковью и над Сорбонной и даже (гл. 29) погладил слегко по головке ‘добрых богословов’ за то, что они ‘искореняют ереси’ и ‘внедряют в сердца человеческие истинную… католическую веру’. Ему нужно было помириться с Сорбонной и добиться если не благословения ее — на это рассчитывать было трудно, — то, по крайней мере, ее нейтралитета. Единственное, что Рабле позволял себе по-прежнему, — это насмешки, порою достаточно злые, по адресу монахов. Но это была такая ходячая монета в те времена, что без нее не обходилась, можно сказать, ни одна новелла, и самые суровые духовные цензоры не очень хмурились на выходки этого рода. Плодами предосторожности были в значительной мере план и сюжет ‘Третьей книги’.
Эту книгу можно было бы озаглавить ‘Панург’, ибо беспутный друг Пантагрюэля выдвигается в ней на первое место, а его неудержимое желание жениться определяет весь сюжет. Строя таким образом книгу, Рабле получил возможность почти совершенно устранить элементы ироикомического эпоса с великанами в качестве главных персонажей. Пантагрюэль становится скорее фоном повествования, чем его протагонистом. Он все время присутствует, огромный, сильный, малоподвижный, но динамику рассказа создают не его интересы, а интересы Панурга. Проблема Панурговой женитьбы дает повод Рабле развернуть во всю ширь сокровища своей учености: филологической, философской, юридической, естественнонаучной. Вопрос о женитьбе перерастает в вопрос об отношениях между мужчиной и женщиной, в анализ общественной и культурной роли женщины. Пантагрюэль рекомендовал Панургу обратиться за советом к богослову, врачу, философу и юристу. А еще раньше Панург уже обращался к астрологу и поэту, вопрошал некую сивиллу, а после четырех ученых консультаций решил, в согласии с Пантагрюэлем, ехать в Китай и спросить там мнение оракула Божественной Бутылки. Все это и дало Рабле повод обнаружить свою эрудицию, а из показа новых лиц возникла целая галерея художественных образов огромной реалистической силы. Сатира Рабле получила тут обильную пищу. Советы, которые с разных сторон даются Панургу, так нелепы и смешны, советчики представляют собой такую великолепную галерею человеческой глупости, особенно лжефилософы схоластической школы, — что эти страницы новой его книги сделались яркой картиной мертвой и уже неспособной воскреснуть феодальной культуры.
Однако все меры предосторожности, принятые Рабле, не помогли. ‘Третья книга’ была осуждена Сорбонной так же, как и обе ее предшественницы. Времена были тяжелые. Инквизиция свирепствовала. Вскоре после выхода ‘Третьей книги’, в том же 1546 году, на площади Мобер в Париже был сожжен старый соратник и друг Рабле, Этьен Доле, которого, несмотря на недавнюю размолвку, он ценил и уважал. На королевскую защиту полагаться было трудно. Франциск, который знал Рабле, был болен, и его смерти можно было ждать каждый день. В следуюшем году он умер, а с преемником его, Генрихом II, у Рабле никаких связей еще не установилось. Рабле решил, что будет благоразумнее не испытывать судьбу и до лучших времен скрыться из Парижа, куда он приехал, чтобы следить за печатанием книги. Он перебрался за границу и нашел приют в Меце, где стал работать врачом. Кардинал дю Белле поддерживал его материально, а в августе 1547 года взял его снова с собой, в третий раз отправившись в Италию. Уезжая, Рабле оставил своему лионскому издателю ту часть ‘Четвертой книги’, которая была у него готова. Она вышла в свет в 1548 году.
В Италии Рабле пробыл на этот раз довольно долго, до ноября 1949 года. Он общался там с гуманистами, писателями, художниками, дипломатами, пополнял свое образование, описывал празднества, устраиваемые в ‘вечном городе’ его кардиналом. А когда он вернулся во Францию, мрачная атмосфера оказалась сильно прояснившейся.
Одна за другой последовали смены на престолах, французском и папском. Павлу III наследовал Юлий III, и очень скоро стал обостряться начавшийся еще до нового папы конфликт между Парижем и Римом по поводу раздачи французских бенефициев курией и связанных с нею темных банковских махинаций. Курия и, следовательно, папа все более становились в положение врага, с которым нужно было бороться всяким оружием, в том числе и идеологическим.
По этому поводу покровители Рабле — в их числе появились кардиналы Шатильон и Лотарингский, через которых он перешел на положение клиента могущественных домов Колиньи и Гизов, — в удобный момент напомнили Генриху II о Рабле и об услугах, оказанных стране писателем при его отце. Положение Рабле сразу улучшилось. Теперь уже и кардинал дю Белле мог покровительствовать ему более открыто: в январе 1551 года он дал ему место кюре в Медоне, близ Парижа, связанное с хорошими доходами. Это был обычный в те времена бенефиций, не требовавший фактического исполнения священнических обязанностей. Все свое время Рабле мог теперь тратить на ученые и литературные занятия. Он кончил ‘Четвертую книгу’, которая была полностью напечатана в силу новой королевской привилегии, выхлопотанной кардиналом Шатильоном в 1552 году.
Пока книга печаталась, ситуация для Рабле была такова, что он мог не особенно бояться нападок. Сорбонна угрюмо молчала, а лаяли только озлобленные от усердия шавки, вроде монаха Габриэля де Пюи-Эрбо, который написал на него беззубый донос в 1549 году. Очень показательно то, что год спустя напал на него и Кальвин в памфлете ‘О соблазнах’. Для ‘женевского папы’ было особенно опасно вольнодумство Рабле, который поднимал на смех всякое принуждение в области религии. С такими противниками Рабле не страшно было схватиться. И монаху и Кальвину в ‘Четвертой книге’ посвящено немало злых и остроумных сентенций.
Уже в той ее части, которая была опубликована отдельно, было несколько обращавших на себя внимание эпизодов. Пантагрюэль с Панургом и другими сподвижниками едут на корабле в паломничество к оракулу Бутылки и по дороге встречают разные острова и переживают всякие приключения. Общественная сатира почти безмолвствует в той части книги, которая вышла отдельно. В нее попал только один эпизод с землей Прокурацией, приютом Ябедников — первый набросок сатиры против судов и судейских, предвещающий более резкую атаку на них в эпизоде ‘Пушистых Котов’ ‘Пятой книги’. Он открывает ряд все более злых сатирических аллегорий следующих частей и вставлен словно затем, чтобы показать метод, которому Рабле будет следовать в более серьезных нападках на пороки и изъяны современной ему жизни.
В этой первой части ‘Четвертой книги’ имеются два превосходных описательных эпизода, ставших знаменитыми. Первый — это ‘панургово стадо’. Мотив его заимствован у итальянского, писавшего по-латыни поэта XVI века Фоленго, из его ироикомической поэмы ‘Бальдус’ (проделка Чингара, одного из героев поэмы), но он развернут в великолепную картину, полную острого реализма и глубокого психологического проникновения. Второй эпизод — описание бури, в которой мы находим не только величественную панораму разбушевавшейся стихии, но и ряд тонко и мудро подмеченных черт, раскрывающих образы героев эпопеи — Пантагрюэля, Панурга, брата Жана, Эпистемона.
Возможно, что, когда кардинал Шатильон передавал Рабле королевскую привилегию на печатание ‘Четвертой книги’, он или кардинал дю Белле разъяснили Рабле, что почтительности по отношению к папе от него сейчас меньше всего будут требовать. Во всяком случае, Рабле писал так, как если бы он чувствовал, что узда с него снята и он может говорить все, что угодно. Его сатирические аллегории от главы к главе били больнее. Вот остров, где царствует враждебный всему естественному Постник, который приводит на память автору притчу итальянского гуманиста Кальканьини о Физисе (Природа) и Антифизисе (Противоестество). Последняя у Рабле производит на свет детей, ходящих вверх ногами, а также монахов, христопродавцев, ‘святош’ (почитателей папы), ‘неуемных кальвинистов, женевских обманщиков’, ‘бесноватых путербеев’ (удар по Габриэлю де Пюи-Эрбо) и ‘прочих чудищ, уродливых, безобразных и противоестественных’. Портрет Постника — первая атака на всех фанатиков: недаром ‘святоши’ стоят в одном ряду с ‘неуемными кальвинистами’, за которыми поспешает злополучный Пюи-Эрбо. Главный бой папе был дан в описании Острова папоманов. Жители этого острова только что сокрушили своих противников папефигов (показывающих фигу папе, то есть кальвинистов), и их епископ Гоменац, чтобы приветствовать Пантагрюэля и его свиту, произносит похвальное слово Декреталиям. Как известно, сборник папских постановлений, носящий это название, односторонним решением пап был объявлен источником канонического права, и именно Декреталии санкционировали всякого рода вымогательства курии, благодаря их ‘златотекучей’ энергии, Франция ежегодно отдавала Риму в виде дани четыреста тысяч дукатов, которые Генриху II представлялось более полезным видеть в его собственной казне. И похвальное слово Декреталиям верного папского слуги Гоменаца полно убийственной иронии, которая стоит пафоса первого Лютерова памфлета против Рима.
Задача, которую Рабле поставил себе, была выполнена блестяще. Но и труд и талант великого писателя не пошли ему на пользу. ‘Четвертая книга’ вышла в феврале 1552 года, а в апреле король заключил мир с папою. Признаки такого поворота появились уже и раньше. Рабле, по-видимому, об этом знал и, вероятно, перед самым появлением в свет книги счел благоразумным еще раз скрыться. Недаром в конце 1552 года в Лионе ходили слухи, что он арестован и посажен в тюрьму. Попытки добиться верных сведений о нем в Париже не привели ни к чему. Рабле исчез. Книга была, как и три ее старшие сестры, осуждена. Но едва ли сам Рабле подвергся репрессиям. Он умер в Париже и там же похоронен во второй половине 1553 года.
Легенда больше всего приукрасила рассказ о его последних часах. Ему приписывают и меланхолическое обращение к окружающим: ‘Задерните занавес: фарс окончен’, и знаменитые, трудно переводимые скептические слова: ‘Je vais querir le grand Peut-Etre’ (‘иду искать великое Быть-Может’), и насмешку над священником, подававшим ему последнее причастие: ‘У меня нет ничего ценного, я много должен, остальное я оставляю бедным’.
В 1562 году появилась в печати частично, под заглавием ‘Остров звонкий’, а в 1564 годе целиком — ‘Пятая книга’. В ней самому Рабле принадлежат, по-видимому, лишь наброски и отдельные главы, а не весь текст, местами более вялый, более тяжелый, более перегруженный аллегорией и более яростно нападающий на церковь, чем даже в ‘Четвертой книге’.
Теперь это было уже неопасно. Политическая борьба под религиозными лозунгами выходила из области идеологии. Уже звенели мечи и лилась кровь. 1 марта 1562 года произошло избиение гугенотов людьми герцога Гиза в Васси, заставившее кальвинистов взяться за оружие и подняться против короля. Противокатолические и противопапские памфлеты гугенотов по своей резкости и прямолинейности оставили далеко за собою и издевательскую апологию Декреталий ‘Четвертой книги’, и картину ‘Острова звонкого’ ‘Пятой книги’ со всеми ее насмешками над папой. Теперь пропаганда гугенотских идей совершалась в открытых боях, а Рабле со своей позицией, одинаково поднимавшей на смех ‘неуемных кальвинистов’ и ‘Папего’ (Попугай, иначе — папа), оказался бы беззащитным между двумя вооруженными до зубов отрядами, готовыми броситься один на другой.
С легкой реки Брюнетьера Рабле старались иногда изобразить чуть ли не правоверным католиком, человеком, в котором преобладали средневековые черты, в котором нет ничего, что было бы типично для Возрождения. Все это противоречит фактам. Французское Возрождение очень скоро утратило свой беспечно жизнерадостный, языческий характер, благодаря возгоревшейся религиозной борьбе, подобно тому как это случилось в Германии. Во Франции Возрождение начиналось, как и в Италии, классическими занятиями и новеллистикою. То и другое отражало общественный рост: служило ответом на культурные запросы буржуазии, но буржуазии, не ставшей еще ‘буржуазно ограниченной’. Яростный напор кальвинизма нарушил спокойное течение культурного процесса, и, начиная с Лефевра д’Этапль, гуманизм стал насыщаться религиозными интересами. Выяснить свое отношение к католицизму и протестантству стало обязательным для всякого гуманистически образованного писателя. И, наоборот, отношение ко всякому идеологу нового течения определялось его религиозными оценками.
Рабле — монах, гуманист, врач, ботаник — с первых же шагов попробовал установить свою точку зрения. Он не пошел ни за Сорбонной, ни за Женевой. Он примкнул к Деперье, который во имя свободы мысли и совести отверг и католицизм и кальвинизм. Больше того, обе первые книги Рабле дают все основания утверждать, что по существу своих убеждений он был близок к атеизму. Такая позиция прекрасно отвечала настроениям научного критицизма ученого филолога и естествоиспытателя-материалиста. Внешне Рабле на этой позиции не удержался. Он затушевал свои первые формулы уже в повторном издании двух первых книг эпопеи (1542 г.) и разразился весьма злой инвективой против старого друга, Этьена Доле, напечатавшего их перед этим без изменений. Дальнейшие его формулы становились мягче, когда атмосфера сгущалась и загорались костры, а затем снова приобретали резкость, отвечавшую его истинным убеждениям, когда ему давали волю. Это никого не вводило в заблуждение. Сорбонна его кляла. Кальвинисты, для которых натиск во имя свободы совести был более нестерпим, чем что бы то ни было, поражали его своими перунами. Но Рабле охраняло покровительство короля и трех могущественных епископов. Все же он порою вынужден был идти на компромиссы. Он отказывался от провозглашения опасных теорий, смягчал многое, не желая разделять судьбу Беркена или Доле. Недаром он вложил в уста своему Панургу заявление, пародирующее формулу папского увещевания вновь назначенным кардиналам, гласившую: ‘Защищайте веру вплоть до смерти включительно‘. Панург по пустому и непристойному поводу говорит: ‘Я утверждаю вплоть до костра, разумеется, исключительно, что’ и т. д. Так и сам Рабле защищал настоящие свои убеждения ‘вплоть до костра, разумеется, исключительно’.
2
Рабле не только является самым ярким выразителем культуры французского Ренессанса, несущего в себе бурный подъем буржуазных сил и такое же бурное кипение буржуазных страстей. Рабле, как всякий большой художник, очень явственно ощущает свою связь с широкими массами народа, трудящихся. Доказательство этого рассыпаны во множестве на страницах его романа. прежде всего, сюжет его взят, как мы видели, из народной, лубочной литературы: у него фольклорные корни. Язык романа — в основном народный язык, который Рабле хочет обогатить внесением в него новых, ученых и литературных элементов. Способ изложения, особенно в первых двух книгах, идет навстречу народному пониманию. Фольклорный материал — поговорки, пословицы, сказки, песенки и т. д. — уснащает роман от начала до конца, как в ‘Дон-Кихоте’. Весь тон совершенно чужд всякого аристократического эстетизма. Наоборот, в нем — нарочитая плебейская грубоватость, которая не раз служила поводом для обвинения Рабле (эту участь он разделял, как известно, с Шекспиром), в том, что он нарушает правила ‘хорошего вкуса’.
Жанровые картины в романе обнаруживают постоянное и неуклонное избирательное сродство с народной средою: Рабле больше всего любит изображать плебейские слои. Именно в этих сценах его реалистический герой становится особенно сочным. Иногда он даже не чужд тенденции слегка прикрасить именно плебейский быт и показать представителей низов как заслуживающих лучшей участи. Если для такой тенденции он не находит поводов в своих наблюдениях над реальной жизнью, он придумывает такую картину, где действительность опрокинута на голову: представители высших классов подвергаются всяческому поношению и вынуждены заниматься самыми презренными профессиями, а плебеи властвуют и наслаждаются жизнью. Так происходит, например, в загробной жизни, если верить его Эпистемону, убитому, побывавшему в потустороннем мире и чудесным образом вернувшемуся к жизни.
Ощущение жизни, которое выражает роман, подсказано настроениями демократических масс. Прежде всего, эти стихийный материализм, который (о чем мы скажем еще ниже) определяет в значительной мере и художественные приемы и который, кроме того, складывается в общую доктрину там, где рассказывается о Гастере (Желудке) и его царстве (‘Четвертая книга’, гл. 57-62). Самая идея принадлежит Персию, но она развернута в такую великолепную картину, о которой римский сатирик и мечтать не смел. Персий говорит, что Гастер — ‘учитель ремесел и дарователь ума’. Рабле превращает его в олицетворение основной хозяйственной необходимости, которая становится творцом всей цивилизации. Замечательная 61 глава, которую тщательно замалчивало старое литературоведение, содержит хорошо продуманный анализ возникновения культуры из первичных хозяйственных требований. Природа отдала в удел Гастеру хлеб, то есть основное питание, и он изобрел земледелие, чтобы добывать зерно. Чтобы охранять зерно и хлеб от стихийных бедствий, опустошений со стороны животных и разбоя людей, он изобрел медицину, астрономию, математику, а также военное искусство — научил людей строить замки, крепости и города и защищать их, изобрел оружие. Чтобы превращать зерно в хлеб, он изобрел мельницу, дрожжи, часы, добыл соль и огонь, научил людей перевозить зерно по суше и по воде, изобрел телеги и суда, скрестил лошадь с ослом, чтобы получить выносливого мула. Так постепенно сложилась культура. В этой картине замечательна одна особенность. Нет власть имущих и подчиненных, нет богатых и бедных. Все люди равны, и у них один господин — Гастер, общая всем изначальная необходимость.
Рабле, несомненно, ощущал связь своей идеологии с чувством жизненной правды, присущей народу, и ощущение этой связи поддерживало его в этой борьбе. Его орудием было слово, и он должен был использовать его до конца. Отсюда пафос, который проявляется в борьбе Рабле и который вооружает такой силою его сатиру, его иронию, его могучий смех. Все это объединяется в его идеологии.
Каковы дальнейшие элементы этой идеологии? Рабле, конечно, гуманист. Нельзя отрицать, что среди французских гуманистов трудно было найти человека более ученого. Только самые крупные авторитеты гуманистического движения во Франции, как Бюде и Анри Этьен или их предшественники Шампье и Гаген как филологи, были людьми более учеными. Рабле не вступал с ними в соревнование. Мы не найдем у него романтически восторженного преклонения перед древней культурой. Но Рабле шире, чем самые даровитые и просвещенные представители французского гуманизма, так как Рабле не только филолог, не только гуманист, но также естествоиспытатель. В мировоззрении французского Ренессанса он занимает ту позицию, на которую стал впервые Леон Батиста Альберти в Италии и которую принял целиком Леонардо да Винчи. Рабле соединял в себе обе струи, на которые разделился поток итальянских гуманистических идей на рубеже XV и XVI века. Он одновременно был и филологом и естествоведом, одновременно был представителем и словесности как необходимого орудия новой критики, и естествознания как такого же необходимого орудия для овладения материальным миром.
Если изучать роман Рабле с точки зрения тех естественнонаучных знаний, которые в него вложены, то среди художественных произведений средних десятилетий XVI века трудно найти хотя бы одно, которое в этом отношении могло бы с ним сравниться: такая в нем широкая эрудиция. Рабле только не был — в отличие от Леонардо — крупным математиком. Но ботаника, зоология, медицина, география — все это его подлинный удел. Те элементарные знания, которые помогли Колумбу открыть Америку, у Рабле разработаны с поразительной точностью и широтою. Детальная сверка путешествия Пантагрюэля с картою, произведенная недавно, раскрыла это вполне. География ‘Утопии’ Томаса Мора — детский лепет по сравнению с географией ‘Пантагрюэля’. Упор на естествознание был главным стержнем мировоззрения и пропаганды Рабле. Он понимал, что филология свое дело сделала, что его собственная доля в ней была скорее доля эпигона. А естествознание было моментом боевым, и программа Ренессанса должна была строиться, как писал Гаргантюа своему сыну, на ‘восстановлении всех наук’, то есть в том числе и наук о природе. Эта мысль, брошенная уже в той книге, которая была написана первой в 1533 году, перекликается с восторженным гимном природе, вставленной через двадцать лет в ‘Четвертую книгу’, гимном ‘Физису’, который породил Красоту и Гармонию. Это в основном мысль Данте (‘Ад’, песнь XI), которая дошла до Рабле прямо или чрез посредство какого-нибудь позднейшего гуманиста. Но она вполне отвечала всем точкам зрения самого Рабле, прежде всего его влюбленности в жизнь и его материализму. Это то, что нужно было пропагандировать в первую голову.
Для пропаганды у Рабле было несколько орудий. Прежде всего, гигантские размеры героев. Расчет прост: большое легче разглядеть и потому большое лучше дойдет. Это то, что теперь называют ‘крупным планом’. Конечно, великанов своих Рабле получил из народной книги. Прием этот до него находил применение и в более высоких областях искусства и культуры. Рабле не поделился с нами тем впечатлением, которое произвел на него Сикстинский плафон Микеланджело. Не видеть его он не мог. А в нем действие крупным планом демонстрировалось необычайно показательно: пророки и сивиллы — ведь те же великаны, и титанизм у Буонарроти — вариант его terribilita (ужасное, грозное), то есть стремления взволновать зрителя как можно больше и тем подготовить восприятие им идеи-образа. Только у Рабле титанизм не трагический, как у Микеланджело, а гротескный. Он действует не волнением, а смехом, что тоже было в замысле.
Своего читателя, массового, демократического читателя, Рабле хотел завоевать именно смехом. Поэтому его смех особенный. Так смеяться, как он, не умел никто. Смех Рабле — не мудрая и хитрая улыбка Ариосто, не мелкое пасквильное острословие Аретино и не тонкая сатирическая усмешка Монтеня. Это оглушительный, раскатистый смех во все горло, который понятен каждому и потому обладает огромной заразительностью, от которого рушится все, над чем он разражается, смех здоровый, освежающий и очищающий атмосферу. Так смеялся у Чосера Мельник, у Пульчи — Морганте. Так будет смеяться Санчо Панса. Так смеются люди из народа. И Рабле знает, чем можно вызвать такой смех у народа.
Смех Рабле, как и гротеск Рабле, — орудие его сатиры, а сатира — одна из самых ярких особенностей художественного гения реалиста Рабле. Но реализм у него особенный. Он отличается от реализма других художников Ренессанса, близких ему по времени, именно тем, что он густо окрашен тонами сатиры.
Его реализм — критический, но критика его не спокойная, а боевая и темпераментная. Описания, полные красок, ситуации, обнаженные до конца в своей социальной и бытовой сущности, образы, иногда умышленно грубые, но сочные и резко индивидуализированные — все взято преимущественно в сатирическом ключе. И все вскрывает различные стороны подлинной жизни до самых ее глубин. Сатирическая палитра Рабле необычайно богата, но как бы он ни изображал жизнь — путем негодующего разоблачения, замысловатого гротеска или бесцеремонной насмешки, рассчитанной на гомерический хохот, — он всегда дает изображение, верное природе. И наиболее потрясающие по реализму эффекты часто достигаются у него карикатурным показом того, что прямо противоположно действительности.
Рабле знает, чем он силен, и потому широко пользуется своими изобразительными средствами. В жизни для него нет ничего, что он считал бы недостойным своего пера. Что существует в действительности, должно существовать и в искусстве. Пусть то будут самые низменные проявления слабостей человеческого организма, процессы половые и пищеварительные, нормальные и анормальные. Все это — жизнь, хотя лицемеры монахи и схоластические богословы в этом сомневаются. Плоть человеческая, несовершенная, доступная болезням и старости, покорная соблазнам, — подлинный кусок жизни. Мы не можем не признавать ее несовершенств, но мы не имеем никакого права считать ее из-за этих несовершенств ‘грешной’. Если плоть — кусок жизни, то жизнь — кусок материального мира, Природы, Физиса, и мы должны принимать его, этот мир, во всем величии, во всей широте его материального естества и изображать его таким. Поэтому реализм Рабле окрашен яркими материалистическими тонами. В жизни для Рабле самое интересное — люди. Он с упоением лепит одну за другой свои фигуры. У него к ним разный подход: спокойный, хвалебный, негодующий, иронический, гротескный — больше иронический и гротескный. Но все они живые, и ни одна не повторяет другой. Его роман делает то же, что совершенно в другом ключе он мог найти в ‘Божественной комедии’. Данте своих итальянцев воспевает, возвеличивает, проклинает: в его характеристиках кипит страсть. Рабле больше смеется, но смех его тоже не бесстрастен. А образы и тут и там одинаково живые. В первых двух книгах у Рабле — наставники Гаргантюа и сподвижники Пантагрюэля, в третьей — советчики Панурга, в четвертой и пятой — жители посещаемых островов, это такая галерея типов, какую редко можно найти в другом художественном произведении изображенною с таким пластическим гением. Две фигуры все-таки должны быть выделены из этой галереи как самые яркие: Панург и брат Жан.
Панург — студент, умный, циник и сквернослов, дерзкий, озорной бездельник и недоучка, типичный ‘богема’. В нем есть что-то от Маргутте из поэмы Пульчи, и от Чингара из поэмы Фоленго, и есть от Вийона, память которого Рабле нежно чтил. В его голове хаотически навалены всевозможные знания, как в его двадцати шести карманах навалена груда самого разнообразного хлама. Но и его знания, подчас солидные, и арсенал его карманов имеют одно назначение. Это наступательное оружие против ближнего, для осуществления одного из шестидесяти трех способов добывания средств к жизни, из которых ‘самым честным и самым обычным’ было воровство. Настоящей, крепкой устойчивости в его натуре нет. Он может в критическую минуту пасть духом и превратиться в жалкого труса, который только и способен испускать панические нечленораздельные звуки. В момент встречи с Пантагрюэлем Панург был типичным деклассированным человеком с соответствующим, прочто сложившимся характером, с которым он не может разделаться и тогда, когда близость к Пантагрюэлю окунула его в изобилие. Его деклассированное состояние воспитало в нем моральный нигилизм, полное пренебрежение к этическим принципам, хищный эгоизм. Таких авантюристов много бродило по свету в эпоху первоначального накопления. Но он в то же время не лишен какого-то большого обаяния. В нем столько нескладного бурсацкого изящества и бесшабашной удали, он так забавен, что мужчины прощают ему многое, а женщины млеют. И сам он обожает женщин, ибо природа наделила его вулканическим темпераментом. Ему не приходилось жаловаться на холодность женщин. Но беда той, которая отвергнет его домогательства. Он устроит с ней самую последнюю гадость — вроде каверзы с собаками, жертвою которой стала одна парижская дама. Есть в Панурге и еще другое, — быть может, самое важное. Он смутно, но взволнованно и с энтузиазмом предчувствует какое-то лучшее будущее, в котором люди деклассированные, как он, найдут себе лучшее место под солнцем, будут в состоянии трудиться и развивать свои способности. Панург — плебей, сын ренессансного города.
Брат Жан — тоже плебей, но плебей деревенский. Рабле сделал его монахом, но это только гротескный прием. Брата Жана он никогда не валит в одну кучу с другими монахами, которым в романе неизменно зло достается. Он — любимец автора. В одном только отношении он похож на прочих монахов: своими нечистоплотными привычками. Грязь его не смущает, и иногда за обедом на кончике его длинного носа неаппетитно повисает капля. Но какой это чудесный человек! Смелый, энергичный, находчивый, никогда не теряющийся ни в каких опасностях и в то же время гуманный в лучшем смысле слова. Силою и ловкостью, которыми одарила его природа, он никогда не пользуется во вред ближнему. В этом он нимало не похож на Панурга, над которым постоянно издевается за его неустойчивость, трусость и другие слабости. И так как брат Жан — тип цельный, приемлющий мир радостно и полнокровно, ему ничто человеческое не чуждо. Он любит удовольствия, любит, знает и ценит женщин. Когда Панург колеблется, желая жениться и опасаясь рогов, самые практические советы дает ему брат Жан, рассказывающий ему мудрую новеллу о кольце Ганса Карвеля. Поэтому эротизм брата Жана свободен от густого налета непристойности, свойственного эротизму Панурга. Психика брата Жана такая же крепкая и здоровая, как и его физическое существо. Он хочет, чтобы жизнь была открыта всеми своими светлыми сторонами не только ему — опять не так, как Панург, который о других не заботится, — а всем. Он полон любви к людям и хочет сделать жизнь лучше для всего рода человеческого. Идея Телемского аббатства зарождается в голове этого крестьянского отпрыска, лишенного настоящего образования, но инстинктивно ощущающего и приемлющего высокие идеалы гуманизма. Брат Жан — олицетворение народа. Этот образ, созданный Рабле, еще раз показывает, что социальная настроенность великого писателя была ярче и радикальнее, чем интересы буржуазии. Она была вполне демократична.
Общий друг Панурга и брата Жана — Пантагрюэль, образ которого в конце концов как бы поглощает образ Гаргантюа и который вбирает в себя все то, что для Рабле должно было характеризовать идеального государя и, быть может, идеального человека. С первого своего появления и до самого конца он неизменно в центре рассказа, хотя иногда и уступает передние планы другим. Уравновешенный, мудрый, ученый, гуманный, он обо всем успел подумать и обо всем составить себе мнение. Его спокойное веское слово всегда вносит умиротворение в самые горячие споры, осаживает пылкие порывы брата Жана, хитроумную диалектику Панурга и даже полные учености сентенции Эпистемона. Он — настоящий просвещенный монарх, и, конечно, отождествление его с Франциском или с Генрихом II — не больше чем праздные фантазии. Рабле мог официально восхвалять Франциска и называть Генриха великим королем, для большей торжественности он даже придумал, не то всерьез, не то тоже иронически, греческое слово le roi megiste, но ничто не заставляет думать, что он хотел изобразить в лице своего чудесного великана того или другого из реальных государей своего времени. Пантагрюэль — идеальная фигура. Он настолько превосходит обоих королей своими достоинствами, насколько превосходит своим ростом обыкновенных людей. Никому из правящих особ не возбраняется тянуться за Пантагрюэлем: он для того и показан. Но едва ли у Рабле была хотя бы малая надежда, что кто-нибудь из них до него когда-либо дотянется.
Роман Рабле — крупнейший памятник французского Ренессанса. Великое произведение скромного ‘медонского кюре’, борца за новое общество, художника и мыслителя, имеет полное право считаться национальной эпопеей французского народа. Оно создано в такой момент его истории, когда он только что закончил свое политическое объединение и в бурях и муках ковал свою культуру. Все противоречия, все ‘формальные недочеты’ романа именно тем и объясняются, что он писался в атмосфере незавершенного культурного строительства, отражает противоречия, существовавшие в жизни и обусловленные классовой борьбой.
В мировой литературе роман Рабле занимает одно из самых почетных мест, а во французской литературе его влияние было совершенно исключительным. Многие крупнейшие писатели восторгались им, шли за ним, учились у него, особенно те, которые изображали жизнь реалистически и притом с элементами социальной критики и сатиры. К числу тех, кто больше всего отразил его влияние, принадлежат Мольер, Вольтер, Бальзак, Анатоль Франс, Ромен Роллан (‘Кола Брюньон’), за пределами Франции — Свифт, Жан-Поль Рихтер. Идеи и настроения Рабле, мудрость и юмор Рабле, пафос и смех Рабле доходили и доходят и до такого читателя, о котором сам Рабле мог только мечтать. И, конечно, самого благодарного своего читателя Рабле находит и будет находить в Советском Союзе. Буржуазная наука, сделавшая много для освещения формальных сторон творчества Рабле и внешних фактов его биографии, всячески затушевывала боевое содержание его творчества, элементы революционного пафоса, присущие его сатире и его смеху, выхолащивала социальный смысл его идейной борьбы. Между тем советскому читателю наиболее интересны и дороги именно эти стороны творчества Рабле, составляющие главное его содержание.
Для советского общества Рабле — один из величайших художников прошлого, почувствовавший великую ценность ощущения жизненной правды, присущей народным массам, черпавшей в этом сознании силу и мужество для борьбы с реакцией и темперамент, помогавщий ему создать свой бессмертный роман. Нигде смех Рабле, потрясавший твердыни мракобесия и человеконенавистничества, не будет обладать такой заразительной силою, как в нашем обществе, сокрушившем окончательно эти твердыни.