Пушкин и проблема чистой поэзии, Бицилли Петр Михайлович, Год: 1944
Время на прочтение: 82 минут(ы)
Цель настоящей работы — попытаться путем формального анализа уяснить, в чем состоит совершенство некоторых поэтических произведений Пушкина, тех именно, какие признаются наиболее совершенными, а тем самым подойти и к разрешению одного из самых сложных и самых спорных вопросов литературоведения, а именно: что такое поэтическое произведение? в чем сущность поэзии как особого вида художественного слова? Здесь можно встретить возражение: будет ли такой подход строго научным? Ведь в таком случае исследователь берет на себя смелость исходить из индивидуальной оценки, из своего личного восприятия того или иного произведения как ‘совершенного’. Однако если отказаться от этого, то это значит отказаться от литературоведения — вообще от искусствоведения. Опасение этого рода можно преодолеть, приняв во внимание следующее: вкусы, стили, моды меняются постоянно, уже давно, например, вышел из моды как ‘стандартный’ размер тот четырехстопный ямб, которым написано большинство стихотворений Пушкина и который, впрочем, уже ему самому ‘надоел’, как он говорит в ‘Домике в Коломне’, — и чем дальше мы отходим от всех тех условностей, какими в свое время так или иначе связан всякий художник, сколь бы ни боролся он с ними, тем свободнее воспринимаем мы то или иное художественное произведение, тем отчетливее вырисовывается перед нами то, что в нем является вечной, вневременной ценностью. Недаром, если не ошибаюсь, между пушкинистами нынешней поры нет разногласий по вопросу о том, какие именно вещи Пушкина надо признать самыми совершенными. Расхождения имеются, кажется, только насчет степени их значительности [1].
А это обязывает меня сделать еще одно предварительное пояснение. Поскольку, повторяю, я поставил себе задачей подойти путем анализа пушкинского творчества к рассмотрению вопроса о том, что такое, в своей сущности, поэзия вообще, я должен буду остановиться преимущественно на тех произведениях Пушкина, какие относятся к категории ‘чистой поэзии’, т.е. произведениях малой формы. И это вовсе не потому, что именно в них, если не всегда начисто отсутствуют, то, во всяком случае, сведены к минимуму элементы ‘повествования’ или ‘рассуждения’ — ведь истинный поэт способен и это все ‘опоэтизировать’, — а потому, что только такие произведения воспринимаются нами как художественное целое, как некоторая своего рода монада, как нечто единственное и неделимое. Тут приходится считаться с психологией восприятия продуктов художественного творчества. Слишком известно, как много общего у поэзии с музыкой (подробнее буду говорить об этом дальше). Но в связи с настоящим надобно отметить одно коренное различие между ними. Музыкальное произведение ‘большой формы’ — соната, симфония, квартет и тому под. — требует для своего исполнения обычно не более тридцати-сорока минут. Слушая его заключительную часть, мы еще в состоянии связать ее с началом. Иное дело, скажем, ‘Евгений Онегин’. Чтение его тянется слишком долго, чтобы было возможно воспринять его целиком. В нашей памяти из него выделяются отдельные строфы, а то и отдельные стихи, которые иной раз могут быть пересажены нами в ‘Графа Нулина’ или в ‘Медного всадника’.
Что сейчас было сказано о читателе — или слушателе, — приложимо до известной степени и к самому творцу поэтического произведения. Напомню гениальное по своей выразительности признание Пушкина в конце ‘Евгения Онегина’ в том, что в начале своей работы над ним он ‘еще не ясно различал’ ‘даль’ этого ‘свободного романа’. Этим объясняется то, что литературное произведение большой формы никогда не является безусловно целостным и неделимым — в отличие от совершеннейших музыкальных произведений той же формы.
Все же, разумеется, творчество есть единый процесс. В каждом продукте его заложены, так сказать, все его элементы, и только путем сопоставления всех этих продуктов — или, по крайней мере, наиболее показательных для каждой стадии творческого пути данного художника — возможно усмотреть как следует структуру каждого из них в отдельности. Строгое соблюдение этого методологического правила особенно необходимо как раз при анализе пушкинской лирики последней поры его творчества. И вот почему. Известно, что тогда, когда — с нашей точки зрения — Пушкин достиг апогея своего творчества, современники его — и притом далеко не только ‘чернь’, но и ‘избранные’, близкие ему люди, например Вяземский, — переживали ‘разочарование’ в нем, считали, что Пушкин не оправдал возлагавшихся на него надежд, что он изменил себе, что поэтический гений его клонится к упадку. Здесь мы наталкиваемся на один из характернейших примеров того, о чем была речь выше. Для современников Пушкина его ‘закат’ означал собою то, что поэзия его все более утрачивала те элементы, какие ими считались ‘поэтическими’ par excellence [по преимуществу, в высшей степени (франц.)]: яркость, красочность, патетичность, обилие сравнений, ‘возвышенный’ тон речи и тому под. Его лучшие вещи казались им серыми, тусклыми, холодными, одним словом, ‘прозаическими’. Они не могли простить Пушкину его стремления к тому, чтобы освободить свою поэзию от всяческих уже стершихся, выцветших ‘красот’, уже извне налагаемых правил — безразлично, ‘классических’ ли или ‘романтических’. Не в этом, однако, еще суть дела, а в том, что, отказываясь от надоевших ему поэтических ‘красот’, Пушкин не дал себе труда заменить их какими-либо новыми. Его лирика последней поры, на первый взгляд, действительно, как будто ‘бесцветна’, бедна ‘образами’, ‘фигурами’ — всем тем, что обычно, говоря вообще, присуще поэзии. Показательно, что пушкинские эпигоны середины XIX века подражают Пушкину ранней поры, а не последней, и что второй ‘золотой век’ русской поэзии (с конца XIX века и до наших дней) уходит своими корнями, как это уже давно замечено, в поэзию не Пушкина, а Тютчева, стилистика которого столь тесно связана с стилистикой немецкого и русского (державинского) барокко. Из русских поэтов один только Некрасов с указанной точки зрения может считаться истинным хранителем пушкинской традиции — и, думается, нет более яркого примера, подтверждающего формулу Baldensperger, что история литературы — это история недоразумений, как знаменитое изречение Тургенева, что у Некрасова поэзия ‘и не ночевала’.
И вот само собою возникает вопрос: как объяснить, что именно период второго ‘золотого века’ русской поэзии, начинающийся с символистов и ‘декадентов’ и кончающийся ‘имажинистами’, является вместе и периодом, так сказать, ‘открытия’ подлинного Пушкина, создания особой дисциплины, ‘пушкиноведения’, и что безусловно крупнейший поэт этой поры, Есенин, столь, казалось бы далеко стоящий от Пушкина с точки зрения своего стиля, утверждал, что в своем творчестве он был всего более под влиянием как раз Пушкина?
Ясно одно: пушкинская поэзия обладает какой-то тайной, магической прелестью — во всех своих проявлениях, независимо от своих различных на разных этапах его творческого пути, прежде всего бьющих в глаза стилистических особенностей. Ведь, очевидно, что-то общее было в бессознательном восприятии Пушкина как у тех его современников, которые в своем сознании не могли разграничить подлинно пушкинского в его творчестве и того, что его самого только стесняло и раздражало (чем же иным, как не этой пушкинской ‘магией’, объяснить, что именно Пушкин был для них величайшим поэтом, а не, например, Жуковский или Батюшков, или Козлов, — и это тем показательнее, что Пушкин еще и до ‘болдинской осени’ пользовался всеми излюбленными тогда средствами ‘поэтического слога’ куда умереннее, чем его учителя или же поэты его ‘плеяды’), так и у поэтов и ‘пушкиноведов’ нынешней поры.
Это — во-первых. Во-вторых, следует обратить внимание на то, что совершенно правильно отметила Л. Гинзбург в цитированной выше статье: нельзя провести строгие грани между отдельными этапами творческого пути Пушкина: так, например, в его стихотворениях ‘элегического’ жанра, относящихся к последней стадии его творчества, наличествуют еще те условности, с которыми он, вообще говоря, тогда порвал.
Итак, в чем же заключается эта тайная, на первый взгляд неуловимая, прелесть пушкинской поэзии? Как возможно путем анализа подойти к раскрытию этой тайны?
Прежде всего надо попробовать подыскать ключ к этому в высказываниях самого Пушкина. Приведу прежде всего изображение творческого процесса в одном из совершеннейших стихотворений его — ‘Осень’ (1830):
И пробуждается Поэзия во мне:
Душа стесняется лирическим волненьем,
Трепещет и звучит, и ищет, как во сне,
Излиться наконец свободным проявленьем —
И тут ко мне идет незримый рой гостей…
И мысли в голове волнуются в отваге,
И рифмы легкие навстречу им бегут.
И пальцы просятся к перу, перо к бумаге.
Минута — и стихи свободно потекут.
Сперва, вместе с ‘незримыми’ образами-идеями, возникают рифмы — и уже после этого слагаются стихи. Творческий процесс начинается с рифмы. Поэт ей подчиняется, она владеет им столько же, как и сам он ею:
Рифма — звучная подруга
Вдохновенного досуга…
….
Ты ласкалась, ты манила
И от мира уводила
В очарованную даль!
Ты, бывало, мне внимала,
За мечтой моей бежала,
Как послушная дитя,
То — свободна и ревнива,
Своенравна и ленива —
С нею спорила шутя.
Но с тобой не расставался,
Сколько раз повиновался
Резвым прихотям твоим… [2]
(‘Рифма‘. 1828)
Ср. еще то место в ‘Зима. Что делать нам в деревне’, где он говорит об ослаблении творческой энергии:
… насильно вырываю
У Музы дремлющей несвязные слова.
Ко звуку звук нейдет… Теряю все права
Над рифмой, над моей прислужницею странной…
Сущность поэзии, критерий совершенства поэтического произведения прежде всего — гармоническое сочетание звуков (см. ‘Разговор книгопродавца с поэтом’, ‘Муза’). Замечательно, что смысловая вескость рифмующих слов для Пушкина, казалось бы, не имеет значения: не только глаголы можно брать в ‘рифмы’, но и всякую ‘мелкую сволочь’, как-то ‘союзы да наречья’. ‘Мне все равно: что слог, то и солдат’ (‘Домик в Коломне’).
Здесь Пушкин совсем не шутит и не преувеличивает. На смысловую вескость рифмующих слов он, действительно, часто не обращает внимания. Возьмем такие, например, прекрасные стихотворения, как ‘Мой голос для тебя…’, ‘Я вас любил’, ‘На холмах Грузии’. В первом рифмуют тобою — мною, во втором — совсем—ничем, в третьем — опять-таки мною—тобою и еще моего—оттого. Эти примеры легко было бы умножить. Следует ли это считать недостатком пушкинской поэзии? Ответить на это попытаюсь в дальнейшем. Покуда надо констатировать одно: для Пушкина основой поэтичности речи является ее ‘музыкальность’. Она осуществляется, по его словам, как мы видели, пользованием ‘рифмами’. Если, однако, вчитываться внимательно в его произведения, станет очевидным, что этот термин у него употреблен в весьма широком значении: дело идет далеко не только о рифмах, которыми ‘замыкаются’ стихи (‘Разговор книгопродавца с поэтом’), но и о внутренних рифмах, аллитерациях, повторениях отдельных звуков внутри чередующихся стихов.
В этом отношении Пушкин, можно сказать, верен себе на всем протяжении своего творческого пути. Начну с вещей раннего — лицейского — периода и приведу несколько стихов из элегии ‘Я видел смерть’ (1817), над которой, как замечает Брюсов в своем издании сочинений Пушкина (М., 1919, т. I, с. 103), он ‘долго работал’:
Стих 2-й — У тихого порога моего, 3-й — Я видел гроб, открылась дверь его, 6-й — Никто следов пустынных не заметит, 8-й — Последний взор моих очей.
Здесь важно отметить, что в 3-м, 6-м, 8-м стихах ударное о находится на одном и том же по месту слоге — 4-м, замыкающем первое полустишие, а ы в обоих случаях — на втором слове второго полустишия. Аналогичный пример представляет собою 1-я строфа ‘Уныния’ (1817):
Мой милый друг, расстался я с тобою,
Душой уснув, безмолвно я грущу,
Блеснет ли день за синею горою,
Взойдет ли ночь с осеннею луною,
Я все тебя, далекий друг, ищу.
…
Задумаюсь — невольно призываю,
Заслушаюсь — твой голос слышен мне.
Ср. еще ‘В альбом Зубову’ того же года, где всего 6 стихов: 2-й —…шумный свет, 4-й —…минувших лет, 6-й —…минутный след.
Я намеренно остановился сперва на простейших случаях подбора созвучий. Разумеется, тенденция эта может проявляться — и проявляется у Пушкина — в самых разнообразных комбинациях: повторы звучаний в отдельном стихе, повторы в различных стихах на различных по месту слогах и т.д. Вот один из самых наглядных случаев — в стихотворении ‘Соловей’. Его следует привести целиком.
В безмолвии садов, весной, во мгле ночей,
Поет над розою восточный соловей.
Но роза милая не чувствует, не внемлет
И под влюбленный гимн колеблется и дремлет.
Не так ли ты поешь для хладной красоты?
Опомнись, о поэт, к чему стремишься ты?
Она не слушает, не чувствует поэта,
Глядишь, она цветет, взываешь — нет ответа.
Пояснения здесь излишни. Читателю достаточно обратить внимание на выделенные слоги — или отдельные буквы, чтобы убедиться в том, насколько это стихотворение перегружено аллитерациями и другого рода созвучиями в самых разнообразных сочетаниях. Тут как будто мы имеем дело с чем-то, что можно было бы назвать звуковым ‘магнетизмом’. Перефразируя приведенные выше слова Пушкина — ‘ко звуку звук нейдет’, мы могли бы сказать, что здесь звук идет ко звуку. Ср. еще:
Умеют уж предречь и ветр, и ясный день…
И мразов ранний хлад, опасный винограду.
(‘Приметы‘)
Роняет лес багряный свой убор,
Сребрит мороз увянувшее поле,
Проглянет день, как будто поневоле,
И скроется за край окружных гор.
(‘19 октября‘)
…
А ты, вино, осенней стужи друг,
Пролей мне в грудь отрадное похмелье,
Минутное забвенье горьких мук. (ib.)
Особенно любопытный пример звукового ‘магнетизма’ представляет собою ‘Желание’ (1821), где несколько раз повторяется ударное ми: ‘И мирные ласкают берега’, ‘Все мило там…’, ‘поклонник Муз и мира…’, ‘где мирт шумит над тихой урной…’, ‘на склоне мирной лени…’ (сверх того еще один случай безударного ми: минувших лет [3]…). Ср. то же самое в ‘П.А. Осиповой’ (1825): ‘…В изгнанье мирном оставаться, Вздыхать о милой старине…’, ‘На милых бросить взор умильный’.
Приведу еще несколько примеров того же звукового ‘магнетизма’, взятых из вещей периода расцвета пушкинского творчества. Здесь мы встречаем самые разнообразные проявления этой тенденции — аллитерации, ассонансы, внутренние рифмы.
Где древних городов под пеплом дремлют мощи…
(‘Поедем, я готов…’)
Надо обратить внимание на то, что ударное о приходится в обоих полустишиях на один и тот же по месту, 6-й слог.
Не то, чтоб разумом моим
Я дорожил, не то, чтоб с ним
Расстаться был не рад…
(‘Не дай мне Бог сойти с ума‘)
Последняя туча рассеянной бури!
…
Ты небо недавно кругом облегала,
И молния грозно тебя обвивала,
И ты издавала таинственный гром
И алчную землю поила дождем.
(‘Туча‘)
Здесь и внутренняя рифма, подкрепляющая конечные, и аллитерации, и звуковые повторы, причем, в обоих случаях — ‘симметричные’: у на 5-м слоге обоих полустиший, и на 2-м вторых полустиший двух стихов.
И бросил труп живой в гортань геенны гладной…
(‘Подражание итальянскому‘)
Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит.
…и глядь, все прах: умрем.
Этот пример, взятый из последнего произведения пушкинской лирики, особо показателен: в единственном сохранившемся автографе вместо все прах читается как раз. Очевидно, Пушкин колебался в выборе слов, но одно ему было необходимо: сохранить звучание ра.
О чем все это свидетельствует? О стремлении добиться возможно большего ‘благозвучия’, для того чтобы стихи ‘ласкали ухо’? Приписывать это Пушкину означало бы заподозрить его в том дешевом эстетизме, который в конечном итоге является отождествлением красоты с ‘красивостью’ или даже с ‘приятностью’, чистого искусства с кулинарным. Необходимо привести примеры, показывающие, почему Пушкин придавал такое значение ‘рифме’ — повторяю, в широком смысле этого его термина.
Сперва — несколько мест из ‘Зима. Что делать нам…’:
Арапники в руках, собаки вслед за нами,
Глядим на бледный снег прилежными глазами…
Со звуком е, несомненно, связывается представление светлости, белизны, а со звуком л впечатление легкости, быстроты движения (обратить внимание на то, что здесь этот звук находится еще и в глядим и аллитеративно связанным с ним глазами [4]).
Куда как весело! Вот вечер: вьюга воет…
Аллитерации усиливают впечатление, производимое двумя последними словами.
По капле, медленно глотаю скуки яд.
Читать хочу, глаза над буквами скользят…
…насильно вырываю
У Музы дремлющей несвязные слова.
Ко звуку звук нейдет… Теряю все права
Над рифмой, над моей прислужницею странной:
Стих вяло тянется, холодный и туманный.
Повторяющееся ударное я объединяет собою слова, которым надобно было придать особую эмоционально-смысловую вескость в этом отрывке.
Как жарко поцелуй пылает на морозе!
Как дева русская свежа в пыли снегов!
И здесь опять-таки созвучие подкрепляет вескость как раз тех слов, которые в эмоционально-смысловом отношении являются, так сказать, центральными в каждой из обеих фраз — и вместе с тем подчеркивает их смысловую контрастность, которая находится в связи с тоном первого стиха: поцелуй пылает на морозе, а это согласуется с тем тоном сентиментальной иронии, каким проникнуто все стихотворение.
Но самым показательным является пример, находящийся в ‘Анчаре’, ибо здесь, располагая вариантами, мы в состоянии проделать своего рода эксперимент, аналогичный проделанному выше над ‘Пора, мой друг…’, но, как сейчас увидим, несравненно более важный для понимания пушкинского творчества. В первоначальной записи начальный стих читался ‘В пустыне тощей и глухой’. В окончательной редакции тощей заменено чахлой, а глухой — скупой: ча в ‘Анчар’, по-видимому, требовало для себя ‘окружения’. Одного лишь ч в тощей для него было недостаточно. Так было найдено чахлой. Но этого мало. Чахлой выразительнее, внушительнее, чем тощей, сильнее напоминает о смерти [5].
Пример, подтверждающий сказанное в ‘Осени’ о тайной связи образов и звуков, ‘мыслей’ и ‘рифм’. То же самое явствует из замены глухой его ассонансом скупой. В звуковом отношении оба слова адекватны, но эпитет скупой здесь удачнее в том отношении, что снабженная им пустыня тем самым уже становится олицетворением зла так же, как и анчар. Во 2-й строфе в первоначальной редакции вместо ‘И жилы мертвые ветвей И корни ядом напоила’ читается: ‘И жилы мощные корней Губящим ядом напоила’. Замена мощные его ассонансом мертвые — пример, аналогичный приведенному выше: глухой — скупой. Мертвые, так сказать, нужнее в связи с целым, чем мощные. Отказ от губящим с ударным я, что связует его с ядом, служит как бы противопоказанием. Здесь поэт словно был принужден пожертвовать ‘формою’ ради ‘содержания’: ведь эпитет губящий при слове яд совершенно излишен. Однако звуковая структура строфы от этого ничего не потеряла: Мертвые, корни с ударением на о (вместо корней) акустически притягиваются к природа. Замечу кстати частоту употребления в ‘Анчаре’ тяжелопроизносимых, заключающих в себе сочетания согласных (тлетворный, жаждущих, смертную, послушливые, стрелы и др.) слов и таких словосочетаний, при которых происходит какое-то нагромождение согласных: стекает дождь в песок горючий, властным взглядом [6] — выражение давящей, неотвратимой, непобедимой силы зла, смерти, олицетворением которой и является анчар7.
‘…ищу союза Волшебных звуков, чувств и дум’ (‘Евгений Онегин’, I, 59). Ср. тоже в ‘К моей чернильнице’: ‘То звуков или слов Нежданное стеченье’. Нельзя точнее выразить сущность поэтического творчества. ‘Волшебство звуков’ и состоит в том, чтобы сочетать все слова поэтической речи в одно слово, выразить все ‘чувства’ и ‘думы’ в одном образе-символе. Приведу самый с этой точки зрения поразительный пример из ‘Евгения Онегина’, там, где идет речь о смерти Ленского (VI, 32):
Тому назад одно мгновенье
В сем сердце билось вдохновенье,
Вражда, надежда и любовь,
Играла жизнь, кипела кровь:
Теперь, как в доме опустелом,
Все в нем и тихо и темно,
Замолкло навсегда оно.
Закрыты ставни, окны мелом
Забелены. Хозяйки нет.
А где, Бог весть. Пропал и след.
Звуковые повторы до такой степени объединяют все, начиная с ‘Теперь…’, лексемы этой строфы, что уже в силу одного этого мы воспринимаем отдельные слова-образы как один слитный образ и не замечаем, что на самом деле здесь налицо сравнение ‘сердца’ с ‘опустелым домом’. Быть может, и сам Пушкин упустил это из виду, позволив себе допустить такую алогичность речи там, где он говорит, что в сердце — закрыты ставни и т. д. Отмечу, что в приведенном месте мы имеем развертывание образа, данного уже в IV, 3:
Во мне уж сердце охладело,
Закрылось для любви оно,
И все в нем пусто и темно…
Здесь только метафора. В VI, 32 перед нами налицо процесс вытеснения сравнения метафорою, т.е. слияния двух отдельных образов в один, процесс, однако, как видим, не вполне довершенный. Пример гениальной творческой ‘ошибки’. Гениальной, ибо как раз этой алогичностью как бы подчеркивается неодолимость силы, влекущей к ‘союзу волшебных звуков, чувств и дум’. Здесь ‘союз’ этот постигнут в полной мере.
Семантическая функция находящихся в приведенной строфе звуковых повторов ясна. Повторы за подкрепляют идею, выраженную словами ‘закрыты ставни’, — замкнутости, отрешенности от жизни, смерти, повторы е — образ, кроющийся в ‘забелены’, образ-символ савана, в который закутан мертвец8.
Сказанное сейчас подводит к оговорке, какую необходимо сделать, поскольку идет речь о семантической функции отдельных звуков в поэтическом языке. Утверждать безоговорочно, что каждый звук имеет свою собственную ‘тональность’, свой собственный эмоциональный колорит, как это делает Grammont в своем, вообще говоря, чрезвычайно ценном исследовании о французском стихе9, нельзя. Для нас смерть звучит не менее мрачно, скорбно, чем для француза mort, для немца Tod, и слово tristesse французом воспринимается, надо думать, так же, как нами — грусть, хотя е само по себе звук ‘светлый’, у — ‘мрачный’, ‘грустный’. У Пушкина этот ‘грустный’ звук вовсе не всегда выполняет соответствующую семантическую функцию, — например:
Румяный критик мой, насмешник толстопузой,
Готовый век трунить над нашей томной Музой…
(Первые стихи ‘Шалости‘)
Разумеется, я далек от безусловного отрицания того, что сказано Граммоном. Отдельные звуки кроют в себе потенциально определенные ‘идеи’ — в собственном значении этого слова — и тем самым способны выполнять функции определенных эмоционально-смысловых намеков, подсказываний, внушений, однако кроющиеся в них ‘идеи’ актуализируются так или иначе только в известном контексте. Поскольку дело идет об одном слове, ‘обертоны’ каждого отдельного звука — или нескольких звуков — звучат одни сильнее, другие слабее, в зависимости от состава слова, взятого в целом, — так, например, сме звучит иначе в смех, чем в смерть, что же до целостного комплекса звуков, каковым является слово, то и он воспринимается различно в зависимости от того, берем ли мы слово изолированно или во фразе, во фразе же — опять-таки различно, в зависимости от места, где слово находится, — на линии ли интонационного ‘спуска’ или ‘подъема’, ‘diminuendo’ [постоянно ослабляя силу звука (итал., муз.)] или ‘crescendo’ [постоянно увеличивая силу звука (итал., муз.)], — не говоря уже, конечно, о содержании высказываемого. Например, подруга в ‘Рифма — звучная подруга Вдохновенного досуга’ звучит, несомненно, совсем иначе, чем в ‘Расставании’:
Прими же, дальняя подруга,
Прощанье сердца моего,
Как овдовевшая супруга,
Как друг, обнявший молча друга
Перед изгнанием его.
Если прочесть целиком начальную строфу первого стихотворения, сразу почувствуем, что здесь это слово с ударным у звучит бодро, легко, а вовсе не грустно. Более того. Сравним второе приведенное стихотворение с еще одним, где находится то же слово:
Подруга дней моих суровых,
Голубка дряхлая моя!
Размер тот же. Настроение — сходное с тем, что и в ‘Расставании’. И все же эмоциональный оттенок здесь не тот же самый. К тому же и место, где находится здесь это слово, — иное: в начале линии подъема. Слово это звучит здесь мягче, нежнее, менее ‘патетично’. Чтобы вполне убедиться в этом, следовало бы и этот коротенький отрывок прочесть целиком. Впрочем, кажется достаточно уже вчитаться в два приведенных стиха, вслушаться в отзвук, падающий на подруга от ассонанса голубка.
Все до сих пор отмеченное подводит к уразумению основной функции повторов: повторов отдельных звуков или звуковых сочетаний, отдельных звуков или созвучных слов или же, наконец, созвучных словесных групп, равным образом как и функции чередования различно звучащих таких же единиц. Повторами, так сказать, подкрепляются те или иные фонемы, благодаря повторам они становятся центрами кристаллизации своего словесного окружения, а этим усугубляется выразительность высказывания. Тут возможны самые разнообразные комбинации. Остановлюсь на примерах таких повторов уже не звуков, а звуковых комплексов, какие кажутся мне особо любопытными. Вот сперва несколько из ‘Евгения Онегина’:
…Онегин…
Татьяной занят был одной,
Не этой девочкой несмелой…
…
Но равнодушною княгиней.
Но неприступною богиней
Роскошной, царственной Невы.
(VIII, 27)
Созвучность, во-первых, объектов высказывания, во-вторых, эпитетов, а сверх того и тождественность их метрической структуры придают приведенной фразе особую экспрессивность. Эта Татьяна, ‘богиня роскошной, царственной Невы’, противопоставленная ‘влюбленной, бедной и простой’ ‘девочке’, приобретает облик античной статуи.
Вот еще два аналогичных примера:
Среди кокеток богомольных,
Среди холопьев добровольных… (VI, 47)
Здесь метрическая тождественность объектов высказывания при их звуковом различии, а вместе с тем полная в обоих отношениях согласованность эпитетов подчеркивают ироническую контрастность, с одной стороны, предмета и его эпитета в первом стихе, с другой — обеих словесных групп, в то же время эта метрическая и звуковая согласованность усугубляет общее впечатление пошлости той среды, о которой здесь идет речь.
Гостей не слушает она
И проклинает их досуги,
Их неожиданный приезд
И продолжительный присест. (III,
И здесь смысловая вескость различных по смыслу слов иронически подчеркивается их созвучностью, а кроме того, эта созвучность и — опять-таки иронически — объединяет их. Ср. еще VI, 1, где разрабатывается та же самая тема — скуки, испытываемой Татьяной от приема гостей:
И бесконечный котильон
Ее томил, как тяжкий сон.
Но кончен он. Идут за ужин.
Постели стелют, для гостей
Ночлег отводят…
Здесь эти повторяющиеся он, у, сте в тексте, где высказывание лишено всякой патетичности, образности, колоритности, усугубляют выразительность передачи настроения, переживаемого Татьяною, — тем, что создают для воспринимающего субъекта впечатление однообразия, монотонности.
Вот еще несколько случаев комбинаций иного рода:
Тут был в душистых сединах
Старик, по-старому шутивший:
Отменно тонко и умно,
Что нынче несколько смешно. (VIII, 24)
Результат — аналогичный тому, что в примере из строфы 2-й главы III: разнокачественные логико-грамматически, но созвучные слова, характеризующие ‘старика’, создают общее впечатление его образа: этими двумя словесными намеками он уже обрисован так, что мы словно видели его.
Приведенный пример можно счесть переходным от простейших к более сложным:
Нашел он полон двор услуги,
К покойнику со всех сторон
Съезжались недруги и други,
Охотники до похорон.
Покойника похоронили.
Попы и гости ели, пили
И после важно разошлись,
Как будто делом занялись. (I, 53)
В этих восьми стихах [7] случаев аллитерации по, 9 случаев ударного о, а к тому же еще сочетание двух уже почти каламбурно созвучных охотники и похорон, похоронили. Надо обратить внимание также на частоту употребления хореических словесных форм, обычных в народной поэзии, носящей, как известно, ритуальный характер (полон, други, гости, пили, ели, после, важно, делом). Все это вместе усугубляет создаваемый уже подбором иронических выражений саркастический тон, каким окрашено это воспроизведение пошлого бытового ритуала: звуковые и метрические повторы отмечают присущее всякому ритуальному действию однообразие.
Этому примеру следует противопоставить два других, где подобным же средством создаются образы коллективного движения иного характера:
Мелькают мимо будки, бабы,
Мальчишки, лавки, фонари,
Дворцы, сады, монастыри,