Когда несколько месяцев тому назад мне пришлось писать разбор книги г. Кирпичникова о греческих романах, {Статья эта напечатана в ‘Вестнике Европы’ 1876 г., No 11.} я должен был не раз пожалеть, что в ученой литературе Запада вопрос этот принадлежит к числу заброшенных. За немногими исключениями, греческий роман столь же мало популярен в современной науке, как в былое время он был популярен в литературах Запада. Между тем изучение его представляет многосторонний интерес. Прежде всего, как первый образчик рода, которому суждено было такое богатое развитие в будущем, романы вызывали на подробный анализ, который раскрыл бы их стилистические особенности, их raison d’tre в истории греческой словесности. Другая точка зрения подсказана тем особым интересом, какой обнаруживается в современной науке к сравнительным исследованиям в области сказок, повестей и вообще той бродячей литературы, которая была не последним цементом, связывавшим некоторыми общими чертами древне-европейское общество. Определить особую ценность греческого романа в этом общем повествовательном капитале было бы второю задачей для всякого, увлеченного в эту область исследования.
Книга Роде отвечает той и другой задаче, хотя и не равномерно. Из двух тем, обозначенных в заглавии его книги, ‘предшественники’ романа обработаны подробнее и новее, чем самые романы. Автор не скрывает от нас, что такова была его цель, что он обратил более внимания на изложение причин, обусловивших появление романического рода, чем на характеристику его отдельных произведений. Вопрос генезиса представился ему более интересным, чем поэтические индивидуумы, настолько не характерные сами по себе, что они могут являться только как представители рода. Автор ожидает, что с общим распорядком его плана все согласятся и что сомнение возбудится лишь относительно размеров, данных им вопросу о генезисе, о предшественниках и т. д. Он знает, что слишком долго оставался в преддверии н грандиозным портиком вывел нас к небольшому зданию, главе о романах, занимающей меньшую долю книги. Но никто не посетует на него за то, что, отправляясь в дальний путь, целью которого — голая песчаная пустыня (то есть романы), он предпочел не спешить, а шел медленно проселком по смеющейся местности, останавливаясь иногда, чтобы сорвать блестящий цветок и, отдыхая под развесистым деревом, глядеть в солнечную даль. Он думает, что читатель разделит его мнение, — и утверждает далее, — заменяя метафорический язык деловым, что, по его мнению, история литературы должна обратить особое внимание именно на такие удаленные пустынные закоулки, каковы те, в которые он нередко заходит.
Если, извиняя подробности своего изложения, Роде указывает на недостаточность приготовительных работ именно в этой области, то его показание относится к тем блужданиям по проселкам, за блестящими цветками, следы которых остались в книге — в массе экскурсов, филологического и особенно сравнительно сказочного характера. Что касается другой стороны дела, то есть вопроса о романах и их генезисе, то здесь дело представляется в ином свете. Собственно глава о романах дает несколько новых соображений относительно их хронологии, неопределенной и неясной, в отношении же ‘предшественников’ главные руководящие идеи были уже высказаны: книга Дильтея раскрыла отношения романа к эротической элегии Александрийской эпохи, на которые намекал уже Бутманн, небольшой труд Николаи указал, правда в самых общих чертах, на связи романа с позднейшею софистикой. Из этих двух рубрик не выходит и Роде, он только развивает их новым материалом, который позволил ему более широкие и вероятные обобщения. Этот элемент обобщения, это желание проникнуть в тайники литературного прогресса, столь редкое в писателе-специалисте, делают книгу Роде особенно интересною для нас. Я остановлюсь, разбирая ее, на вопросе о происхождении романического рода в Греции и затем уже пойду за автором проселком, срывая блестящие цветки сравнений и легендарных параллелей.
I
Греческие романы III—VI столетий должны поражать всякого, знакомого с общим ходом развития греческой литературы, как явление анормальное. С первого взгляда они кажутся мало обусловленными предшествовавшими фазами этого развития, их задача — в изображении не действительности, а каких-то фиктивных, идеальных отношений, в которых главным двигателем является любовь, существенный: интерес их исчерпывается личным чувством, их поэзия пишется прозой, и вдобавок имеет лишь мало общего с поэтическими типами, завещанными литературным преданием: предание уступило поле личному вымыслу. Во всем этом так мало греческого, самые романы являются в истории литературного развития столь эпизодически, так мало замечены современниками, что вопрос восстает за вопросом. Из каких неведомых начал создалось в Греции нечто столь не греческое? (стр. 3). Ответов явилось несколько. Говорили о влиянии христианского миросозерцания, автор совершенно справедливо отрицает его, подтверждая свое мнение разбором Гелиодора (стр. 434 и след.). Столь же мало состоятельна гипотеза о восточном влиянии на развитие греческого романа. Если б она и могла быть доказана, то не разрешила бы вопроса: дело, очевидно, не в том, что известные культурные элементы могли быть заимствованы извне, а в том, какие внутренние условия приготовили греческий ум к принятию и приобщению в плоть и кровь этих культурных элементов. Восточное влияние было, но оно обусловило не греческий роман, а в известной мере греческую новеллу. Это приводит нас к попыткам установить третий генезис греческого романа, привязав его начало к рассказам в роде тех, которые ходили под названием милетских. Мне очень приятно было встретить у Роде подтверждение моего собственного мнения,— что между греческим романом и новеллой нельзя предположить никаких генетических отношений, я только расхожусь с ним в некоторых дальнейших выводах. Новелла,— говорит Роде, — преимущественно реальна, роман отличается крайне идеальным характером, это как бы два полюса, с новеллой можно поставить на один уровень разве новую буржуазную комедию. Тем страннее представляется, по мнению Роде, попытка Вильмена уделить последней долю участия в развитии романа. Но связи между комедией и романом предполагаются вовсе не на почве большей реальности или идеальности, а в сфере общих культурных отношений, на которые указывает иной раз и сам автор. Сравнительно свободное положение женщин в романе находит себе параллель в средней и новой комедии (стр. 61), там и здесь общие черты религиозного миросозерцания: культы судьбы, Тихэ (стр. 278—279). Известно, что роман в греческой литературе не получил постоянного, особого названия: более общее было , и т. д. Роде (стр. 350—351) припоминает по этому поводу обычное в риторических учебниках деление повествовательного рода на исторический, судебный и драматический: под последними разумели повествования о событиях вымышленных, но таких, какие возможны были ‘бы и в действительности: их называли драматическими, потому что они, будучи вымышленными и вместе с тем не противореча возможной действительности, уподоблялись ‘сюжетам новой комедии. Еще одна черта, общая комедии и роману, по крайней мере одному из видных его представителей — идеализация природы и сельского быта (стр. 504—506). Я имею в виду Лонга, но и вообще причудливая география греческих романов выражает то же стремление — удалиться от излишней определенности эллинского городского предания.
Снова возвращаясь к вопросу о генезисе, я повторяю заявление Роде, что происхождение греческой романтики никогда нельзя будет объяснить иначе, как из истории греческой же поэзии (стр. 4). Это указывает на цели и результаты исследования: если греческий роман мог представиться кому бы то ни было чем-то не греческим, то лишь потому, что мы утратили сознание тех непосредственных звеньев, которые привязывают его к предыдущему, столь отличному от него, развитию греческой литературы. Незнание этих звеньев при сравнении явлений, стоящих на противоположных полюсах истории, и производило то впечатление контраста, которое заставляло подозревать в греческом романе что-то не народное. Но эти звенья существуют: эротическая поэзия эллинской вдохи приготовила развитие романа, культурные условия, вызвавшие расцвет александрийской эротики, помогут нам в известной мере осветить родственное миросозерцание позднейших романтиков.
К разложению религиозного сознания, начавшемуся задолго до распространения эллинской культуры на Востоке, присоединились в эту пору, которую принято называть эллинистической, еще и признаки разложения общественного. В эту пору, — говорит Роде, — все вело к тому, чтоб окончательно порвать узы, привязывавшие отдельного человека к вере, обычаям и чувствованиям своего народа и таким образом изолировать его в сфере его собственных мыслейи взглядов. В то время, как старая Эллада либо хирела в убогом застое, либо тратила силы в ненужной борьбе, блестящая жизнь наполняла, в первые века диадохов, пространные африканские и азиатские владения эллинистических царей. Туда направлялись все, в ком еще оставалась искра умственной силы, — ища искусственного покровительства при дворах, единственно возможного при общем упадке народной жизни. Вырвавшись из ревнивой самозаключенности городской и племенной общины, коренной грек сталкивался на громадных пространствах варварских земель, в роскошных новопостроенных столицах, с гражданами других греческих и полугреческих племен, и, более того — с туземцами-варварами. Это должно было приучить его к более свободному миросозерцанию: насколько он переставал быть истым эллином, настолько становился космополитом: в этих новых варварско-эллинских царствах ничто не связывало его с миросозерцанием, нравами, с религией его отечества, всецело проникавшею его жизнь и искусство. Он до такой степени освободился от, односторонности греческого взгляда, что отрекается от глубоконационального разграничения эллинов и варваров, признанного самыми свободными мыслителями старого времени: в первый раз в истории является у него мысль о космополитическом единстве всех людей и народов. До такой точки зрения могло прийти лишь общество, которое более не понимало воспитательного и определяющего влияния узкой народной традиции на отдельное лицо, предоставляя развитие прирожденных ему способностей его личному самоопределению. На этом стремлении к обособлению покоилось монархическое устройство главнейших эллинистических государств. Как всюду, так и в тогдашних ‘просвещенных монархиях’, личность находила себе более широкие условия для развития, чем какое возможно было в народных демократиях и олигархиях, основанных на общем строгом самоуправлении тесно-сплоченной общины горожан, подчинявшей эту личность общим целям и воспитавшей те гармонически равномерные типы, каким мы привыкли удивляться в древней Греции. Теперь, наоборот, личность была всецело предоставлена своим собственным побуждениям относительно воспитания и приложения своих умственных сил. Это повело за собой к нарушению того ‘единства стиля’, которое в жизни небольших греческих общин определило все культурные проявления в области государства и искусства — с такою удивительною необходимостью, как будто они вышли из одной общей мысли. Это единство, основанное главным образом на неразрывной связи личного духа с жизнью общества, было теперь нарушено, одним из проявлений этого разлада было резкое отделение образованного меньшинства от неученой массы, отделение, подготовлявшееся уже в предшествующую пору развития, приведшее к односторонней, научной специализации, которая с своей стороны усиливала чувство личной особенности. Крайнее развитие индивидуализма—выдающаяся черта, родовой признак этого общества, вышедшего из колеи бытовых, политических и религиозных преданий (стр. 15—17). Таковы исторические отношения, на почве которых выросла эллинистическая эротика, с ее новыми сюжетами, с новыми задачами поэзии, далеко отводящими ее от идеалов классической эпохи. Несколько слов в объяснение этого нового явления будут не лишними.
Распространяясь по варварским областям, греческая образованность, насколько она становилась географически экспансивнее, настолько теряла в интенсивности своего национального характера. Греческие идеи, предания, образы проникли далеко за пределы родины, но на новой почве теряют постепенно свой живой смысл: внешняя популярность не уравновешивается внутренним пониманием, симпатией. В самом деле: религиозная поэзия Эллады обусловлена племенными местными отношениями, тем более — эпическая сага, непосредственно почерпающая свои соки из земли, из которой впервые вышли ее герои-автохфоны, выразители древне-греческого народного сознания. И вот эта сага, эта поэзия переносится на Восток, это — палладиум греческой культуры, поддерживавший духовные связи завоевателей-колонистов с родиной. Вскоре связи слабеют: общее разложение религиозного чувства, долженствовавшее быть особенно сильным в областях, где религия была занесенная, обесцветило мифы, обезличило богов, прочность религиозного понимания уступила место личным толкованиям, и в среде типических образов древнего Олимпа чаще и чаще встречается бледный, отвлеченный образ Тихэ, судьбы. Что совершилось в области мифа, совершилось одновременно и на почве народного эпоса: там и здесь ослабел элемент веры, с одной стороны, в религиозное значение мифа, с другой — в народные основы эпоса, вдали от родины притупилось понимание этой народности, и индивидуальное чувство претворило по-своему ее заветные. типы, как претворило образы богов. Это повсеместное вторжение индивидуализма определило содержание новой поэзии: если она берет свои сюжеты из числа эпическо-мифических, завещанных стариною, то понимает их как поэтические, абстрактные темы, внося в них свои идеи, не считаясь с тем, что в них было традиционного, освященного вековым культом. Когда стал возможным этот шаг, открылись пути для введения в поэзию и новых, не традиционных сюжетов. Когда религиозная легенда и героическая сага возбуждают только поэтический интерес, почему было ни расширить пределы поэтических вымыслов? Варварские страны, колонизованные греками, представляли богатый запас местных сказаний, которых религиозный смысл был для грека не обязателен. Вели б он овладел ими в эпоху расцвета своей религиозной мысли, он ввел бы в ее волшебный круг эти восточные сказки, в эпоху религиозного упадка, о котором идет речь, о таком внутреннем претворении не было и речи: местные предания Востока являются сразу поэтическими темами, с которыми свободно мог обращаться личный художник, впоследствии к этим восточным легендам присоединились и местные греческие, почему-то не приуроченные дотоле к циклам народного мифа и эпоса. Те и другие легенды записываются, их собирают историки-антиквары, как предмет ученого, археологического любопытства, как непочатый материал для поэтического творчества.
Предыдущие строки указали нам на сюжеты эллинистической эротики. Они подсказаны ей развитием жизни, разлагавшейся в своих основах под сильным влиянием индивидуализма: сюжеты старые, увековеченные поэтическим преданием прошлых веков, но пересказанные на-ново, индивидуально, — и сюжеты новые, впервые введенные в поэтическую жизнь личными поэтами, порывавшими связи с этим преданием, упрямо державшимся в границах немногих определенных циклов. Всего удобнее проследить этот, отмеченный индивидуализмом, характер новой поэзии на сюжетах первого разряда. Это в полном смысле слова переделки в смысле итальянского rifacimento: образы и очертания рассказа берутся старые, но образам дается новый тип, рассказ освещен новым колоритом, что в нем было лишь намечено, не развито — получает особое значение, и отодвигается на задний план то. что прежде представлялось существенным. Элемент сурового подвига скрадывается за изображением чувства, патетических, сентиментальных положений, мелкая легенда о любовном похождении того или другого героя обращается в целую эротическую повесть, герои становятся рыцарями, боги — галантными героями. Старые образы греческого поверья иногда неузнаваемы в этой индивидуально-романтической переделке. Гомеровский Ахилл, движимый лишь идеями славы и сознанием своей трагической участи, один из любимцев народной фантазии, продолжавшей работать над его идеальным образом, очутился в руках эротиков влюбленным юношей, его отношения к Бризеиде, его поздняя, внезапно возгорающаяся любовь к убитой Пентесилее получили сентиментальное освещение, мрачная легенда о жертвоприношении Поликсены на могиле Ахилла дала сюжет для целого, патетически настроенного рассказа. Те же приемы обнаруживаются и в сказании о Медее: ее любовь к Ясону — не следствие покровительства, которое оказывает ему Афродита, любовь перенесена из мира эпических мотивов в область внутренних, психологических движений: роковая страсть сломила серьезный, трагически-суровый дух Медеи, волшебная сила внучки солнца не устояла против чисто человеческого влечения сердца. Известно прелестное греческое сказание о любви Эноны к покинувшему ее Парису, поздно введенное в цикл троянских сказаний, оно встречается у мифографов и дало сюжет одной поеврипидовской трагедии. Эротики александрийской эпохи увидели в нем благородную тему и развили по-своему как его идиллический эпизод, так и трагическую часть. Обыкновенно рассказывалось, что Парис, смертельно раненный, призывает к себе покинутую им Энону, потому что она одна в состоянии исцелить его своими целебными травами. Энона вначале отказывается, потом идет, но, прибыв слишком поздно, вешается с отчаяния. Иначе у эротиков: в рассказе Квинта Омирнского, очевидно, внушенном каким-нибудь александрийцем, сам раненный Парис тащится в горы к оставленной им девушке и падает в изнеможении у ее ног, она сурово отказывает ему в его просьбах, и он принужден удалиться не исцеленный. Но тут ею овладело раскаяние: ночью она спешит по горам и долам, при лучах сострадательной Селены. Парис между тем скончался, и нимфы и пастухи заняты сожжением его тела. Закутав голову, не говоря ни слова, Энона бросается в пламя, чтобы умереть с милым, забывшим ее в объятиях другой. Другое, еще более тонкое психологическое развитие принадлежит, вероятно, какому-нибудь поэту той же александрийской школы: Эноне удается своими волшебными зельями оживить Париса, проснувшись от смертного сна, он произносит имя ненавистной соперницы, Елены, тогда Энона прекращает чары, и Парис умирает.
В различных пересказах легенды об Эноне легко усмотреть, в каком направлении совершилось развитие данной темы, и вместе с тем, что составляет сущность александрийского жанра — изображение, анализ индивидуальных ощущений преимущественно перед внешним развитием событий. В этом мире индивидуальных ощущений любовь есть, может быть, самое индивидуальное: она является излюбленным сюжетом, почти исключительным содержанием александрийской эротики: любовь, понятая как всем движущая, определяющая человека сила, как главный интерес жизни, любовь, звучащая по всем тонам гаммы: неясное стремление, трагический рок, тихо тлеющее, сентиментальное чувство. Такое представление любви было непонятно и неизвестно древнему греку, оно начинает проявляться на последних страницах его истории, еще Аристофан протестует против Еврипида, примешавшего изнеженные конфликты любви к величественному пафосу трагедии, александрийскими эротиками она овладела всецело: это был признак эпохи индивидуализма, особенно симпатичной нашему пониманию. ‘В повествовательной поэзии александрийцев’, говорит Роде (стр. 60), — ‘эротическая тема играет столь видную роль, что мы можем усмотреть в ней начало современного вкуса, который не в состоянии заинтересоваться поэтическим произведением, где любовь не была бы душой действия или не являлась в борьбе с другими страстями’.
Итак, любовь к женщине, история этой любви — главная: тема эллинистической эротики. Является вопрос: насколько эта тема подсказана была жизнью, насколько условия греческого быта допускали фактическое развитие той страсти, какую представляет нам в идеальном освещении современная поэзия? Любовь предполагает развитие, возможность встречи, личного объяснения и т. д., возможно ли было все это при известном нам в древней Греции строгом затворничестве женщины? Роде пытается ответить на этот вопрос, собирая факты и предлагая выводы, которые едва ли удовлетворят многих. То, что можно бы назвать эманципацией женщины от строгих положений обычая, началось давно. На некоторые признаки указывает Аристофан, отрывки средней а новой комедии свидетельствуют, что даже в Афинах, этом очаге женской обычной нравственности, женщины успели завоевать себе более свободное положение благодаря своей энергии, хитрости и уловке. Та же комедия служит нам показанием, какую роль играла тогда в жизни элегантной молодежи любовная интрига и сентиментальное вздыхание. Недаром Плутарх отозвался о драмах Менандра, что они связаны одной связью — любви, которая проходит по ним, как общее им дуновение жизни. Разумеется, замечает Роде,— женщины, являющиеся предметом этой страсти, исключительно гетеры, лучшее доказательство того, что, как и прежде, семья не представляла еще условий для развития того эротического чувства, которое воспевают поэты. Но афинские отношения не могут служить мерилом того, что совершалось. в других греческих областях, тем более, что в эпоху александрийской эротики Афины перестали быть центром греческой жизни. В Спарте, например, положение женщины было иное: там они были более самостоятельны, владели угодьями и оказывали большое влияние на мужчин. Что же касается эллинистических областей, говорит Роде, — то смешение греков-с варварами, забвение первыми народных преданий и обычаев, вероятно, отразилось и на положении женщины, и может быть, усилило и углубило ее влияние на жизнь. Но все это остается для нас в области одних гаданий. Положение могло быть различное, в различных странах и для отдельных сословий. Мы, например, можем утверждать, что известное изменение в смысле эманципации совершилось в высших слоях общества, примерами служат сильные, самостоятельные женские характеры при дворах диадохов и Птоломеов: там в полном смысле слова правили женщины, их воспевали придворные поэты, и Роде высказывает предположение, что эти придворные галантные отношения определили тон эллинистической эротики. Можно допустить, что пример двора отразился и в более низменных буржуазных слоях общества, но вообще Роде считает нелогичным заключить из более свободного положения женщины высшего круга в строго-монархических государствах к такому же положению женщины, ниже поставленной сословно, либо из комплиментов придворной поэзии — к существованию такого же галантного тона во всем обществе, в общении полов. В действительной буржуазной жизни, заключает Роде, — известная галантность, отзывающаяся подчас легкомысленно-сентиментальным тоном, существовала попрежнему лишь по отношению к гетерам: о том, чтобы произошли какие бы то ни было изменения в положении честной девушки и женщины, мы не узнам ничего. Даже для образования их сделано было так мало, что еще Музоний и Плутарх требуют равномерного обучения мальчиков и девочек, как чего-то нового. Правда, замечает Роде, — произведения александрийской эротики получают свой настоящий смысл лишь в предположении, что они назначены были для женщин, но женщины, интересовавшиеся этою поэзией, принадлежали либо к придворному кругу, либо к образованным гетерам. Об отношениях домашней, повседневной жизни, тесно скованной обычаем, говорить нечего: здесь оставались во всей силе стеснительные условия старины. Мужчины и женщины не встречались ни за столом, ни в театрах, честные жены являлись на улице и в храмах лишь в сопровождении дуэньи, а дома жили на особой половине: еще Корнелий Непот говорит о gynaekonitis, как обычном местопребывании греческой женщины. Та же затворническая жизнь и для девушки: освобождение ее из терема было бы таким переворотом, который не прошел бы незамеченным, а о таком перевороте мы не узнам ничего. Нежное, страстное ухаживание юноши, которое так любит представлять современная эротика, едва ли снято с действительности: при греческом обычае сговора при посредстве отца такал поэзия была не у места. Общее заключение Роде такое (стр. 70—71): ‘Никому не придет в голову отрицать в греческой жизни существование чистой, сильной любви, невозможно доказать лишь то, что это чувство завоевало себе право существования в гражданских отношениях действительности. Если, таким образом, любовь играет выдающуюся рот в поэзии того времени, не чувственная любовь древнего грека, а чистая, возвышенная, нередко мечтательная, — то объяснить это следует не из воздействия изменившихся условий жизни, не из моды, которая не может не иметь своих, причин, а из нового направления, овладевшего в эту эпоху, бедную более сильными интересами, еще не жизнью, а пока лишь сердечными желаниями, чаяниями (Sehnsucht) людей. На эти чаяния можно указать как на признак внутреннего изменения, совершавшегося в природе греческого духа, изменения, причины которого трудно объяснить. Противоречие между тесною, суровою действительностью, с одной стороны, и безграничною свободой и силой чувства — с другой, должно поражать нас не более, чем у средневековых восточных поэтов, воспевавших цветущую любовь среди самых унизительных отношений, в какие только могла быть поставлена женщина, — или у немецких миннезингеров, у которых фантастический культ женщины шел об руку с весьма стесненным положением ее в жизни. Именно стремление (Sehnsucht) к чему-то еще не существующему и составляет сущность сентиментальной поэзии’.
Следуя обобщению Роде, мы должны были бы признать, что александрийская эротика изображает не реальные, жизненные отношения, а идеальные, осуществление которых в жизни было пока предметом мечтаний и надежд. Любовная поэзия александрийцев была бы, таким образом, не более как поэзией утопистов. Но утопия сама заявляет себя таковою, она шаржирует, бьет по крайности, между тем никакого такого сознания шаржа, жизненной ненормальности описанных ими положений, у эротиков не заметно. Утопическая литература живет обыкновенно обособленными циклами и если вызывает подражания, то они опять же становятся особняками, влияние александрийской эротики было широкое (слич. у Роде стр. 121 и след.), оно обняло целые отделы литературы и определило надолго литературные вкусы римских элегиков, а позднее — греческих романистов. Чем шире и глубже влияние такой поэзии, тем неотразимее представляется заключение, что не только она выходила из требования (Sehnsucht) чувства, но что в известной мере эти требования уже начинали осуществляться в формах реальности. Ни одна сильная своим влиянием поэзия не обгоняла реального прогресса жизни, не была чистою утопией: в жизни должны были совершиться известные, пока не замеченные изменения в смысле идеального прогресса, поэзия схватывала эта начатки нового, потенцировала их -и далее продолжала развиваться, направленная жизнью и настраивая ее, в свою очередь. Роде указывает, в опору своему мнению, на примеры восточных поэтов и немецких миннезингеров. Первых я обхожу, как мало мне знакомых, второй пример можно обобщить, поставив наряду с миннезингерами и трубадуров, и всю любовную лирику средних веков. Сравнение Роде может заставить предположить, что вся эта лирика построена на одной Sehnsucht, без всякой поддержки в жизни, между тем ничто не может быть менее справедливым: одни биографии трубадуров, наконец, все, что мы знаем о внешнем быте средневекового амурного поэта, свидетельствуют ясно, что прежде чем пройти в поэзию, известная свобода отношений между полами, известная галантность получила и в жизни права гражданства, на первый раз ограниченного. Это было новое общественное стремление, рядом с которым продолжал существовать старый, более строгий взгляд, упроченный веками и обычаем. Ту же двойственность взглядов и стремлений следует предположить и в обществе, современном александрийским эротакам: их поэзия обратилась в сторону будущего, воспевала новые, народившиеся отношения, выходившие за пределы старого круга понятий. Роде не признает существования таких отношений, указания, выбранные им из памятников, ведут его к заключению, что в греческой жизни старые нравственные и бытовые понятия продолжали существовать во всей силе, и что поэтому романтизм эротиков беспочвен в жизненном смысле. Но дело в том, что указания Роде далеко не полны и односторонне в чем он не раз принужден сознаться: наши скудные пособия почти не дают ответа на подобные вопросы, говорит он в одном месте (стр. 60), каково было, во всяком случае более свободное, положение женщины в эллинистических областях, об этом мы можем составить себе лишь гадательные представления, замечает он в другом (стр. 63). Общественная роль женщины могла быть различна в той или другой области, смотря по большей или меньшей интенсивности, с какою сохранилось старо-греческое обычное право, как всюду, так и здесь, одно сословие продолжало им руководиться, другое сбросило его иго, вследствие более свободного взгляда на вещи, тогда как третье никогда не обязывалось им всецело. Замечание Fancesco da Barberino о средневековой итальянской женщине может быть распространено на смежные и родственные факты: культ обычая связывает наиболее ту консервативную, устойчивую среду, которую мы. называем буржуазною, умственная и родовая аристократия отрешается от него, либо сохраняет обычай в форме внешнего, несодержательного этикета, крестьянская девушка, всегда в поле и за работой, должна была двигаться свободнее, когда обычай или этикет еще держали горожанку заколдованною в стенах гинеконита. Если вспомним, что эпоха александрийской эротики была полна утопий идеалистического счастья, охотно поэтизировала непосредственный природный быт, то легко предположить, что именно условия сельской жизни могли представить реальную почву для тех свободных отношений полов, которые сделались типичными для эротической поэзии.
Какие памятники сохранили нам сведения о деревенском быте древней Греции? Преимущественно памятники поэтические. Какое представление имели бы мы о том новом повороте в общественных отношениях, который выразился в произведениях трубадуров, если бы не сохранилась их поэзия! То, что записано было помимо этого, носит случайный, отрывочный характер, прогресс общественной мысли не кодифицирован, живет и выражается в стихе, в фантастических увлечениях канцоны, в фантастике личной, поэтической жизни. Живет, прочно кодифицировано то, что собственно уже начинает отживать: старая обычная мораль, поучение против злых жен и т. п. Реальные указания на положение женщины, собранные у Роде, относятся к этой второй рубрике — кодифицированных, но отживающих понятий, новое влияние жизни выражается пока в поэзии александрийской эротики. Почему не отнестись бы к ней, как мы относимся, например, к поэзии трубадуров? Мы коснулись главного, логического пробела Роде: к поэтическим произведениям он относится только как к поэтическим, тогда как возможны и необходимы и другие отношения. Поэтическое произведение есть такой же исторический памятник, как и всякий другой, и я не вижу особой необходимости в массе археологических и других подпорок и проверок, прежде чем утвердить за ним этот прирожденный ему титул. Ведь никто из современников не обличил трубадуров в неправдоподобности (я не говорю: действительности) изобретенных ими отношений? Поднимались ли голоса против эротических утопий александрийских поэтов? Резюмируя сказанное выше, я повторю, что за александрийской эротикой не только нельзя отрицать реальной почвы, но что, наоборот, такую реальную подкладку в действительных отношениях жизни предположить необходимо. {Укажу кстати на другое объяснение, к которому прибегает Роде (стр. 161—162), лишь бы не объяснить свободные отношения александрийской элегии из отражения современной жизни: рассказы эротиков,— говорит он, — вращаются большей частью в далеком прошлом, в котором легко было допустить более свободные обычные отношения героической эпохи, либо чисто Фантастическую свободу!} После этого все согласятся с автором, что наши сведения об этих отношениях в высшей степени отрывочны, не обстоятельны, неясны, но не того ли же характера и наши сведения об александрийских эротиках? Они сохранились нам лишь в отрывках, в пересказах и подражаниях: отрывки приходится сводить, иногда наугад, латинские и позднейшие греческие стихотворные пересказы не могли не изменить в известном смысле стиль оригинала, который трудно выделить из стиля подражателя. Что с таким материалом невозможна составить себе раздельное понятие о поэтических особенностях того или другого поэта, тому лучшим доказательством служат страницы, посвященные Роде внешней истории александрийских эротиков. Тем не менее, сохраненного достаточно, чтобы составить себе общее понятие о направлении и содержании их поэзии. Знакомство с ее стилем приготовит нас к пониманию греческого эротического романа: он явится нам органическим продолжением эротики, романисты — подражателями александрийцев.
И роман, и эротику сближает их миросозерцание, столь отличное от древне-греческого. На известной степени развития, говорит Роде (стр. 118 след.), — поэзия переходит от живых, полных молодой силы проявлений к более спокойным, от изображения геройских подвигов, сильно влияющих на судьбы молодой общины, поражающих своею грандиозной образностью, к более тесным, но не менее глубоким интересам частного лица в тихой буржуазно-благоустроенной сфере. С этой точки зрения поэзия эллинистической эпохи может быть названа переходною. Отзвуки героического эпоса еще продолжают раздаваться, замирая, но главная оригинальность, жизненная сила живой поэзии заключается в том идиллическом направлении, которое живет не в одном только тесном жанре идиллии, но подчинило себе целиком старый мир богов и героев. Это соединение идиллических тенденций с старо-мифическими сюжетами и определяет характер эллинистической поэзии, ее посредствующее положение между древне-греческим и новейшим миросозерцанием. Особенно ярко выступает этот характер в эротических рассказах, где древнее традиционное содержание является в освещении идиллии. Целый мир представлений и чувствований отделяет эту эротику от старо-греческой: главная задача жизни — не действие, не выступающая в сознании своей силы деятельность, а страсть, и при том такая, которую не выразить пластически, чувство, исчерпывающееся миром стремлений, неясных дум и надежд, находящее в самом себе средства питания и самоудовлетворения: то, что принято называть сентиментальностью.
Такого рода переход от поэзии дела к поэзии чувства никогда не совершается в литературном развитии народа силами отдельных поэтов, он наступает необходимо повсюду, когда народная культура перезрела, когда искусственное сплетение интересов и учреждений уже не дозволяет свободных проявлений могучей силы, когда состарившийся народ, ощутив потребность покоя, утратил культ подвига, который когда-то возбуждал удивление, поэзию, а теперь, казалось, грозил разорвать тонкие, хитросплетенные нити, сдерживающие общественное целое. Когда такое настроение переносится из жизни в искусство, оно также удаляется от внешнего подвига в тайники человеческого чувства и здесь открывает поэзию частной жизни: — любовь. Особое первенствующее значение, какое дается любви перед всеми другими сюжетами, тем теснее связывает эротику александрийцев с романами позднейшей софистической поры, чем далее отстояла от подобного рода тем, по самому своему существу, поэзия классической эпохи.
Сближая известные явления между собою, нельзя забывать, разумеется, и тех отличий, которые лежат в хронологическом понятии генезиса. Как роман является поздним отражением александрийской эротики, так последняя ближе к эпосу уже по времени, ее стихотворная балладная форма служит как бы переходным звеном между могучим течением эпоса и тою риторическою, бесцветною прозой, которая свойственна изложению романа. Тот же переходный стиль в содержании и выборе сюжетов: александрийцы отрешились от стиля народного эпоса, но они еще пересказывают по-своему его эпизоды, выбирая новые сюжеты, не введенные в состав древнего эпоса, они обращаются все же к преданию, к местным народным легендам. Романисты идут дальше: всякая связь с поэтическим достоянием народа исчезла, являются самодельные, личные темы. Эти черты отличия, лежащие во времени, не уничтожают общего единства типа, как со стороны миросозерцания, так и в отношении к внешней, стилистической технике. Там и здесь одни и те же приемы, тот же характер завязки и развития (см. у Роде, стр. 145 и след.): любовь обыкновенно загорается на свидании — в храме, потому, вероятно, что в обиходе старо-греческой жизни это было единственное место, где юноша и девушка могли свидеться, среди торжественной обстановки, в шумной праздничной толпе, образы влюбленных, занятых только собой, ищущих друг друга глазами, производили впечатление эстетического контраста. Другой контраст, любимый александрийцами и сохраненный отчасти романистами: юноша, девушка дотоле не знали любви, презирали ее могущество, и вот она овладевает ими всесильно, неожиданно, при первой встрече проникая из глаз в сердце, как божественная кара. Оба влюбленных, по необходимости, прекрасны: их глаза блестят как молнии, нежный цвет кожи подобен свету месяца, молоку, либо снегу, из-под которого пробиваются розы ланит. Сравнение с розами, лилиями, анемонами чередуются с чисто-греческими поэтическими, которые вызывали в воображении читателя черты знакомого, изящного образа: юноша уподобляется Ахиллу, Эроту, девушка — Артемиде, Афродите, Харитам и т. п. Влияние любви описывается постоянно как симптомы настоящей душевной болезни: любовь сравнивается с пламенем, с бурными волнами моря, она овладевает всем человеком, который становится равнодушным ко всему, даже к потребностям тела. Его внутреннюю возбужденность легко заметить по изменяющемуся настроению, он то бледнеет, то краснеет, и ночью ему нет покоя: в темноте, в тишине природы еще громче раздаются тайные думы, беспокоя его сон, они заставляют его бежать от людского общества в одиночество, в природу, где он жалуется на свое горе деревьям и скалам, и они сколько сочувствуют ему: уже древние сказания приписывали растениям почти человеческие движения любви, позднее, в александрийскую эпоху, когда антропоморфизм природных сил уступил место смутному сознанию какой-то общей природной жизни, она представилась вторящею движениям человеческой жизни, ее радостям и горю. Но влюбленному от того не легче: против любви не найти лекарства, даже вино, гонящее заботы, только дает ей новую пищу, и недуг самозаключенного, не знающего исхода чувства нередко переходит в настоящую болезнь. А между тем поводы к свиданию, к общению чувства представляются редко: влюбленный чаще всего принужден ограничиваться тем, что вздыхает в одиночестве, вырезывая на коре деревьев имя своей милой, ступая по ее следам, гадая цветами. Он желал бы стать пчелой, чтобы полететь к ней, и издали ревнует к людям, даже к неодушевленным изображениям, ее окружающим. Еще сильнее страдает девушка в затворничестве гинекея. И вот Эрот, свой собственный учитель в хитростях любви, находит средства сближения: иногда посредницей служит мамка, или любовник намекает на свою страсть подарками, когда ему представится случай к личному свиданию, то за объяснениями дело не станет, потому что сама Пейфо идет с ним рядом: за столом некоторые символические действия служат выражением внутреннего чувства, влюбленный пьет из того же кубка, из которого пила его милая, язык знаков и взглядов досказывает остальное. По окончании трапезы он поет иногда про чужую любовь и уверен, что его намек на свою собственную будет понят кем следует, и т. п. Таковы общие черты, связывающие эротическую поэзию александрийцев с любовным романом времен новой софистики. Несколько веков отделяют друг от друга эти явления, и снова может быть поставлен вопрос, поднятый выше по поводу эротики: насколько темы романов, с их потенцированною любовью и сравнительно свободною ролью женщины, отвечали действительному содержанию общественных отношений II—VI веков по Р. X.? И на этот раз Роде склонен к отрицательному ответу (стр. 354—356): было бы ошибкой, говорит он, — заключить из восторженных чувствований и патетических излияний влюбленных юношей и девушек этих романов о действительном уровне чувства в греческом обществе софистической поры. Нельзя, разумеется, отрицать, что в эти времена быстрого упадка не столько нравственности, сколько энергии старых культурных народов, должно было произойти известное колебание власти в пользу женщины, легко ожидать, с другой стороны, что постоянное общение с латинским населением империи и нарастающее влияние христианства способствовали и в греческих землях к более свободному и достойному положению женщины. Тем не менее, нельзя доказать, чтобы в греческих и эллинизированных областях империи совершилось, в эпоху до окончательной победы христианства, какое-нибудь реальное изменение в общественном положении женщины, чтобы ее жизненная роль и отношения к мужчине были поняты глубже. Надо полагать, что удивительная устойчивость старо-греческих общественных и семейных учреждений еще долгое время удержала ее в ее служебной доле. Разумеется, романы не безынтересны для вопроса о тогдашних отношениях полов между собою, и одно существование пространной литературы любовных повествований уже заставляет задуматься: нравственные преимущества их женских типов перед мужскими, обыкновенно более слабыми, представляются как бы непроизвольным признанием действительно наступивших отношений. Вообще же сентиментальные порывы влюбленных слишком холодны и бесцветны, типы женской добродетели и мужественного подвига слишком отвлеченны, чтобы в них можно было не признать шаблонных порождений риторской фантазии.
Как видно, заключения Роде грешат тою же двойственностью, так же неопределенны при желании быть точными, как и результаты его наблюдений над отношениями александрийской эротики к действительности. Что-то совершилось в жизни, что-то ощущается, как полупризнание этого совершившегося, а между тем ничего нельзя доказать! Можно и по поводу этого вопроса заметить то же, что выше было сказано в применении к эротике, и даже с большим правом: мы тем менее в праве поверять идеальное содержание романов по реальным отношениям жизни, чем менее мы знаем именно эту жизнь. Сам автор не раз сознается в этом незнании, комментируя отдельные романы. Так, по поводу Аполлония Тирского, где царевна присутствует при мужской трапезе, пляшет и поет и целует каждого из гостей, Роде замечает, что это — не греческий, может быть, варварский обычай. В том же романе свободно-рожденная и воспитанная Тарсия отправляется в общественную школу: таков был обычай времен римских императоров, существовал ли он когда-нибудь в греческих землях? спрашивает Роде (стр. 424, прим. 1). К таким же недоразумениям дает повод роман Ахилла Тация (стр. 479, прим. 1). Дело идет о браке между , брак, не противоречащий старо-греческому, по крайней мере, аттическому обычаю, но во всяком случае редкий. Между тем Ахилл Таций рассказывает о нем как о чем-то обычном, не комментируя: может быть, это, с его стороны, игра в архаизм? Или обычай браков между сводными братьями и сестрами сохранился долее в Египте? Присутствие матери с дочерью при симпосии мужчин вызывает такое же замечание, как и сходный эпизод в Аполлонии Тирском: обычай не греческий, но можно предположить, что в некоторых греческих областях Римской империи уже успели ослабеть старые строгие нравы. Роде цитирует по этому поводу эпиграмму Агафия (Anth. Pal. V, 267), где один рассказывает другому, что он влюбился в девушку (не гетеру), которую он во время трапезы () ‘положил на тростниковое ложе’ ( ).
Итак, наше незнание греческой жизни в тот период и в тех областях, где создался греческий роман, не позволяет нам заподозрить его реальность. Тем не менее, сомнение, выраженное Роде, остается в известной силе, если умерить его до того положения, что в греческом романе черты реальности затемнены формулой, общим подражательным местом. Роман — явление подражательное: на его отношения к александрийской эротике было указано выше, прибавим к этому, что он сложился и совершенствовался в руках софистов времен империи, характеристике которых Роде посвятил одну из не менее интересных глав своего исследования (III: Die griechische Sophistib der Kaiserzeit). Для меня особенно важны следующие точки зрения: деятели так называемой ‘второй софистики’ (II—VI вв.)—школьные реставраторы греческого образовательного предания в эпоху того романтического увлечения народною стариной, которое и в Греции следовало за периодами жизненного и художественного творчества. Такие эпохи обыкновенно бывают эпохами изучения, не создания, а для последнего нет условий в жизни, потребность художественных, интеллектуальных наслаждений, не находя исхода в самодеятельности творчества, исчерпывается культом всего прекрасного, что сделано было стариной, с чем не в силах поспорить бессильная современность. И вот — памятники древнего слова, литературы и т. п. впервые возводятся в значение чего-то классического, совершенного, высоко обособленного над жизнью, перед ними преклоняются, тайна их создания служит предметом анализа, творческие замыслы греческой поэзии, красноречия, философии становятся темами школы, над ними упражняются риторы, они вызывают школьные подражания. К таким подражаниям относится и эротический роман. Его тема была подсказана александрийскою эротикой: это — основная данная для школы, риторы-софисты развили ее общими местами, на которых легла печать их происхождения: описаниями, любовными письмами, длинными речами действующих лиц, все это уложилось в цветистые фразы мозаичной, полупоэтической прозы, свойственной эпохе, еще понимающей, но уже не творящей поэзию. Отвлеките от романа его риторический балласт, и мы станем лицом к лицу с эротическими замыслами александрийцев, с теми же представлениями о любви и женщине. Все это было готово прежде, чем перешло в роман, вот почему мы относимся подозрительно к реализму его изображений: иное из них могло быть подсказано жизнью, но как отличить черту действительности от типической картинки, подсказанной александрийскою эротикой?
Заговорив о софистическом ‘рецепте’, по которому создался роман, мы должны сказать несколько слов об одном из главных его ингредиентов. В большинстве эротических романов герои и героиня только успели полюбить друг друга, спознаться, как разлучены насильно и принуждены плутать по значительным географическим пространствам, прежде чем сойтись снова в конце романа. Элемент странствований, так сказать, географический — один из необходимых в организме греческого романа, соединение его с эротическою данною и составляет, в сущности, канву романа. Я не нахожу это соединение столь естественным, каким представляется оно Роде (стр. 244), и вместе с ним желал бы знать определенно, когда оно впервые совершилось. Роде колеблется (ел. стр. 244—245), склоняясь, впрочем, к мнению, что процесс совершился незадолго до Антония Диогена (стр. 275), стало быть, еще вне ясного влияния на роман приемов софистики. В романе Антония Диогена, которого Роде помещает перед Ямвлихом (стр. 258), эротическая данная уже является осложненною элементом странствования. Как должно понимать последний, явствует из надписания третьей главы: Ethnographische Utopien, Fabeln und Romane (стр. 166 и след.). Развитие литературы фантастических путешествий в несуществующие страны, к людям, живущим в утопических обществах, — такой же голос времени, как и развитие идиллического рода: там и здесь одно и то же патологическое стремление дряхлого общества вырваться из города в природу, из узкой нормы гражданственности к более широкой норме и свободной, которую следовало искать не рядом с собою, не в иной культурной среде, где все то же, а там, где-то за горизонтом географически знакомого неба. Это, в сущности, географические утопии, рядом с идиллией природного быта становилась идиллия этнографическая. Если мы обратимся теперь к роману Антония Диогена, то мы встретим в нем несомненно элемент географической утопии, как понимает его Роде, зато эротической данной в нем почти нет: сам автор замечает, как слабо и боязливо она проглядывает — в эротическом романе (стр. 274). Построению Роде отвечает разве один роман Ямвлиха, чем далее идем мы в историю романа, тем более скрадывается сторона географической утопии, и тем более выступает на первый план эротический интерес: так у Гелиодора и Ксенофонта (стр. 245). Было бы точнее сказать, что в лучших произведениях: софиологической эротики нет в сущности того, что отвечает определениям географической утопии и этнографической идиллии, а есть довольно широкий географический, не фантастический горизонт, среди которого совершается действие. Этот горизонт, так сказать, прирожден времени, когда совершилась окончательная децентрализация греческой культуры, тем более он свойственен романам, авторы которых вышли из Малой Азии, Египта. Нельзя отрицать, что как географические данные романов, так и литература фантастических путешествий, отвечали одним и тем же интересам времени, и в этом смысле — явления родственные, но этим ограничиваются их связи. Сплочение географии и эротики для образования зародыша романа отзывается софистическим рецептом, а между тем сам Роде предполагает его более древним. Есть возможность отнестись несколько иначе и естественнее к элементу романических странствований. Сам Роде подскажет одно объяснение. При той устойчивости древнегреческого обычая, какую он считает возможною для этого времени, любовникам негде было бы свидеться при нормальном течении жизни. Разве в храме, но этого мало, между тем романисту надо же было свести и развести своих героев, сцены разлуки, свидания, объяснения были необходимы, и вот нормальное течение жизни нарушено, невольные приключения, блуждания по белу свету вкривь и вкось позволяют многое, не предусмотренное обычаем. Другой raison d’tre, этих странствований, может быть, стилистический: история любви, главная задача романа, понятна внешним образом, внутренний анализ чувства исчерпывается немногими типическими приемами, конкретными признаками, и в более глубоком смысле невозможен: любовь еще понимается, как внешняя, карающая или милующая сила, она еще не настолько переселилась в существо человека, чтобы вызвать психологический анализ, с другой стороны, таким же препятствием явилась Тихэ, всем глухо руководящая, уменьшающая область самоопределения. Пока психология, внутренняя история страсти еще впереди, она заменена внешнею историей любви: чем она разнообразнее, тем интереснее, — и разнообразие вносилось элементом приключений, далеких странствований, расширением географического кругозора. {См. о том же в моей статье о книге Кирпичникова, упомянутой выше.}
Нам остается перейти вместе с автором от общей характеристики эротического романа к его отдельным представителям. Коснувшись особо Антония Диогена (стр. 250 и след.), он посвящает особую главу романистам софистического направления. Здесь многое было сделано до него, но многое предстояло переделать, проверить: запутанным являлся главный вопрос, хронологический, влекущий за собою вопрос о взаимных влияниях, о внутреннем развитии романического рода, самое миросозерцание этих эротиков представлялось в каком-то тусклом свете: они — не то просвещенные язычники, не то полуверные христиане и т. п. Роде обратился к исследованию частностей, и ему удалось установить последовательность романистов на основании более точных данных, чем какие до тех пор принимались в расчет, и удалить иные устарелые взгляды, которые грозили упрочиться надолго. Особенно приятно было встретить у него доказательства, вновь возвращающие Ксенофонту Эфесскому то место в хронологии романистов, которое иные отняли у него в пользу Гелиодора.
Обзор романистов начинается с Ямвлиха (стр. 360 и след.), которого Роде относит к половине II века (стр. 258), за ним следует Ксенофонт (стр. 381 и след.), живший, по всей вероятности, на границе II и III веков (стр. 392) в обществе, еще не тронутом влиянием христианских идей (стр. 390), Роде указывает на отношения к нему Гелиодора. Третье место отведено анонимному роману об Аполлонии Тирском, известному нам лишь в латинском пересказе (стр. 408 и след.): предполагаемый греческий оригинал нельзя, по мнению Роде, отнести ко времени ранее III века (стр. 424). Перейдя к Гелиодору (стр. 424 и след.), время которого определяется приблизительно половиной III века (стр. 466), Роде отрицает его тожественность с соименным епископом г. Трикки и какие бы то ни было признаки христианских идей в его романе: то, что иным казалось отблеском христианства, не что иное, как ново-пифагорейская теОЛогия, известная нам из отрывков псевдо-пифагорейских писаний, сохраненных Стобеем, и встречающаяся у Максима Тирского, Плутарха и других философов первых двух столетий нашей эры. Ее основные черты — высшее, стоящее вне мира божество, множество видимых божеств — светил, между ними высший — Гелиос, целый сонм демонических существ, влияющих на человека то ко благу, то ко вреду. Роде указывает в параллель к теологии Гелиодора, отзывающейся в поучительном направлении его романа, на теологию и психологию Аполлония Тианского. Эта часть исследования принадлежит к наиболее удачным. В Ахилле Тации (стр. 467 и след.) мы встречаем впервые романиста-христианина (стр. 474), что легко объяснить и временем, к которому его относит Роде: половина V века (стр. 472), как Гелиодор подражал Ямвлиху и Ксенофонту (стр. 458), так Ахилл Таций продолжает филиацию и к Ямвлиху и Ксенофонту присоединяет новый образец: Гелиодора (стр. 482—483). Харитон (стр. 485 и след.) также христианин (стр. 492) и, в свою очередь, зависит от Ямвлиха, Ксенофонта и Гелиодора, если б его отношения к Тацию были столь же несомненны, то его следовало бы поместить на границе V и VI веков, но кто из них подражал другому в фразах и оборотах, Ахилл Таций или Харитон,— Роде не берется решить (стр. 489). Впрочем, при другом случае (стр. 521) он выражается определеннее и смотрит на Харитона, как на последнего из романистов, стоящих на крайней меже греческого культурного периода. Если в обзоре Роде Лонг помещен после Харитона (стр. 498 и след.), то лишь потому, что как представителя особого романического жанра, пастушеского, его следовало поставить особо: в сущности, Лонг, может быть, древнее Ахилла Тация (стр. 503).
Разбору каждого романа предшествует краткое изложение его содержания, за которым следуют сведения об авторах и их стиле, мотивируется хронологическое место, отведенное тому или другому произведению и т. п. Не имея возможности указать на все интересные вопросы, поднятые автором, я ограничусь одним из них: вопросом об Аполлонии Тирском.
Начну с Ксенофонта. Роде характеризует его произведение, как первый из романов собственно софистического направления: автор его, очевидно, ритор, но он ближе к Антонию Диогену, чем к Гелиодору и Тацию, он отдает предпочтение фактическому интересу рассказа перед стилистическим, он не любит фразы, трубных звуков риторики, его изложение отличается особенною сжатостью, неразвитостью, что одно указывает ему место перед Гелиодором и его наследниками. Сжатость рассказа доходит нередко до того, что производит впечатление, будто мы имеем перед собою не роман, а лишь перечень его содержания, остов рассказа, извлечение из более пространной повести. Заявив такое предположение в тексте (стр. 401), Роде подкрепляет его в примечании некоторыми давивши, на которых я не останавливаюсь, и в результате которых является гипотеза, что сам Ксенофонт мог быть автором известного нам извлечения, что, написав пространный роман, он же составил и epitome. Примеры такого двойственного авторства встречаются в греческой литературе.
Все это важно для хронологии Аполлония Тирского, как устанавливает ее Роде.
Известно, что повесть об Аполлонии дошла до нас лишь в латинском пересказе, оригинал которого, по общему признанию, был греческий. Этот оригинал Роде склонен отнести ко времени после Ксенофонта (сл. стр. 413 и 424), усматривая между повестью и романом известные точки соприкосновения: сходство в основных чертах рассказа, на которые обратил внимание Мейер (сл. стр. 412), пристрастие к некоторым общим оборотам речи (стр. 413, прим. 1), наконец ту же сжатость, сухость изложения, какая выше была замечена в Ксенофонте, прибавим: в Ксенофонте-эпитоматоре, который, разумеется, не дает нам полного понятия о софисте, авторе вполне развитого романа. Все эти наблюдения приготовляют нас к заключению, что автор греческой повести об Аполлонии принадлежал к представителям первой, еще не развитой софистической манеры, к каким относится и Ксенофонт (стр. 412 и 417).
Для такого заключения необходимо убеждение, что латинский текст Аполлония действительно сохранил основные черты оригинала и может служить показателем его стиля. Но сам Роде отнимает у нас это убеждение: идя по следам Ризе, он открывает в нашей повести два слоя, из которых последний принадлежит измышлению латинского, христианского, и в известном смысле, народного пересказчика (сл. стр. 413), выделить из-под этого наслоения черты подлинника, то есть греческого софистического романа, представлялось ему самому делом неисполнимым (стр. 414). Ясно, что при таком положении дела, заключения, основанные на стиле, могут быть только гадательными.
Чтобы понять вполне аргументацию Роде, необходимо познакомиться в кратких чертах с содержанием повести об Аполлонии Тирском.
I. В Антиохии царит царь Антиох, живя в прелюбодейной связи со своею дочерью. Чтоб удалить от нее женихов, он предлагает им загадки: кто не разрешал их, тому отрубали голову, но та же участь постигала иногда и отгадчиков: головы казненных вывешивались над вратами дворца во устрашение дальнейших попыток сватовства. Аполлоний Тирский является в Антиохию и разрешает загадки царя, но не только получает отказ, а ему угрожают и смертью. Ночью он тайком удаляется на корабле, между тем как Антиох объявляет награду тому, кто представит Аполлония, живого или мертвого, и посылает за ним погоню.
II. Аполлоний принужден скитаться: мы видим его в Тире, Тарсе, на пути в Киренейский Пентаполис буря разбивает его корабль, он один спасается, живет у рыбака, отправившись в город, удивляет царя Архистрата и его дочь искусною игрой в мяч, мимическими и музыкальными упражнениями. Архистрат оставляет его при дворе по просьбе дочери, которую Аполлоний обучает музыке. Три вельможных гоноши сватаются за нее: она предпочитает Аполлония, и Архистрат соединяет их брачными узами. По прошествии некоторого времени, Аполлоний узнает от одного Тирского корабельщика, что Антиох и его дочь убиты молнией, и что царская власть уготовлена для него. Аполлоний отправляется вместе с своею супругой, чтобы принять власть, на корабле его жена разрешается от бремени дочерью, но сама погружается в такое состояние онемения, что ее считают мертвою и бросают в море в крепко закупоренном ящике. Ящик прибило к берегу у Эфеса, ее готовятся предать сожжению, но ученик врача Херэмона заметил в ней признаки жизни и оживил ее. Она поселяется в Эфесе в обществе девственных жриц Артемиды. Между тем неутешный Аполлоний, прибыв в Таре, передает свою дочь Тарсию на воспитание Странгвиллиону и его жене Дионисии, а сам отправляется странствовать далее, в Египет. Дионисия, возненавидевшая Тарсию за ее красоту, которая выставляла в ярком свете безобразие ее собственной дочери, велит своему рабу убить вверенную ей девушку. Тот готовится исполнить это приказание на берегу моря, но являются во-время пираты, которые похищают Тарсию и продают ее содержателю публичного дома в Митилене. Здесь ей удается просьбами и слезами сохранить свою девственность и возбудить особый интерес в одном из именитых людей города, Афннагоре. Между тем прибыл в Таре Аполлоний, Дионисия сообщает ему о скоропостижной смерти его дочери, которой она велела поставить памятник. Новое горе Аполлония и новые странствования: его корабль, направленный в Тир, занесен к Митилене. В то время как корабельщики принимают участие в городском празднике нептуналий, приглашенный ими Афинагор узнает о горе, постигшем их хозяина, спускается к нему в трюм корабля и старается его утешить, но напрасно, затем, пораженный созвучием имени Аполлония с известным ему именем отца Тарсии, он посылает за нею, и Тарсия пытается развеселить отца, который не узнает ее: она поет перед ним, иносказательно раскрывая свою судьбу, хочет развеселить его загадками, которые он разрешает, он несколько раз отсылает ее от себя, отталкивает, она бросается в слезы и жалобы на свою участь, тут Аполлоний узнает ее. Другое признание совершается позже: вещий сон. открывает Аполлонию местопребывание его жены, вместе с Тарсией, вышедшей между тем замуж за Афинагора, он едет в Эфес, где находит свою жену, и все вместе отправляются в Антиохшо, где Аполлоний принимает, наконец, доставшуюся ему царскую власть. В конце повесть устраивает еще судьбу второстепенных действующих лиц, распределяя награды и наказания, совершенно в стиле наивной сказки. Именно сказочный стиль поражает меня наиболее при чтении Аполлония Тирского, некоторым образом устраняя его из общения с повествовательными произведениями, вроде романов Ксенофонта, Гелиодора и др. Этот сказочный народный стиль поразил и Роде, в какой мере принадлежит он греческому оригиналу повести? Это мы никогда не узнаем, отвечает он (стр. 416), по его мнению, это — дело латинско-христианского пересказчика: он не только внес в рассказ кое-какие христианские выражения, загадки Тарсии ее отцу, заимствованные из сборника стихотворных загадок Симфозия. но и существенно изменил тон и стиль всей повести. Общее впечатление, какое она производит в своей латинской оболочке, напоминает впечатление народных книг наших новейших литератур: тот же наивный, бесхитростный рассказ, который держится по возможности фактического изложения и говорит о самом чудесном и необыкновенном так же просто, как будто дело шло о вещах обыденных. Когда народ отдается своей фантазии, чтобы забыть бедную, трудовую жизнь, он никогда не остается в тесном кругу своей действительности: он либо возвышается над нею силой иронии, либо прямо стремится в фантастический мир, где водится с царевнами и королями, правда — это короли сказочные, такие простые и благодушные, точно их не тяготит денно и нощно золотое бремя венца. Такое именно впечатление производят главные лица повести об Аполлонии: добрый, маститый король Архистрат, его наивная дочь, сам Аполлоний, сорящий вокруг себя золотом, точно настоящий сказочный король, и так же спокойно отправляющийся торговать, даже в страшном короле Антиохе есть что-то наивно-ограниченное (стр. 414— 415).
Но латинский пересказчик Аполлония не ограничился, по мнению Роде, общим изменением стиля повести: он обогатил ее новым эпизодом. Разбирая содержание Аполлония, Роде открывает в нем две части: из них только одна — древняя и существенная: приключения Аполлония, начиная от появления его при дворце Архистрата до конца, они-то и составляли содержание потерянного греческого оригинала. С этою основой рассказа не имеет ничего общего другая часть, с которой начинается дошедшая до нас латинская повесть: появление Аполлония при дворе Антиоха и разрешение загадок. Эта часть производит впечатление поздней приставки и не принадлежала оригиналу, ее можно опустить, до такой степени она не существенна для хода всего рассказа. И в самом деле: греческая сказка (Hahn, No 50), на которую указывает Роде (стр. 421), воспроизводит без имен главные очертания повести об Аполлонии, не предлагая ничего соответствующего эпизоду об Антиохе. Для меня, разумеется, эта ссылка на греческую сказку — не доказательство, повесть об Аполлонии принадлежала, как известно (сл. стр. 408, прим. 1), к самым распространенным народным книгам, существует, между прочим, и новогреческий пересказ, крайним источником которого была известная нам латинская повесть. Греческая сказка, может быть, не что иное, как переделка повести, самостоятельно удалившая некоторые из ее эпизодов (между прочим эпизод об Антиохе), на место которых явились новые сказочные мотивы (см. стр. 421). Зависимость сказки от народной книги принадлежит к числу обычных явлений народно-повествовательной литературы, и ничто не побуждает нас признать показание греческой сказки за действительно древнее, отразившее в себе древний подлинник Аполлония. Но предположим, вместе с Роде, что эпизод об Антиохе — приставной, дальнейшее заключение будет, что эта приставка — дело латинского пересказчика (стр. 417 и след.). Естественно является вопрос: что могло побудить его к этому развитию, так мало обогатившему общий ход повести? Роде отвечает, исходя из известной нам точки зрения, что греческий оригинал повести принадлежит к софистическим романам, вроде, например, Ксенофонтова: латинско-христианскому пересказчику было, вероятно, необходимо заменить какой-нибудь слишком откровенный языческий мотив христианским. Аполлоний странствует, он принужден блуждать: это — существенная черта романа. Что побудило его к тому? В романе Ксенофонта блуждания героев вызваны изречением оракула, так, или почти так, было, вероятно, и в Аполлонии, автор которого подражал Ксенофонту (стр. 419: dieses Dichters nchstes Vorbild). Но что было делать христианскому пересказчику с чисто языческим мотивом оракула? Он должен был удалить его и заменил другим — гневом Антиоха, чтобы мотивировать последний, он обратился к сказочному типу отца, любовника своей дочери, удаляющего женихов предложением трудных загадок и преследующего счастливых разгадчиков. Таким образом создался в старой повести об Аполлонии эпизод об Антиохе, он понадобился только для введения и далее не разработан вовсе: мы узнаем только о смерти Антиоха и его дочери, да еще в другом месте жестокий Нептун сравнивается с жестоким Антиохом.
Вся эта аргументация Роде вызывает множество вопросов и сомнений. Она построена на недоказанном предположении, что греческий подлинник Аполлония ничем не отличался по своему стилю от софистических романов: с этой точки зрения, латинская повесть действительно может поразить недостатком цельности и вызвать предположение об эпизодических вставках. Другая предвзятая идея Роде, выясняющаяся из всего его построения, — та, что латинский пересказчик повести был человек бесталанный и тупой. И в самом деле: что может быть тупее приема, к которому он прибегнул, чтобы удалять мотив Оражула? Казалось бы, его легко было заменить чем-нибудь очень простым: ведь, по мнению Роде, надо было только найти повод к странствованиям Аполлония. Вместо того неумелый пересказчик обращается к теме, нашедшей богатое развитие в литературе народной сказки (см. стр. 420, прим.),— к мотиву отца, ревниво удаляющего от любимой дочери ее соискателей, и не в состоянии далее увлечься ею настолько, чтобы развить ее и сплотить с содержанием древней повести. И это — тот самый пересказчик, который дал этой повести ее особый колорит — народно-сказочной, наивной непосредственности! В существование такого пересказчика просто не верится.
Попробуем подойти к вопросу с другой стороны, не ставя a priori повесть об Аполлонии на одну черту с софистическими романами. Романы — произведение личное, в них есть задуманная цельность, сознательное единство действия. Другое дело — сказочная тема: она свободно сопоставляет несколько действий, одному отдаваясь всецело, другое затрагивая стороною, не обязываясь развить его параллельно, в связи с предыдущим. Таковою представляется нам тема повести об Аполлонии: с этой точки зрения царь Антиох, как и царь Архистрат, могут одинаково принадлежать греческому подлиннику. Неразвитость первой части показывает только, что не в ней лежит центр интереса, но она же объясняется отчасти искажением, забвением предания: вспомним, что мы судим об оригинале по позднему латинскому пересказу. Некоторые черты искажения до того ясны, что странно, как Роде мог отнести их насчет неумелости латинского пересказчика (стр. 418). Когда Антиох убит молнией, мы узнаем, что его царство уготовлено Аполлонию, это повторяется не раз, однажды Аполлоний прямо называет Антиохию отцовским наследием. Между тем ничто в начале повести не приготовляет нас к этим отношениям Аполлония. Очевидно, в повести есть пробел, в котором эти отношения были рассказаны, права Аполлония на антиохийский престол предусмотрены. Если так, то появление в рассказе царя Антиоха теряет характер кажущейся эпизодичности: он не только не постороннее лицо, но и необходимо было в древнем, более цельном составе повести.
Я позволю себе обобщить мои заключения: повесть об Аполлонии Тирском не что иное, как древняя сказочная тема, прошедшая без существенного изменения содержания через руки софиста, может быть, какого-нибудь подражателя Ксенофонта. Рука софиста коснулась только ее стиля, черты которого еще видны под латинскою оболочкой. Латинскому пересказчику принадлежат следы христианства, ему же или переписчику — недомолвки или пропуски, которые дали главный материал для соображений Роде. Во всяком случае, в ряду софистических романов, Аполлоний должен быть поставлен особо, я даже не вижу достаточных причин отнести его к романам специально эротического содержания.
В заключение этой главы не лишне будет остановиться на общем историко-литературном значении греческого романа. Роде (стр. 3) видит на нем явную печать старчества, его оригинальный генезис, ограниченный эротическими и географическими темами, вызывает его на несколько вопросов и сближений (стр. 247 и след.). Почему греческая героическая сага, в крайнем своем развитии, не обратилась в героический роман, как героические сказания романских народов перешли в рыцарские романы? Казалось бы, эллинистическая поэзия достаточно подготовила подобное развитие, прагматизируя старые саги, проникая их духом рыцарской галантности, в рассказе так называемого Диктиса, в героиках Филострата мы имеем как бы первые опыты подобных, мифологических романов. Тесно ограниченный род новеллы не мог способствовать развитию из нее романа буржуазного, но почему было не развиться психологическому роману из тем эллинистической эротики, перенесенных в повседневную жизнь? Почему произведения греческих философов-юмористов не вызвали нравоописательного романа, как, например, из сходного рода Менипповой сатиры вышел тот удивительный образчик стиля picaresco, отрывками которого мы любуемся в сатире Петрония? В Греции, однакож, существовали те же условия развития, что и в западной части Римской империи: осел Лукиана представляет все задатки романа picaresco, такие резко очерченные картины нравов, каких не встретишь в слащавом идеализме романистов-эротиков. Легко указать на многие другие, задатки эллинистической литературы, из которых мог бы развиться романический жанр, но ни один из них не был производителен в этом смысле, кроме эротики и литературы баснословных путешествий, которые и определили направление греческого романа и навсегда удержали его в одной и той же узкой колее. Я ограничусь несколькими заметками на эти замечания Роде. Мне кажется несостоятельным сравнение судеб греческого романа с судьбами западно-европейского: из слов Роде, например, легко заключить, что он привязывает развитие последнего на романской почве — к народно-героическому эпосу. Здесь, очевидно, произошло не столько смешение понятий, сколько смешение названий: прозаические переложения chansons de gestes, являющиеся в конце жизни эпоса, могли быть названы романами, но не в том значении, какое мы даем этому слову. {Мнение Роде разделяет и Bobertag в своей Geschichte des Romans und der ihm verwandten Dichtungsgattungen in Deutschland, 1-е Abth., I-er Band, 1-е Hlfte, стр. 37 и след.’ и ему прозаические переложения старых народных поэм представляются переходною Формой между средневековый эпосом и современный, то есть, романом.} Мы скорее дадим это название рассказам из цикла Круглого Стола, не имеющим ничего общего с народным эпосом, мы говорим также о романах из цикла Амадисов, о романах XVI, XVII веков, которые развиваются не столько под народными, сколько под посторонними литературными влияниями. Наконец, реальный, буржуазный роман, непосредственно отражающий народную жизнь, является в ново-европейских литературах так поздно, что нельзя искать соответствующей ему фазы в неполной, быть может, истории греческого романа.
Последний представляется нам продуктом старческим, и с этим нельзя не согласиться, если под старчеством литературы понять условно период, наидалее отстоящий, например, от эпической поры, но еще не лишенный известной производительности. Старчество романа — производительно и представляет внутреннее, хотя и не быстрое развитие, на последнее указывает местами сам Роде, если, например, Ахилл Таций склоняется к более реалистическому изображению жизни, чем его идеалистические предшественники (сл. стр. 479), то это — развитие, то же замечается относительно последнего (?) из известных нам древне-греческих романистов Харитона (стр. 493 и след.): его простое изложение и отсутствие экскурсов и увлечений в сторону заметно отличают его от его сверстников, сравнительно, например, с Антонием Диогеном он стоит на противоположном полюсе развития: между тем и другим прошла вся история греческого романа, достигая с Харитоном наибольшей простоты замысла: он первый решился построить интерес рассказа на эротической данной и не дает особого значения тем риторическим, антикварным и географическим hors d’oeuvres, без которых не обходились древние романисты. Рядом с этим внутренним развитием шло развитие внешнее, роман исчерпывает разные направления: у одних он по преимуществу эротическо-географический, Лонг разработал род пасторали, анонимный автор Аполлония Тирского берет своим сюжетом народно-сказочную тему. В виду этих признаков жизни и движения поражает несколько тот факт, что о романах и их авторах сохранилось так мало сведений в памяти современников и в ближайшее к ним время (стр. 3). В таком забвении, быть может, много случайного — особенно если вспомнить следующие слова из письма императора Юлиана, где он говорит о книгах, которые подобает читать жрецу: ‘ , , . Очевидно, .замечает Роде (стр. 349, прим. 4), эти романы читались образованной публикой, — иначе император не счел бы нужным упомянуть о них особо. Если так, то становится понятным увлечение ими византийцев (сл. стр. 2—3 и passim): греческие романы были последним словом греческой фантазии, оно тотчас же вызвало подражание.
Возвращаясь еще раз к старчеству греческого романа, я позволю себе предложить вопрос: если бы мы не знали блестящего развития современного романа, с его реальными, психологическими, бытовыми задачами, и наше чтение ограничилось Амадисами, Астреей и тому подобными произведениями, мы несомненно вынесли бы такое же впечатление старчества. Судьбы европейского романа вывели его из этого кажущегося старчества, греческому роману выпала иная доля. Это явление — не старческое в смысле безжизненного и не обещающего жить, а заторможенное развитием христианства и судьбами греческой культуры па византийской почве.
II
Изучение византийских подражаний греческим романам не входило в задачу Роде: он говорит о них вскользь, затрагивая мимоходом и хронологический вопрос, ие менее запутанный здесь, чем у эротиков. Известно, например, как колеблются исследователи в приурочении Евстафия, автора романа об Йемене и Исмении. Роде (стр. 524) относит его ко временам первых Комненов, считая его первым в Византии обновителем романического рода. Последний издатель Евстафия, Гильберг, {Eustathii Macrembolitae protonobilissimi de Hysmines et Hysminiae araoribus libri XI, rec. J. Hilberg. A cedunt ejusdem auctoris aenigmata cum Maxlmi Oloboli Protosyneelli sulutionibus nunc priraum dita, Vindobonae, Hoelder, 1876.} опирается на толкование двух загадок Евстафия, предложенное Максимом Оловолом, чтобы ближе определить время жизни первого. В первой загадке (на слово: ) читается следующее:
‘ , ,
.
, .
Этим стихам отвечает такое толкование Максима:
‘
, .
То же в четвертой загадке (на слово ):
,
,
.
Толкование Максима:
‘ ,
‘ , .
Название ‘языческого народа’, данное Руси, позволяет, по мнению Гильберга, приурочить загадки Евстафия ко времени до 988—989 гг. С другой стороны Фотий не поминает его в своей Библиотеке, тогда как перечисляет других эротиков: Ямвлиха, Гелиодора, Ахилла Тация. Если верно мнение Гиллера, что Библиотека Фотия написана была около 850 года, то время Евстафия определится приблизительно между 850 и 988—989 годами.
Возвращаясь к книге Роде, прибавим, что к обзору византийских романистов он присоединяет и те подражания и переделки, которые вызваны были k литературе Византии знакомством с эпическими произведениями латинского Запада (стр. 533—535). К византийцам Роде не благоволит: для него они, главным образом, варвары (стр. 530), вместе с тем он не может не приписать им значительной роли в обогащении западных литератур новыми повествовательными сюжетами. ‘Великое движение крестовых походов, — говорит он (стр. 536 и след.), — возбудившее на широких пространствах все, что было живого, приведшее с собой новые потоки жизни, вызвало то удивительное смешение разнообразных элементов, которое, связанное общим содержанием чувства и мысли, и составляет сущность ‘романтической’ поэзии’. В этом смешении участвовало и христианство, и рыцарство, народные предания и сказки романо-германских и кельтских племен, поэзия Востока, посредниками которой были евреи и арабы, наконец — известная доля античного элемента, из поздней поры: произведений вроде народных книг об Александре Великом и Троянских деяниях, в которых древнегреческие образы являлись в туманных, искаженных чертах, отражал народное понимание древности в эпоху упадка эллинизма. Не трудно предположить, что измышления романистов софистической и византийской поры значительно повлияли на романтическую, особенно французскую поэзию эпохи крестовых походов, и притом скорее путем личного, устного общения, чем литературным. {Об элементах греческого романа в рассказах древне-немецких Spielleute см. статью Heinzel в ‘sterreich. Wochenschrift’ 1872 г., II, 432 seqq.} Большею частью эти чуждые вымыслы, сознательно или бессознательно перенесенные из поздне-греческого романа, так прочно сплелись с содержанием того или другого западного произведения, что их почти невозможно выделить в чистом виде. Такое неразрывное соединение христианско-рыцарских, восточных элементов с чертами греческого романа представляет, по мнению автора, прелестная повесть о Floire и Blanceflor, дальнейшие исследования в этой области могут открыть иные признаки тайной жизни, которою продолжал. жить греческий роман под покровом романской, рыцарской поэзии. Особенно интересно было б указать в средневековой литературе переводы или пересказы целых произведений подобного рода. Пока нам известен один только образец — повесть об Аполлонии Тирском, но он мог быть не единственным. Существование древних латинских переводов облегчало переложение на народные языки, почва для восприятия была готова, и оно совершалось, если благоприятствовали тому условия.
Такие условия представляла, например, Италия: вспомним долгое господство Византии, существование греческого населения и языка, живучесть греко-восточной церкви в южно-итальянских областях, калабрийских греков, первых, неумелых учителей, встреченных Европой на пути к Возрождению. Италия является как бы естественною посредницей между западными литературами и заветами греческой и византийской фантазии. Боккаччьо обрабатывает греческие сюжеты: седьмая новелла второго дня Декамерона заимствована из эротического романа, {Сл. мою вышеупомянутую статью о книге Кирничникова.} ‘Тезеида’, пересказ повести об Athis и Prophilias (Decam. X, внушены, быть может, византийскими оригиналами. {Сл. [Rohde] стр. 841, прим. 2, и к Boccaccio, стр. 81—82, прим. 3.} К этим указаниям на греческие источники Боккаччьо Роде присоединяет еще новое, на которое я и обращу внимание (сл. стр. 538 и след.). Дело идет о первой новелле пятого дня Декамерона. Содержание ее следующее: У Аристиппа, именитого человека на острове Кипре, глупый, неразвитый сын Galeso, по прозванию Oimone, ‘что на тамошнем языке то же, что наше: дурень’. Живя в поместьи своего отца, он увидел однажды в лесу у источника спящую красавицу Эфигению и ощутил к ней пламенную страсть. Он провожает ее домой и сам переселяется в город к отцу: его ум проснулся вместе с сердцем, он начинает заниматься и в короткое время становится образованным человеком. Несколько раз просит он у Oipseo, отца Эфигении, руку его дочери, но тот уже просватал ее за Пазимукду, благородного юношу с острова Родоса. Когда Эфигению везут на корабле к ее жениху, Кимон преследует уезжающих, сцепляется с кораблем родосцев и, перескочив на него один, похищает свою милую. Но буря прибивает его корабль не к Криту, куда он направлялся, а к Родосу, где Кимон и Эфигения узнаны прибывшими туда ранее родосскими корабельщиками. Лизимах, который в этом году был высшим магистратом острова, велит заключить виновных в тюрьму. По прошествии некоторого времени, Пазимунда собирается отпраздновать свою свадьбу с Эфигенией, а его брат Ormisda с Кассандрою. Но в Кассандру влюблен Лизимах, и вот он сговаривается с Кимоном: в то время, как молодые сидят на пиру, они нападают на брачное общество, каждый из них убивает одного из женихов, похищает любимую девушку, и все вместе отправляются в Крит на корабле, который держали наготове. Здесь происходит бракосочетание, позднее, благодаря посредничеству друзей, Лизимах и Кассандра возвращаются в Родос, а Кимон с Эфигенией — в Кипр.
Боккаччьо сообщает в начале своей новеллы, что он прочел ее в старых историях киприйцев (si corne noi nelle antitche istorie de Cipriani abbiam gi letto), Роде склонен истолковать это показание в том смысле, что эти ‘киприйские истории’ могли быть одного рода с ‘эфесскими историями’ Ксенофонта, вавилонскими — Ямвлиха, эфиопскими — Гелиодора, т. е. в сущности — поздне-греческий роман. И в самом деле: весь рассказ Боккаччьо отличается романтическим типом греческой, а, может быть, и византийской поры. Действие происходит во времена язычества, боги являются руководящею силой, завистливая фортуна (la invidiosa fortuna) отвечает Тихэ софистических романов. Имена действующих лиц — искаженные греческие, очевидно, не вымышленные самим Боккаччьо, — он не дал бы им столь неправильной формы. Aristippo, Efigenia, Lisimaco, Oassandra — понятны сами собою, Ormisda, вероятно, персидско-эллинское: , Galeso = , Cipseo, может быть, ? Место действия—Родос и Кипр (как у Феодора Продрома), Крит и бушующее море: знакомая декорация греческих романов, характер рассказа настолько напоминает стиль этих романов, насколько отличен от стиля других новелл Боккаччьо, заимствованных из восточных либо французских источников: та же нереальность действия, слабо задуманная завязка, чрезмерная приторность чувствования и те же типические приключения: морское путешествие, похищение невесты, которую ее отец просватал за другого, буря, влюбленный властитель и т. п. Сходство простирается на мелочи, на некоторые излюбленные приемы и положения: восторженное созерцание Кимоном спящей красавицы напоминает то же положение у Лонга и Никиты Евтениша, увидев ее впервые, Кимон считает ее богиней: опять прием греческих романистов (Ксенофонт, Харитон и др.), как и витиеватая речь, в которой Лизимах открывает Кимону свое намерение и т. п. Одним словом, вся новелла производит впечатление, как будто она извлечена из какого-нибудь софистического романа. Остается вопрос: откуда взял ее Боккаччьо? Перевел ли он ее непосредственно с какого-нибудь языка, как перевел почти дословно некоторые рассказы из Апулеевых метаморфоз, или источником его был пространный роман, из которого он извлек свою новеллу? Известно, что он несколько знаком был с греческим языком, собирал и даже сам переписывал греческие рукописи. Его учитель, калабрийский грек, Леонтий Пилат, привлеченный им во Флоренцию, мог быть ему помощником: как он сообщил ему некоторые сведения для его De genealogia Deorum, так при его посредничестве Боккаччьо мог познакомиться и с содержанием каких-нибудь романических — если не предположить скорее, что содержание новеллы почерпнуто было из устного рассказа Леонтия Пилата, передававшего по памяти результаты старого чтения.
Это предположение Роде было бы очень заманчиво, если бы не противоречила ему хронология: с Леонтием Пилатом Боккаччьо познакомился лишь в 1360 году, тогда как Декамерон (а стало быть и новелла о Кимоне) закончен был около 1353 года!
Все это, как видно, запутанные вопросы, которые предстоит разрешить в связи с общею историей византийско-заладных повествовательных влияний. Не такова, как мы знаем, задача Роде: его интерес исчерпывается хронологически эпохой греческих софистических романов, но в этой области те же вопросы о влияниях представились исследователю тем более запутанные, чем менее знакома нам сфера, в которой эти влияния совершались. Иные греческие сказания древней и позднейшей поры находят себе параллели в легендах Востока: какие из них первичны, и откуда и в какую сторону совершилось заимствование, если оно было? Ответы на то могут быть разнообразные. Другой вопрос: греческое сказание находит соответствия в восточных и европейских, если между ними прошла черта единения, то какая она? Движение совершалось иногда, против ожиданий, по кривой, и греческое, сказание проникало в Европу уже в восточной перелицовке. Преследуя свою главную цель — определить условия зарождения ‘предшественников’ греческого романа, Роде счел возможным посвятить целый ряд вставных заметок вопросу о греко-восточных повествовательных влияниях. Я выберу несколько наиболее интересных заметок, группируя их по направлениям, в которых совершалось предполагаемое влияние: из Греции на Восток, либо с Востока на Грецию и далее на латинско-славянский Запад.
1. Греция — Восток. На стр. 31, говоря о Софокловой ‘Федре’, автор находит в ней первый образчик любовной трагедии, давший толчок к обработке позднейшими трагиками народных эротических преданий. Тот же сюжет — о любви Федры к пасынку Ипполиту — дважды был обработан Еврипидом, говоря о позднейшей эпохе, Павзаний выражает мнение, что эта легенда была известна, преимущественно перед всеми другими, даже среди варваров, сколько-нибудь научившихся по-гречески. К чему здесь упоминание варваров? спрашивает по этому поводу Роде, и не прочь предположить, что рассказ о Федре, известный во многих греческих подражаниях, перенесен был вместе с другими греческими на Восток и вызвал там разнообразные повести о любви мачехи к пасынку, которого она обвиняет перед отцом и т. п. См., например, у Фирдуси историю о Сиявуше и Сендабэ и известную рамку Семи мудрецов.
К такому же заключению приходит автор, разбирая морские сказки в рассказе Одиссея Алкиною (стр. 173—174, прим. 2): восточные и западные параллели к этим сказкам заставляют Роде вначале колебаться: не следует ли объяснить их сходство общностью источника, в другом месте он говорит о vorgriechische Phantastife, но видимо склоняется к предположению, что восточные редакции, по крайней мере, некоторых сказок заимствованы из греческих: таким именно путем эпизод о Цирцее проник в Mahavansa’у (приключения Yijaya’n и его спутников у Якшини Kuven), басни о Сим-плегадах в монгольский эпос о Богда-Гессер-Хане.
Неопределеннее представляются восточные отношения известной поэтической легенды — о Геро и Леандре (см. стр. 333—137). Автор нашел действительные черты сходства (?) между нею и одним персидским местным преданием о ‘Девичьем мосте’ через Кызыль-узень (Kyzyl-tizen: Amardos), близко от Mianh: говорят, этот мост велела построить царевна, обитавшая в ‘девичьем замке’ на одной стороне реки, чтоб ее мог посещать с другого берега пастух, который до тех пор принужден был перебираться к своей милой вплавь. Как построили мост, так прекратились посещения дотоле верного любовника. Роде не поясняет, в какой связи представляется ему греческая и персидская саги. Заметим, что обе они—местные: греческий рассказ примкнул к одинокой башне, стоявшей у Сеста, это было местное предание, с чертами народной сказки, побледневшими в поэме Музея. У него
Геро ‘ ‘, она живет там ‘ ‘. Чем мотивировано это жестокое решение родителей, Музей не говорит нам: он, может быть, не давал особого значения эпической подробности, встречавшейся и в легенде о Геро: девушка, обреченная на одинокое существование в башне, в тереме — довольно обычная черта народной сказки. Поэма Музея сделала сказание о Геро и Леандре популярным в латинском и поздне-греческом мире: его поминают, ему подражают, его воспроизводят помпейские фрески, овидиевские Героиды знакомят с его содержанием средневековых поэтов, а оттуда оно проникает в народ: в этой только связи становятся понятными слова Роде, что это сказание, возрожденное чувством народа, восстает перед нами в грустных звуках немецкой песни о ‘двух королевских детях’. Для меня лично возможность зарождения народных сказок и песен из литературных мотивов стоит вне всякого критического сомнения, но каждый отдельный случай требует поверки, особенно, когда дело идет о местных сказаниях, каковы приведенные выше, восточное и греческое. Местная сага редко переносится с места на место, ж во всяком случае трудно приурочивается к новому окружению. Сходство между такими местными сказаниями всего естественнее объяснить сходством условий, определивших, независимо друг от друга, их возникновение. Так было, быть может, и в данном случае, интересно было бы определить, насколько европейские песни, которые привлек к, сравнению Роде, носят на себе такой же местный отпечаток. Перейду к другой повести, которую Роде (стр. 52—55) считает греческою, заставляя ее перейти впоследствии из Греции на Восток и оттуда уже в литературы новой Европы. Всем знакомо прелестное сказание о тайной любви Антиоха к своей мачехе Стратонике, второй супруге его отца, царя Селевка. Подавленная страсть сделала его настолько больным, что он слег, никто из врачей не в состоянии открыть причины его немощи, только знаменитый Эрасистрат из Кеоса нашел, что причина эта—душевная: он велит всем придворным красавицам пройти через комнату больного, при появлении любимой Стратоники усиленное сердцебиение Антиоха открыло врачу, где корень недуга. Эрасистрат принимается за дело осторожно и на первый раз открывает Селевку, что его сын любит его собственную жену, то есть, жену Эрасистрата. Когда царь начинает умолять его уступить жену больному и таким образом спасти ему жизнь, Эрасистрат спрашивает его: способен ли он сам поступить так в подобном случае, отказаться от любимой супруги? Царь отвечает утвердительно, тогда врач раскрывает ему настоящее положение вещей, и Селевк великодушно уступает Стратонику своему сыну. ‘Сам по себе этот рассказ не представляет ничего невероятного, — замечает Роде, — и его действительно считали за исторический’. Существование подобных рассказов в восточных и пошедших от них средневековых европейских редакциях еще не ведет к заключению, что повесть об Антиохе, первоначально фантастическая, была лишь внешним образом обращена в историческую, через введение в нее исторических имен. Возможно такое предположение, что рассказ, привязанный к имени Эрасистрата, перенесен был на знаменитого арабского врача Авиценну и стал в этой форме популярным на Востоке, где вызвал пересказы и подражания, которые, в свою очередь познакомили с ним Европу, при посредстве Gesta Romanorum и, позднее, Боккаччьо. Роде считает вероятным, что распространение повести совершилось именно в этом круге. Если все сказанное еще не подрывает исторической состоятельности новеллы об Антиохе, то сомнения являются с другой стороны: дело в том, что греческие писатели перенесли тот же рассказ на другие личности и в другие эпохи. Так, биография Гиппократа, ходящая под именем Сорана, рассказывает то же самое о Гиппократе и Пердикке, сыне Македонского царя Александра, в той редакции рассказ был известен и Лукиану. Эти странные разноречия и делают сомнительным историческое содержание легенды об Антиохе. Очень вероятно, что как часто анекдоты, так в нашем случае вымышленная повесть привязалась к историческим именам, к памяти двух знаменитых врачей, и что из двух редакций стала особенно известна, благодаря изложению талантливого историка, редакция с именем Антиоха.
2. Восток — Греция. Богаче и разнообразнее представляется в книге Роде повествовательный материал, в разное время принесенный в Грецию с Востока. Прежде чем обратить внимание на эротические повести собственно греческие, греческие историки заинтересовались такими же рассказами, во множестве ходившими среди восточных племен. Можно даже предположить, что именно знакомство с любовною новеллой Востока возбудило соревнование, обратив греческую фантазию к обработке таких же эротических сказаний. Пример, выбранный Роде в подтверждение своего мнения (стр. 44—51 и Nachtrag к стр. 46—48 на стр. 543—544), настолько характерен, что на нем следует остановиться.
В отделе своих Политий, посвященном Массилии, Аристотель рассказывает следующее: фокеец Эвксен, прибыв в Массилию с некоторыми своими соотечественниками, сделался гостем соседнего варварского царя Нана. Однажды Эвксен посетил его в то самое время, когда дочь хозяина должна была выбирать себе жениха из числа гостей. Явившись после пира в покои, где были мужчины, она передает Эвксену кубок, в знак того, что выбор пал на него. От этого брака ведет свое начало массалиотский род Протиадов, названный так по имени Прота, сына Эвксена и варварской царевны. Курциус находит в этой легенде прекрасное символическое выражение того расположения, которое умели возбуждать к себе у туземцев греки-пришельцы. Но сомнение в самостоятельности этого рассказа, возбуждает другой, извлеченный Атенеем из свидетельств Харета Миталенского, бывшего придворным при Александре Македонском. Содержание второго рассказа следующее: Гистасп царствует над мидянами, а брат его —За-риадр — над странами выше Каспийских ворот и до Танаиса. Он видит во сне Одатис, самую красивую девушку во всей Азии, дочь Омарта, царившего над Маратами по ту сторону Танаиса. Она, в свою очередь, видит во сне Зариадра, который напрасно добивается ее руки у отца. Однажды Омарт устраивает празднество и велит дочери выбрать себе из числа присутствующих гостей мужа, избраннику она должна поднести золотую чашу. Одатис стоит в слезах, когда внезапно входит Зариадр, облеченный в скифскую одежду, узнав о предстоящем выборе, он тайком отправился от берегов Танаиса и проехал 800 стадий. Одатис узнает в нем того, кого она полюбила в сновидении, подает ему кубок, и он увозит ее с собою. Сходство этого рассказа с массалиотским поразило уже Атенея, и в самом деле: греческая редакция представляется как бы слабым отзвуком азиатской, с которою легко могли познакомиться фокейские корабельщики во время своих плаваний по Понту. Что богаче развитая азиатская сага могла произойти из краткой греческой, такое предположение само собой невероятно, и представляется тем невероятнее, чем глубже коренится эта сага в почве азиатской поэзии. В конце своей повести, записанной, по его словам — в исторических книгах (разумеется, персов), Харет прибавляет, что она известна и славна между всеми варварами, населяющими Азию, и даже изображена живописью в храмах, дворцах и частных домах. Мы тем менее может сомневаться в правдивости его показания, что один эпизод из Книги царей Фирдуси знакомит нас с действительно восточной параллелью к рассказу Харета. Книга царей так повествует о женитьбе Гуштаспа: он живет в Руме, никем незнаемый. Император Рума устраивает праздник, на котором дочь его Katyn должна избрать себе жениха. Но она видела во сне мужа, прекраснейшего надо всеми, и влюбилась в него. Когда Гуштасп является на пир, царевна узнает в нем ‘юношу сновидения’ и подает ему, в знак выбора, букет (в позднейшем пересказе Мирхонда она бросает ему померанец). В рассказах Харета и Фирдуси мы несомненно имеем перед собой две редакции одной и той же персидской саги: если у Фирдуси героем является Гуштасп, то есть, Hystaspes Харета, тогда как у последнего Гистасп — брат героя, Зариадра, то такого рода перестановки довольно обычны в жизни народной саги, затем все остальное настолько сходно, насколько могут быть сходны два рассказа, из которых один стоит особо, другой же увлечен в широкое развитие целого эпического цикла. Повествование Харета (IV века до Р. X.), подтверждая древность соответствующего эпизода у Фирдуси, несправедливо заподозренную Шпигелем, становится для нас особенно интересным, как доказательство упорной живучести восточных сказочных мотивов. Основные черты этой древней повести — видение милого во сне и торжественный, публичный выбор девушкой ее жениха — встречаются нередко в восточных, особливо индейских источниках. Так, выбор жениха — в известном сказании о Нале и Дамаянти в Магабгарате, в сказании об Амбе (там же), в одной буддистской басне и в новейшей индустанской повести. Еще чаще попадается поэтический мотив — влюбленности через сновидение, грзу. Оба мотива были соединены и далее развиты в одном романе, который являлся распространением сказочной данной Харета и Фирдуси. Подлинник этого романа утрачен, либо еще не издан, к нему восходят, по мнению Роде, три памятника, указывающие, несмотря на некоторые разногласия, на свое происхождение из одного первичного текста. Памятники эти — два индустанские романа: Приключения Камрупа и Quissa-i-khawir Schah, и грузинский роман Miriam. Их общее содержание, особенно чисто сохранившееся в Камрупе, следующее: герой и героиня живут в разных странах, видят друг друга во сне и влюбляются друг в друга. Герой узнает о местопребывании своей милой и после разных приключений пробирается к ней. Вскоре после того отец красавицы устраивает выбор жениха, герой присутствует на нем по ее приглашению и выбран ею, несмотря на гнев отца. Все признают сродство этой романической темы с сагой Фирдуси, но особенно близкое с формой, какую эта сага получила у Харета: у него, как и в романе, то — общее, что герой, наученный сновидением, приходит издалека, чтобы подвергнуться выбору. Уже одно это обстоятельство устраняет предположение, что редакция романа стоит в непосредственной зависимости от Фирдуси, еще невероятнее делает его санскритский роман о Васавадатте, написанный, вероятно, до VI века нашей эры. Роман этот также начинается сновидением героя и героини, герой также отправляется на поиски, следует выбор жениха и т. д. Все это приводит к заключению, что сказание это было известно в Индии задолго до Фирдуси, и стало быть, не могло создаться там под его влиянием. Мы, очевидно, имеем перед собою очень древний романический сюжет, живший и до сих пор живущий на Востоке, повторенный, как бы в слабом оттиске, в приведенном выше фокейско-массалиотском сказании.
Необходимо предположить, что в истории передачи восточных сказочных вымыслов греческому Западу не последнюю, если не исключительную роль играла устная передача. Известно, например, что Ктесий и Метасфен почерпали свои сведения о чудесах Индии из уст персидских и индийских рассказчиков, принимая на веру их сказки, приурочивая к земле и определенной географии то, что было порождением причудливой фантазии индуса — пигмеев и песиглавцев, одноглазых и т. д. В эпоху развития ‘этнографических идиллий’, в которых выразилась внутренняя расторженностъ, Sehnsucht нового эллина, такие фантастические рассказы, принесенные с Востока, дали черты для изображения причудливых утопий, отводивших душу образами небывалой свободы и счастия. Восточный колорит чувствуется в Панхайе Эвгемера (стр. 223), в описании блаженного острова, открытого Ямбулом, есть черты, напоминающие Цейлон и причудливые сказки торговых людей, побывавших на Востоке (стр. 235—239). С другой стороны представления грека о счастливых гиперборейцах находили себе подтверждение в рассказах индусов об Uttrurakuni, стране, лежавшей будто бы к северу от Гималайя. Это — страна полного, ненарушимого наслаждения, там нет ни сильных жаров, ни сильной стужи, болезнь и печаль неизвестны, почва не пыльная и ароматная, реки текут по золотому дну, увлекая перлы и драгоценные камни вместо булыжника, деревья производят постоянно не только плоды, но и разноцветные материи и одежды, каждое утро вырастают из их ветвей чудные красавицы и умирают к вечеру вследствие проклятия Индры. Это жилище северных (Uttura) Куру, полубогов, семи великих святых древности и т. д. (стр. 217—218).
Какой-то Амомет обработал эти сказания об индийских Аттакорах (= Utturakuru) в форме фантастическо-нравоучительного романа. Такого рода литературную обработку нашла себе баснословная, этнографическая тема уже в Индии. Образчиком подобного романа могут служит, за отсутствием (или неизвестностью) индийских памятников, знаменитые путешествия Синдбада. Обыкновенно их считают сравнительно поздним арабским изобретением, Роде (стр. 179 и след.) доказывает, и по нашему мнению совершенно справедливо, что не только отдельные подробности, но сама сущность Синдбадовых путешествий заставляют предположить их дальним источником Индию, ‘ту богатую сказками страну, из которой народы Востока, и особенно арабы, заимствовали свои повести и новеллы, ставшие известными на Западе главным образом при их посредстве’. Ранее арабского посредничества было другое, и на него указывает Роде (стр. 183): ничто не мешает допустить, — говорит он, — что уже в эпоху тесного соприкосновения с греко-восточными государствами диадохов индийская фантазия обратилась к созданию таких прелестных романов о баснословных странствованиях, каковы путешествия Синдбада. Можно даже предположить, что появившийся тогда в греческой литературе жанр вымышленных путешествий развивался не без влияния восточных образцов. И в самом деле рассказ Ямбула о своем вымышленном хождении на чудный остров в далеком южном море не представляет ли типических черт сходства с приключениями Синдбада?
Я остановлюсь на одном эпизоде этих приключений, чтобы указать на то скрещение путей, какое нередко приходится наблюдать в истории блуждания сказок и повестей. Выше мы предположили вместе с Роде, что некоторые из морских сказок Одиссеи перешли на Восток, если к числу их принадлежит и известный эпизод о Полифеме, то появление его в путешествиях Синдбада, при предположенной зависимости последних от какого-нибудь древне-индийского подлинника, открывает нам в перспективе индийский пересказ Полифема, как посредствующее звено между древне-греческим и арабским. Европейские переводы сказок ‘Тысячи и одной ночи’, быть может, только возвратили Европе ее же сказочную тему, лишь немного измененную долгими странствованиями.
Такое же движение в круге, на этот раз в другом направлении, представляет известная народная книга о житии и деяниях Александра Великого, приписанная псевдо-Каллисфену. Роде (стр. 184—190) подверг разбору наслоения, заслонившие последовательно первичный текст, и пришел к заключению, что самую древнюю его часть составляют — письма Александра Великого к Аристотелю и матери, говорившие о баснословных странах и диковинных людях совершенно в стиле фантастических путешествий, интерес к которым возбудился между греческими людьми под влиянием Востока. Таким восточно-греческим колоритом отличается вообще все повествование псевдо-Каллисфена, и легко предположить, что в первоначальном своем виде этот характер выступал еще резче: Александр Великий являлся совершенно отрезанным от своей греческой почвы, от исторических событий его жизни остались лишь намеки, общие контуры, которые наполнились совершенно новым, своеобразным содержанием: в том этнографически-смешанном обществе, которое видело в нем свой идеал, Александр Великий был по преимуществу завоевателем, устроителем Востока, именно в этом значении его память и могла быть дорога народам Азии и Египта. Известно, что греческий роман псевдо-Каллисфена разными путями проник на европейский Запад, где вызвал множество переводов и пересказов. Для западного человека это была просто богатая тема для амплификации и приурочении, в результате которых Александр Великий обратился в тип феодально-рыцарской фантастики. Другое дело на Востоке: для восточных поэтов эта тема была национальная, пересказывая на народных языках греческий роман, развивая и продолжая его по-своему, они только возвращали себе свое наследие, старый идеальный тип, создавшийся на почве греко-восточных отношений.
Страницы, посвященные Роде рассказу Феопомпа (204— 207), дадут мне повод указать на другой случай, нередко представляющийся в истории сказочного перехода. Это тоже случай скрещения: дано известное греческое сказание (в свою очередь, может быть, пришедшее с Востока?), известны некоторые восточные к нему параллели и много западных народных или только обнародневших сказаний. Является вопрос: если между всеми этими сказаниями есть историческая связь зависимости, то откуда началось движение? Стоят ли, например, европейские редакции в зависимости от греческих, или иные из них могли пойти от восточных, — причем снова двоится вопрос, потому что эти последние могут быть либо пересказами греческого оригинала, либо совершенно независимыми от него и более древними.
Рассказ о Силене и царе Мидасе очень древний в Греции (не раньше Вакхилида fragm. 2): его локализировали то во Фригии, то по македонскому поверью, в старо-фригийских областях Македонии. Последнее обстоятельство, замечает Роде (стр. 204, прим. 3), — тем ярче говорит в пользу древности саги, что Македония была древнейшим жилищем фригийцев, лишь впоследствии переселившихся в Азию. Я не знаю, как помирить это замечание Роде с его словами (ibid.), что с этой сагой греки познакомились в очень древнюю пору через фригийское предание? Очевидно, разумеются не македонские, а азиатские фригийцы. Если так, то основа сказания была бы восточная.
Вот как передает его историк Феопомп в восьмой книге ‘Деяний Филиппа Македонского’: царь Фригии Мидас (к розовому цветнику которого приурочивают иные следующие действия) опоил однажды Силена, примешав вина к воде колодезя, из которого тот имел обыкновение пить. На опьяневшего Силена наложили оковы, и проснувшись, он мог освободиться из них лишь под условием — объявить свои таинственные знания. Силен начинает говорить о печальной судьбе человека, которой он противопоставляет, как блестящий контраст, образ блаженной страны где-то на краю земли. По ту сторону океана, говорит он, — в котором Европа, Азия и Африка плавают небольшими островами, тянетcя на невообразимое пространство единственный на земле материк. Животные и люди достигают там громадной величины, люди живут вдвое дольше, чем обыкновенные смертные. Между многими городами отличаются особо два города — Machimos и Eusebes. В последнем люди живут в постоянном мире, земля приносит им свои дары, без посева, без участия плуга и рабочего вола, часто посещают их боги, благодаря их великому благочестию: они живут без болезни и успокаиваются в смерти весело и с улыбкой. Machimos — город воинов, властвующий над соседями: и там люди не знают болезни и умирают обыкновенно в битве, пораженные камнем, либо деревянною палицей, потому что железо их не трогает. Они богаты золотом и серебром, но золото стоит у них менее, чем у нас железо. Однажды они отправились на наши острова, но достигнув страны гиперборейцев, вернулись вспять,— столь несчастными показались им люда, которых на земле считали блаженнейшими. Далее Силен рассказывает Мидасу о народе меропов, жившем на том же материке, содержание этого рассказа сохранено Элианом в извлечении, которое он сделал из сочинения Феопомпа. В каких отношениях находились эти меропы к обитателям Евсева и Махима? Какая связь между именами меропов и баснословною страной Феопомпа, называвшеюся по свидетельству Аполлодора: ? Мы узнаем только, что у меропов была местность, названная Anostos, окруженная двумя реками — рекой ‘Веселья’ и рекой ‘Печали’. Плоды деревьев, стоявших на берегах последней, заставляли вкушавшего от них бесконечно плакать, плакать до смерти, кто же вкусил от плодов деревьев с берегов реки Веселья, тот с каждым разом молодел, пока не становился под конец младенцем, а далее превращался в ничто.
Древность предложенного сказания засвидетельствована, по мнению Роде (стр. 204, прим. 3), многочисленными сродными рассказами о морских старцах, пойманных с целью заставить их прорицать — и более того, аналогическими легендами других индо-германских народов о лесных людях, которых опоили и держат в оковах с тою же целью — узнать их вещую мудрость. Роде указывает на старо-французское сказание о Мерлине, ссылаясь на Val. Schmidt, Straparola, p. 336 и след. (‘gerade dieser Theil der Sage stammt aus Indien’: s. Liebrecht und Benfey, в ‘Or. und Occident’ I, 341—354, замечает автор) и на Khun, Die Herabkunft des Feuers и т. д. (стр. 33—36), не задаваясь вопросом: какие были исторические пути заимствований и влияний, объясняющие сходство таких географически-раздеденных саг, каковы греческая, индийская и предполагаемая кельтская. На этот вопрос я пытался ответить, разбирая легенду о Мерлине в моих ‘Славянских сказаниях о Соломоне и Китоврасе’ и т. п. Сходное сказание Феопомпа не ускользнуло от моего внимания, но я не нашел достаточно оснований искать ‘предшественников’ Мерлиновской легенды именно в этом направлении. Я не отрицаю влияния греческих сюжетов на некоторые сюжеты романов ‘Круглого стола’, но предполагаю необходимым посредство таких пересказов, которые, сохраняя с одной стороны память об образах греческой фантазии, представляли бы своим стилем и пониманием условия, вне которых немыслимо литературное влияние в средние века. Я говорю о пересказах византийских, породивших латинские переделки. Повесть о Мерлине привела меня к предположению, что источником его мог быть известный соломоновский апокриф: в нем я мог бы признать один из тех посредствующих пересказов, о которых только что была речь. К сожалению, в истории этого посредничества надолго темным: апокриф о Соломоне мог принять в себя черты греческого сказания о Мидасе и Силене, но нельзя забывать, что последнее сказание, в свою очередь, восточного происхождения, фригийского, мы не даром находим к нему индейские параллели — и представляем себе возможность другой альтернативы— непосредственного заимствования апокрифом из старовосточного сказочного фонда. Отношение Феопомпова сказания к его западным параллелям напоминают отчасти ту же двойственность, то же скрещение путей, какое выше было замечено при легенде об Антиохе: в сущности греческая, она перенесена была на Восток, и в восточных пересказах снова перешла в Европу. Иначе — в легендах о пойманном вещем старце: восточная (фригийская) сага перенята греками, приурочивается к разным местностям, позже то же восточное поверье находит новые формы и новые пути влияния на Запад, отражением которых служит роман о Мерлине.
Мелкие сравнительно — сказочные заметки, рассеянные в книге Роде, дают повод к разным наблюдениям, которые могли. бы быть сообщены здесь, если бы то позволили границы настоящего разбора. Я ограничусь немногим, остановившим мое внимание.
Разбирая ‘достоверные истории’ Лукиана, Роде (стр. 192 и след.) указывает на следы восточных сказок, проглядывающих в вымышленных путешествиях, над авторами которых смеется Лукиан. Таковы сказки о виноградных лозах, из которых вырастают девушки, о жителях луны с пустым чревом, куда заползают дети, спасаясь от холода, о Лихнополисе, где ночью блуждает множество огней, между прочим и светоч Лукиана, об исполинской рыбе, проглатывающей странников, которые выходят оттуда по некотором времени, как ни в чем не бывало, об исполинском алкионе, который ударом крыла повергает в пучину корабль, о жителях луны с подвижными глазами, которые они могут вынимать и снова вставлять, когда нужно, терять и даже занимать у других и т. п.
Разбор греческих романов дает автору повод к объяснению некоторых других сказочных мотивов, эпизодически разработанных романистами. Так, в романе Ямвлиха несомненно сказкой отзывается суд Бохора (стр. 370—371 и прим.). У жрицы Афродиты трое детей: сыновья Евфрат и Тигр и дочь Месопотамия, некрасивая собою, но ставшая красавицей по устроению Афродиты. Трое юношей ухаживают за нею, Бохор, лучший из судей того времени, решает в пользу того, кого красавица подарила поцелуем, другим она поднесла венок и кубок. Спорящие на том не успокоились и убивают друг друга в борьбе. Роде (как и г. Кирпичников в своей книге о греческих романах) приравнивает к этому рассказу многочисленные восточные сказки, где трое юношей препираются о девушке, которую они вместе спасли, оживив ее волшебными средствами, либо возбудив от летаргического сна, причем каждый из них предъявляет в споре свои права и участие, принятое в спасении погибавшей. Не отрицал в общем указанного сопоставления, позволю себе повторить сказанное мною по поводу этого сравнения при разборе книги г. Кир-пичникова: в суде Бохора я вижу сказочную тему, но приложенную к галантным отношениям греческого общества, сильно напоминающим стиль трубадуров и старых итальянцев. Собственно говоря, сказка забыта, юноши не спасают и не оживляют девушку, их невещественные притязания основаны (как в одном эпизоде у Боккаччьо) на большем или меньшем значении, которое следует приписать знакам ее внимания. Как видно, это не столько сказочный мотив, сколько материал для судейской практика в каком-нибудь фантастическом cour d’amour. Бохор Ямвлиха, несомненно, не кто иной, как египетский король Бокхорис, о мудрых решениях которого говорит Диодор. Ему между прочим приписывался следующий знаменитый приговор: гетера Thonis обжаловала человека, которому было сновидение, будто он наслаждался с нею, гетера искала на том человеке известной суммы в виде вознаграждения. Бокхорис решил, что так как все дело было не в действительности, а во сне, то просительнице следует удовлетвориться тенью требуемой суммы. Сказочная литература этого сна, известного и на Востоке, приведена у Роде, интереснее следующее обстоятельство, служащее к подтверждению тожественности Бохора и Бокхориса: в одном отрывке Ямвлихова романа (дошедшего до нас, главным образом, в извлечении Фотия) сохранилось указание на совершенно тожественный судейский случай, решение которого, по всей вероятности, также приписано было Бохору-Бокхорису. Такое же сказочное решение в любовном деле представляет роман Ахилла Тация, (l. с, стр. 484, прим. 1) — с тем отличием, что здесь примешался мотив о женской хитрости, Я коснулся последнего, по поводу одного эпизода в Арджи-Борджи, в моих сказаниях о Соломоне и Китоврасе, не обратив внимания на несколько дальнюю параллель, представленную следующим эпизодом Ахилла Тация: Терсандр, вернувшись с отлучки, подозревает свою жену Мелиту в связи с Клитофоном. Он подвергает ее божьему суду: Мелита должна погрузиться в ‘воду Стикса’, которая доходит до горла, если женщина была неверна, а в противном случае отступает от нее, на шее у Мелиты дощечка, с написанной на ней клятвой, что она не имела, в отсутствии Терсандра, никакого общения с Клитофоном. Но она спозналась с Клитофоном I уже по возвращении Терсандра, вода Стикса отступает от! нее и вместе с тем — все подозрения мужа. В этой обманчивой клятве Роде усматривает первый по времени образчик судебной новеллы, значительно распространенной на Востоке и Западе. В арабской редакции у Cardonn (Mlanges de litt, orient., I, 43—46) жена, виновная и заподозренная в прелюбодеянии, должна подвергнуться испытанию водой, на пути к водоему ее обнимает ее любовник, переодетый, по уговору, юродивым, она клянется, что кроме мужа и вот этого юродивого, никто более не ласкал ее, и спустившись в воду, не тонет. Тот же мотив встречается в Арджи-Борджи, индийском переводе Sinhsana dvatrincati, y Страпаролы, в Тристане Готфрида Страсбургского и в северной Grettirs-saga, вероятно, из какой-нибудь саги о Тристане. Мудрые судьи и еще более хитрые жены принадлежат к числу любимых сюжетов восточной повести, нередко переносившихся и на Запад. Если Роде поминает (стр. 355, прим. 1) средневековый роман об Ираклии (Brades) по поводу эпизода об Евдокии, жене Феодосия II, то распространяя указание на всю первую половину романа, я не прочь предположить восточный источник для выведенного там примера женской изворотливости. И здесь, как во многих подобных случаях, посредницей между Европой и Азией была Византия: новогреческие параллели к некоторым эпизодам Eracles во всяком случае заслуживают внимания. Но к тому же Востоку относит Роде (стр. 534—535, прим. 2) и прототип известнейшего в средневековой литературе рассказа — о верной жене, за которою, в отсутствие мужа, напрасно ухаживает его брат, обвиняющий ее невинную и становящийся причиной ее изгнания. Она принуждена блуждать по белу свету, отстраняя другие любовные предложения — рыцаря, преступника, освобожденного ею от смерти, корабельщика. Под конец, поселившись в монастыре, она становится известной даром врачевания: в числе других больных являются к ней и те лица, которые, преследуя ее, наказаны были за то тяжким недугом. Все они принуждены покаяться в своей вине, после чего она снова соединяется со своем супругом. Героиня подобного рода, слегка дифференцированных рассказов, называется то Флоренцией из Рима, то Кресценцией, то Гильдегардой или Оливой. Греческая сказка и Янины развивает тот же сюжет. Можно предположить, замечает по этому поводу Роде, — что подобно роману об Аполлонии Тирском, повесть о добродетельной Флоренции проникла в Грецию в стихотворной обработке какого-нибудь французского оригинала, и здесь сделалась столь популярною, что обратилась в сказку, до сих пор живущую в простонароден. Я обращаю внимание на эту заметку Роде, служащую отчасти подтверждением моей догадки, что в греческой сказке у Гана No 50 следует искать не столько свидетельства в пользу древнейшего (предположенного Роде) плана Аполлония, сколько отражения известного нам латинского текста, перешедшего в Грецию и из народной книги снова обратившегося в народную сказку.
Впрочем, продолжает Роде о добродетельной Флоренции, — повесть о ней первоначально восточного, вероятно индийского происхождения. Ее место в цикл’ ‘рассказов попугая’, к которому она несомненно принадлежит: она встречается уже в древнейшей, доступной нам форме этого сборника (у Нахшеби, Ночь 33-я, см. Pertsch в ‘Zeitschr. d. Deutsch. Morgenland. Ges.’ XXIX, 1867 г., стр. 536—538), затем в турецком Тутинамэ у Розена, I, 89—108. Влиянию этого сборника, нашедшего много читателей и переводчиков, следует приписать ее популярность и подражания и переделки, которые она вызвала. Роде указывает на арабские ее редакции, в Китай она проникла, по всей вероятности, с буддийскими проповедниками, а в Европу — при посредстве арабов.
При том зачаточном состоянии, в каком находится по сю пору наука о народной повествовательной литературе, неудивительно, что всякое решение становится о бок с новым вопросом и сомнением, за которым грозно поднимается обычный вопрос о методе. Так и в данном случае по поводу невинной Флоренции. Такой простой, из глубины жизни вечно поднимающийся мотив, как история невинной, заподозренной жены, мог так естественно представиться воображению восточного и западного человека, что тот и другой могли создать сказания на эту тему, сходные по единству понимания и вместе с тем независимые друг от друга фактически. Я не отрицаю, что между какой-нибудь восточною Флоренцией и ее западною параллелью не существует генетической связи: но эту связь следует доказать подробным анализом подробностей, сходств и разногласий, и доказать для всякого отдельного случая. Роде не имеет этого в виду, его сравнительно-сказочные параллели, в сущности, только приклеены к главному содержанию работы, они собирают материал и не столько разрешают, сколько ставят вопросы. Так понял я его задачу, отвечая его приглашению. Признаюсь, говорит он в конце своего предисловия (стр. X) — я желал бы видеть в числе своих читателей не только цеховых филологов, но и исследователей в более широкой историко-литературной и культурно-исторической области. Такие исследователи найдутся, и вероятно, не менее меня, заинтересуются его книгой.
КОММЕНТАРИЙ
В настоящем томе собрано пятнадцать работ А. Н. Веселовского, опубликованных им между 1870—1905 гг. Текст всех этих статей заново проверен по первоначальным публикациям и академическому ‘Собранию сочинений’ В. (если они были в нем перепечатаны), а в тех случаях, когда представлялась возможность, — по рукописям, корректурным листам и авторским экземплярам, сохранившимся в Арх. В. (Институт литературы Академии наук СССР). При перепечатке статей приняты во внимание все авторские пометки, исправления, дополнения, цензурные сокращения и т. д., которые либо введены в текст, либо отмечены в комментариях к нему, с соответствующей оговоркой в обоих случаях. Очевидные мелкие опечатки исправлены в тексте без каких-либо пояснений. В особых случаях проверены ссылки на сочинения, которые цитирует В., выверены цитаты и даты.
Манера изложения В., как известно, не отличалась общедоступностью, работы его пестрят цитатами на самых разнообразных языках, зачастую автор слишком многое предполагает известным своему читателю и т. д. На трудность понимания работ В. жаловались даже близкие друзья его по научной и литературной работе. В меньшей степени этот упрек применим к большинству статей, собранных в настоящем томе, предназначавшихся для напечатают в общелитературных, неспециальных изданиях и рассчитанных на широкий круг читателей. Но и здесь зачастую небесполезными могут представиться пояснения, переводы иностранных цитат, в особенности с малораспространенных или старых языков и т. д.
Комментарии к отдельным статьям Веселовского составлены по единому плану. Они включают в себя: исторические и библиографические справки о каждой из печатаемых статей и о месте, которое она занимает в творческом наследии ученого, пояснения к отдельным местам текста, а также переводы иноязычных цитат. Мы считали излишним и обременительным давать объяснение всех называемых в книге имен, пояснять простейшие термины, географические названия и т. д., поскольку все подобные справки, в случае необходимости, можно найти в распространенных словарях и справочниках. Исключение сделано лишь в тех случаях, когда приведенная справка необходима и может действительно служить к разъяснению текста.
Список условных сокращений
Арх. В. — Архив А. Н. Веселовского, хранящийся в Институте литературы (‘Пушкинский дом’) Академии наук СССР (Ленинград)
В. — А. Н. Веселовский.
ЖМНПр — ‘Журнал Министерства народного просвещения’.
Поэтика — См. ниже: Собрание соч. А. Н. Веселовского, т. I, т. II, вып. 1.
Собр. соч. — Собрание сочинений А. Н. Веселовского, изд. Отделения Русского языка и словесности Академии наук: т. I (1913), т. II, вып. I (1913), Т. III (1908), Т. IV, вып. 1 (1909), Т. IV, вып. 2 (1911), т. V (1915), т. VI (1919), т. VIII (1921), т. VIII, вып. 2 (1930), т. XVI (1938).
Список — ‘Библиографический список учено-литературных трудов А. Н. Веселовского, с указанием их содержания и рецензий на них (1859—1906)’, сост. П. К. Симони, в сборнике: ‘Памяти академика А. Н. Веселовского. По случаю десятилетия со дня его смерти’, II. 1921, стр. 1—63.
ГРЕЧЕСКИЙ РОМАН (1876)
Напечатано в ‘ЖМНПр’, 1876, ч. CLXXXVIII, ноябрь, стр. 99—151, откуда и воспроизводится в настоящем издании с исправлением ряда опечаток. Статья эта вызвана книгой известного немецкого филолога-классика Эрвина Роде (1845—1898): ‘Der griechische Roman und seine Vorlufer’, Leipzig, 1876 (‘Греческий роман и его предшественники’). В этой работе впервые был отчетливо поставлен сложный вопрос о генезисе романа в греческой литературе. В своих исследованиях Роде доказывал, что греческий ‘сентиментально-эротический’ роман образовался из слияния элементов эротической поэзии александрийской эпохи с элементами фантастических повествований географического и этнографического характера, впоследствии оба ряда элементов были более тесно связаны деятелями так называемой ‘второй софистики’, которые переработали новую литературную форму в риторическом духе и создали таким образом ‘софистический любовный роман’. Авторитет книги Роде и его хронологических и историко-литературных построений долгое время не подвергался сомнениям. Переиздавая это сочинение в 1900 г., ужа после смерти автора (третье издание, редактированное В Шмидтом, вышло в 1914 г.), Фриц Шелль высказывал убеждение, что если бы Роде сам переиздавал свой труд, то он ‘едва ли бы имел повод изменить основания и существенные взгляды своего первоначального изложения’. На самом деле к началу 1900-х гг. положение было иным. Несмотря на общепризнанный авторитет Роде и его поразительную эрудицию, построения и выводы его не остались без серьезных возражений. Первой основательной попыткой их критики явилась статья 1890 г. Георга Тиле (‘Zum griechischen Roman’), вслед за которой вскоре появился ряд других: P. Susemihl’я, К. Brger’a и т. д. Любопытно прежде всего отметить, что статья В., напечатанная в том же году, что и книга Роде, опередила все эти возражения почти на пятнадцать лет и в действительности оказалась первой по времени попыткой дать вдумчивый критический пересмотр тех результатов, к которым Роде пришел, причем с иными В. согласился, а другие отверг. С другой стороны необходимо подчеркнуть, что В. уже в 1876 г. смог высказать ряд таких возражений против построений Роде, какие сделаны были ему западноевропейской наукой лишь значительно позже. Так например, очень важная поправка к схеме Роде.— относительно существенного различия между путешествиями героев греческих романов и фантастическими путешествиями в греческой литературе (Reisefabnlistik) — отчетливо формулирована была Рих. Гейнце лишь в 1899 г., т. е. тринадцать лет спустя после выхода в свет статьи В. Вообще говоря, статья В. имеет весьма важное значение в истории изучения греческого романа, хотя она и не пользовалась широкой известностью, в особенности на Западе. Очень существенными оказались и наблюдения В. относительно того, что ‘между греческим романом и новеллой нельзя предположить никаких генетических отношений’, и его попытки в генезисе греческого романа отвести довольно значительную роль новой комедии. Из более частных наблюдений В. большой интерес представляет анализ сказочных тем в греческих романах (например, Ямвлиха, Татия), лишь мимоходом разобранных Роде со сравнительной точки зрения.
Наиболее сильный удар построениям Роде, а до известной степени и некоторым утверждениям В., нанесло открытие в Египте, в конце XIX и в первые десятилетия XX века, ряда греческих папирусов, заключавших в себе как фрагменты новых, раньше неизвестных греческих романов, так и те, которые были уже известны, в более поздних рукописях. Эти открытия были столь многочисленны и столь существенны, что они в значительной степени изменили наше представление об этом роде литературных произведений и, помимо того, заставили полностью пересмотреть их датировки. Так, еще в 1893 г. был опубликован фрагмент греческого папируса, содержащий отрывки любовного романа об ассирийском царевиче Нине, так как на обратной стороне папируса написан счет, помеченный 101 г. н. э., то возникновение романа нельзя, отнести позже, чем к середине I в. н. э., а может быть и ранее. Вслед за тем, в 1895 г Ф. Кребс издал отрывок неизвестного раньше романа о ‘Метиохе и Партенопе’ (не позднее II в. до н. э.), в 1897 г. Дж. Магаффи издал фрагмент неизвестного романа, в котором описывается нежное прощание двух лиц, а затем морская буря, в 1900 г. Вилькен издал по коптскому палимпсесту три отрывка неизвестного раньше романа о царевне Хионе (не позднее II в. до н. э.), в том же год}у Гренфелл и Хеят опубликовали по папирусу II или начала III в. н. е. отрывок романа. Харитона из Афродисии ‘Хэрей и Каллироя’ и т. д. Этот последний роман был известен и ранее. Роде в указанной книге склонен был считать его самым поздним из сохранившихся и относил его к V—VI вв. н. э. В., со своей стороны, принял точку зрения Роде (см. его статью, стр. 33, 45), хотя и высказал осторожное сомнение в том, можно ли считать Харитона ‘последним из романистов, стоящих на крайней меже греческого культурного периода’. Находка фаюмского папируса решила вопрос не в пользу Роде и В.: роман написан не позднее II в., а может быть даже в I в. н. э. В итоге всех этих открытий и новых исследований еще при жизни В. построения Роде оказались значительно поколебленными, более поздние исследователи греческого романа (например, В. Шмидт) из тех трех факторов, взаимодействием которых Роде объяснял развитие этого жанра, оставляли в силе лишь александрийскую эротическую поэзию, но почти устраняли литературу фантастических путешествий и приписывали важное значение античной риторике, но не ‘второй софистике’, как думал Роде, а риторике эллинистической эпохи (см. Wilhelm Schmid, Der griechische Roman: gegenwrtiger Stand unserer Kenntnis ber seinen Begriff und Ursprung — ‘Neue Jahrbcher f. das Klassische Altertum, Geschichte und deutsche Literatur’, 1904, Bd. XIII, 465—485, а также редактированное тем же автором третье издание сочинения Роде). Все это необходимо иметь в виду при чтении публикуемой статьи В.
Устаревшая в частностях, статья В., однако, имеет не только историческое значение, как прекрасный образец тонкой и вдумчивой критики ученого сочинения, она содержит в себе ряд любопытных наблюдений и параллелей, далеко не исчерпанных последующими исследователями вопроса.
К стр. 23
Разбор книги Кирпичникова. Речь идет о книге А. Кирпичникова ‘Греческие романы в новой литературе’, Харьков, 1876, вызвавшей статью В. ‘Беллетристика у древних греков’ (‘Вестник Европы’, 1876, декабрь). Эта статья написана была еще до того, как В. познакомился с книгой Роде.
К стр. 25
более общее было… Перевод греческих слов: ‘драма’, ‘драматическое сочинение’.
К стр. 28
герои-автохфоны. Автохфоны или, как теперь принято писать, автохтоны — герои местного происхождения.
К стр. 29
в смысле итальянского rifacimento — переделка, переработка.
К стр. 32
gynaekonitis — женские покои, женская половина дома, иначе — гинекей.
Стр. 34
Замечание Francesco da Barberino. О Франческе да Барберино и его женском ‘домострое’ (трактат ‘О нравах и обычаях женщины’, 1308) см. выше в статье В. ‘Из истории развития личности’.
К стр. 39
Аполлония Тирского. Греческий оригинал романа об Аполлонии Тирском до нас не дошел, но предположительно относится к III в. н. э., сохранилась лишь его латинская обработка (нач. VI в.), полная христианскими нозднеримскими элементами.
О браке между — о браке между детьми, родившимися от одного отца (но разных матерей). Роман Ахилла Татия (или, как писал В., Таций) — ‘Левкиппа и Клитофонт’ (не позднее 300 г. и. э.).
К стр. 41
Незадолго до Антония Диогена. Роман ‘Невероятные приключения по ту сторону Фулы’, известный нам по позднему византийскому пересказу (IX в.), в настоящее время предположительно датируется II в. н. э.
Диогена, которого Роде помещает перед Ямвлихом. ‘Драматикон’ (или ‘Вавилонская повесть’) Ямвлиха, известный нам по пересказу того же позднего византийского источника IX в. (патриарх Фотий), возник, повиднмому, во II в. н. э.
К стр. 43
Обзор романистов… ‘Эфесская повесть’ Ксенофонта и ныне обычно датируется II в. н. э., ‘Эфиопика’ (или ‘Эфиопская повесть’) Гелиодора из Эмесы — III в. н. э.
Ахилл Таций продолжает филиацию. Находка папируса начала IV в., содержащего отрывки из второй книги ‘Левкиппы и Клитофонта’, резко изменила датировку этого романа, предложенную Роде, он относится не к середине V в., а к концу III в., следовательно Ахилл Татий, в транскрипции В. Таций, может быть назван современником Гелиодора.
К стр. 44
В сущности, Лонг может быть древнее Ахилла Тация. Роман Лонга ‘Дафнис и Хлоя’ с большим трудом поддается датировке, однако В, не ошибался в своем осторожном предположении, так как этот роман принято в настоящее время относить ко времени не позже 200 г. и. э.
К стр. 51
Перевод цитаты из письма имп. Юлиана: ‘Следовало бы нам иметь дело с историями, которые ведут рассказ о действительных деяниях. Что же касается тех произведений в историческом роде, о которых упомянуто выше, то из них следует обращаться к любовным и тому подобным повестям’.
К стр. 52
В первой загадке. Даем дословный перевод среднегреческэго текста загадки, из которой В. приводит лишь три заключительных стиха: ‘Отбрось опять прибавленное н голову (т. е. начальные буквы слова ‘Флорос’, на которое эта загадка написана), затем, если ты придашь увесистость пятой букве (т. е. поставишь вместо ‘омикрон’ ‘омегу’), то увидишь языческий род’. Толкование Максима Оловола в русском переводе таково: ‘Если ты это отбросишь и доведешь пятое до долготы, то сразу получишь Россов во всеоружии’.
В четвертой загадке. Четвертая загадка Евстафия Макремволита написана на слово ‘керос’ (воск): ‘Три последние буквы, обременив свою средину ( вместо ), являют варвара-раба скифа’. Толкование Максима Оловола: ‘Вели я по неведению совершу священное похищение начатков (т. е. если я отниму первые буквы ‘ке’), то я увижу Росский род’.
К стр. 54
Седьмая новелла второго дня. Речь идет о новелле ‘Декамерона’ об Алатиэль, невесте короля дель Гарбо. В статье о книге Кирпичникова (см. выше комментарий к стр. 23) В. высказывал предположение, что эта новелла заимствована из какого-нибудь греческого любовного романа (например, Ксенофонта Эфесского), впоследствии в своей книге о Боккаччьо (см. выше статью В. ‘Художественные и этические задачи Декамерона’, в которую включен довольно подробный пересказ этой новеллы) В. изменил свое мнение, полагая, что и имена ее и место действия уводят нас на арабский Восток и что Боккаччьо познакомился с ее сюжетом путем устной передачи, внушены, быть может, византийскими оригиналами. В основе поэмы Боккаччьо ‘Тезеида’ на тему о конфликте между чувством любви и дружбы лежит новеллистический сюжет о двух друзьях, влюбленных в одну и ту же женщину. К сходному сюжету Боккаччьо вернулся в новелле ‘Декамерона’ (X, 8), которую возводили к одной из версий византийского стихотворного романа ‘Атис и Профилиас’. По окончании своей работы о Боккаччьо, где еще высказано такое предположение, В. принял вывод немецкого исследователя Лизе (1901), доказавшего, что Боккаччьо для указанной новеллы воспользовался одновременно старой французской редакцией романа об Атисе и близким ему по сюжету рассказом из ‘Наставления клирикам’ Петра Альфонса (XII в.). См. Собр. соч., т. V, стр. 584.
К стр. 56
Это предположение Роде, Впоследствии, в своей книге о Боккаччьо, В. определеннее высказался об источниках новеллы о Чимоне (или Кимоне) Кипрском (‘Декамерон’, V, 1): по его мнению, источники эти были устные. ‘К услугам Боккаччьо, — пишет В., — всегда нашлись бы греки, владевшие итальянским языком и византийским образованием: graeculi в услужении Катерины de Courtenay, явившиеся из Греции с Аччьяйоли, итальянцы на службе у Лузиньянов на Кипре. Так могла быть ему рассказана новелла о Чимоне…’ (Собр. соч., т. V, стр. 25, 26, 480).
К стр. 57
в поэме Музея. Сказание о любви Леандра и жрицы Афродиты — Геро, жившей в одинокой башне, на морском берегу, куда Леандр переплывал каждую ночь, пока не погиб в пучине, нашло свою поэтическую обработку еще в александрийскую эпоху, однако эта обработка не сохранилась, до нас дошли две более поздние обработки: одна — римская (‘Героиды’ Овидия), другая — греческая, поэта VI в. н. э. Мусея (как это имя принято ныне писать в соответствии с его греческим произношением).
у него Геро. Перевод двух греческих цитат из поэмы Мусея: ‘Была она незнакома с делами брака и по воле своих родителей жила в башне на морском берегу’, сна жила там ‘по горькой для нее воле родителей’.
К стр. 58
при посредстве Gesta Romanorum. ‘Римские деяния’ — один из наиболее популярных в средние века сборников нравоучительных рассказов.
К стр. 65
по свидетельству Аполлодора. ‘Земля меропов’.
Кстр. 69
в турецком Тутинамэ у Розена. В. имеет в виду сделанный Георгом Розеном (1858, два тома) немецкий перевод персидских ‘Сказок попугая’, восходящих к санскритскому оригиналу.