Пушкин — национальный поэт, Веселовский Александр Николаевич, Год: 1899

Время на прочтение: 15 минут(ы)
А. Н. Веселовский. Избранные статьи
Л., ГИХЛ, 1939

ПУШКИН — НАЦИОНАЛЬНЫЙ ПОЭТ

Сто лет тому назад родился А. С. Пушкин, и мы невольно соединяем с этой памятью — намять о зарождении нашей новой поэзии, той поэзии, которую мы считаем своею, в которой чувствуем биение нашей жизни, в колеях которой до сих пор идет развитие нашего изящного слова. Эта поэзия ввела нас впервые и прочно в круговорот западно-европейских литератур, среди них и наша получила свое определенное место и признание. О таким признанием позволено считаться не из одного лишь народного тщеславия: оно поднимает наше самосознание, подтверждая нашу собственную себе оценку.
С XVIII века мы вступили в более тесную связь о Западом, к нам приходили оттуда науки, нравы и привычки и принимались, как могли, на верхах общества, переходили идеалы, до которых мы не дожили, переходили формы стиха и литературные роды и типы, выразившие итоги известного исторического развития и общественных течений, чему у нас ни в жизни, ни в литературе ничто не отвечало. Что общего между западным понятием о героизме и перенесенною к нам героическою одой с Марсом, Беллоной и т. п.? Она давала поэту возможность высказать в торжественных стихах свой наивный патриотизм, но и приучала к неискренним восторгам, открывая горизонты фраз, в которых могло выразиться, но часто и терялось народное чувство. Трагедия французского типа прилаживалась к русским историческим именам и воспоминаниям — без понимания духа нашей истории, комедия и сатира бичевали нравы, вскрывая темные стороны нашего быта, создавая отрицательные типы, полные шаржа, положительные типы — не живые лица, а указки или проповедники, от Стародума до Чацкого, они не пережиты, не выстраданы поэтически. Идиллия и burlesque дали нам кадры для изображений из народной жизни: либо ухарства и разгула, либо пастушков, вьющих венки у своего стада, земледельцев, отдыхающих от своих ‘непорочных’ трудов. Когда затем настал на Западе период чувствительности, и у нас растворились сердца для ‘нежнейшей тоски’, для ‘священной меланхолии’ (Карамзин), ‘царицы превыспренних мыслей’ (‘Иппокрена’ VI, 433), и мы плакали над ‘Бедной Лизой’, в которой ничего нет русского, кроме декорации. Романтизм, естественно развившийся в условиях западной литературы и жизни, заразил нас любовью к народным мотивам и местному колориту, к сказочно-страшному после трагически-ужасного, но народность наших романтиков можно было бы встретить и на берегах Рейна, а очертания местности расплывались в мистически-лунном освещении. ‘Ныне в какую книжку ни заглянешь, что ни прочитаешь, песнь или послание, везде мечтания, а натуры ни на волос’, — писал Грибоедов (1816 г.). Все это изощряло чувство, вело к выработке языка Жуковского и Батюшкова, становилась возможнее лирика непосредственного, личного настроения, но мотивам общественности в ней еще нет отзыва.
‘Есть язык русский, — говорил в 1823—24-х годах кн. Вяземский, — но нет словесности, достойного выражения народа могу чего, и могущественного, мы еще не имеем русского покроя в литературе, может быть, и иметь не будем, потому что его нет’.
Когда писались эти строки, новая русская поэзия уже зародилась. Из утренних туманов, в которых вьются тени классиков и романтиков, старых западников и народников, ‘Арзамаса’ и ‘Беседы’, выделяется образ юноши Пушкина, и все точно приглядываются к нему, прислушиваются: его ждали. Он только что вышел из Лицея, а за его игривой музой все волочатся, его стихи, экспромты попадают в публику раньше, чем в печать, иные потерялись по дороге: ‘много алмазных искр Пушкина рассыпалось тут и там в потемках’, — говорил позже Даль. Когда поэт окреп и мог сказать о себе:

Звуки новые для песен я обрел,

к нему прикованы все взгляды, и признание общества перевешивает голос школьной хулы. В нем надежда на что-то новое, желаемое, выяснявшееся постепенно, как день растет с ходом солнца. ‘Старшие богатыри’, Карамзин, Жуковский. Батюшков, дивуются на его поездку богатырскую. ‘Никто из русских писателей не поворачивал нашими каменными сердцами, как ты’, пишет ему Рылеев. ‘Имя твое сделалось народной собственностью’, — говорил ему кн. Вяземский. ‘Возведи русскую поэзию на ту степень между поэзиями всех народов, на которую Петр Великий возвел Россию между державами. Соверши один, что он совершил, один’, — ободрял его Баратынский (182S г.). Пушкин — ‘честь нашей народной жизни, нашей души, нашего слова’ (‘Московский Наблюдатель’, 1837 г.). ‘Отечества он слава и любовь! Он избранник, увенчанный в народе’ (Подолинский, ‘Переезд через Яйлу’, 1837 г.). Так помянули его в год смерти.
Это — признание не только таланта, но и направления. У Пушкина оно сказалось рано: первое произведение, обратившее на него внимание, ‘Руслан и Людмила’,— народная, скорее обрусевшая сказка в стиле Ариосто, но важно то, что еще в Лицее на юного поэта повеяло народною фантастикой, и когда в 1S2S году он говорил в прологе:

Там русский дух… там Русью пахнет,

он связывал свое настоящее с прошедшим, бессознательный почин с жизненной задачей зрелого художника. — Протянем эту красную нить по биографии человека и поэта, и мы поймем:, почему при имени Пушкина нас ‘тотчас осеняет мысль о русском национальном поэте’ (Гоголь), поймем и слова, с которыми Погодин обратился к студентам Московского университета по получении известия о кончине Пушкина: его сочинениями ‘начинается новая эпоха в русской литературе, эпоха национальности’.
Большие русские поэты стояли у его колыбели, иных он видел в доме отца, других в Лицее, он вчитывался в них и учился, но его первоначальное, воспитание было иностранное, главным образом, французское, как в большинстве образованных дворянских семей того времени. Его французские письма но лишены стиля, и в ту пору своей ‘национальности’ он не освободился от некоторых галлицизмов. Таким образом он естественно попал в колею обычных чтений, от французских классиков XVII-го века до Вольтера и Парни, Шенье, Шатобриана и Жоржа Занда, от Вальтер Скотта и Байрона до Шекспира, и невольно втягивался в их кругозор, в прелесть форм и содержание настроений. Но он не подражал, как наши сентименталисты и романтики, а творил на новых стезях. ‘Талант неволен,— говорило он,— и его подражание не есть постыдное похищение,… признак умственной скудости, но благородная надежда на свои собственные силы, надежда открыть, новые миры, стремясь по следам гения’! Как Мольер, он у других брал свои формы, отвечавшие его поэтическому чутью, будившие в нем его собственные ‘звуки новые’, типы, которые он находил и кругом себя, стремления, которые делил с лучшими людьми своего времени и сам переживал страстно и тревожно. Уже в этом смысле он был национален и мог сказать:
И неподкупный голос мой
Был эхо русского народа.
(1819 г.: ‘Ответ на вызов написать стихи в честь государыни императрицы Елизаветы Алексеевны’.}
Оттого он не сентименталист, не романтик, байронист только но совпадению западных литературных и русских общественных моментов. От Алеко до Онегина совершался в самосознании переход от бессодержательных грез и ‘безыменных страданий’ к явлениям русской действительности: ‘другие дни — другие сны’ (отрывок из ‘Путешествия Онегина’). Онегины были на Руси выражением знаменательного времени в жизни нашего просвещенного общества, Татьяна — такое же живое лицо. Далее русская современность распахнула двери в прошлое, обязывающее всякого., кто сознал историческое назначение своего народа. В наших дворянских семьях, несмотря на их полуфранцузское воспитание, все еще жили родовые предания, предания не только спеси, но и деятельного участия в судьбах родной земли. Пушкины ей служили, и поэт твердо помнил свою родословную. Его тянет к русской старине по связи с настоящим: об этом он толкует, пишет про себя, у него слагаются определенные, несколько идеальные взгляды на петровскую реформу, на культурное, в английском смысле, значение нашего дворянства, как свободного руководителя народных сил. ‘История’ Карамзина стала для него откровением древности, раскрыла ее ‘очарование’, позже архивные источники и поездки на места действий познакомили его с материалами, почти вторгавшимися в интересы современности. Все это отлилось в поэтических образах: забыты славянские барде и призрачные Вадимы, явился Борис Годунов на фоне безмолвствующего народа, Пимен в поэзии своей кельи, Капитанская дочка в смутах Пугачевщины, надо всеми Петр, Медный Всадник и кормчзий русской земли, русский и западник вместе, перекосивший наши старые порядки и выдвинувший нас к просвещению, строгий и милостивый, прежде всего работник.
И тут ко мне идет незримый рой гостей —
Знакомцы давние, плоды мечты моей.
Все это очутилось в русской обстановке, реальной и поэтической, выросло из нее, одно с нею, везде ощущается народная подпочва, впервые — ‘тихая и беспорывная’ (Гоголь о Пушкине) прелесть русского пейзажа, интимное понимание крестьянского быта, то и другое надо было не только передумать, но и прочувствовать. Вместо ‘Развалин замка в Швеции’ явились картины русского леса и осени, зимней бури с ее народным чудесным, поэзия русской деревни:
Люблю песчаный косогор.
Перед избушкой две рябины,
Калитку, сломанный забор,
На небе серенькие тучи,
Перед гумном соломы кучи.
(Отрывки из ‘Путешествия Онегина’.)
‘Блаженное искусство любоваться красотами и приятностями натуры’ (Болотов) привилось к нам с Запада, но только Пушкин открыл нам красоты нашей избушки, где живет мельник ‘Русалки’, старик со старухой ‘Сказки о рыбаке и рыбке’, и теплится и сверкает своя поэзия жизни. Ни Карамзин, ни Жуковский, ни Батюшков не быта бы способны спуститься к уровню ‘Каприза’ (1830 г.), где Йушкин показывает ‘румяному’ критику, очевидно, любителю веселых видов, глумившемуся над ‘томной музой’ романтиков, картины русской деревенской действительности: те же убогие избушки, отлогий скат, густая полоса серых туч, два тощих деревца, обнаженных осенью. Образ, очевидно, запечатлелся, стал символом, и художник разливает его бытовой сценой, тусклой, как тон пейзажа. Мы предчувствуем реализм Некрасова:
На дворе живой собаки нет.
Вот, правда, мужичек, за ним: две бабы вслед.
Без шапки он, несет под мышкой гроб ребенка
И кличет издали ленивого попенка,
Чтоб тот отца позвал, да церковь отворил:
Скорей, ждать некогда, давно б уж схоронил.
Что же ты нахмурился?— спрашивает поэт румяного критика.
Пушкин в поэзии — наш первый народник-реалист: он реалист и в смысле языка: и до него народные элементы проникли в нашу литературную речь, иногда для рельефа, последовательнее у Грибоедова и Крылова, у которого Жуковский находил выражения не по вкусу людям, ‘привыкнувшим к языку хорошего общества’. Пушкин сделал народное слово достоянием поэзии. Его критики считали ‘низкими, бурлацкими’ такие слова, как ‘усы’, ‘визжать’, ‘вставай’ и т. п., смеялись над стихом:

Людскую молвь и конский топ.

Он защитил его словоупотреблением сказки, требуя для языка более воли (письмо к Погодину), предпочитая простонародность ‘жеманству и напыщенности’. И здесь у него послышались ‘звуки новые’. Его бабушка, ‘наперсница волшебной старины’, рассказывала ему про былое, и он слушал ее, еще ребенком, приютясь в ее рабочей корзине, либо его няня нашептывала ему
О мертвецах, о подвигах Бовы.
(‘Сон’. 1816 г.)
И позже он любил ее сказки, просил, бывало, спеть,
как синица
Тихо за морем жила,
как девица
За водой поутру шла.
Он охотно прислушивается к народному говору, в Михайловском собирает народные песни, записывает их от старухи Ушаковой, записывает песни о Стеньке Разине. Сам он превосходно читал народные песни, пытался подражать им, проникался их лирическою раздвоенностью:
Что-то слышится родное
В долгих песнях ямщика,
То разгулье удалое,
То сердечная тоска.
Его пересказы: из Мериме свидетельствуют, как прочно он овладел народно-поэтическим стилем, от его сказок в стихах прямой переход к лермонтовскому ‘Купцу Калашникову’. Оттуда обогащение и, вместе с тем, опрощение нашего художественного языка. ‘Ты довершишь водворение у нас простой, естественной речи, которой наша, публика не понимает… ты сведешь, наконец, поэзию с ее ходуль’.— писал ему в 1825 году его приятель Н. Н. Раевский. Проза Гоголя и О. Т. Аксакова вышли из повестей Пушкина, и в то же время чтение Карамзина, летописей, памятников вроде ‘Слова о Полку Игореве’, отозвалось на золоточеканном языке Бориса Годунова.
Таковы внешние элементы народности, выразившие в поэзии Пушкина тот духовный подъем, который характеризует русское общество от половины десятых до половины двадцатых годов нашего столетия. Отечественная воина, наша освободительная, решающая роль в европейских событиях, — все это воспитало не только нашу национальную гордость, но и наше самосознание, сознание сил и недочетов и средств к их устранению. Правительство снова вступает на путь реформ: просветительные идеи, переносившиеся к нам с Запада и уже давшие свои плоды в идеалистических течениях конца прошлого века, завоевывают себе более широкие круги и в них оседают, на смену эстетическо-моральных теорий самосовершенствования является призыв к деятельности, военно-державный патриотизм оды уступает место народно-общественному. Карамзин свел счеты с нашим государственным прошлым. Полевой пытается написать историю ‘русского народа’. Вопрос об устроении народного быта снова выступает на очередь: все толкуют об освобождении крестьян.
Пушкин еще процветал в садах Лицея, читал Парни и ‘седого шалуна’ Вольтера, призывая:
сладкое безделье
И легкокрылую любовь,
И легкокрылое похмелье
(1818 г. ‘Стансы Я. Н. Толстому’)
еще его муза
Как вакханочка резвилась,
За чатей пола для гостей,
И молодежь минувших дней
За нею буйно волочилась
(‘Онегин’, VIII. 3).
а поэт уже отрывался от нее для сладострастья
Высоких мыслей и стихов
(1818 г.. ‘Жуковскому’).
И его молодого кружка коснулось крыло времени. Больной, он ‘с жадностью и вниманием’ прочел первые восемь томов Карамзина: в том же (1818) году он пишет Чаадаеву:
Пока сердца для чести живы.
Мой друг, отчизне посвятим
Души прекрасные порывы.
Ему было двадцать лет, когда написана была его знаменитая ‘Деревня’, последние стихи которой мы не устаем повторять:
О, если б голос мой умел сердца тревожить!
Почто в груди моей горит бесплодный жар
И не дай мне в удел витийства грозный дар?
Увижу ль я, друзья, народ неугнетенный
И рабство, падшее по манию царя,
И над отечеством свободы просвещенной
Взойдет ли, наконец, прекрасная заря?
Это видение ‘свободы просвещенной’, программу времени, он унесет с собою в изгнание, он страстно ею охвачен, бесплодный жар’ — один из источников его душевных треног и недовольства собою, его русского байронизма. Программа обязывала своею серьезностью, не под стать тем обрывкам знаний и идей, которые Пушкин вынес из Лицея и из вне-лицейских образованных кружков. В изгнании поэт понимает:
беседы прежних лет.
Младые вечера, пророческие споры.
Знакомых мертвецов живые разговоры,
и теперь стремится на свободе вознаградить
Мятежной младости, утраченные годы
И в просвещении — стать с веком наравне
(‘Чаадаеву’ 1821 г.).
Он лихорадочно читает, беседует, затевая споры, чтоб научиться из ответов, жалуется из Михайловского князю Вяземскому: ‘Вот одна из невыгод моей ссылки: не имею способов учиться, пока пора!’ Так зрели в душевной глубине думы и требовали выхода, осуществления. Но как их осуществить — вот вопрос. Отсюда тревожные искания свободы, независимости, затеи ехать за границу, либо жажда борьбы, войны, сильных ощущений, лишь бы сбыть накопившиеся силы, выйти из сонной колеи. Срывалось неосторожное слово, а известно,
Что пылких душ неосторожность
Самолюбивую ничтожность
Иль оскорбляет, иль смешит,
Что ум, любя простор, теснит.
(‘Онегин’, VIII, 9.)
‘Этакой ты неуимчивый’, — говаривала ему няня. ‘Зачем же затягивать новый узел?’ — писал князь Вяземский: ‘попробуй плыть по воде, ты довольно боролся о течением’. А вдали Карамзин, заявлявший себя республиканцем ‘по чувствам’, покачивал головою над поэтом-‘либералистом’. ‘Талант действительно прекрасный, жаль, что нет устройства и мира в душе, а в голове ни малейшего благоразумия’. Порой у поэта опускались руки:
Свободы сеятель пустынный,
Я вышел рано, до звезды,
Рукою чистой и безвинной
В порабощенные бразды
Бросал живительное семя,
Но потерял я только время,
Благие мысли и труды.
(1823 г.)
Но внутренняя, скрытая борьба продолжалась, энергия жизни сказывалась в видимом упоении ею, в показном веселье и блестящей остроте, когда внутри гнездились невеселые мысли. Перебои чувства, от грустного раздумья к бодрящему оклику, типичны для поэзии Пушкина, разница в том, что вначале бодрящий оклик чаще перебивал печальное настроение духа.
Когда в 1826 году Пушкин очутился на свободе, он многого не узнал: так все переменилось, прежних товарищей не было, сочувственных людей мало:
Нас было много на корме…
В тишине,
На руль склонясь, наш кормщик умный
В молчаньи правил грузный чолн,
А я, беспечной веры полн,
Пловцам я пел… Вдруг лоно волн
Измял с налету вихорь шумный…
Погиб и кормщик, и пловец,
Лишь я, таинственный певец,
На берег выброшен грозою,
Я гимны прежние пою
И ризу влажную мою
Сушу на солнце под скалою.
(‘Арион’ 1827 Г.)
Но таинственному певцу не внимали даже те, кому бы ведать надлежало. Попрежнему он толковал, хотя и осторожно, о необходимости ‘свободы просвещенной’, как единственном средстве удержать от новых безумств и новых общественных бедствий (‘Записка о народном воспитании’, 1826 г.), о губительном позоре невежества, ему говорили, что просвещение может быть и неопытно, и безнравственно, и бесполезно, а нравственность состоит в усердии и прилежном служении, что
просвещенья плод —
Разврат и некий дух мятежный.
(‘Друзьям’. 1828 г.)
Настали другие времена с тех пор, как
Игралища таинственной судьбы,
Металися смущенные народы,
И высились, и падали цари,
И кровь людей то славы, то свободы,
То гордости багрила алтари.
. . . . . . . . . . . . . . .
Всему чужой, угас Наполеон,
И новый царь, страж бодрый и могучий,
На рубеже Европы стал.
(’19 октября 1836 г.’)
Он почтил вдохновение поэта, ‘освободил’ его мысль, и ‘богом избранный’, но уже умудренный певец мечтает, что и в новой доле, под сенью трона, он будет жечь глаголом сердца людей (‘Пророк’ 1827 г.), будет петь старые песни, отвечая тому высокому идеалу, который он старался воплотить в себе: идеалу поэта, писателя-гражданина, слуги русского народа, как вслед за Пушкиным понимал свое призвание и Гоголь. Этот идеал Пушкин отыскивал и в прошлом (нашей литературы. ‘Наша словесность, уступая другим в роскоши талантов, тем перед ними отличается, что не носит на себе печати рабского унижения,— писал он Ал. Бестужеву.— Наши таланты благородны, независимы’. Он не отрицал значение ‘ободрения’. ‘Век Екатерины — век ободрения, от этого он еще не хуже другого. Карамзин, кажется, ободрен, Жуковский не может жаловаться, Крылов — также… Из неободренных вижу только себя и Баратынского — и не говорю: слава богу!’ (письма из Михайловского 1825 г. 21 марта и конца апреля). Друзья отвечали, что он смешивает ободрение с покровительством, от которого гений чахнет, дело хорошего правительства лишь в том, чтоб не стеснить его,— пусть на свободе он производит все, что внушит ему вдохновение. Ему не надо ни пенсий ни орденов, без денег, т. е. без пропитания, он не останется, да он и не многого требует в жизни, потерпят, быть может, одни самозванцы-гении (письмо Рылеева).
Таково было предупреждение, раздались и укоры: Пушкин ‘упал’ (Мельгунов, 1831 г.), он ‘в милости’, и от него не ждут успехов в будущем (Вульф, 1833 г.). Поэт отвечал ‘Друзьям’ горделиво (1828 г.):
Нет, я не льстец, когда царю
Хвалу свободную слагаю…
Я льстец? Нет, братья, льстец лукав:
Он горе на царя накличет,
Он из его державных прав
Одну лишь милость ограничит.
Тем менее было понимания в публике, отстававшей от поэта по мере того, как он становился зрелее (Пушкин о Баратынском, Мельгунов о Пушкине), в руководящих и литературных кружках, настроенных охранительно, в тех салонах, где Пушкину вольно и невольно приходилось вращаться
Среди бездушных гордецов,
Среди блистательных глупцов…
Среди кокеток богомольных,
Среди холопьев добровольных,
Среди вседневных модных сцен.
Ученых, ласковых измен,
Среди холодных приговоров
Жестокосердой суеты,
Среди досадной пустоты
Расчетов, дум и разговоров.
Тогда он звал к себе ‘младое вдохновенье’:
В мой угол чаще прилетай,
Не дай остыть душе поэта,
Ожесточиться, очерстветь
И наконец окаменеть
В мертвящем упоеньи света.
(‘Онегин’, VI. 46—7.)
В таком настроении написана была ‘Чернь’ (1830 г.). Пушкин старается уйти в себя: ‘ты царь’, — говорит он. поэту,
Живи один. Дорогою свободной
Иди, куда влечет тебя свободный ум.
(‘Поэту’. 1830 г.)
Но дорога не свободна, напрасно он уверяет себя, что рожден ‘для мечтаний неземного сна’ (‘Отрывок’, 1821 г.), ‘не для житейского волненья’, ‘не для битв’, а ‘для вдохновенья, для сладких звуков и молитв’ (‘Чернь’, 1828 г.). ‘для жизни мирной, для деревенской тишины’ (‘Онегин’, I, 55, слич. ‘Отрывок’ 1829 г.: ‘Еще одной высокой важной песни’, ‘Из Пиндемонте’ 1835 г.). Он не был способен, как Жуковский, до шестидесяти лет смотреть ‘из своей люльки на все окружающее его, сквозь сон поэтический’: в нем слишком сильна была боевая жилка, он жаждал деятельной борьбы, — теперь она. стала страдательною: он хочет жить, ‘чтоб мыслить и страдать’ (‘Безумных лет’, 1830 г.) — среди старых и новых противоречий, тем глубже тревоживших сознание, чем невозможнее казалось примирение: противоречий ‘правды пылкой’ и ‘холода приличий’ (‘Чаадаеву’, 1821 г.), забот суетного света и божественного глагола (‘Поэт’, 1827 г.), порывов к независимости — и неожиданных преимуществ троякой цензуры и негласного надзора, жизнерадостной бодрости и неотвязной думы, ‘битв’ и ‘молитв’, Галуба и Тазита (1829 г.). Все это переживалось одиноко, известна самозаключенностъ Щепкина, стыдившегося показывать свое чувство другим, пока в нем шла работа испытующей и творческой мысли, теперь, было о чем подумать в уединении: живи один, но ‘путь уныл’.
В натурах полных сил, сознания, что они на что-то рождены, полных энергии желаний при слабой энергии воли, которой обстоятельства не идут навстречу, мысль о ранней смерти, пока они еще не успеют провести в жизни своей борозды, зарождается рано. Пушкина она провожала в течение всей жизни, он вживается в, нее суеверно, юношески-элегически!:
Я видел смерть: она сидела
У тихого порога моего.
(‘Подражание’, 1818 г.)
Затем элегически-сознательно:
И все умрет со мной: надежды юных дней,
Священный сердца жар, к высокому стремленье
И мыслей творческих напрасное волненье.
(‘Война’. 1821 г.)
Он привык угадывать ‘грядущей смерти годовщину’ (‘Стансы’, 1829).
В предсмертной тетради Пушкина нашелся набросок: какой-то старец в белой ризе предстал, ему в сновидении:, благословил и успокоил: вскоре ты удостоишься царствия небесного:
Скоро странствию земному
Твоему придет конец,
Уж готовит ангел смерти
Для тебя святой венец…
Отреши волов от плуга
На последней борозде.
Борозду провела смерть, нежданно, насильно, известно, при каких обстоятельствах. Она всех поразила, всех без различия соединила в общем горе, как бы в сознании общественной вины. Не волновались лишь представители обезвреженного просвещения, для которых ‘писать стишки’ не означало еще ‘проходить великое поприще’. Их голоса потерялись в сетовании русских людей о русском поэте.
На такой-то почве зрел художественный пафос его мысли, личной и общественной, пафос любви и печали, но и энергии желаний. Все это складывалось не в строгую, общественно-философскую, последовательную в жизни систему: синтезом Пушкина, прирожденной формой его мышления, была поэзия. ‘Поэзия бывает исключительной страстью немногих, родившихся поэтами, — выразился он однажды. Она объемлет и поглощает все наблюдения, все усилия, все впечатления жизни’. Сам он принадлежал к тем немногим, которые, призванные к жертве Аполлону, умеют отвлечь от действительности ее жизненное содержание и явить его в формах красоты, — действительности во всем разнообразии ее явлений. Байрон перевоплощал сам себя в своих героях, у Пушкина поэтические симпатии шире, недаром современники прозвали его Протеем, у него на все родится отклик и ответ (‘Эхо’, 1830 г.). Касалось ли дело жизни сердца или мимолетного увлечения, всюду он находил общечеловеческие моменты и переживал и заставляет нас переживать ‘чудное мгновенье’ (1825 г.). И в оценке общественных и исторических явлений ему случалось увлекаться мечтами поэта, идеализуя то, что осудил проклятый ‘правды свет’, суд истории, когда, например, величая Наполеона, он открывал в ‘герое’ сердце:
Тьмы низких истин нам дороже
Нас возвышающий обман.
(‘Герой. 1830 г.)
Возвышающий обман идеала, не безразличие оппортунизма, а искание человечности в царстве силе, не каприз поэта, а иллюзия человека, честно и серьезно работавшего над вопросами личного и общественного блага. Это и дает тон его творчеству. Когда Пушкину приходилось говорить о поэзии, он открывал новые краски в образах, старых, как греческие боги. И у него была своя муза: когда-то веселая старушка, в шушуне, напевавшая ему колыбельные песня (‘Наперсница волшебной старины’, 1821 г.), затем красавица, являвшаяся ему в садах Лицея ‘весной при кликах лебединых’, ‘в глуши Молдавии: печальной’ и на великосветском рауте (‘Онегин’, VIII). Либо какой-то демон летал за ним повсюду, нашептывая дивные звуки, говорится и о ‘пробуждении поэзии’ (‘Осень’, 1830 г.), о ‘быстром холоде вдохновенья’ (‘Жуковскому’, 1818 г.), о вдохновении, как признаке бога (‘Разговор поэта] с книгопродавцем’, 1824 г.). Но когда Пушкин пытался уяснить самому себе сущность поэтического процесса, он отвлекался от образов и определений, навеянных преданием, и подсказывал словам новый смысл, требуя от поэта работы мысли, волненья дум, ‘одушевленного труда и слез вдохновенья’ (‘Дельвигу’, 1817 г.).
… Мой своенравный гений
Познал и тихни труд, и жажду размышлений…
Учусь удерживать вниманье долгих дум.
(‘Чаадаеву’, 1821 г.)
Я знал и труд, и вдохновенье,
И сладостно мне было жарких дум
Уединенное волненье.
‘Без постоянного труда нет истинно великого’, — записано в одной заметке о разных родах поэзии. ‘Борис Годунов’ — ‘плод добросовестных изучений, постоянного труда’, говорит поэт о своей трагедии: ‘она доставила мне все, чем писателю наслаждаться дозволено: живое занятие вдохновению, внутреннее убеждение, что мною употреблены были все усилия’. Вдохновение в союзе с трудом.
Пушкин — поет по манию небес, в этом смысле его поэзия — памятник нерукотворный, но есть в ней и другая, так сказать, рукотворная сторона: не только работа взыскательного художника над формой, но и неустанная работа мысли, увлекавшейся общественными интересами и, возвышающим нас обманом. Не даром он с молоду гордился, что
не унизил ввек изменой беззаконной
Ни гордой совести, ни лиры непреклонной,
(‘Овидию’, 1823 г.)
это не поэзия для поэзии, а поэзия как проповедь ‘добрых чувств’ (‘Памятник’, 1836 г.), как служение идеалу, что к делает ее общественною силой. Вот что проторило тропу, по которой будут ходить поколения. Судьба не дала поэту досказаться:
Как некий херувим,
Он несколько занес нам песен райских,
Чтоб, возмутив бескрылое желанье
В нас, чадах праха, после улететь.
(‘Моцарт и Сальери’.)
Но его песня отозвалась в живом наследии русской поэзии. При жизни он так сердечно радовался всякой новой силе, становившейся рядом с ним и ему на смену, и теперь приветствовал бы свое молодое поколение, как усталый путник, после долгих лет посетивший родной уголок. Еще стояли тогда старые сосны, он еще слышал их знакомый шорох, но вокруг них уже разрослась молодая роща, зеленая семья:
Здравствуй, племя
Младое, незнакомое. Не я
Увижу твой могучий поздний возраст,
Когда перерастешь моих знакомцев
И старую главу их заслонишь
От глаз прохожего. Но пусть мой внук
Услышит ваш приветный шум, когда
С приятельской беседы возвращаясь,
Веселых и приятных мыслей полон,
Пройдет он мимо, вас во мраке ночи
И обо мне вспомянет!
Помянем же и мы Пушкина и его ‘возвышающий обман’, иллюзию света, бодрившую его во мраке ночи.

КОММЕНТАРИЙ

Статья эта представляет собой текст речи, произнесенной В. 26 мая 1899 г. в большом зале С.-Петербургской консерватории на торжественном публичном собрании Академии наук в сотую годовщину рождения А. С. Пушкина. Напечатана в ‘Известиях отд. Русского языка и словесности Академии наук’, 1899, т. IV, кн. 3, стр. 781—799, а также в сборнике: ‘Чествование памяти А. С. Пушкина Академией наук’, Спб. 1900, стр. 16—33. Рукопись этой речи, вполне совпадающая с ее печатным текстом, хранится в Арх. В.
Эта речь, произнесенная в торжественной обстановке официального юбилейного празднества, вызвала в общем сочувственные отклики и более или менее подробное ее изложение в русской периодической печати 1899 г. (см., например, ‘Русские ведомости’, 27 мая, No 144, ‘Русское слово’, 29 мая, No 1847, ‘Петербургская газета’ 28 мая, ‘С.-Петербургские ведомости’, 27 мая, No 142, ‘Новое время’, 27 мая, ‘Новости и Биржевая газета’, 27 мая, и т. д.), нов специальной пушкинской литературе она оставила мало следов. Немногие из современников отметили, что она резко выделялась из общего низкого уровня юбилейных пушкинских речей этого года, показательна в этом отношении лишь рецензия В. В. Каллаша, который писал, указав на интерес к Пушкину со стороны ученых самых разнообразных специальностей: ‘Особенно отрадно обращение к Пушкину красы и гордости нашей науки, одного из немногих наших европейских ученых, академика А. Н. Веселовского. От фольклора, истории странствующих сказаний и примитивной культуры, от ‘Вилла Альберти’, Боккаччио и итальянской литературы он перешел к Пушкину и в данном случае, как всегда и во всем, сказал свое слово, веское и глубокое. Его небольшая речь, тонкая по обработке, изящная по форме и содержанию, сердечная, открывающая необыкновенно-широкие перспективы, ярко рисующая национальное значение великого поэта и глубокое воспитательное влияние его поэзии, — лучшее. украшение юбилейной литературы, богатой вообще не столько качеством, сколько количеством.
За этим небольшим очерком внимательный взор читателя почувствует громадную эрудицию и богатые способности к самому тонкому психологическому рисунку’ (‘Вестник воспитания’, 1899, No 7, отд. II, стр. 19—25, ср. ‘Курьер’, 1899, No 162, стр. 3, 14 июня).
Вовлеченный в занятия Пушкиным юбилейными празднествами 1899 г., В. еще в период работы над книгой о Жуковском начал собирать материалы для большого труда о Пушкине’ который однако остался ненаписанным.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека