Пугачевцы, Минаев Константин Андреевич, Год: 1930

Время на прочтение: 197 минут(ы)

Константин Минаев.
Пугачевцы

Роман.

Земля и фабрика.
Москва-Ленинград
1930 г.

Памяти матери.

1

Отец опоздал к обеду. А вся ‘орава’, как называла Катерина свою семью, уже собралась за столом. Гарька, старшой, с братом Митькой занимали место около окна, а девчонки Лизка и Елька, моложе ребят, сидели напротив них, на скамейке. Бабка Аксинья всегда садилась спиной к горячей голландке. Самый младший в семье, еще ‘немой’, — он мог тянуть только ‘маа…’ и ‘баа…’, — Васька помещался на высоком стуле, на подушке, а чтобы он случайно не свалился, его полотенцем привязывали к спинке стула.
У каждого едока своя, меченая, ложка. У Гарьки большая и новая — он вырезал на ручке один крестик. У Митьки хотя немного обгрызанная, но тоже крепкая. Он на ней отметил ножом два крестика. У Лизки ложка с трещинкой. У Васьки — жестяная: ‘самая дорогая, серебряная’, — хвалит Катерина. Но Васька в ложках мало что понимал. Его накормили еще до обеда манной кашей, и восседает он на подушке, ровно китайский царек на троне, со своей ‘серебряной’ ложкой.
За столом сидеть и ждать томительно. Первая запросила Елька, самая плаксивая в семье.
— Подожди маленько. Видишь, все ждут, — ответила Катерина и, поправляя съехавший платок на голове, стала вглядываться в окно. — И куда это, в самом деле, наш отец запропастился?
Отец аккуратный. Если думает где задержаться, всегда предупреждает. И получки сегодня нет. ‘Где же он?..’ Катерина больше детей волновалась.
У Мишки нехорошая привычка: щипать украдкой хлеб со стола. И не столько ест, сколько любит поозоровать. Елька увидела, запищала.
— Ну, обглодались! — цыкнула на них бабка, — терпежу на вас нет! Подняли крик и содом. Ровно и в самом деле три дня не ели.
Она ударила Митьку ладонью по руке и отодвинула от него тарелку с хлебом. Митька почесал руку и, прячась за брата, показал язык.
— Я те еще двину по суселам — будешь показывать…
— Смирр…но! — закричал вдруг Гарька, стукнув ложкой по столу. — Слушай мою команду! — Соловей, соловей, пташечка… Кинареичка… — запел он.
—… жалобно поет! — разом подхватили ребята песню, которую солдаты на улицах, в маршировках поют.
— Их-раз! Их-два!.. — размахивал ложкой Гарька. — Сильней! Жалобно поет…
Васька дрыгал ногами, вырывался из пут и бил ложкой по краю стола. Он как вороненок, заслышав крики, хотел вспорхнуть с гнезда, но крылья были еще не оперенные, слабые…
— Тарелку ему подставь, — перегнулся Митька через стол, — он у нас будет барабанщик…
бабка ругалась и отбирала ложки. Еще рах мимоходом хватили Митьку ложкой по лбу за язык.
— Идет! Папанька идет… — завизжала Лизка, отцовская любимица.
Все сразу затихли. Отца боялись.
Скрипнула дверь в сенцах. Послышался знакомый отцовский кашель. Катерина засуетилась на кухне.
— Заждались, — говорила Катерина вошедшему отцу. — И ты с утра — ушел, ничего не сказал.
— Новость, новость-то какая… — ответил отец и стал быстро раздеваться.
Держа обеими руками в тряпке большой чугун щей, Катерина, раскрасневшаяся, с потным лицом, вошла и поставила его с краю стола. Когда откинула крышку, пар из чугуна хлынул клубом до самого потолка. Половником стала наливать в общую чашку. Ребята нацелились ложками.
— Смотрите, не обожгитесь, — предостерегала Катерина и, вернувшись на кухню, переспросила мужа:
— Какая новость? Мир, что ли?..
Отец громко фыркал над рукомойником, обмывая шею и уши.
— Расскажу: ешьте пока. Не дожидайтесь.
Просить больше не нужно было. Застукали ложками, начали обдувать и прихлебывать. Щи мать умела всегда готовить очень вкусные, но они были и страшно горячие.
Умывшись, отец вошел в горницу какой-то веселый, улыбающийся, придвинул табуретку и сел на свое место.
— Какая новость-то? — ответил он на вопрос Катерины. Взял кусок хлеба, переломил и с жадностью откусил. — да вот какая. Кто у нас самый главный правитель России? Самодержец всея Руси? Царь? Царь-батюшка? Бог земли? Так нет его теперь. Нет…
— Господи Сусе… — перепугалась бабка, ложка у нее дрогнула у рта, и щи облили кофту. — Что ты такое, Антон, говоришь!
— Вчера отрекся от престола.
Отец размахивал руками, глотал, почти не прожевывая, и торопливо рассказывал:
— Слух-то был, а вот сегодня у нас объявили на мельнице. Бюллетень читали. Водили всех к земской управе. Речи говорили. ‘Ура’ свободе кричали.
— То-то я сегодня слышала, по нашей улице бегали и кричали что-то, да я не разобрала, — проговорила Катерина. — А кто же вместо Николая теперь?
— Пока неизвестно. Николай вместе с сыном, наследником Алексеем, отрекся. Знаю только одно — войне теперь конец.
Новость бабке аппетит отбила. Она даже картошки жареной не ела, что очень любила. А отец встал и, сморкаясь в платок, приговаривал:
— Вот и свобода.
— А царь-то теперь куда? — спросила бабка, оттирая жирные пятна с кофты и подола.
— Куда хошь! А то в музей посадят, и смотри на него, как на обезьяну.
— Да что ты говоришь!
— А чего? Мало ли он, душегубец, на каторгу людей отправил да в тюрьмах сгноил! Вот пусть посидит сам за решеткой.
Отец много знает, грамотный, недаром его вся деревенская родня за ‘ученого’ считает, в деревне был бы первым писарем, но отец всего-то матери и бабке не рассказывает.
Вздремнуть на полчасика, как обычно после обеда делал, — не лег. Ходил по комнате и все весело посвистывал.
Гарька с Митькой, не спросившись, из дома выскочили. Надо же ведь новость отцовскую по улице пустить.
На дворе — ранняя весна. Теплые лужи обмывали порог сеней. Снег еле-еле держался на конце крыши и готов был плюхнуться в лужу. Курица у сарая долбила мокрую стену, оттачивая свой клюв.
Ребята, выбежав, зажмурили глаза. Перепрыгивая через лужи, они перебежали через двор. В трещину забора пролезли к соседям Пышкиным, к Зойке и Пармешке.
Пышкины — богатеи перед Свистуновыми. У них дом большой, с железной крышей. На огороде своя баня имеется. Корова в хлеву стоит. Горница у Пышкиных большая, теплая. На окошках горшки с цветами, занавески, которые снимают для стирки перед Пасхой. Пышкины — семья небольшая, поэтому живут не в горнице, а на кухне. Пармешка же с Зойкой сзади печи, за перегородкой, где испокон веков дедовская кровать стоит.
В сенях встретила собака Чапка, лохматая, вечно с мокрой мордой. Так и кинулась обрадовано на грудь им.
— Знаете что? — закричал, вбегая, Гарька, позабывая закрыть за собой дверь.
Чапка, воспользовавшись, тоже вошла, чихнула около порога и, не решаясь дальше идти, усиленно завиляла хвостом.
— Вы ничего не слышали? — повторил он, задыхаясь.
— Что, Гарька? — спрыгивая с кровати, спросил Пармешка.
— Свобода! Вот что!
— Какая-такая свобода? — разинул рот Пармешка.
— Свобода! Царь-то Николай был? ‘Спаси господи’ в школе поем? Так царя-то Николая турманом. Отрекся. Вот и свобода стала.
С засученными рукавами и мокрым фартуком из кухни вышла Дарья.
— Кто тебе набрехал, что царь отрекся? Ты, милый, ополоумел!
— Свобода, тетка Дарья, — повторил Гарька, но все же отступил слегка. — Папанька сказывал. Царя нет. И не будет.
— Да как же без царя-то жить? Татары, что ли, мы?
Дарья даже плюнула.
— Не я твоя мать. Уши-то нарвала бы тебе, показала бы слободу.
Пышкинская семья — верующая. Не посадит Дарья за стол ребят, если Пармешка с Зойкой лба не перекрестят.
Дарья Пышкина — вдова. Белая, пухлая, как калач. Торгует она в Обжорном ряду на базаре дульным квасом и печенкой. К базару студень в больших тазах приготовляет.
Гарька спорить не стал, а Дарья ушла к себе в кухню и долго все выкрикивала: ‘Слобода… слободчики какие нашлись…’
Пармешка и Зойка — ровесники свистуновским. Вместе в одну школу бегают. Гарька, кроме того, еще сильно дружил с Пармешкой. И когда тетка Дарья затихла, Гарька шепотом передавал товарищу новость отцовскую, как на мельнице кричали ‘ура’ свободе и как к земской управе с красными флагами ходили…
— А у вас царь! — указал Митька на стену.
Подняли головы: над кроватью висит отрывной календарь.
Митька, встав на кровать, отвертел календарь с гвоздя. Все уселись на кровати, стали рассматривать. До этого никто не замечал, какой был царь, а тут разглядели. Царь сидел в середине, как полковник, с эполетами.
— А это царица Александра, — рассказывал Пармешка. — Вот наследник Лексейка. Сколько девчонок-то у царя!..
— У, ты, сволочага! — погрозил Митька царю, — дай, я ему в морду дам, — и, не дожидаясь приговора ребят, гвоздем проткнул левый глаз полковнику с эполетами.
— Дай, я царице.
— И я…
В минуту всех ослепили. Вместо глаз у царя, царицы, наследника и дочек белые дырки стали.
Зойка обиделся: ему не досталось колоть.
— Мамка… — закричал он. — Нашего царя Свистуновы изорвали.
Выглянула Дарья на шум из-за перегородки и ахнула: весь пол около кровати был усеян листочками от календаря.
— Мой численник! — взвизгнула.
Подлетела к кровати, да шлепок Митьке по затылку. На Гарьку набросилась.
— Не я это, — пригнулся Гарька, ожидая удара.
— Он, он! — держась за юбку, указывал Зойка. — Он царице глаза повыковыривал и картонку изорвал.
— Вон отсюда, поганые!..
Дарья, разгорячась, схватила валеный сапог и запустила вдогонку Свистуновым.
Потом обернулась, поймала за волосы Пармешку и начала волтузить.
— С кем ты водишься? Сколько раз я тебе говорила, паскудыш…
Выбежала Дарья в сенцы и заголосила на весь двор:
— Сукины дети! Уличные… Безбожники. Придите-ка еще ко мен!
Пармешка сидел на полу и ревел, размазывая грязь на лице. Зойка, ощеряясь, прильнул к окну: он видел, как свистуновские ребята без оглядки утекали с их двора…
Катерина, услышав Дарьины крики, выбежала из дому.
— За что ты моих? За что? — К забору подбежала.
А Дарья, растрепанная, с засученными по локоть рукавами и сбитым платком, еще пуще взвизгнула с крыльца:
— Убить твоих паскудов!
— Да за что ты моих паскудишь? Твои-то хороши. Таланы, затычки банны…
— Гляди-ка, — всплеснула руками Дарья, показывая кусочки картона от календаря, — численник мой изорвали, а я его только купила. Над царем мудровали. А кто? Твои охальники! По отцовской дорожке пошли, милая…
— А что, твой царь-то кому добра принес? — вскипятилась и Катерина. Она своим мужем всегда гордилась, а дети ее, как ей казалось, были не хуже других.
— Тебе не принес, а нам принес. Нужен нам царь! Твой-то Антон волчок — двадцать лет в церковь не ходит. Иконы выбросил. И из детей волчков делает.
Дарья кричала и оглядывалась. Она ждала, чтобы соседи скорей выбежали послушать, и тогда она еще не так отчитает Свистунову. И, не давая остыть Катерине, Дарья выкрикивала:
— Пьяница твой Антон! И ты ко мне не раз прибегала займать. С вашей получкой подохли бы. И надо бы.
— Чирей тебе на язык! — отплевывалась Катерина, а сама чувствовала, что не надо бы ей связываться и лучше было бы уйти скорей. — Смотри, как бы от крику кишки не перевернулись. Думаешь криком всю улицу собрать? Надрывайся, тебя все знают, горластую… — и повернулась уходить.
— А за что в тюрьме сидел? Сказывай! От острожников какие дети могут быть…
— Мой Антон сидел в тюрьме как честный. — И вдруг прорвалась, остановилась и закричала: — А ты — торговка, обжорниха, тухлой, гнилой печенкой торгуешь. Думаешь, свечку поставила — и грехи замолила?
— Ах, ты, Свистуниха проклятая! Когда тебе Антон косы рвет и зубы выбивает, ты другое говоришь? Поделом тебе! Не живи с безбожником, анчуткой. А то — ‘царя долой’! нет, милая, без царя не проживете. Ходили вы по всему миру и будете ходить до гробовой доски. Бабка ваша и сейчас все с сумой по городу шляется.
— Бедностью не попрекай! — только и ответила Катерина, забитая криком Дарьи, но тут хлопнули сенцы, и показалась встревоженная бабка Аксинья.
— Ты что меня здесь на всю улицу полоскаешь? — закричала она, подбегая к забору на выручку Катерине. — Кто я тебе далась?.. Ты своего мужа заездила, думаешь, другие податливее?.. Я тебе сейчас косы к пяткам пришью…
— На-кось, съешь… — вывернула руку Дарья и даже присела, — побируха, кусочница…
— Брось! Не перекричишь ее! — отступилась Катерина. — Пусть надрывается, авось, крикун на язык прилипнет.
— Приди ты ко мне, побируха, только, — грозилась все еще Пышкина. — А ваших отродышей — Гарьку и Митьку — только попробуй, пусти ко мне, — чем попало оглоушу.
— Попробуй! Руки коротки…
— Попробую… Острожница…
— Ведьма… Из-за копейки своих детей родных удушишь. Изверг, чертовка…
Антон слушал, слушал неясные крики, сначала не понимал, а как глянул в окно, увидел, в чем дело, выбежал на двор.
Аксинья в опорках, без платка, позабыв, что холод, стояла у забора в луже, растрепанная, с грязным фартуком, и отводила душу в криках. Катерина была рядом с ней, а Дарья на крыльце, вся иссиня-красная, как сазан, распоясав, наконец, язык, честила всю родню Свистуновых.
— Что ты еще?.. — подбежал Антон и толкнул жену в спину.
Катерина опомнилась. Утирая губы фартуком, заковыляла, бурча под нос. Антон, пропустив в сени жену и бабку и не взглянув на пышкинский двор, сильно хлопнул дверью.
Антон на самом горячем месте сорвал схватку. Дарья, покричав одна и помахав руками на избу Свситуновых, показав этим соседям, что не сдалась, вошла наконец в избу. Шиганула Чапку, которая ласково виляла хвостом около хозяйки, загремела ведром и еще часа два, переливая студень в тазы, ругалась в кухне…

2

Скоро все узнали, что такое свобода.
С песнями и оркестрами солдаты и рабочие пошли по улицам и площадям — это свобода. Красные флаги понатыкали везде и тряпочки красные на грудь пришили — свобода. На полицейском доме с крыши золотых царских орлов посбивали и вместо них плакат, опять же красный, вывесили — ‘да здравствует свобода!’ С третьего этажа вверх тормашками офицера — коменданта города — на мостовую выкинули — свобода.
Митинги, собрания каждый день. То на площади, где мужики с возами съезжаются, — здесь и трибуну устроили, — то в ‘Иллюзионе’ (кинотеатр), — одним словом, куда ни сунься — везде кричат и спорят о свободе.
Соберутся солдаты в кучку и надрываются до хрипоты:
— Республика!.. Социалистическая!.. Равенство, братство!..
У Антона Свистунова новая работа. С митинга на митинг бегает. Выйдет на трибуну и давай толпу перекрикивать:
— Кому свобода, а кому еще нет! Понацепили красных ленточек и думаете — свобода.
— Долой… долой… — свистят счетоводы и служащие земской управы. Требуют от председателя, чтоб Свистунова с трибуны снять.
— Нет, сперва войну долой… — кричит Свистунов, не слезая.
— Правильно!.. Ого-го-го… — хлопают в ладоши солдаты и стучат сапогами. — Бей земских!..
Тут уже Гарька никак не поймет. Объявили свободу, а спору, драки много…
В школе тоже угорели от свободы. Учительницы по собраниям и митингам стали бегать. Перемены все чаще и чаще устраивают, про уроки совсем забыли.
Митька, как встретил на другой день Зойку-ябедника, сгреб его и давай волтузить:
— Вот тебе за царя!
Шлепнулся Зойка вниз лицом и визжит на весь коридор.
Дежурный Валерка, услышав шум драки, кинулся в учительскую.
— Варвара Николаевна, Пышкина убили!
Кутаясь в пуховой платок, выбежала Варвара Николаевна из канцелярии.
— Ах! Ох!
У Зойки из носа, через рот, кровь в рот ползет, а на полу раздавленные пирожки разбросаны.
— Боже мой… — ручки к глазам Варвара Николаевна приложила. — Воды, воды скорей!..
Привели Свистунова в канцелярию. Нашли его где-то под лестницей, за ящик спрятался. У Митьки самого оборван ремень, лоб в красных пятнах.
— Вы драться?.. Драться?.. — сжимает кулачки и топает ногой Варвара Николаевна. — Говорите, говорите, — вам приказывают, — что у вас вышло такое… такое…
Митька, наставляя ремень и глядя в ноги, ответил:
— Пышкины за царя!
— Ну так что же за царя?
— Что-что! — огрызнулся Митька. — А царей, чай, нету.
— Как! Бывший император Николай передал престол Михаилу. Разве вы не знаете, мы на молитве поем ‘Победы императору Михаилу Александровичу’?
— Мало что поем! — не соглашался Митька. — Папанька говорит — никаких царей. Свобода сейчас.
Варвара Николаевна никак не могла добиться толку. Свистунов про ябеду Зойкину не объяснил, а Зойка про календарь позабыл сказать.
Наконец Варвара Николаевна топнула ножкой:
— Без обеда на три часа, — потом повернулась и добавила: — Мать вызову. Исключу я тебя. Выше сил моих все эти выходки…
А после, в канцелярии, Варвара Николаевна прижимала виски пальчиками.
— Боже мой! Какие испорченные дети!
Учитель Иван Пантелеич сидел за столом, курил и просматривал тетради учеников.
— Что вы хотите от детей сапожников и пьяниц? — спросил он, усмехаясь бровью. — Не понимаю.
— Нет, вы бы посмотрели, как они дрались и как упрямо этот Дмитрий Свистунов твердит: ‘Папанька сказал, папанька сказал…’
— Я только знаю одно, — поднял Иван Пантелеич кверху папиросу и пальцем сбил пепел, — русскому народу, любезная Варвара Николаевна, до свободы далеко. Далеко, очень далеко.
Варвара Николаевна, расстроившись, спорить не захотела, за матерью Свистуновых не послала, и Митька в этот раз отделался счастливо.
Городок с базарами и грязными, навозными площадями встречал раннюю весну. Уже в самых низких местах и темных переулках подсохли лужи, а на бульварах и в церковных оградах акации облохматились нежной зеленью. Ярко блещет майское солнце. Бегают ребята без рубах и картузов. Веселее как-то стало жить и молодым, и старикам.
Дарья притихла. Видит — не так все пошло, как думала.
‘Что делается — не поймешь. Партии какие-то у всех в головах’.
А встретит Катерину, разговорится:
— Кадеты, меньшевики да сессеры, а без царя все одно не прожить, как вы там ни ораторствуйте.
Катерина не спорила, она сама не понимала, из-за чего теперь партии пошли и в чем Антон не согласен.
Наступал большой праздник, — весь город будет праздновать, — праздник Первого мая.
В школе Варвара Николаевна объявила по очереди всем классам:
— Завтра, дети, на демонстрацию пойдем.
И на другой день, ранним утром улица, на которой школа находилась, была разбужена веселым гамом школьников. Точно галчиная свадьба налетела на сосну. Девчата-школьницы хвалились платьями с бантиками, у ребят были не хуже рубахи, — цветные, синие, красные и зеленые, а сама Варвара Николаевна пришла строгая, важная, в шляпке с черным перышком и напудренная. Когда становились в ряды, чтобы идти, Валерка, сын бухгалтера банка, закапризничал:
— Я не хочу со Свистуновыми. У них отец не нашей партии.
— Мы с большевиками не водимся! — закричали другие.
— А мы с кадетами! — ответил Гарька. — Отваливай сам от нас подальше.
— Гавида проклятая! — выругался Митька, становясь в другой ряд.
— Свистунов! — закричала, вся покраснев, Варвара Николаевна. — Что это за выражения? Еще такое слово, и ты не пойдешь с нами. Становись сюда… — Она поставила его в задние ряды.
Варвара Николаевна шла впереди гусыней, за ней, как гусята, тянулся хвост школьников. Позади шел гусаком, в белом пиджаке, в галстуке и с палочкой, чисто выбритый Иван Пантелеич.
Варвара Николаевна повернула колонну ребят на площадь. Навстречу шли из земства гласные и служащие с плакатами и флагами. Впереди всех две женщины несли, как икону, шелковый, украшенный цветами плакат. Гарька вытянул шею и, когда колонна приблизилась, прочел: ‘Земля и воля’.
Земские шли неровными рядами. Широко открывая рты, они пели, и песня тоже неровными волнами захлестывала улицы:
… братский союз и сво… о… бо… да…
вот наш девиз боевой…
Гарька знал эту песню. Тихонько начал подтягивать, но Митька сразу залез на высокую ноту:
союз и сво… о… бо… да…
во… о… о… от…
Тут Иван Пантелеич, подпрыгивая, побежал по рядам:
— Кто нарушает порядок? Опять Свистунов?
Никогда столько не собиралось народу на площади. Демонстранты стягивались со всех улиц. Вот плотными рядами пошли солдаты. Пенье, музыка. На трибуне трепыхались длинные красные ленты. Играл беспрерывно оркестр. Толстый усатый капельмейстер, стоя задом, смешно приседая, махал рукой, и трубы, как пузатые самовары, тяжело охали, фырчали и отдавались эхом у каменных стен большого здания банка. Школьников пропустили вперед, и они протянулись пестрой лентой около трибуны.
Солнце начинало сильнее палить. Народ потел, но все прибывал и прибывал. Наконец председатель митинга, солдат, перегибаясь всем телом, начал выкрикивать с трибцны:
— Поздравляю… с первым международным праздником…
Митьке стало нудно стоять: солнце затылок печет, и никакого представления. Когда шли — было веселее. Говорят ораторы непонятно и одно и то же.
— Мы — революция… Мы — пролетариат… Да здравствует, да здравствует…
И когда начинали кричать ‘ура’, Митька тоже кричал ‘ура’, — кричал до тех пор, пока в спину не толкнули:
— Заткнись… Видишь, другой уж начал говорить…
Изогнувшись, Митька тихонько вытащил из подмышки у Зойки картуз, подбросил над головами. Зойка хныкнул, принялся шарить между ногами, поднялась возня в рядах, веселее стало.
Но пробежавший шепот по рядам остановил Митьку:
— Тише, тише! Свистунов Антон хочет говорить.
Гарька и Митька вытянули головы точно гуси: видят, и вправду на трибуне их отец стоит. Лицо у него злое, с большими глазами. Кепку в руках держит и говорит резким, чужим голосом.
— Полная победа будет только тогда, когда пролетариат окончательно возьмет всю власть в свои руки. Социал-демократическая партия большевиков…
Варвара Николаевна шепчется с Иваном Пантелеичем — не хотят слушать. И когда отец кончил, одни солдаты закричали:
— Урра… Урра!..
Жарко и душно. Пить давно хочется.
— Айда домой… — шепчет Митька брату. — Ну их… стоять здесь.
И вот, как только Иван Пантелеич стал хлопать оратору из кадетской партии, Митька, пригнувшись, попятился назад и нырнул в толпу. Гарька за ним…
Выбрались ребята из духоты, на тротуар вышли.
У пожарной команды жены пожарников столпились — на митинг издали глядят. Подсолнухов полны платки — щелкают, плюются вперебой.
— Кому это так хлопают и кричат? — спрашивает худая, как вобла, пожарница.
— Кадету, — объяснил ей Гарька. — А что давеча солдаты кричали, — то большевику. Тетенька, — попросил он, — нет ли у вас где напиться?
— Поди, голубок, из бочки почерпни.
Прошли во двор, под навесом стояла пожарная бочка. Ребята влезли на нее, зачерпнули ведром. Обливая грудь и живот, пили с большим удовольствием.
— Спасибо, тетенька, — вежливо проговорил Гарька.
— А кадеты кто такие? — опять спросила худая баба.
— Стерва большая.
— А ты откуда знаешь?
— Знаю. У меня отец из ораторов. Разве не знаешь: кадеты стоят за буржуев, а большевики кричат: ‘Долой войну!’ Семечки, тетка щелкаешь, а не знаешь партии…
— Иди, иди, говорок, — обиделась пожарница. — На семечки заришься?..
Дома ребята докладывали матери:
— Наш папанька на митинге выступал.
— Да ну его! — досадливо махнула рукой Катерина. — Пошел он теперь по партиям. Только беспокойство одно. Все люди — как люди, а наш — как поршень… Везде ему надо, во все суется…
Утром ребята вскочили чуть свет, не позавтракали как следует, а теперь, придя с митинга, жадно уплетали пирог с начинкой.
— Мамк, — спросил Митька, останавливаясь жевать на минутку. — А ежели наш папанька к большевистской партии принадлежит, то я с Гарькой тоже большевики?
Он вспомнил, как их обозвали большевиками в школе.
— Большевики, большевики… = ответила Катерина, наливая им по стакану молока.

3

Хорошо, если после митинга спектакль бывает. Тогда есть из-за чего ‘ура’ кричать и в ладоши хлопать ораторам.
Гарька всех ораторов знает. Первым всегда выходит городской голова Ястребов, владелец пристани и лесопильного завода. Говорит он тихо и спокойно, знает свое дело, не тревожится. Говорит, ровно из шкатулки слова вынимает и по местам раскладывает. Потом выходит председатель земской управы с галстучком — не поймешь, кто он: эсер, кадет ли. По фамилии Штерн, а солдаты зовут просто — ‘стерва’. Учительница Маня Ведеркина тоже горячая ораторша. Бегает по сцене, на носу черные очки поправляет:
— Мы — социалисты! — руками влево взмахнет. — Мы — революционеры! — руками вправо.
На площади, на бочке, раз стала ораторствовать, взметнула так ручками, точно хотела улететь. ‘Ах, ах…’ и в истерику от волнения упала… Делегатом ее в Учредительное собрание, в самый Петроград посылают. Мандат от города написали: ‘Социалистке Ведеркиной поручается Керенскому от всех учительниц города Николаевска и уезда революционный поклон передать’.
С Лягушатников, — так сторона города звалась за мостом, где жили Свистуновы, — всего два оратора было. Пильщик Большаков Осип, левый социалист, и Антон Свистунов, выбранный от мельницы как рабочий и от рабочей партии. Все ораторы как таблицу умножения твердят: ‘Революция и товарищи, товарищи и революция’.
Только Антон и Большаков одно повторяют: ‘Капиталистам — смерть. Долой войну…’
Гарька понял: рабочая и солдатская партия заодно. Солдаты, не желая идти на войну, грозились расправиться с кем надо.
В воскресенье в пользу своего комитета эсеры концерт устраивали.
На заборах большие афиши порасклеивали.
Гарька с Пармешкой долго разбирали по слогам:
— ‘Ди… вир… ти… смент. Мело… дек… лама… ция’.
Было непонятно и страшно интересно. Поэтому ребята, как первые любители митингов и концертов, раньше всех пришли. Гарька сумел бы проскользнуть и где-нибудь в задних рядах притаиться, да не любит один, без товарищей ходить. А с Пармешкой неуклюжим — беда. Обязательно прозевает удобный момент. А если метнется и побежит, руки растопырит, как петух подбитый, и прямо на контролера.
Сейчас безбилетники на окна стали взбираться, прилепились и повисли, как летучие мыши. Солдаты поступили проще: выломали оконную раму и влезли на подоконник. Гарька сбоку просунул голову в окно: видит много дамочек, руки и плечи у них голые.
Не хорошо говорят солдаты про этих кадеток, у которых руки и плечи голые.
Стыдно стало Гарьке и Пармешке, а солдаты гогочут гусаками.
— Пармешка, ты крепко стоишь? — заботится Свистунов. — Не грохнешься?
— Не… е… — мычит Пармешка и, разинув рот, заглядывает в окно.
Вон на сцену вышел выутюженный студент. В руках какой-то сверток.
— Ноты это у него, — объяснили знающие.
— Певец… Шаляпин, поди…
— Что ты! Шаляпин только в граммофонах…
Студент поправил рукой горло, скривил для фасона рот, приготовился.
Впрочем, хорошо не было слышно, как пел студент, — солдаты сопели, лущили семечки, плевались. А сзади напирали подходившие и не давали слушать.
Из окон несло, как из аптеки. Барышни и кадетки-дамы хлопали в ладоши.
— Бис! Браво, бис!..
— Смотри, не подавись! — гоготали солдаты в окне.
Администраторы подбегали к окну, просили не мешать, но не прогоняли: они боялись солдат, а солдаты еще сильнее напирали в окна.
После певца на сцену вышел черный вертлявый человечек. Поклонился, сверкнул глазами и опять поклонился…
— Китаец… Китаец… — заговорили солдаты, и от напора толпы что-то треснуло в раме.
— У китайцев косы, — это, поди, негр…
— Гляди, гляди, что он делает!
Действительно, негр выделывал необыкновенное. Он поставил себе на голову кипящий самовар и, когда музыка взвизгнула, стал с самоваром, как ни в чем не бывало, приплясывать:
Ой… Ра… Ойра…
Девчоночка, ой-ра, ой-ра…
Вдруг оконная рама треснула сильнее. Прилепившаяся пирамида людей зашаталась. В глазах еще прыгает негр с самоваром, но Гарька уже чует, как кувырком катится по спинам вниз, кто-то больно ударил его по голове, потом стали бить и топтать ногами.
Началась свалка…
Когда Гарька наконец вылез из-под ног, Пармешку он не нашел, ограда была сломана, валялись доски от рамы окна, а по Московской улице бежали солдаты и кричали:
— На склад, на склад пошли! Поддерживать надо.
Перелезая и перепрыгивая через ограду сада, народ кинулся за солдатами.
— Где горит?.. — выбегали испуганные из театра. — Где?
— Склад солдаты пошли громить…
— Давно до него добирались.
— Ого-го… го… Это фактура!..
— Девчоночки, ой-ра, ой-ра!..
— Братцы, не выдавай!
В земской управе первый и второй этажи ярко горели огнями. Там среди гласных и в комитете эсеров поднялась паника. На каланче тревожно ударили три раза. Через минуту, отчаянно громыхая, из-под навеса вырвались пожарники и понеслись по Вокзальной улице к винному складу.
Чего все так ждали и боялись, наконец случилось. Маршевики, отправляясь завтра на фронт, сегодня в ночь пошли громить винный склад.
Свистуновы заперли ворота на большой засов. Замкнули двери в сенцы, спрятались в избе. Но потом не выдержали, вышли в сени. Сидя на корточках возле ведер, Катерина и Гарька смотрели в щели.
Улицы как-то странно притихли. Небо беззвездное. Нахлынувшие тучи предвещали грозу. Где-то далеко слышится гул: то ли дождь подходит, то ли солдаты шумят.
— А папань где? — спросил Гарька.
— Убежал в свой комитет. Ввяжется… Убьют его там.
Прошло часа два. Тучи ушли, небо прояснилось. Но гул все еще слышался.
Вдруг кто-то, крадучись, прошел по их двору и подошел к сенцам. У Гарьки захолонуло сердце. Это не отец — отец ходит быстро и покашливая…
Подошедший осторожно заскреб, начал искать щеколду в дверях.
— Кто там? — отозвалась Катерина и уцепилась за Гарьку.
— Катя, Катя… открой. Это я, — послышался незнакомый шепот.
— Да кто? Голос чтой-то не узнаю…
— Шабриха, Дарья. Открой, ради бога…
Катерина нашарила засов, открыла дверь.
Дарья в одной рубахе, в калошах на босу ногу.
— Боюсь я… — сказала она, проходя в комнату.
Пышкина сгорбилась, коленки у ней дрожали от страха, и она, как будто желая спрятаться, все время куталась в шаль.
— Матерь, пресвятая богородица, — крестилась она. — Ведь город начисто разнесут.
— Разнесут, разнесут, — соглашалась и Катерина.
Винный склад, до которого так долго добирались солдаты, был за городом, у вокзала. Высокие кирпичные заборы и железные ворота защищали его со всех сторон, но солдат в городе много. Тысяч двадцать, а может быть, и больше. Гул, усиливаясь, наполнял притихшие улицы. Вдруг послышался какой-то треск, потом ахнуло, как будто провалился мост.
Защелкали пули и начали прыгать по крышам домов.
— Окна, окна закрывай! — закричал Митька. — В атаку пошли…
Дарья пискнула кошкой, присела на пол и поползла под лавку…
… Стало светать. С улицы доносился ровный говор, точно крестьяне спешили на базар и перебрасывались говором.
— Разбили, — говорила Катерина, не спавшая всю ночь, выглядывая за калитку, — вино понесли.
Гарька вышел на улицу. Прохладный утренний ветерок щекотал под рубахой и обвевал заспанное лицо.
У пышкинского дома на бревне сидят солдаты. У одного в руке отпитая бутылка.
— Что уставился? — закричал солдат на Гарьку, размахивая бутылкой. — Я — маршевая рота! Мы — герои. Склад разбили, и немцев всех в доску!.. — и хватил бутылку о бревна.
Маршевые роты формировались быстро, обучали солдат наспех. И тотчас же отправляли на позиции, под огонь. Из маршевиков почти никто не возвращался домой. Поэтому маршевики, уходя на фронт и чуя близкую смерть, старались разгромить все, что попадало под руку.
По улицам бегут солдаты. В руках у них и подмышками блестят бутылки. Пригнувшись, точно под пятипудовым мешком, один солдат трусит мелкими шажками, прижимая к груди с десяток бутылок.
— Вот этот прет, родимый… — посочувствовал кто-то.
Дарья, почуяв добычу, смахнула страх и принялась за работу. Ловит у калитки солдат с водкой и подмигивает. Солдаты выкрикивали цену и входили к ней во двор, в сарай.
— Ночью, спервоначалу, продавали по шестьдесят рублей за бутылку, — рассказывают солдаты, — а сейчас задарма, по четвертаку отдаем…
— Несите, несите, — хлопочет Дарья… — а посля и выпьете у меня…
Катерина беспокоилась. Антона все нет. Сказывали, что склад разбили, сторожей всех перебили. А кто полез из комитетчиков и советчиков успокаивать солдат, и тем досталось. Антон — горячий, сунулся, и его, поди, в схватке прикокошили.
Гарька увидал, что ничего страшного нет в солдатах, решил тоже сходить на склад.
— Куда ты, куда? — кричит Катерина.
Гарька махнул рукой. Он перелез через забор, прямиком по переулку и огородами направился к вокзалу. Навстречу валил народ. Водку теперь тащили не одни солдаты, а и бабы, и девки, и старики даже. Несут в мешках, под пиджаками, в фартуках.
Растопырив руки посреди дороги, пьяный солдат останавливает всех:
— Не давать градским. Мы, маршевые, разбили. Наша тут копейка, наша кровь. На фронт идем… Родину, свободу защищать…
Гарька обошел подальше пьяного маршевика. Чем ближе к винному складу, тем люднее становилось. Точно митинг какой разгоняли. Только люди бежали нагруженные водкой. А оглянешься — со всех сторон к складу торопятся, как будто на базар, с мешками и корзинками.
На камнях, около канавы, трупами лежат спившиеся солдаты. Сверкают осколки бутылок.
Во дворе склада народу еще больше. двери погребов настежь распахнуты. Люди, сбивая друг друга, лезли через ящики, рылись в соломе, отыскивали бутылки.
— Неделю тут таскать — и не вытаскать.
— Тащи, браток. На наши денежки царь кабаки строил.
Из одного погреба тащили маленькие ‘шкалики’, из другого целые бутылки.
Гарька полез с толпой куда-то наверх, по винтовой лестнице. Сзади дружно подталкивали: распахнули одни двери, проломили другие. Кругом блестят покрытые желтым лаком столы и полки. Перегородки, проволочные сетки. Гарька не оглядывался. Ищущая толпа быстро заполняла все комнаты.
— Вот где… Вот! — кричали радостно и жадно над ухом. Наткнулись на аккуратно сложенные и прикрытые брезентом стопки бутылок.
— Три года лежали… Нас дожидались… Ах, вы, милые…
толкая и напирая друг на друга, начали расхватывать бутылки. Солдат, с подвязанной грязным платком щекой, без шапки, набрал более десятка, но не сдержать, одна бутылка выскользнула, а за ней — все с грохотом и звоном посыпались на железный пол.
Гарька попятился, но пробраться назад было уже невозможно. А вновь входившие, молча, не оглядываясь, быстро расхватывали бутылки. Если один сумел взять пять бутылок, то другой, глядя на него, не хотел брать меньше. Третий старается брать еще больше.
— Бесплатно…. Ведь столько лет без вина. И когда еще придется…
Рослый солдат в новой шинели набил бутылками карманы и походную сумку. Он-то унесет, всех растолкает, но как справится вот эта девка, которая в мешок десятками накладывает. Мешок у нее большой, а девка жадная. Наложила столько, что не поднять. А выложить обратно не хочет. Девку толкают и жмут со всех сторон. Бьют сапогами по мешку. У девки платок съехал на глаза, красная вся, на носу капли пота.
— Эх, дура! Тут без мешка не выбраться никак…
Посуду бьют на каждом шагу. Сверху вдруг закричали, что из другого корпуса несут водку с белой головкой. Туда и хлынул народ, и Гарька, чтобы не попасть под ноги, тоже должен был бежать за солдатами. В другом отделении на верхних полках засверкали одни четвертные, светлые, с белыми сургучными головками.
— Мамина мама! Вот где добро… — ахнул кто-то в диком восхищении.
Гарька не знал, зачем он полез сюда, и тоже хватается за бутылки. Запахло чем-то едким, даже затуманило голову. Стало качать, ровно на качелях…
Гарька не понимал, что стал пьянеть от воздуха, пропитанного винными парами, но, пьянея, все-таки соображал: надо крепко держаться за перила. Чувствовал — если споткнется и упадет, затопчут, изрежут стеклами.
Как угорелые в жаркой бане, люди наконец стали сикать выхода, но входящие со двора закупорили двери, как хорошая пробка.
— Куды прете, бараны? — кричат сверху. — В Красном корпусе спирт нашли. Ведрами черпают!
— Где, где?.. — воют нижние.
— Да катай взад, к чертовой матери!..
Лестница подозрительно трещала — вот-вот провалится.
Солдаты с залихватским гиком бросали бутылки и, отчаянно ругаясь, перепрыгивали через груды бутылок и тел, бежали за спиртом.
Гарька закрыл глаза и ждал: сейчас, сейчас сорвется лестница, и он полетит вниз головой вместе с своей четвертью, с девкой, бабами, солдатами… Он упал бы давно и держался потому только, что был крепко стиснут толпой. В ушах стоял непрерывный звон разбиваемой посуды.
Еще несколько ступенек ниже, и струя свежего воздуха наконец полоснула в лицо. Он открыл глаза.
Близок выход… Видна дверь. Нащупал следующую ступеньку. Холодно под ногами, ровно босиком на снегу. После, оглядываясь, он догадался: водка с верхних этажей на лестницу текла синими ручьями. И он, оказывается, стоял по щиколотку в спирту.
Наружные двери под напором толпы были сломаны. Гарька перешагнул через мешок и бабу, плававшую в спирту. Она, полумертвая, со второго этажа съехала вниз по железным ступенькам и вот, угоревшая от спирта, застряла в дверях.
— Вкусная будет, как на спирту настоится… — смеется солдат, спокойно перешагивая через нее.
На дворе Гарька очухался. Разжал онемелые пальцы, державшие бутыль. Он заметил, что более догадливые завязали себе носы платками и, как в масках, шли в атаку за вином.
— Бараны, зачем лезть на четвертый этаж, смотри, сколько кругом на дворе ящиков с водкой, — указывал старик. — Думают, там лучше.
Задохшаяся баба, толстая, в юбках, платке и полушубке, плавает вниз лицом в спирту. Люди, нагруженные бутылками, один за одним перепрыгивают через нее, и никто не догадается оттащить ее от дверей, чтоб освободить проход себе и другим.
Выломав двери всех погребов и сараев, пьяные солдаты принялись громить казенные квартиры служащих. Тащили вещи.
На дворе разбросаны коробки, разбитые зеркала, комод, стулья, ободранный диван.
Гарька, отдышавшись на воздухе, перелез через кучу углей и вышел со склада другими воротами.
На Канаве опять присел отдохнуть. Его начинало тошнить. Набегает едкая слюна, лезет что-то изнутри, — наверное, от спирта.
Не заметил, как к нему подошла старуха.
— Дай-ка мне, милок, — указывает на четверть.
— Ступай да возьми сама.
— Дай-ка, говорю, — вцепилась пальцами-крючками в бутылку старуха.
— Пошла ты, — выругался Гарька по-солдатски, сплевывая слюну.
Но баба знала, что некому сейчас за него заступиться, а самой лезть за солдатами на склад страшно, и не выпуская бутыль — спор завела:
— Молоко на губах не обсохло, а себе спирт тащит.
— Уйди, ведьма! Голову прошибу! — вскрикнул Гарька и, остервеняясь, ударил ее ногой в живот.
У старухи что-то екнуло, как в бутылке: вся посинев, она разжала руки. Не оглядываясь и переваливаясь от тяжести, как утка, Гарька бежал по задам.
Катерина, увидев сына, перелезающего через забор и с четвертью в руках, перепугалась:
— Куды, — зашикала, — куды ты припер?
— А вон Пышкиной сколь натаскали, — отдуваясь, ответил Гарька.
— Та скандала не боится. Сказывают, обыск опосля будет. Неси, неси обратно…
Гарька наотрез отказался. Столько трудов, чуть было не задохся, а она — обратно неси. Разбивай лучше на дворе, при нем, или где хочешь, а назад — нет, не понесет.
Тогда, охая и прикрыв фартуком четверть, Катерина пронесла ее в сарай. Там разобрала дрова, сунула бутыль поглубже и закидала поленьями.
‘Сколько страху через это дерьмо наберешься. Антон узнает — убьет. Расстрелять могут за это… Надо ночью в землю закопать’, — тревожилась она.
Зойка Пышкин по материнской дороге пойдет. Смекалку торгаша имеет. Уговорился он с Митькой водку таскать со склада и за марки продавать. Как доставали водку и продавали — никто не видел, только к обеду пришли ребята домой с деньгами да еще себе по бутылке принесли. У Дарьи в это время солдаты сидели. Пили ‘белую головку’ и луком закусывали.
— Мил мой! — обомлела Дарья, увидев ребят с бутылками. — Зойка, прохвост, где взял?
— Моя. Я принес с Митькой.
— Дай суды!
Но солдаты, раздобрев от водки, заступились за ребят.
— Не трог их. Добра этого, сколь хошь. Весь город оделили.
Зойка начал вилкой откупоривать бутылку, но у него ничего не выходило. Солдат, видя пыхтенье Зойки, помог. Как об ладонь хватит — пробка в потолок стрельнула.
— На! Угощайся! — подал.
Зойка поднес бутылку к носу.
— Сладкая? — спросил Митька.
— В нос шибает. Хлеще горчицы.
Он взял со стола стакан и налил полный.
Солдаты рассмеялись:
— Горячо, парень, берешь. Не выдержишь…
Зойка не понял, над чем смеются солдаты, а Митька сказал:
— Дай-ка я первый.
Солдаты хохочут:
— Вот это герои. Ну-ка, кто не сморгнет? Разом…
— Я здесь хозяин, — кричал Зойка, вырывая стакан у Митьки. — Я первый попробую.
Глотнул сгоряча, закашлялся и на себя все пролил. Красный как перец-стручок стал, слезы на глазах выступили.
— Что, сладко? — хохотали солдаты. — Не по носу еще, видно…
Митька, покосившись на красного Зойку со слезами на глазах, только осторожно понюхал и лизнул языком. Водка жжет и в нос, точно нюхательный табак, ударяет. Пить не стал, как ни уговаривали. Удивляется Митька: какая в водке сладость, зачем она так нужна всем? И почему солдатам пьяными хочется быть?.. Чудно и непонятно.
Но вскоре началось то, что за разгромом склада ожидали. Дрогнула вдруг земля, закудахтали пугливые куры, завыли чуткие собаки…
В трех церквах надрывались колокола. Плакала-стонала высокая, худая каланча…
Запахло гарью.
— Горит… горит…
Бежали пьяные солдаты по улицам, дрожали стекла от крику:
— Кто поджег? Кто? Мы, маршевики…
В распахнутой шинели, без пояса, с кровавой пеной на губах, кружится по улице бешеной собакой солдат.
— Офицеры подожгли. Офицеры, в глотку…
— Где они?.. Где?.. Ловить их надо. И город с землей сровнять. Бей все на свете!
Лягушатниковские жители сбились у пышкинского двора. Кто кричит — в погреба прятаться надо, кто предлагает бежать из города и укрыться в лесу.
Какой-то военный, в очках и с седой бородкой, успокаивает:
— Солдаты перепились, — объясняет он. — В казармах спят… без ног. Нам нужно самим охранять город от кучки хулиганов…
— Верно! Огонь нельзя до городу допускать…
Военный начал набирать дружину. Выставили по углам квартала часовых. Солдат на улицах уже было меньше видно. Они пили в казармах за городом, и многие, намучавшись за ночь, свалились без памяти. Милиция стала задерживать ‘субчиков’ с награбленными вещами.
Катерина сидела все время дома взаперти, около себя удерживала беспокойного Гарьку, но когда Дарья Пышкина подбежала к окну и сообщила, что погорело ужасть сколько народу: ‘Сколько было — все там остались’, — Гарька не мог усидеть больше около матери — побежал на пожар.
Склад горел ярко и спокойно. Все четыре корпуса, жилые помещения, квартиры сторожей и служащих охвачены были огнем. Полыхали два бака со спиртом, освещая выгон на целую версту. Железная крыша большого корпуса, поднятая силой взрыва, как огромный зонт, легла неровно и свисала боком со стены, упираясь углом в землю. Близко к складу людей не подпускал огонь. Выкрикивая и ругаясь, бестолково бегали офицеры, милиция и пожарники, отгоняя близко подходивших. В стороне, у заборов и амбаров, стояли крестьянские подводы. Как узнали, что склад винный в городе солдаты разбили, мужики соседних сел и деревень в город тронулись. Некоторые успели скупить у солдат водку и в воза попрятали, а другим не удалось — они приехали только к пожару. Крякали мужички от досады, а лошади, боясь огня, настораживали уши и пугливо топтались на месте.
Гарька пролез через плотное кольцо вперед. У ворот, где бушевало со свистом пламя, лежало что-то черное, как коряга.
Парень без шапки с кнутом в руке рассказывал, указывая на корягу:
— Выбежал он, а его струя спирта, как из трубы, хлестанет, как хлестанет! Он завертелся и упал… Вон он лежит, горелый…
— Отойди, отойди! — бежит пожарник с лестницей. На его желтой каске прыгали золотые зайчики. — Еще взрыв ожидается. —
— Чего там взрывать? Все пропало! — вздыхали о своем мужики, щурясь от огня.
— Хорошо, что тихий денек… Ветра нет, а то бы весь город на смарку, — не то успокаивал, не то с сожалением говорил кто-то.
Отошел Гарька, на другие рассказы наткнулся.
— Шинель у него, значит, горит, волосы пылают. У старика-то от огня, глаза полопались, ей-бо! Дым от него, значит, валит…
— А я одному ножку подставил, он прямо тово… в лужу… Пар инда пошел…
— В больнице более ста обгорелых. Кричат истошно: ни лежать, ни сидеть.
— Ишшо-ба…
А огонь тем временем делал свое дело: ломал, выворачивал крыши, облизывал окна. Срывались балки вниз, и искры, как огромный фейерверк, осыпались на бестолково и беспомощно суетившихся пожарников.
Приехавшие за водкой мужики продолжали ахать и охать: сколько добра пропадает! Не могли ведь по-хорошему спиртом людей оделить. И зачем, окаянные, подожгли-то, из этого склада можно было бы мыловаренный завод впоследствии устроить…
— Такая махина прогорит всю ночь, — высчитывали некоторые.
— Три дня будет тлеть.
— Неделю, если не больше.
Вдруг кто-то вцепился в руку Гарьки. Он оглянулся — около него мать испуганная дрожит.
— Митьки нет у нас… — она хныкала, как индюшка, утирая лицо, — с утра еще убежал.
Гарьку так и ударило в голову:
‘Это его Зойка Пышкин сгубил. За водкой все время они носились’.
Бегает Катерина с Гарькой по выгону, вокруг склада, к пожарникам суется, всех расспрашивает:
— Мальчонку никто не видел?.. Такой рыжеватенький, с веснушками…
— Не один твой мальчонок, тетенька… Все там остались…
— Сына моего загубили, — заголосила Катерина. — Чтоб вы провалились со своей проклятой водкой…
Гарька, тоже перепуганный, дергал мать:
— Может, дома… Пойдем домой-то…
Побежали домой.
— Пришел, пришел! — Лизка, увидев их, в окно стучит.
Катерина еле-еле передохнула:
— Сердце оторвалось.
А Гарька, разозлившись, сунул брату в бок кулаком:
— Где был?.. Мать расстраиваешь…
— Пожар смотрел, — спокойно ответил Митька. — При мне как раз склад взорвался. Один гимназист сгорел… Вот лопнуть — не вру…
Катерина хотела взять ухват да проучить Митьку, но от волнения и усталости руки не могла поднять.
Наступала ночь. Улица, двор были освещены заревом пожара. Казалось, что окна заклеены красной бумагой, по полу пробегают темно-красные пятна. У Пышкиных в сарае воет собака Чапка.
— Мамка, ты не спи! — приставала беспокойная Лизка. Она хотя укрывалась с головой, но ей было страшно.
— Не сплю. Не сплю, детка…
Красная, полыхающая ночь долго не проходила. Гарька, прижавшись к брату, нервно вздрагивал. Ему было душно, и болела голова. Чуял сквозь сон, как мать выходила в сенцы, кому-то отпирала. Открыл один глаз — видит, отец винтовку в угол ставит. Шепотом говорит матери:
— Сот пять погорело. Пулеметы на улицах расставили…
Утром Гарька опять убежал смотреть пожар. Склад сгорел. Корпуса без крыш стали низкие, с большими, сквозными окнами-дырами. И над всеми этими развалинами поднимался грязно-серый дым и густой пар. У ворот карета ‘Красный Крест’, и около кареты толпится кучка людей.
Со складского двора, из-под углей, обломков выносили обгорелых. Укладывали на подводах черные, вздувшиеся трупы.
Гарька подошел к первой телеге. Все какие стали толстые! У одного лопнул живот и вывалились на край телеги спутанные кишки. Лиц, покрытых сплошной коричневой коркой, не узнать. Только по одежде и уцелевшим вещам признавали в трупах родных и знакомых.
Покойников повезли в больницу, в ледник. Молодайка-крестьянка бежала за первым возом, покрытым брезентом, голосила на всю улицу.
Про нее в толпе рассказывали:
Проезжал город старик с дочкой. Ехали они из Клопихи в Каменку. Видят, склад винный громят. ‘На-ка, — говорит, — дочка, вожжу. Я сбегаю. Гостинца городского домой привезу’. Кинул кнут дочке, спрыгнул с воза да юркнул в ворота. Только скрылся в воротах, вдруг — трах! — взрыв… Всю ночь дочка на возу просидела, а сейчас вот труп обгорелый вынесли… В нем отца своего признала…
Дружинники и санитары раскапывали в кучах углей и кирпича остатки сгоревших. Три ящика таких остатков набрали.
Где раньше бутылки с вином стояли, теперь лежат черные угли мяса и костей. Ящики также окружила толпа зевак. Солдат с осоловевшими глазами — у него из кармана бутылка с красной головкой торчит — беседу открыл.
— Всякие тут, братцы, есть, — рассказывал он, указывая на ящик, — ярославские, тульские, владимирские. А ребята были боевые, собирались свободу защищать, а теперь их в один ящик собрали…
Он присел на корточки и стал ковырять палочкой. Из груды показалась скорченная ладонь, с блестящими ногтями. Безволосая, шоколадная голова, повернувшись, странно и дико улыбнулась солдату.
_ Не тронь! Отойди отсюда! — крикнул санитар, закрывая брезентом ящик. Но солдат не уходил. На его глазах блеснули слезы.
— А я говорю, браток, всякие здесь есть: и орловские и астраханские…Хватит, чай, для них этого ящика. Вот тебе и попили водочки и свободу сумели защитить! В ящичек, голубчики, попали…
— Благодари судьбу, что ты сам вместе с ними туда не попал.
— И я бы сюда, — добродушно улыбаясь, ответил солдат. Он фыркнул носом, подбирая слезы. — Всех сюда, в один ящик… Меня и тебя… Правильно ведь говорю. За это боролись…
Он хотел встать с колен, закачался, стал ловить руками, на что бы опереться, но круг людей испуганно и брезгливо шарахнулся от него в разные стороны.
Дня через три дружинники делали облаву в Лягушатниках. К Дарье пришли.
— Нету, нету, — закрестилась, забожилась она, — я не носила, я боялась…
Не поверили ей, взломали полы в кухне, а там бутылки кверху горлышками торчат.
Как начали дружинники винтовками посреди двора бутылки с вином разбивать, завыла Дарья, точно по покойнику.
— Головушка моя… Пожалейте меня…
— Не вой, не вой! — отозвалась со своего двора Катерина. — Слава богу, нажилась.
Катерина видела, как под горячую руку Дарья продавала понаехавшим крестьянам водку. Сама скупала у солдат почти задаром, а мужикам продавала по керенской.
— Не вой! Небось не все нашли. Еще где-нибудь запихано.
Раскосматилась Дарья, над стекляшками плачет:
— Хоть посуды не бейте… Голубчики, золотые… Солдатики.
Митька сидит верхом на заборе и кричит:
— Бейте, товарищи, до остатку… Пробовал я водку — ни черта хорошего. Бейте до остатку!

4

Быстро-быстро дни бегут. Точно сторож ночной колотушкой по доске часы отстукивает. Лето было короткое, незаметное.
А осенью долго не рассветает, особенно когда дождь со снегом хлещет в окна.
Катерина рано ушла на базар: печка не затоплена, и поэтому ребятишкам теплее под одеялом лежать. Но Васька, проснувшись, зашевелился в люльке, подал голос.
Гарька, не открывая глаз, толкнул Митьку локтем:
— Подь, покачай.
Тот не шелохнулся, не дышит.
Люлька сильнее начала подпрыгивать — того и гляди, Васька вывалится.
Гарька открыл глаза. Из-под люльки закапало. Оттого и проснулся мальчонок.
— Ну, не спится тебе, — вылез наконец Гарька из-под одеяла, вздрагивая от холода.
На стене деревянные часы-ходики, обрадовавшись, звонко защелкали ‘так-и-эдак’, так-и-эдак’.
— Эх, разорвенный, — ругается Гарька, вытаскивая Ваську из люльки. — Тут у тебя Черное море…
Ноги у Васьки холодные, красные. Посадил его Гарька на свое согретое место, одеялом укрыл и подушку положил под спинку.
— Вставайте тогда все!.. — закричал Гарька и одним взмахом стащил одеяло с брата. — Нечего дрыхнуть…
— Что тебе надо? — мычит Митька. — А то двину, узнаешь, как будить, ты меня можешь нервным, инвалидом сделать…
— Вставай, инвалид, и больше никаких! — ударил его подушкой Гарька. Девчонки тоже потягивались и протирали глаза…
Гарька напоил Ваську с блюдца холодным сладким чаем и, чтобы занять его, достал стаканы из шкафа, расставил на полу. Ложечкой начал перезванивать:
‘Девчоночка, ой-ра, ой-ра…’
Ваське нравится Гарькин оркестр. Сидя, пляшет и, как галчонок крыльями, руками машет.
— Авай носик, итру, — заботится Елька. Из носу у младшего мокрый червячок выглядывает.
Васька кричит, не дается.
Митька перекувыркнулся через голову. Предложил:
— В загадки играть!
— Давай… — согласились все.
Уселись ребятки на половике в кружок.
— Ну, кто первый? — спросил Митька.
— Я, я знаю, — заторопилась Лизка.
— Говори.
Лизка задумалась. Обвела хитро взглядом всю комнату.
— ‘На дворе кланяется, а придет домой — растянется’, — что будет?
— Мается, мается: придет домой — растянется’, — перебил Митька. — Топор — вот что.
— Ин… Ты знаешь, — поморщилась Лизка недовольно.
— ‘Два конца, два кольца’, — начал Митька в свою очередь, — ‘посредине гвоздик’.
— Знаю, знаю! — захлопала в ладоши Лизка. — В букваре видела, — ‘ножницы’. А ты вот мою отгадай: ‘ни рук, ни ног, а богу молится’.
Митька почесал затылок. Покосился одним взглядом на сестру.
— Топор? — спросил.
Лизка засмеялась.
— Не скажу, не скажу. И смотреть не буду, а то увидишь. — Она упала лицом в подушку и задрыгала ногами. Вот какой загадке ее бабка научила, пусть Митька думает. Она не скажет. Повернувшись, она видит, как мучительно трет Митька затылок.
— Люлька! — вдруг не выдерживает загадчица.
— Аа .. — протянул Митька. — Верно ведь. Ну, теперь опять я. ‘В одном бочонке два пива’. Что будет?
— Как в одном бочонке? — удивились все.
— Вот так. Хочешь — такого, хочешь — другого налью.
— Самовар.
— Нет.
— Чайник?
— Нет.
Тогда Лизка стала ежится и выпытывать.
— У нас это есть?
— Есть. У маманьки много.
— Ну, скажи. Я тебе сказала.
Думали-думали, никак не отгадать. И когда стало невтерпеж, Митька объяснил:
— Яйцо. Желток и белок.
Очередь загадывать дошла до самой младшей — Ельки.
У ней одна и та же загадка. Сделав серьезное лицо, проговорила быстро-быстро:
— ‘По поляночке шла, касну шапочку нашла. Гиб’ Что будет?
Отгадчики рассмеялись:
— Вот уж сроду не отгадать. Ну-ка повтори, Елька.
Зажмурив глаза, она опять прочитала:
— ‘По поляночке шла, касну шапочку нашла. Гиб’. Что будет?
— Ой, умру! — закатывался Митька. — Сама сказала, и сама спрашивает…
— Ну, ну, что будет?.. — приставала Елька.
— Так гриб и будет.
— У, как скола отгадали… — надула губы Елька.
Вся укутанная, мокрая и озябшая, с мешком и корзинкой ввалилась Катерина с улицы.
Ребята, бросив игру, кинулись к ней.
— Ну, ну, грачи…
И Васька старается переползти через одеяло, не отстает от всех, затянул свое бесконечное ‘ма… а…’
— Митька, ты что же в школу? — спросила Катерина, принимаясь за хозяйство. — Обрадовался, что не разбудила.
— Нечего мне там делать, — ответил Митька. — У нас в школе уроков не бывает.
— Я тебе дам — не бывает. Мне чтоб сейчас дров принес. Беги в сарай.
Лизка в корзине шарит: ищет, чего маманька вкусного с базара принесла.
— Калача я, детки, не купила. Лавки все закрыты. А базар солдаты разогнали. Только достала кислой капусты да молока крынку.
Катерина принялась убирать постель и затопила печку.
— Гаря, сбегай, может быть, открыли калачную. Да застегнись, ветер пронижет.
Гарька пошел.
Дождь хотя и перестал, но встречный ветер больно бил в лицо… По небу неслись большими грязными клочьями тучи, собирались в одно место около собора и оттуда грозились накинуться и закутать весь город.
В Лгушатниках улицы не мощеные: осенью в грязи можно утонуть.
Лягушатниками эта часть города потому называется, что здесь недалеко имеется пруд, где водилось много лягушек и головастиков. Они кишели в воде так густо, как в котле кипящая размазня. Купаться мальчишкам нельзя было, мелко и грязно, зато уткам — благодать.
Пройдя переулками, Гарька выбрался на главную, выходившую на площадь и к базару, мощеную улицу. По ней, навстречу, разъезжались с базара подводы.
— Разгоняют, разгоняют… — услышал Гарька.
Бабы, укутанные в тулупы и шали, сидя на возах, стегали лошадей и бестолково дергали вожжами. У одного старика запуталась вожжа в колесе, он дергал ее, ругался и оглядывался испуганно. Дорогу перебежала, кудахча и трепыхая крыльями, курица.
Гарька шел дальше. Площадь была пуста, но с краев лавок, окружая кольцом, занимала улицу цепь вооруженных солдат.
— Расходи-и-сь! — махали они винтовками.
Гарька, не понимая, в чем дело, шмыгнул в отворенную калитку ближнего дома. Притулился к щелке. Видит, солдаты остановили какого-то в шляпе. Один солдат за рукав тащит, другой штыком прямо в упор ему уставился.
— Не имеете права! Это насилие! — кричит задержанный. — Я вам не подчиняюсь. Я — социалист-революционер. Я — член…
Подбежал к ним другой солдат, с револьвером, дал социалисту-революционеру понюхать дуло:
— Ведите его!
Человека в шляпе повели. И Гарька тотчас же заметил, как попрятавшиеся во дворах жители выглянули и начали шептаться:
— Штыком не возьмут…
— На неделю их власти большевистской.
— Тсс. Идут…
Отпрянули враз от ворот. По затихшей улице прошли вооруженные солдаты и вместе с ними несколько рабочих.
— Жуликов и острожников в Красную гвардию понабрали, — опять шепчут.
— Сегодня ночь, разве не слышали, председателя земской управы арестовали…
— Что вы?
— А видели, какие они приказы налепили?.. Пусть, пусть, на свою голову все… Жаль, что фонарей на всех красногвардейцев не хватит…
Гарька знал, что его отец в Красной гвардии состоит. Вот бы их за ‘фонари’ сейчас припугнуть.
‘Гады, — подумал, — шипят из-за углов, а выйти боятся…’
И, открыв калитку, он смело вышел на улицу. Его никто не задержал. Невдалеке, за углом, нашел открытую калачную.
Там образовалась за хлебом очередь. Приказчик взмахивал длинным ножом, макал его в воду и потом ловко и быстро рассекал белый калач.
Бросал отрезанный кусок на весы, рукой незаметно нажимал на поход.
— Берите, берите, а то скоро закрывать будем, — говорил он, — большевики торговать не позволяют.
Хозяйки закупали лишние фунты, охали и ругались.
— Вот дожили. Каждый день беспокойство.
Гарька нес под мышкой купленный калач. Щипал корку и рассматривал на заборах объявления. Остановился на углу.
Болтается обрывок старого воззвания с крупными буквами: ‘Земля и воля’.
Рядом желтая узенькая афишка: ‘Николаевская земская управа сим объявляет’.
А поверх них новое большое.

ВСЯ ВЛАСТЬ СОВЕТАМ!
Исполнительный Комитет Совета Рабочих, Крестьянских
и Солдатских Депутатов призывает
всех граждан к полному порядку и спокойствию.

Подошел гражданин и тоже начал читать. Будто студент или офицер, в галстуке и обмотках. Прочел приказ, выругался и со злость сорвал объявление.
— Вы что срываете? — повернувшись, спросил Гарька.
У студента черные глаза, подстриженные черные усики, на одном пальце зеленый перстень.
— А тебе какое дело, щенок? — он ударил Гарьку по шее, так что у парнишки калач вылетел из рук.
Гарька поднял хлеб, рукавом обтер грязь.
— Эсер, сволочь!.. — крикнул на всю улицу, отбегая.
Студент заметался, стал быстро искать камень у стены, но не желая, видно, пачкать руки, только погрозился пальцем ему вслед.
Обидно до слез было Гарьке. К шее прилипла тяжелая оплеуха студента.
Вернуться да проследить, где он, гидра кадетская, живет.
На углу улицы, в Лягушатниках, Гарька опять увидел, — и ему стало легче немного, — большую афишу с новыми словами:

В с я в л а с т ь с о в е т а м‘.

5

Антон совсем перестал приходить домой. Дневал и ночевал в ревкоме. А пришел раз домой — не узнали. В солдатской шинели, с револьвером и бритый.
— На войну отправляют? — испугалась Катерина.
— Нет, — успокоил. — Но наготове не мешает быть.
Другой, озабоченный стал.
Сядет за стол обедать, не то ест, не то о чем другом думает.
Не разговаривает с семьей. С Катериной и бабкой часто спорит. Гарька спросил было что-то про совет, тот обрезал:
— Сам поймешь. Некогда…
Опять собрался и ушел.
— Шут с ним! — махнула рукой Катерина. — Пусть на солдатских харчах живет. Только в случае чего — первая пуля ему.
Осень, обхлестав дождем поля и огороды, убегала от морозов. Лужи и крутая грязь на улицах по утрам затягивалась ледком. И вот декабрь, первый зимний месяц, подошел и, разбрасывая белые хлопья, начал мягко окутывать дворы и крыши. Светлее по утрам стало. А главное — ребятам зимой раздолье.
Чапка, весело лая, кувыркалась в огороде, жадно глотала снег.
Эх, жить бы да щи хлебать. А тут опять кашу какую-то заварили.
Слышно стало: солдаты в казармах волнуются, и ревком опять военное положение объявил.
Дарья Пышкина торговать перестала, но за другое дело взялась. От солдат умеет пользу выгадать. Каждый раз Зойку или Пашку с салазками и ведрами в казармы, в кухню отправляет. Такой уже уговор: кашевар от обеда и ужина остатки для коровы и поросят отпускает, а Дарья за это в неделю две крынки молока несет кашеварам. Опять Дарья сытно живет.
Митька в помощники к Пышкиным навязался.
— Твое ли это дело? — ругается Катерина на сына. — Рук и шеи не жалеешь, обувку, одежку рвешь…
Не понимает Митька, что Дарья — выжига. Из-за копейки своих детей не пожалеет. А Катерина плюет на деньги… Сама лучше все сделает, а чтобы ребята за книжкой сидели.
Казармы за городом. Черные низкие корпуса в два ряда. Из кухни солдатской, когда открывают дверь, пар клубом вырывается и стелется по снегу. Нацедив в чайник кипятку, солдат без пояса и шапки, подпрыгивая, бежит через дорогу в теплую казарму.
Ребята с салазками, объехав кучи сваленных дров, подкатили лихачами к кухне. Кашевар, блестящий и зеленый от сала и жира, выложил желтой каши из таза.
— Ты, Заяц, с тремя ведрами теперь приезжай, — говорит кашевар Зойке Пышкину. — Каши остается много. Солдаты из казармы домой разбегаются.
Пока ребята возились на кухне, собирая остатки в ведра, на площадке между казармами солдаты в кучу собрались.
— Э… да никак митинг? — приглядываясь, спросил кашевар. — Пойтить посмотреть, что ли…
И на самом деле митинг. Вон на бочку уже взобрался оратор. Стали долетать обрывки речи…
— Товар… ищи… Товар… ищи…
Митька тоже пригляделся: в платке, сверкая очками, размахивая руками, ораторствовала Ведеркина. Она выкрикивала:
— Большевики проявляют насилие. Мы требуем только Учредительного собрания. Это самое законное…
Как упомянула про Учредительное, зашумели солдаты вокруг.
— Долой Учредительное!
— Дело говорит! Довольно языком трепать.
— Партия социалистов-революционеров — самая настоящая партия… — выкрикивала Ведеркина.
— Земля есть, будет и воля.
— Довольно накачивать.
— Снимай с трибуны… Долой…
Ведеркину смели с бочки, но из города, на подмогу социалистам- революционерам, подбегали новые. Они выставили другого оратора. Этот был седоват, в сапогах и шинели. Наверное, из офицеров и военнослужащих.
— Товарищи-солдаты! — сказал он, попросив успокоиться. — Вы думаете, если большевики взяли власть в свои руки, все будет гладко, и вас не заставят вновь воевать? Так вы думаете?
Тихо враз стало. Ничего солдаты не думают, они из проклятых казарм домой, в деревню, хотят бежать. И когда ударил, оглушил этот вопрос толпу, оратор громко выкрикнул:
— Война не окончена! Поднимается вся русская земля. И тогда вас против ваших же братьев погонят. Заставят! Против ваших же братьев!
Говорил он умело. Свои слова, как молотком, в головы вколачивал:
— Вы за большевиков, а они на вас… И пойдете на новый фронт, пойдете.
— Врешь! Не пойдем.
— На что нам большевики! Не надо нам большевиков!
— И большевиков, и меньшевиков, и серых — всех к собачьей матери…
— Правильно!.. Долой!.. — ревела толпа.
Закачались беспокойно шинели, поднимались сжатые кулаки. И казалось солдатам, что от крика и рева легче их сердцу будет. Хоть умело и больно гнул их оратор, но и этого тоже сбросили.
Тогда на бочку вылез ‘свой’. Бритый, скуластый, в измятой фронтовой шапке.
— Казарма, кровь крестьянская! — голос у него так и перекатывается. — знаю, чую, что душа казарменная по жинке изнывает, до теплого угла охота. Но скажите, братцы-герои. Ежели в Петрограде власть уж давно крестьянская и солдатская, что же нам, изголоданным, до дому ерохтиться. Сказано: власть советам, и точка.
— Правильно! Точка!.. — согласилась казарма.
— А ежели всякая тут… — едкое слово пролетело в тишине над толпой, — смущать нашего брата будет, так нешто мы свой совет бросим без защиты? Оставим без

(Здесь нет одного листа: по нумерации книгис. 49, 50.)

В первый раз приехал Зойка Пышкин без каши, зато ловко удалось прокатиться с красногвардейцами на грузовике.
Вечером иногда, когда хозяйка умается от кухонной стряпни и уборки, приятно ей закусить селедочкой да вдоволь посидеть за самоваром. Бабка Аксинья — перелетная птица. Вчера у поап приживалкой была, сегодня к Свистуновым пришла гостить. И вот, сидя за самоваром, бабке Катерине все новости передавала, что за эту неделю у ней накопились.
Пришел неожиданно Антон.
— Вот хорошо. Прямо к чаю, — раздеваясь, проговорил он. — А то что-то весь продрог.
Отстегнул кобуру с револьвером, положил на стол. Лизка вильнула косичкой, подбежала к столу, вытянулась на цыпочках.
— Пап, он заряженный? — спросила она.
— Заряженный.
— Убери, убери ты, христа-ради, эту штуку от греха! — испугалась Катерина.
— Пап, дай поглядеть, как стреляет, — приставала Лизка.
— Не надо, Лизанька, это не девчонкино дело, — ответил отец и сунул наган под подушку своей постели. Но, чтоб не хныкала дочка, Антон пошарил в боковом кармане шинели и нашел огрызок сине-красного карандаша.
— На вот тебе рисовать. Такого карандаша во всем городе не сыскать.
Пили мирно чай.
Антон читал газету.
Аксинья, обсасывая хвост селедки, спросила:
— Антон, чтой-то сегодня в городе гвалт стоит?
— Эсеров поарестовали, — хмуро и резко ответил Антон, перевертывая газету, — пришлось кое-кого упрятать.
Трудно бабке всю политику понимать. Политика — это не хвост селедки обсосать. Непутево начали с новой властью. Большевики по-другому как-то хотят сделать, ‘перевернуть мир’, да, видно, не под силу.
— Сказывают, что вы и всех лавочников в подвал засадили.
— Контрибуцию наложили на них. Выложат из сундуков накопленное — освободим.
А Катерина тоже любит селедочку и особенно селедочную головку. Обломает всю и каждую косточку обсосет. И вот, осматривая со всех сторон головку, она тоже вступила в прения:
— А я уж так решила, мамаша. В случае чего Антону — первая пуля.
Антон сверкнул глазами на жену. Даже отодвинул в сторону стакан — не стал пить.
— А мы не знаем? Давно бы они нас всех перестреляли, ведь нас, рабочих, — горсточка, но за нас солдаты.
Аксинья бурчала:
— Все равно не ‘перевернуть’ и всех не уравнять. Ничего у большевиков не выйдет. Надорвутся. Батюшка, это, священник Аксенов, намедни говорил…
— Эх, да ну тебя, мать! — вскочил Антон. — Болтай, трепли языком, где хочешь, только не здесь. Не у меня! — и заходил беспокойно по комнате.
Его раздражало все, даже то, что Катерина так сладко сосет селедку.
— Не за эим я, мать, сидел в тюрьме. И не вы меня грамоте выучили. Сам до всего своей башкой дошел. Эх, да мне все равно теперь. Погибну — детям легче будет жить.
— Через тебя и дети в тюрьму пойдут.
— А я тебе говорю, — вскричал Антон, — брось шататься по попам! Надоело мне с вами жить, уйду от вас.
Старое вспоминалось. Горячо, страстно о проклятом прошлом заговорил: захотелось родителям попьянствовать на свадьбе — женили Антона семнадцати лет. дали попу взятку — оженили малолетка. Хорошо, что Катерина смекалистая и сильная девка оказалась. Ведь сколько нужды-то вынесли! А любил он по-настоящему Катерину? Пьянствовал, ‘волчком’ был девять лет — не от счастья. В тюрьму попал — а тюрьма хорошей школой оказалась. Уж там он многому выучился. А теперь, когда самое дело начинается, когда рабочие и бедняки за свою власть взялись, хныкать нечего. Хуже жили, лучшее впереди.
_ Если ты будешь нищенствовать и христарадничать по городу, — закончил Антон свою речь, — то лучше не приходи к нам. Что себя и нас срамишь! Разве у Свистуновых хлеба нет?
— Ладно, ладно — богач, — ответила Катерина, обсосав и откладывая последнюю косточку селедочной головы.
Отец махнул рукой, ушел у своему столу. Разбираясь в делах, вспомнил что-то и, не оборачиваясь, проговорил:
— Через неделю совет будет пролетариату обувь выдавать.
— А мы-то пролета… рья… ты? — спросила бабка, поднося ко рту блюдце с чаем.
— Пролетариат.
— Ну, и слава богу, — ответила бабка, прихлебывая чай. — А то воюют, воюют. Первый под пулю голову подставляет, а домой ничего не тащит.
Митька уважает отца, всегда за него стоит, но когда он кричит на мать, Митьке мать жалко. Он не знает, как успокоить отца.
— Папанька, — сказал он, — я на грузовике катался. Видал, как серых из пулеметов крыли.
— Но? Это по какому же случаю? — усмехнулся он.
Гарька сидел в стороне и читал книгу Майн-Рида. Он был далеко, в чужой, неведомой Африке, вместе с охотниками за жирафами. Но тут невольно оторвался от книги — как же: Митька катался на грузовике, видел, как серых из пулеметов крыли!
— Врешь! — крикнул он брату.
— Лопни глаза! Хоть спроси Зойку. Мы с ним за кашей в казармы ездили.
Антон громко рассмеялся:
— Что же, Дарье кашу на автомобиле привезли?
Над Митькой здорово смеялись, но он рад: отец смеется, значит, обида отвалила у него от сердца.
— И до чего эта Дарья выжига, — перевела разговор на свою линию Аксинья. — Торговать в Обжорке не дают, так ты знаешь, Катя, чем она занялась? Самогоном…
— С водки, как склад с водкой разгромили, пошла, — подсказала Катерина, — доходная, стало быть, статья. Нажилась бабонька, говорить нечего, крепко нажилась…
— А я знаю, где у Дарьи еще водка спрятана, — проговорил опять Митька.
— Тебя не спрашивают. Лучше бы школу не пропускал.
И вечно Митьку школой да уроками колют. Далась вот им школа. А что в ней теперь хорошего? При такой революции да свободе, если школы не хочешь, так все равно будешь грамотный.

6

А Митька был прав. Какие тут уроки — одно название. Учителям жалованье не стали платить. Хихикая, они причины свои разные выставляют:
— Не трудящийся да не ест, — особенно доказывает Иван Пантелеич, — это к буржуям поговорка относится, а почему трудящемуся народному учителю не дают поесть? Хи… хи… Ха… ха…
Но в исполкоме комиссар, товарищ Браун, — говорят, что он из студентов, к большевикам перешел, — так ответил на собрании:
— Меры, товарищи, приняты. На буржуазию контрибуцию наложили. Деньги будут. Работникам просвещения в первую очередь выплатим. А учителям, сознательным работникам, — добавил он, — саботировать в момент тяжелого положения республики — преступно. Должны оставаться на своем посту.
Иван Пантелеич хихикал: ‘Посмотрим, посмотрим…’
Пообещали, а тут еще хуже пошло. Осталась на зиму школа без дров и без керосину. Ни книг, ни тетрадей, ни карандашей. Один букварь на десять ребят. Как хочешь, так и занимайся. Иван Пантелич вдруг заболел: служить не хочет. А здорового, пожалуй, заставить могут.
Варвару Николаевну депутаткой выбрали — она все в совет бегала. Уроки в школе сокращались. Оставалось одно ребятам — по крышам лазить, в сугробах валяться, одежу последнюю рвать. Не знали ребята, что не придется больше покупать обновки, что впереди тяжелые, голодные годы.
В большую перемену, когда Варвара Николаевна ‘арифметику отменила’ и на заседание пошла, вдруг входит сторожиха с новостью:
— На площади целое представленье. Лучше цирка.
— Какое представленье? — всполошились ребята.
Бросились к вешалкам. Шапки на голову — и на улицу.
Верно, около каланчи народ что-то толпится.
Тут были крестьяне приезжие, служащие и красногвардейцы. Нобольше всего было женщин.
Любопытные лезли в толпу и расспрашивали:
-Чего, чего здесь выдают? Иль пымали кого?
— Из буржуазии контрибуцию выжимают.
— А где они, буржуи, были-то?
— В монастыре на ультиматуме сидели.
Гарька сразу узнал главных: вот этот плотный, с широкой бородой — Ястребов, бывший городской голова и хозяин лесопильного завода. А около него, в кургузом пиджачке, в шапчонке, вертится и посматривает по сторонам — Стулов, магазинщик.
— Здравствуйте, Иван Павлович, — кто-то приветствовал их из толпы. Стулов оглянулся, нашел глазами в толпе знакомого и быстро стащил шапчонку.
— Ах, здравствуйте… Здравствуйте, — улыбнулся он.
Ругать советчиков вслух нельзя было. Стулов, съежившись, передал глазами: ‘Видите, кА издеваются надо мной, всеми уважаемым человеком!’
Но представления ребята не видели. Оказывается, арестованных купцов послали с лопатами счищать снег с улиц. Их увидели бабы, узнали и подняли крик. Уж больно, действительно, чудно смотреть. Тысячники, такие богатеи — и вдруг с лопатой, как дворники.
— Да, дожили и ножки съежили! — посочувствовали им вслух и тоже из толпы глазами отвечали:
‘Потерпите, господа! Не вы одни страдаете… Пусть поиздеваются. Им все равно скоро каюк’.
Но вслух не говорили, даже не заговаривали и только издалека смотрели.

(В книге вырваны страницы 57-58).

Катерина отгребала снег от сарая. Слушала. Слушала. Да не стерпела: вышла из-за калитки.
— Давно бы пора их! Брюхо и так нажили. Пусть и они поработают, как мы весь век горбились. Не прячь свои капиталы.
— А капиталы-то ваши, Свистуниха, комиссариха проклятая? — сразу же набросилась на нее Дарья. — Вы нешто наживали? Теперь грабить вздумали?.. Нет, не придется твоему Антону разживаться на чужом добре.
— Не злись. Печенку испортишь.
— Задушим, истинный бог, повесим своими руками.
— Пока еще нас задушат, вас скорей…
— Ах, ты, нищенка, — подбежала Дарья с кулаками. — Вот почему ты крепко за власть свою стоишь. Наверное, Антон горами ворованное носит!
— Чирей тебе на язык, прости ты меня, господи! — обиделась Катерина и пошла во двор. — Говорить-то мне с тобой не стоит…
А школьники, возбужденно споря о буржуях, возвращались домой.
С чужого квартала услышали крики.
— Наши грызутся, — определил Митька.
Когда подошли к дворам, Гарька остановился и погрозил Дарье:
— Потише разоряйся…
— А ты что, зараза!.. Грозить вздумал…
— Не разоряйся, тетка Дарья! — повторил Гарька, шмыгнув носом. — В монастырь, в подвал отправим к буржуям. Недолго ведь сходить…
— Батюшки! Святители-угодники! — чуть не подпрыгнула Дарья, да тяжела больно. — Глядите, глядите, — с бандитами живу! Спасите меня от них!
Соседи хотя поддакивали Дарье, но хихикали, а Дарья бегала по двору, запирала калитку и выкрикивала:
— Пармешка, Зойка! Не сметь мне больше со свистуновским водиться. Голову вам, проклятые, сорву.
Митька, чтобы позлить Дарью, подбежал к забору:
— А я знаю, где у тебя водка спрятана, — подмигнул он. — И знаю, как ты самогоном торгуешь. Вот…
— Знаешь?!. — Дарья даже засипела. Теперь она окончательно убедилась, что ее большевики прикончат. Знают все, и где сто спрятано…
Катерина, не дозвавшись Митьки, вернулась с веником и стеганула его раз-другой по спине.
— Одна дура на всю улицу глотку раздирает, а ты что…
— Мы за тебя заступались, — ответил Митька, почесывая спину от горячего веника. — За что ты меня?
— Не твое дело! Рано в бабьи дела суешься…
Митька сильно обиделся. Не стал даже обедать. Ушел в угол, надулся. Катерина любили Митьку и сама расстроилась. Не знала, как помириться с сыном.
— Вот ведь из-за дерьма какого своих детей излупила зря! — вздыхала она. — Иди лопай, тебе говорят, — взялась она опять за веник. — Щи простынут.
— Сама лопай! За что ты меня? — поднял Митька глаза, полные слез. — Буржуев защищать?
Так и не сел обедать.
Антон правду сказал: к новому году исполком объявил: все граждане будут снабжаться предметами широкого потребления, и в первую очередь рабочие и служащие. Главный комиссар по снабжению — Свистунов. Нему за ордером нужно идти.
Катерина с утра погнала Гарьку.
— Иди, сынок, в очередь.
Около исполкома на улице уже толпился народ. Очередь крепко держалась за перила лестницы, ведущей на второй этаж. И бывшие богачи тоже пришли. Жены и старухи. Нарядились в самое что ни на есть старье, думают, и вправду сразу в пролетариев превратились.
— А что дают? — расспрашивали.
— Кому что! Материю дают. Обувь дают.
Гарька, стоя в очереди, поднялся по лестнице, пролез в дверь, прошел коридоры, наконец до перегородки добрался. За перегородкой сидел отец. Быстро и громко переспрашивал подходивших:
— Сколько трудящихся в семье? Члены в Красной армии имеются?
И та же быстро делал отметки и передавал секретарю на выдачу ордера. У кого в Красной армии служили, тех долго не задерживали.
Бывших богатеев комиссар Свистунов сразу узнавал. Отказывал им или в третью очередь ставил.
— Мы все одинаковы! — не отходили они от окошечка. — Теперь все работают.
— Мы лучше вас, гражданка, знаем, кто работает. Советская власть в первую очередь беднейшим дает. Следующий!
Закутанная в белый пуховый платок женщина не уступала очереди, не отцеплялась от перегородки и спорила:
— Советская власть всех раздела. Равны стали. Одни большевики богаче всех сделались.
— Гражданка, — покраснел Свистунов и встал. — Прошу язык попридержать. Прикажу вывести.
— Вы только и знаете, что грозите!
Очередь зашумела. Кто кричал: ‘вывести элемент’, а кто выкрикивал: ‘оделять — так всех оделять’.
Гражданку вывели за дверь. Гарька под очередь.
— Как фамилия? — спросил комиссар Свистунов.
Гарька усмехнулся:
— Гы…
Комиссар взглянул и будто не узнал, нахмурился:
— Вместо матери, что ли? Сколько душ-то?
— Чай, сам знаешь.
— Ты говори, сколько, — упершись взглядом в бумагу, повторил отец.
— Считай. Ты, мать, бабка.
— Меня не считай.
Комиссар на минуту задержался и быстро написал:
‘Обувь на 3 человека, 2 головных убора, 20 аршин мануфактуры’.
— Следующий!
Дарья встретилась на другой день с Катериной у магазина. Удивилась — Антон сам комиссар, а как мало по ордеру Катерине выписал.
— Получили, сколько полагается, — ответила Катерина.
Но Дарья не поверила. Это для вида, будто по ордеру, а там, где не видно, своя рука — владыка. Сколько домой принесет, никто не увидит.

7

Зима пробежала свое время. Кончились студеные дни. Заблестели лужи на огородах. Вот и апрель скворцы принесли. Худые, голодные, они неистово верещат на заборах, на крышах, трепеща крылышками. Весна окна раскрыла, задышала теплом.
Плавал город в грязи, ныряли, кувыркались утки на Лягушатнике, а за городом бежали мутные ручьи в овраги.
Был раньше городок Николаевск, а теперь стал город Пугачевск, в честь степного бунтаря Емельяна Пугачева. Так постановил уездный съезд советов.
В далекие, былые времена, помнят одни деды, на реке Иргизе скрывались вольные казаки, бежавшие крепостные крестьяне да раскольники-староверы. Старики указывали на Лесном базаре указывали дом — там штаб был, где жил сам Емельян Пугачев и откуда приказы по своим отрядам отдавал.
И главную Николаевскую улицу переименовали. Революционным проспектом назвали. Дворянскую улицу, которая идет от бывшей земской управы, Пролетарской обозначили, а где жили Свистуновы, — Советской улицей стала.
Пасха, жирная, с пахучими куличами да сладким творогом, надвое переломилась. Красно зазвонили было в ночь колокола и колокольцы старого и нового соборов. Бухал тревожно большой колокол с высокой каменной колокольни.
Но крепко спали многие… Тоще жить стало. Какой это ‘светлый праздник’! Куда ухом ни прикинь, везде обида.
— Торговли нет. Вина нет. Дома национализируют, лошадь, корову реквизируют. Вот это ‘рай’! Вот это коммуна! Война, говорили, кончилась, а она снова началась. В старых казармах, гляди, красноармейцев целые батальоны.
А весна, не слушая всех этих обид и разговоров, веселая и бурливая, шла на подмогу большевикам. Давно скинули с себя пальтишки школьники. Все дни на улицах, на просохших местах в ‘казанки’ (распространенная игра в кости, особенно увлекаются ей дети ранней весной) щелкают.
— Пойдем к чугунному мосту, — говорил Гарька Пышкиным. Гарька, начитавшись книг приключенческих, большую охоту имеет убежать куда-нибудь за город. — По неисследованным землям пойдем, — мечтает он, — там, где не ступала ни одна нога человечья.
Пошли ребята выгоном, потом на железную дорогу выбрались. По шпалам зашагали. Ветер весенний рубахи заворачивает, поддувает и колко щекочет.
Вдали, куда убегают сузившиеся рельсы, чугунный мост горбом виден. Это — мост через реку Иргиз. А левее, к озеру, — монастырь. Макушки с крестиками из черного леса выглядывают. Как стекла разбросанные, поблескивают лужицы на лугах. Земля в эту весну вдосталь напиталась снеговой водой.
Спустились со шпал вниз по липкой земле. Вешняя вода натаскала камышу, щепок и ракушек. Кое-где уже яркая зелень пятнами показалась. Увязая в мягкой, разбухшей земле, ребята собирали ракушки. Всю добычу складывали в Пармешкин картуз.
— А вот если морскую ракушку приставить к уху, слыхать будет, как море шумит.
Стали ракушки прикладывать к ушам.
— Я слышу, — Зойка доказывает. — Маленечко гудит.
— Эх, — спорит Гарька. — Ты, вот, раскрой рот пошире и пойди против ветра, тоже во рту у тебя будет гудеть, как проволока телеграфа.
— Зимой в трубе ветер сильно воет, — рассказывает Зойка. — Маманька говорит: домовой плачет.
— Стыдно мне с тобой водиться, — морщится Митька. — Кисель протухший. И звать тебя навыворот: девченкину имю таскаешь. Зойка! Как тебя по-настоящему?
— Вырасту — Зоил Иваныч буду.
— Зоил. Что это за имя? Заел-запил. Я сроду таких и не слышал. Хоть бы Зиновием назвали. А все твоя мамка-обжориха.
Когда разбирали и делили ракушки, Гарька спросил Пышкиных:
— Вы верующие в бога?
Пармешка молчал, а Зойка ответил:
— Я верующий.
— И крест таскаешь?
— И крест ношу.
— Тебе от креста, нешто, теплее?
Свистуновы смеются, приятно дразнить.
— А ты, Пармешка, ходишь к обедне?
У Пармешки даже уши покраснели. Он засопел. Митька не отстает:
— Молишься?
— Не лезь ко мне! Не знаю я.
Зойка вскоре начал ныть. Пить захотелось.
Дарья сообразительная: с самого утра своих ребят щами накормит, вот и пьют, как утки, весь день.
— Ээ, — указал Митька, — вон вода-то…
Он подошел маленькому озерцу, лег на живот, уперся ногами, вытянул шею и стал тянуть, как лошадь, из проруби.
Лохматая травка, разбуженная теплой водой, тянулась кверху и щекотала губы. Вода приятно пахла землей и снежком.
— Сладкая…
Напившись, ребята пошли дальше.
… Около переезда, на четвертой версте, встретили двух красноармейцев-часовых.
— Эй, ребятенки, спичек, случайно, не имеете?
— Нет, товарищи, — ответил Гарька. — Мы не курящие.
Митька толкнул брата:
— У меня есть. — И он вынул из кармана коробку спичек.
— Ты разве куришь? — удивился Гарька.
— Нет… Я так… — замямлил Митька. — Може, костер вздувать придется.
Красноармейцы зашевелились. Один встряхнул кисетом, подал:
— Ну, братишки, свертывай.
Митька сначала покосился на брата, а потом взял осторожненько кисет.
— Давай, что ли, за компанию.
Красноармейцы были в обмотках, в старых ботинках. Шинели обтрепанные, с желтыми краями.
Курили молча. Ребята кашляли от крепкой махорки, то и дело отплевывались.
В это время к переезду подъехали две крестьянские подводы. Лошадь переднего воза уперлась в горку и, остановившись, расставила ноги.
-Эй, товарищи братцы, — помахал кнутом мужик, спрыгивая с воза, — проехать возу можно?
— Езжай! — ответил часовой, откидывая в сторону докуренную цыгарку.
Лошади постояли с минутку и тяжело въехали на рельсы. Часовые долгим, пытливым взглядом ощупали возы.
— Что везете? — спросил часовой.
— Ничего не везу. — ответил мужик, — в гости еду к своим.
— На возах что везешь?
— Вот-те-вот, ничего нет! — мужик снял шапку и даже хотел перекреститься.
— Стой! Показывай! — упрямо крикнул красноармеец и встал поперек дороги.
Другой часовой обошел воз и быстро отвернул полог, ткнул штыком в сено. Страшный визг вырвался из воза. Красноармеец отпрыгнул в сторону, а ребята шарахнулись и сбежали вниз с дороги.
— Кто у тебя там в возу? — закричал, ругаясь красноармеец.
Мужик, стоя без шапки, бормотал:
— Свинку, товарищ браток, везу. Поросятку.
— А разрешение есть? Читал приказ?
— Ничего не читал. Где я читал! Своим градсим, родственникам, в Миколаевск везу.
— Знаем мы вас… — угрюмо проговорил красноармеец, оглядывая воз, где продолжала хрюкать встревоженная свинья, — хлеба не сдаете, спекуляцией занимаетесь.
— Какая там спекуляция? Свинку разве, поросятку…
Но в другом возу нашли хлеб и мясо.
— А это что?
Мужики божились, клялись — но не обмануть.
Красноармейцы обыскивали, а мужики упирались. Бегали, бородатые, около своих возов.
— Разве вы, солдаты красные, не крестьяне такие же? У кого, голубок, отбираете?
— Приказано нам всех спекулянтов задерживать. Чего там, отец, контру разводить!
Вспрыгнули на воз, винтовки промеж ног поставили.
— Трогай! Едем в комендантскую.
Мужики охали, оглядывались, но красноармеец ударил в спину прикладом.
Поехали…
Ребята стояли и смотрели им вслед, испуганные, удивленные.
— Не пойду я дальше, — проговорил Зойка, вытирая испачканные штаны и локти рубахи. — На мосту еще захватят да в монастырь к эсерам засадят. Говори потом, что ‘сочувствующий’, насидишься вдоволь.
Пышкины дальше не пошли. Тогда все повернули домой.
— А куда теперь их? — оглядывался Зойка. — Отберут, поди?
— Раз нет разрешения — отберут, — ответил Митька.
И добавил:
— Ваша мать — тоже спекулянтка. Попадется когда-нибудь на мушку.

8

Только что вылезли из-за стола, вдруг входит чужой, незнакомый человек. В кожаной тужурке, сапогах, с портфелем и корзинкой.
— Здесь живут Свистуновы? — спросил он, не решаясь пройти вглубь избы.
— Здеся, — ответила Катерина. — А вам Антона нужно?
— Ну, значит, сюда, — ответил улыбаясь, чужой, снимая картуз. Спокойно опустил корзинку в угол, положил портфель на лавку. Как будто он пришел в свой дом.
— Здравствуйте, — продолжал он. — Я товарищ Антона. Только сейчас приехал с поезда. Был в совете, узнал ваш адрес.
Катерина засуетилась, смахнула краем фартука сор со стола, придвинула табуретку к столу.
— Садитесь, садитесь…
Приезжий сел, отер платком пот со лба и шеи, стал оглядываться.
— Антон наш на конхеренции какой-то. Гаря, куда отца-то угнали?
— Делегатом в Самару уехал, — объяснил Гарька.
— В Самару или в Саратов — все одно. Теперь ведь у вас всякие съезды да конхеренции, а дома он почти совсем не бывает. Да он скоро, чай, придет… Вы тоже, наверное, из ихней партии, коммунист?
— Коммунист, — усмехнулся гость, — мы давно знакомы. Еще до революции познакомились.
Митька и Гарька ели глазами гостя.
— А вы сами отеля? — вступила в разговор Аксинья, вытирая губы фартуком.
— Из Тулы я.
— Аа… — закачала бабка головой. — Так, так. Слыхала я про Тулу. Катерина, — обратилась она к Свистуновой, — у нас, кажись, Петра-то из Тулы?
Катерина уже хлопотала на кухне: вздувала самовар и собирала на стол.
— А по какому делу вы? — опять спросила Аксинья.
— Мобилизован. Послали на продовольственную работу. Я очень обрадовался, когда меня назначили в ваш город Пугачевск. Вот с Антоном и пришлось встретиться. Да, гора с горой, как говорится, не сходятся, а человек с человеком…
— Садитесь, садитесь, — угощала заботливо Катерина. — ак вас по батюшке?..
— Григорий Сергеич. А то просто зовите товарищ Рудометов.
Он снял свою кожаную тужурку. На нем была простая синяя рубаха, а к поясу удобно прижат револьвер. Стал отстегивать ремень.
— Ну вас! — отмахнулась бабка, увидев у него наган, — теперь все вы с револьверами. У одного большой, а у другого еще больше.
Старшие ребята оглядывали гостя из другой комнаты.
Елька и Лизка уже сидели за столом, а самый младший, Васька, подполз к дверям и, запустив палец в рот, выглядывал как еж.
Григорий Сергеич, умывшись, вынимал из своей корзины газеты, бумаги, книги. Достал хорошо завязанный кулечек.
— Чай у вас есть? — обернулся он. — У меня вот настоящий. И сахару привез.
— Милые мои, — обрадовалась бабка. — Да чай-то в самом деле настоящий, китайский.
— Это мне паек в дорогу комитет партии выдал.
Катерина и Аксинья разглядывали чай, брали на щепоть, нюхали и хвалили.
Полезли и девчонки.
— Ну, вы-то куда! — отмахнулась бабка на них. — Ну, чего вы понимаете?
Весело и шумно семья облепила стол. Бабка стала сама заваривать китайский чай.
— А мы здесь всякие чаи пьем, — рассказывала она гостю. — Яблочный, морковный, а то просто из арбузных корок.- Зато у вас хлеб хороший, — ответил гость, — самарский хлеб знаменитость, как сдобная булка. У нас в Туле и в Москве на осьмушке черного хлеба живут. Да и то хлеб-то с отрубями.
— И конину у вас едят? — спросил Митька. — Сказывают, что в Москве все лопают.
— Конина-то хорошо, ребятки, а то и конины нет…
Ребята быстро познакомились с дядей Гришей.
Он рассказал интересные вещи. В Москве, оказывается, осьмушку хлеба по какой-то карточке выдают. Очереди у магазина на десять улиц, так что в очередь надо с вечера на всю ночь становиться. На спине каждого, кто становится в очередь, мелом пишут цифру, чтобы очередь не потерять. Рабочим без хлеба трудно ходить на заводы. На одних митингах не проживешь.
— А что вы в Туле делали? — спросил Гарька.
— Я сам, ребята, рабочий. Токарь. У нас в Туле очень большие заводы. Вот самовары, — указал, — это — от нас. Тульские самовары всем известны. Потом у нас есть оружейные заводы. Винтовки и другое что — тоже у нас делают.
Митька посмотрел на самовар. Как у полицейского на груди значки и медали, так и на раздутом самоваре.
— Гарь, гляди. Здесь и подписано: ‘В городе Туле’.
Выпив стакана два, товарищ Рудометов достал коробку с табаком.
— Ефимовна, можно у вас курить? — спросил он.
— Можно, можно. У меня Антон тоже хороший куряка. Без табаку дня не может прожить.
Потом Григорий Сергеич вынул какую-то блестящую серебряную штучку.
— Что это? — ухватился Митька.
— Отгадай, — улыбнулся Григорий Сергеич.
Митька осмотрел штучку со всех сторон.
— Сапожок какой-то… Ловко выточено.
Григорий нажал сапожок пальцем, отщелкнулась крышечка и вспыхнул фитилек.
— Так это зажигалка! — закричал Митька. — У нас не такие делают. Пороще. Колесико видать, как оно из камешка огонек высекает.
— Будет сам, грачи, — Катерина одернула ребят. — Дайте человеку отдохнуть. Не идите, устал с дороги. А вы их, Григорий Сергеич, гоните. Изведут.
Григорий улыбнулся.
— Ничего. Отдохнем еще. Теперь ехать некуда.
— А у вас семья-то есть?
У Григория Сергеича потеплел взгляд, он ответил со вздохом:
— Трое таких. Две девчонки да мальчишка растут.
Дядя Григорий остался жить у Свистуновых.
— Что вам, куда вам идти, — не пустила его Катерина. — Живите, пока в городе не освоитесь…
А дня через два приехал сам Антон. Ахнул, увидел редкого товарища, потом поцеловались крепко. Оба смеялись и в первые минуты не знали, что говорить.
Рудометов не один, оказывается, приехал в город Пугачевск. С ним еще человек восемь мобилизованных коммунаров. И работа у него большая: собирать продразверстку и отправлять хлеб голодающим рабочим в центр, на фабрики и заводы.

9

Жара… Пыль…
Закрыты ставнями окна. Пусты улицы, одни семьи, разомлев, хрюкая, вылезают из-под ворот.
Люди, как куры, обессилевшие от жары, отыскивают хоть кусочек тени. Да кто не знает зноя заволжских степей, кто не видел разморенного, точно вымершего уездного городка?
Гарька с утра спрятался в сарае и возится с удилищами. Выбирает из пучка конские волосы, слюнявит и скручивает леску на голой коленке.
— Ты на рыбалку? — спрашивает Митька.
— С Пармешкой иду. Мы далеко идем, за пловучий мост.
Гарька не хочет с Митькой идти, но тот набивается, сидит около и хвалится:
— А у меня свинец для грузилов есть.
— Ну-ка, покажи!
Митька показал спрятанную пулю, найденную на стрельбище. На камне расплющил пулю обухом топора, выдавил из нее свинец.
— Вот гляди, на сколько грузилов хватит.
Катерина во дворе цыплят кормит из плошки.
— Цып, цып, цып… Смотри, опять одного цыпленка нет. Цып, цып, цып… Неужели все сорока таскает?
Заглянула в сарай к ребятам, догадалась, в чем дело.
— Ты, проныра, и не думай идти. — Митьке приказала: — За Васюткой некому глядеть.
— Что я тебе — нянька? Вон Лизка. Пусть няньчит.
— Еще на Ельку укажи.
На ночь Дарья не отпустит своих, но Пармешка решил без спросу уйти. Гарька надел валеные старые, много раз подшитые, сапоги, накинул отцовский замасленный пиджак. В сумку старательно уложил ножик, сахару, спички, и, когда Дарья убралась с обедом, заперла все на запор и прилегла на часок вздремнуть. Пармешка, не сказавшись даже Зойке, дал сигнал Свистунову и, перебросив полушубок, полез через забор.
— Осторожно… Упрись сюда, — притаившись у забора, шептал Гарька.
Вспотевший от страху и отяжелевший от еды, Пармешка сорвался все-таки с забора и загрохотал чайником, привязанным к его поясу. Концом полушубка зацепился в доску, и она с визгом расщепилась, взвизгнув, как стальная пластинка. Пригибаясь и не оглядываясь, ребята быстро пробежали зады. Вышли на выгон и только у пруда передохнули и зашагали тише.
— Я в чулане яйца спер, — похвалился Пышкин. — да вот, кажись, раздавил…
Так и есть. Осмотрели: на штанах у него желтые пятна. Ругаясь, Пармешка принялся вытирать штаны рукавом.
Побег удался. Ребята, разговаривая, весело шагали.
— Никак, кричат, — остановился Гарька.
Оглянулись и видят, что по дороге, догоняя их, бежит мальчишка, отчаянно размахивая руками.
— Да это Митька! — узнал Пармешка.
— Утек все-таки!
Делать нечего — подождали. Митька босиком, без всего, один картуз в руе.
— Замерзнешь ночью без одевки!
— Ни… за… мерз… ну… — задыхаясь от бега, широко раскрывая рот, как галка, отвечал он.
— А мать как?
— Отпустила.
— На, неси тогда мешок!
Поругались, но идти втроем стало еще веселее.
Не заметили ребята, как прошли монастырский пруд, картофельное поле и свернули налево, реке Иргизу.
Если кто посмотрит на карту, то заметит, что приток Волги, Большой Иргиз, чрезвычайно извилистый. Будто нарочно чертежник, балуясь, поиграл карандашом по карте. В старое время маленькие пароходики заходили в Большой Иргиз и двести верст до Пугачевска поднимались недели две…
С правой стороны берег реки Иргиза обрывистый. Сухие березы надломились и, кА инвалиды, согнулись к воде. Подмытые половодьем вязы, клены выставили свои корни и цеплялись за край берега.
Заросшая тропинка вела к землянке, где жили перевозчики с пловучего моста.
Деда Савелия, старого перевозчика, ребята увидали издалека. Он рубил на чурбане сухие ветки топориком с отбитым краем острия.
— Здорово… — закричал Гарька. — Мы опять к вам…
Когда они подошли. Савелий на коленях, припав к земле, разгребал золу: старался раздуть огонь из тлеющих угольев. Седая его борода смешивалась с серебряной золой. В около стоявшем ведерке с водой поверх плавали распоротая и очищенная рыба.
— Уху, что ли? — остановились ребята около ведра.
И только, когда поднялся огонек и стал охватывать подложенные сухие ветки, Савелий, поднимаясь, ответил:
— Здравствуйте, ребятенки. Пора, чай, ужин готовить.
Он приладил ведерко над огнем и стал подкладывать сучки, выбирая покрупней.
— С ночевкой? — оглядел Савелий ребят. — Теперь рыбаков становится все меньше и меньше. Кому же рыбачить? Не бабам же нашим?
В ведерке зашипело, обгоняя друг друга, закрутилась рыба, и вода сверху покрылась темной пенкой. Савелий, зачерпнув деревянной ложкой соли из мешочка, всыпал в ведерко. Ложкой собирал пену и выплескивал в сторону.
— Рыбачить на том берегу станете? — спросил он. — Идите, там Андреян вас перевезет.
Ребята, оторвавшись от костра, начали спускаться вниз. Пармешка с чайником на пояске, подпрыгивая, гремел, как молодой бычок с привязанным колокольцем на шее. В расстегнутой рубахе, в засученных штанах и босиком на пароме стоял Андреян, помощник Савелия. На паром уже въехала подвода, и хотели отчаливать.
— Андреян, подожди!
Ноги шлепали по воде. Брызнули струйки из щелей помоста, окатили лицо, но вспрыгнуть на плот за подводой ребята успели. Андреян откинул зацеп, и берег стал незаметно отходить от помоста. Ребята уцепились, а и мужики, за канат, стали тянуть. Лошадь, упершись мордой в перекладину, стояла смирно. Боялась воды и не шевелилась.
— Из города? — спросил Андреян мужика. — Не слыхать нового?
— Баяли, вроде чехи Самару взяли и к нам идут. Баяли, будто близко…
— Время тревожное.
— Красные — с белыми… Большевики с меньшевиками деруться, а крестьянину своим горбом приходится отвечать, — жаловался мужик Андреяну.
Тянули канат и смотрели в воду, как за плотом гналась стая рыбешек. Митька бросил в стаю щепку, плотва мгновенно стрельнула вглубь, но через секунду поднялась кверху, окружила щепку и стала клевать.
— Да. Время тревожное стало, — повторил Андреян опять.
Плот легонько стукнулся о помост другого берега, лошадь испугалась, переступила ногами, но, учуяв твердую почву, радостно выгибаясь, вытянула тяжелый воз на гору. Ребята выбежали к лесу.
Солнце село за высокий берег, и длинные тени старых берез покрыли воду.
Стало прохладнее. На рее тишина — наступила самая рыбалка. В кустах ветел рыбаки нашли удобное местечко. Гарька стал рассматривать удилище, а Митька принялся копать червей.
Залевало сразу. Рыба, непугливая, словно соскучилась по рыбакам. Да и много ее водилось. Скоро на кукане плескались окуни с синими полосами, колючие ерши, красноперые сарожки.
Когда совсем стемнело и не стало видно даже поплавков, Гарька, складывая удилище и вздрагивая от холода, сказал:
— Чайник грейте…
Лес примолк. Деревья стояли лохматые и затихшие. Наверху, в ветвях, играли летние звезды. С пловучего моста по заснувшей воде доносился легкий скрип возов, — это запоздалые крестьяне возвращались из города…
Пармешка собирал хворост и подтаскивал. Митька, прижимая ногой, ломал ветки.
Подожгли клок газеты, робкое пламя облизало мелкие сухие прутики, подложили тогда покрупнее, и огонек прибавил силы. Когда костер как следует разгорелся, Гарька подпрыгнул, поймал ветку клена, притянул книзу и подвесил над костром чайник.
— Довольно? — спросил Пышкин, сбрасывая последнюю охапку хвороста. На его широком лице играли рыжие зайчики от костра. — Митень, ты клади сначала посырее которые. Сухие к утру оставь…
Гарька, подкладывая в костер, еще раз выругал брата:
— Вот подрыгай теперь без одежи!
— Тепло, — отвечал Митька. — Я ночью сколько раз купался и то ничего.
Уселись ребята вокруг костра, выложили еду.
— Эх, яйца зря пропали! — жалел Пышкин.
Погоревали, но у Пармешке еще оказалась в запасе вареная печенка. Хотя сухая и жесткая, она была очень вкусная.
Чай пили по очереди из одной общей жестяной кружки. Обжигались. Но было приятно обжигаться и медленно пить. Миьтка подсел всех ближе к костру и вытянул ноги.
— А вот на севере охотники, — рассказывал Пермешка, — разведут огромный костер, согреют землю. Потом разгребут золу и спят на горячей земле.
Глаза от огня стали утомляться. Жгло лицо, да и чай горячий растомил. Неудержимо захотелось спать.
— Давайте дежурство устроим. Двоим спать, а третьему за костром следить. Вовремя подкладывать.
— Я! Я первый, — взялся Митька.
Решили: первый Митька, второй дежурит Пармешка, а потом Гарька.
Улеглись поудобней. Митька — дежурный. Чтобы не дремалось, он не жалел дров. Огонь рад был поддержке.
Жадно грыз сухие ветки, и треск далеко отдавался в лесу.
— Смотри, не сожги меня, — отодвигаясь от костра, промычал засыпающий Пармешка.
Огонь щекотал колени и усыплял уставших ребят…
Гарька потянулся от холода и разлепил глаза. Было кругом синё — синяя река, синее небо. Блеклые звезды наверху уже не моргали и давно растаяли. Костер потух. Осталась маленькая кучка пепла и обгорелые концы полешек.
Гарька вскочил.
— Митька, — поддал он ногой брата. — Слеподыра!
А Митька еще с вечера подобрался к Пармешке, залез головой ему под брюхо. Как хорошо, что у Пышкина такой широкий пиджак!
— Самый клев проспали…
о Пармешку не так-то скоро разбудить! От толчков он даже не пошевельнулся. На заре — да еще в лесу — спалось крепче, чем дома. А Митьку не оторвать: он точно слизняк, съежился и прилип еще сильнее нему, как к своей ракушке…
Тогда Гарька, отчаянно ругаясь, стащил шапку с Пышкина и щелкнул его по носу. Пармешка вздрогнул, свистнул носом и открыл глаза.
— Соня! Самый клев продрыхали. Очухайся!
А кругом все просыпалось. Подавала голос с того берега птица-зорька. На реке всплывали и лопались пузыри. Рыба начала играть и плескаться. С веток плакучей ивы капали на воду утренние слезы.
Гарька, торопливо поплевывая на червяка, закидывал удочки.
Пермешка сидел у потухшего костра и яростно почесывался.
— Я буду чайник готовить… — проговорил виновато Митька, придя наконец в себя от сладкого сна.
Утро набегало быстро. Яркое, умытое и такое задорное солнце ударило в противоположный берег, осветило верхушки деревьев. Побежала рябь по воде.
И вдруг среди необъятной тишины что-то огромное, непонятное бабахнуло по реке.
Казалось, земля взорвалась. Гарька оступился и шлепнулся в воду.
— Ба… ах… Ба… ах… — резало по реке. Так склад винный взрывался, когда подожгли его после разгрома.
Пышкин, лягушкой, притаился к земле.
Сидели так долго, не понимая, в чем дело. Гарька осторожно вылез из воды, штаны прилипли к коленкам, валенки стали пудовыми, но он не чуял стужи.
— Стреляют… — шепотом проговорил Митька, оглядываясь. — Ей-бо, стреляют… Это пушка, орудия или бонбомет.
С пловучего моста стали доноситься какие-то неясные крики и топот. Наверное, кавалерия…
Прячась в кустах, ребята пробежали берегом и выглянули с опушки.
Увидели на мосту двух конных красноармейцев около Андреяна. Они грозили винтовками и размахивали плетью. Андреян стоял без шапки и разводил бестолково руками. Конные потоптались на мосту, покружились у берега, поехали вдоль обрыва. Андреян, пригнувшись, побежал к своей землянке. Вернувшись на место, ребята быстро, кое-как смотали удилища. Вылили в золу из чайника воду, затоптали костер.
— Кто же это бабахнул?
Гарька только сейчас почувствовал, как сильно продрог. Он снял промокшие валенки и штаны. Штаны скрутил, выжал и пошел босиком. Дождались, когда подъехали подводы к парому, и добрались до Савелия. У землянки уже столпились мужики. Расспрашивали Андреяна:
— Кто это тебя? Кто наехал?
— Не знаю, граждане… Видать, не наши.
— Что же теперь начнется? А?..
Так это были, оказывается, не красноармейцы! Артиллерия — тоже чужая…
— Теперь в город, поди, опасно ехать, — тужили мужики. — А вдруг — чехи?
— И в городе чехи…
ребята переглянулись: как же теперь домой добраться? А может быть, весь город уже разгромили. Да нет, слышно было бы…
Шли в город и оглядывались. А вдруг выскочат они из леса. Схватят за грудки:
— Что за рыбальщики? Взять их…
Ну, вон и город. На выгонах спокойно паслись телята. Бабы выносили и выливали помои в корыта поросятам.
Улицы пусты. И жара по-прежнему наливала камни мостовой…

10

но тревога была не напрасной. Новое слово появилось — в расклеенных приказах, в разговорах, в бабьих шепотах:
— Акувация…
Гарька спросил товарища Рудометова, что это за слово такое.
— Эвакуация города — значит отступление, очищение города.
Дни наступали суматошные, непонятные. Однажды утром вся площадь около собора оказалась в крестьянских подводах. Мужики-возчики озирались, толпились у своих подвод и перешептывались…
— Мобилизация…
Тут уж всем стало ясно: город эвакуируется, и чехи где-то совсем близко. Комендант города, в красных штанах и в папахе, на казачьей лошади, сам лично распределял мобилизованные крестьянские подводы между советскими учреждениями. Из банка вытаскивали вещи: столы, ящики с книгами и разными делами, увязывали вервками на телегах.
Куда будут отступать — никто не знал.
Митька и Зойка с самого утра на площади около банка. Так как все двери настежь, пролезли свободно за возчиками внутрь здания.
Кругом на полу разбросаны и рассыпаны всякие бумаги. Громоздятся пачки сложенных папок, корешки от талонов и ордеров.
Обитые зеленым сукном столы лежали на боку и вверх ножками, валялись венские стулья. На стене, на обоях, виднелось большое белое пятно: отсюда сняли часы, висевшие десятки лет.
Когда возчики вытащили несгораемый шкаф, Зойка зашарил по углам. Наткнулся на стопку исписанных книг.
— Обложки больно хорошие, — решил он. — Я выдеру исписанные листы, а чистое пойдет на дело.
В карман засунул две чернильницы. За пазуху спрятал пресспапье.
Митьке досадно. Ничего подходящего не находит.
— куда ты столько? — спросил он.
— А что пропадать добру, — и попробовал бечевку, и кстати еще перегоревшую лампочку.
Митька тоже зашарил — и вдруг увидел под столом жестяную линейку. Вот это находка. У Зойки даже ноздри раздулись.
— Дай мне…
— На вот, держи, — и ударил его упругой линейкой по спине. — Линеечка американская.
Зойка поморщился, но не от боли, а от досады. Чужая вещь всегда кажется лучше и дороже.
Между тем по Вокзальной улице вытянулись нагруженные подводы. Из подъезда уисполкома выносили последние вещи и перевязанные стопки книг и бумаг.
К вечеру последовал приказ по городу:
‘то из советских служащих останется в городе, тот. Значит, с белыми. За чехов, за учредиловку’.
Служащие разъясняли приказ и перешептывались:
— Вернутся обратно красные, расправа будет.
— Известно. К стенке!
И вот почему бухгалтеры, делопроизводители и машинистки, одетые по-дорожному, вертелись беспокойно возле своих возов. Все они сочувствовали помаленьку Учредительному, но то такие чехи, что дадут — неизвестно. Лучше уж ехать с красными. Как и все.
По улицам беспокойно мелькали конные красноармейцы. На площади ветер играл листочками бумаг, выпавших из папок.
А на пожарной каланче блестели штыки часовых. С большой колокольни собора выглядывало черное дуло пулемета.
У Свистуновых тревога. Все собираются эвакуироваться, переполошились. А отца нет. Третий день не приходит домой.
— Мама, а мы поедем? — приставала Лизка. Ей очень хочется ехать.
— Куда нам, детка? Кто нас тронет?
Катерина думала: раз Антон не приходит, — значит, не так опасно.
Жили деды, прадеды спокойно в Николаевске, умирали и никуда дальше кладбища не выезжали. А тут вдруг все в городе всполошились. От кого бежать, куда бежать?
— Зря все каких-то чехов выдумали, — думает и Гарька.
Недавно Дарья Пышкина кричала на улице:
— Ну и большевики-комиссары у нас! Где еще кто-то, а они весь город на дыбы: ‘акукация’… ‘акукация’… Взбаламутили всех понапрасну. Кому это мы нужны?
Гарька не выдержал, пошел искать отца.
В исполкоме полный переворот. В зале заседания, вместо председателя, стоял товарищ пулемет. В ящиках и на стульях разложены пачки и ленты с патронами. По всем углам винтовки. На полу около порога разлито масло. На окнах куски хлеба. Тут же пустые котелки и около них обглоданные кости.
Антон, обросший, в распахнутой гимнастерке, на широком поясе револьвер, сам первый поймал Гарьку.
— Как вы там?
— Ничего. Панику не разводим.
— Пусть мать не тревожится, — и побежал вниз, догоняя кого-то, крича на ходу.
Гарька узнал: кроме служащих, рабочих и пожарной части, никто из жителей не эвакуировался из города. Семьи коммунистов также остаются.
В штабе то и дело звонил телефон. Бегали командиры и курьеры из комнаты в комнату.
Со стороны если посмотреть — можно с панталыку сбиться. Но где-то был ревком, где-то был главнокомандующий, и достаточно одного слова приказа, и весь этот галдеж, беспорядок сразу кончится, все примет нужную форму и направление.
Набрав себе в карман патронов, Гарька пошел спокойно домой.
— Уедут если, то дня на два-три, объяснял дома. — Пока подкрепление из Саратова не подойдет.
— Дарья мне советует: ‘Уезжали бы вы с Антоном, а то как бы чехи на вас зло не сорвали…’
— Не тронут, мамань… Попытают разве немного. Наши далеко не отступят.
Но кто такие, наконец, чехи, откуда они взялись, что будут делать, с кем и за что расправляться станут?
Тревожнее становилось к ночи. Электричества не было. Станция в эту ночь не дала света. Безлунная ночь сторожила у окон. Слышался неясный, все увеличивающийся шум. Катерина, еще не заснувшая, насторожилась. Все приближается этот шум. Точно тяжелые воза тянулись по мостовой. Осторожно разбудила Гарьку. Хоть и боязно выходить на улицу, но он вылез в сени. Постоял минутку, подбежал к воротам, нашел щель.
Лизка, очень чуткая девчонка, тоже проснулась.
— Это чехи идут? — спросила.
— Спи, спи, — укрыла ее Катерина, — какие тебе чехи!..
Гарька вернулся со двора. Сказал, вздрагивая:
— артиллерия идет. Наши отступают.
Теперь ясно слышался грохот и даже звон подков лошадей. Проехали так близко, что показалось, заденут ставни окон… Красные части уходили, и до самого рассвета гремели тяжелые военные повозки.
Когда Митька утром побежал опять к банку, площадь была уже пуста. На Вокзальной улице, где вчера весь день стояли нагруженные, мобилизованные подводы, остались кучи грязной соломы и навоза от лошадей. В банке были раскрыты все окна и двери. Бродил татарин с мешком, собирал бумагу, папки и все совал в свой мешок.
Перед вечером к Свистуновым пришел дядя Гриша. Он был небритый, со своим наганом, в новых солдатских сапогах.
— Сегодня ночью эвакуировались, — проговорил он, снимая картуз.
— Слышали мы… — ответила Катерина
— Но без боя Пугачевск не отдадим.
Рудометов, закуривая, сообщил, что оставлен в отряде, оторый будет охранять город до последнего момента.
— Ну и хорошо, — успокоилась Катерина. — Хоть ты, Григорий, на глазу. Антон уехал, поди…
— Нет. Здесь. В ревкоме. Тебе, Ефимовна, — сказал он, посмотрев ей в глаза, — не надо с ним видеться.
Катерина поняла: где муж и с кем водится — она не знает.
Когда Григорий на ходу стал закусывать (Катерина из печи вынула жареную картошку и усадила его силком за стол), Гарька подсел нему:
— Дядь Гриш, я давно хотел спросить: да кто такие чехи? Все говорят про них, а толком не поймешь. Что это — англичане или американцы?
— Это, Гарь, бывшие военнопленные австрияки…
И он вкратце, урывками, рассказал: как наша Россия состоит из разных народов — киргиз, татар, кавказцев, та и империя Австро-Венгрия. Около Карпат ест маленькая страна — Чехо-Словакия называется: чехо-словаки — славяне, родственны русским. Когда случилась у нас революция, большевики всех пленных стали распускать. Чехи собрались в отряды и домой, через Сибирь тронулись, а в Самаре их учредилка эсеровская задержала: ‘Воюйте, говорят, с большевиками. Помогите нам советы разогнать, а мы вам за это отплатим…’ Ну, конечно, здесь без иностранного капитала не обошлось. Капиталисты хотят задушить молодую советскую республику.
— Но ведь и чех простой солдат, несознательный, — закончил рассказывать дядя Гриша, вылезая из-за стола. — Все орудуют ихние офицеры.
Митька тоже слушал, но ему показалось неинтересным, и он недовольно сказал:
— А я думал, что чехи — индейцы какие-нибудь.
Дарья, поспешно убирая белье с веревок, кричала через забор:
— Свистуниха, не чуешь? Люди начали в погреба прятаться.
— Чтой ты? — откликнулась Катерина.
— Пока там разберут, то какой партии. Лучше, говорю, спрятаться.
Митька взбудоражился:
— И нам надо спрятаться.
Спустились ребята в погреб, осмотрелись, разгребая мусор. Рогожу и дерюгу расстелили на сыроватой земле.
— Знаешь что? — смекает Митька. — Давай подрывать вбок. А то как хватит снарядом…
Ребята взялись за работу.
Глина была мягкая, влажная. Легко поддавалась под лопатой. Прорыли углубление в стене так, что каждый мог спрятаться с головой и с ногами в такой дыре. Катерина в избе суетилась, из сундуков выкладывала, что подороже, медок разным добром забивала, затем принесла все это в сарай прятать.
— Где вы там? — заглянула она в погреб. — Батюшки, куда вы роете? Нате вот вам свечей…
Спустила вниз Ваську и девчат и сама вслед по лестнице спустилась. Зажгла свечу, прилепила к ящику.
— В ерманскую войну пророчили: до нас, дескать, война никогда не дойдет. А вот докатилась. Свои окопы начали рыть.
— Мы шахтеры, — высунул Гарька голову из дыры. — Мам, видала на картинках, как уголь из-под земли достают?
— Сделаешься тут… Очумелые все… Может, ничего и не будет, а мы в погреба. Хорьки, право слово.
Темноте вскоре пригляделись и освоились. Жить можно. Устроились в погребе ровно в избушке земляной. Васька сидел тепло одетый и глядел, как Лизка лепила из глины куклу.
Порой гул отдавался в земле, точно от ударов. Где-то рядом. Не то сверху, не то сбоку. Слушали, и брала жуть…
— Ээ… — засмеялась Катерина. — Это Пышкины роются. Они тоже в погребе сидят. Сараи-то наши рядом.
Митька начал стучать лопатой в стену:
— Эй, вы, союзники…
Так просидели часа два-три. Гарька решил сходить на разведку, осторожно вылез из погреба.
На дворе, на улицах было тихо. Раньше по мостовой то дозорный проскачет, то конный из рудометовского отряда, а сейчас — ни звука. Пустой город, брошенный.
Выглянул из погреба и Митька.
— Не видать чехов? — шепотом спросил он.
— Видать у тебя под носом.
Руки у Митьки в глине, и рубаха вся вымазана.
Катерина кричала (голос ее из погреба был глухой и чужой):
— Куда вас понесло?
Обеспокоенные необычайной тишиной куры, завидя ребят, радостно подбежали к ним. Митька хлопнул себя по коленкам.
— А про кур забыли! — и, подбежав к погребу, заорал: — Мамань, куры наши остались.
— Куда же их? — отозвалась Катерина снизу.
— Как куда? Чехам оставить? Сами спрятались, а птица под снарядами будет погибать?
Митька загнал кур в хлев и, заложив дыру в дверях поленом, принялся их ловить в темноте. У Свистуновых всего две курицы и петух, но ведь и это хозяйство. Петуха горластого еле-еле поймал. Клюется, отбивается.
— Петька, дурной! Мы тебя от чехов спасаем. Отвертят они тебе голову.
Но Петька от испуга и крика совсем ошалел. Когда стащили его в погреб. Елька больше всех обрадовалась.
— Кура! кура… Мне… мне…
Населения в погребе прибавилось.
Куры ослепли в темноте и сразу перестали кудахтать. Раскрывали клювы и сидели, как подбитые, моргая на свечу. Лизка, заботливая, крошила хлеб и совала курам. Васька боялся петуха, но смеялся, указывая на него пальцем. А где-то далеко-далеко уже раздавались грозовые раскаты.
— Ну, началось, — сказала Катерина, — слушайте.
Ребята прислушались.
— Рру… у… Ру… у… — будто бревна скатывались у пристани.
Свистуновы ребята опять высунулись из погреба. Бревна скатывались все больше. Изба, сарай вздрагивали от грохота.
На улице слышны были переговоры соседей:
— Это далеко. Верст за восемь.
— А кто бьет?
— Красные палят…
Скоро привыкли к грому — тошно стало сидеть в погребе. Митька даже вслух сказал:
— Хоть бы скорей стрелять начали. Идут-идут, а все никого нет.
— Чирей тебе на язык! — зыкнула на него Катерина. — А вы у меня не рыпайтесь. Увидят, в подводы вас заберут. С мужиками угонят.
— Ну, что же. Я бы поехал снаряды возить, — ответил Митька. — Посмотрел бы, как из пушек ахают…
Катерине самой не усидеть. Вылезла из погреба, оглянулась по сторонам, принялась прибираться по хозяйству. И когда уж особенно бабахала какая-нибудь гаубица, она приговаривала:
— Ишь, как передергивает. Ну, чему быть, тому не миновать.
Лизка, большая помощница матери, тоже поднялась наверх, не испугалась грохота. Взяла веник, стала подметать. Моет посуду Катерина, и девчонка около возится.
В погребе постепенно налаживалась своя жизнь. Петух привык плену, смирился, и ребята даже учили его кланяться. Поднимут над головой кусочек хлеба, а потом спускают медленно книзу. Петка следит за хлебом и хотя сердито, но кланяется.
В сарай вошла Катерина, склонилась над погребом.
— Не слышите? — крикнула. — Стрельба началась. Теперь молчком сидите…
— Идут разве? — обрадовался Митька.
— Идут, идут, — ответила она, спускаясь по лесенке в погреб, — сиди, не рыпайся!
Насторожилась: верно, слышалось, как что-то шлепало, щелкало и визжало над сараем.
— Лизка, Лизка, иди скорей, — зашипела Катерина, стоя на лесенке.
Пули захлестали по крыше косым дождем. Выползла Катерина на коленках за дочерью. Просунула голову в полуоткрытую дверь:
— Лиза! — да перехватило грудь, закричала диким голосом.
Гарька вскочил. По лестнице за матерью выполз, окинул взглядом двор. Вон мать лежит вниз лицом около стены, под окном, охватив руками Лизку. Затрепетал весь Гарька, захолонуло сердце. Но вдруг случилось что-то необыкновенное, потому что Гарьку оглушило, обдало пылью, и комары запели в ушах. А потом, когда разлепил глаза и ощупал себя, сообразил, что где-то рядом снаряд упал. Гарька пополз через двор к матери. Катерина была жива, но судорожно щупала девчонку и глухо выла. Лежала Лизка, раскинув руки, и чуть-чуть открытый глазок ее неподвижно глядел на брата.
— Господи, господи, — шептала мать, а сама тормошила дочь, щупала ей руки.
Гарька ничего не понимал.
Синицей пропищала пуля над его головой, отскочила от стены дома Пышкиных и впилась недалеко от них.
Схватив мать в обнимку и наступая ей на подол юбки, сын потащил ее под прикрытие в сенцы…
… Потом выстрелы, как грозой пронесшиеся, враз затихли. Слышались непонятные выкрики и говор на дворе. В погребе сидеть становилось жутко. Елька хныкала, а Митька , уткнувшись лицом в дерюгу, лежал, не шевелясь.
Но вот вниз спустился Пармешка Пышкин и спросил:
— Вас не убило? А где же Гарька-то…
Митька не ответил, а Елька заплакала. Тогда Пармешка продолжал:
— Чехи пришли. Чехи не тронут тебя. Митень, вылазь!
Митька не шевельнулся.
… В комнате на столе, вся вытянувшись (какая вдруг длинная стала!) лежала Лизка. У ней было белое лицо, белее стены, и побелевшие тонкие губы. На табуретке, около стола, маленькая, сморщенная, сидела безмолвно Катерина. На коленях держала Ваську. Медленно текли крупные слезы по щекам и капали на Ваську.
Прибежала Дарья и еще с порога заголосила.
Катерина не рассказывала ей, как она всю ночь вот так с Васюткой на коленях просидела. Не спускала глаз с застывшей Лизки и все ждала: может быть, шевельнется доченька…Когда в окна робко пробился рассвет, Лизка, все такая же молчаливая и похолодевшая, лежала не просыпаясь. У Катерины онемели руки, застыли ноги.
А тут открыли дверь, и вошли двое с винтовками.
— Хозяйка!
Катерина не обернулась. Чужие солдаты заругались, закричали, а когда подошли ближе, глянули на стол, на вытянувшуюся на столе девчонку, на мать, неподвижную, с почерневшим лицом и немигающими глазами, с ребенком на руках.
— Что это за… — и попятились молча, без ответа, назад.
Двери остались открытыми…
У Дарьи чехи на квартире. Чехи — такие же солдаты. В шинелях, с винтовками, в обмотках. Только у одного чеха была серая тужурка и шапочка, как у военнопленных австрияков. Этот чех в шапочке лазил на чердак и все смотрел в бинокль по сторонам.
К обеду по городу опять началась стрельба. Чехи выскочили от Пышкиных — закричали не то по-австрийски, не то по-русски. С винтовками и сумками побежали куда-то к площади.
Митька весь день не шел в избу: там с мертвой Лизкой бабка возится. Обмывает и приодевает. Да, Лизка теперь стала чужая. Холодная, длинная.
— Девчонок что подстреливать — попробуй нас вот… — грозил он чехам.
И когда стало холодно к ночи, он ушел к Пышкиным ночевать. За ужином спросил Пармешку:
— Ну что, какие это чехи? Что, когда стояли, делали?
— Зарезали они у меня двух кур, — жаловалась Дарья. — Лопают, не крестясь… Увидели за зеркалом серебряный порсигар упокойника-мужа, дура-то я какая не спрятала вовремя, утащили.
— Австрияки и есть, — сказал Пармешка. — ‘Русским, говорят, революции не надо. Царя надо, с палкой большой… Русский народ — медведь, глупый’.
— Глупый? — возразил Митька. — А они очень умны девчонок убивать?
Дарья согласилась.
— Какие бы там русские ни были: большевики или безбожники, а все-таки наши, русские. А эти басурмане… Обидно, на чужой земле распоряжаются… А чего им здесь надо… Уходили бы скорей…
— Тебя б, тетка Дарья, в учредиловку посадить распоряжаться…
— Плевать мне на твою учредиловку. Много я в ней понимаю…Вот порсигар, басурмане проклятые, уперли. На виду торчал…
Строчили пулеметы, как швейная машинка у ловкой швеи. С какой стороны чехи и с какой красные — неизвестно.
Аксинья куда-то бегала. Привела какого-то старика. Слышал Гарька, как старик в сарае пилил доски и сколачивал гроб для Лизки.
Гарьа не уходил со двора, ждал чего-то. Вот по улице проехали конные. Кто-то подъехал к их воротам. Привязал лошадь к калитке. Вошел смело, с плетью в руке. Это был Антон Свистунов. Он нащупал взглядом сына, прижавшегося к стене:
— Живы? — спросил громко отец.
— Живы, — ответил сын и вдруг почувствовал, как к его горлу подкатился комок и стал душить.
Антон, быстро подгибая голову, вошел в избу. На столе уже стоял тесовый гроб. В гробу Лизка. Сложены руки на груди. Голова на беленькой подушке, русые кудри смешались со свежими стружками. К гробу, у изголовья, прикреплен был огарок дрожащей свечи. Свистунов замер, не перешагнув порога.
— Катя, что случилось?
Выла бабка, плакала Катерина тихо и кричал Васька, перепуганный.
Побледневший Антон молча выслушал Катерину. Потом, подойдя, наклонился к гробу, поцеловал дочь в голову. Через мягкие волосы он почувствовал ее холодный лоб.
— Прощайте! — проговорил он через силу.
Бабка, не переставая голосить, вышла за ним:
— уда же ты?
— Вы уж… без меня… ее тут… — хрипло, заикаясь ответил Антон и пошел, не оглядываясь. Руки у него так дрожали, что он не мог отвязать лошадь.
У калитки стоял старший сын.
— Нечего говорить, учить тебя, Гаврик… Сам понимаешь…
У отца было странное лицо. Две морщины у рта оттянули нижнюю губу, он никак не мог закрыть рот и моргал. Но вот свел губу, закусил, посмотрел куда-то в сторону: горячая правая рука его лежала на плече сына и слегка дрожала:
— Матери одной, конечно, трудно… А я уже оторвался от вас. Плохим отцом стал. На тебя надеюсь, Гаврик…
По улице опять проскакали конные. Отец нагнулся, быстро и горячо поцеловал сына. Вскочил на лошадь и прижал ее ногами.

11

Чехи хотя отступали от города, но были где-то недалеко. Стрельба слышалась то у вокзала, то там, за лесом. Шестидюймовки били равномерно, как автомат — ‘ух… х… уух… х…’
А когда пули начинали барабанить по крышам, Пышкины снова прятались в погреб. Удивляются свистуновским, что те не берегут себя. Вон Митька, по примеру чехов, залез на чердак и приставил руку, ровно в самом деле глядит в бинокль.
Пармешка не выдержал, выглянул из своего сарая.
— Видно? — кричит.
— Все вижу.
— Да чего видишь? — приставал Пармешка.
— Пушки, танки вижу. Вон-вон, на горе, прямо сюда наставили. Сейчас бабахнут, — и в доказательство пригибал голову. Пармешка тоже припадал к земле. Ждали минуту, две — пушки молчали.
— Что же не стреляют? — поднимал голову Пышкин.
— Еропланы вижу, — опять выкрикивал Митька. — Суды летят… Гляди, гляди.
Митька старался на все манеры, чтобы вытащить трусливого Зойку, но тот дальше погреба и сарая не выглядывал, зато Пармешка не выдержал, полез тоже на чердак.
— Куда ты, окаянный! — зашикала Дарья. — Слезь сейчас! У Свистунихи Лизку прикокошили, и ты хочешь?
— Не стреляют, маманька… Затихло. Право слово, затихло…
— Слезь сейчас же! — продолжала кричать Дарья. — Мне — дьявол с тобой, что убьют — похоронить нельзя будет. Шабры вон сидят с покойницей, без попа ведь зароют. Слезь, идол…
У Свистуновых, верно говорит Дарья, тяжелое положение с покойницей.
Охает Аксинья около гроба:
— Батюшка не пойдет хоронить. Неужели без панихиды?
— Без панихиды, — ответил Гарька.
Стал он каким-то камнем. Невзлюбил почему-то бабку и все норовит против каждого ее слова свое вставить.
Ушел отец, с семьей простился. Куда ушел? Неужели уж больше не вернется?
Старичок, которого бабка привела сколотить гроб, белый, как заяц. Он берется гроб до самой могилки снести.
— Как это без панихиды? — удивился старичок на Гарькин ответ. — Чай, она у вас, внучек, крещеная.
— Отец вернется, — упористо твердит внук, — будет нам за попа.
— Врешь! — погрозилась Аксинья. — Мне велел Антон ее по-христиански похоронить. — А ты о том горюй, что батюшка, как ни упрашивай, не пойдет.
Заступилась Катерина за сына:
— Где ему пойти! Да за панихиду надо платить, задарма ведь не станет.
Но бабка со старичком порешили:
— Ждать, положим, нечего. Неделю закидывать нас бонбами будут. Я, Катерина, пойду за батюшкой. Упрошу как-нибудь.
Повязала бабка чистый платок, пошла по забору, украдочкой. А когда вернулась, рассказывала:
— На площади убитые, как куры, валяются. Чех ли русский — не поймешь. Убирать трупов некому.
— Пропустили тебя… Не тронули? — спросил старичок.
— Трогали — да не вышло. Около моста только остановили. ‘Задержи, говорит, старуху, подозрительная очень. Шпеенка, поди’. — ‘Какая я тебе шпеенка? Буду я вам шпеенством заниматься, что у меня других делов, что ли, нет?’ Ощупали меня всю, куда не нужно полезли. — ‘Тьфу, говорю, чтоб у вас глаза потрескались, над старухой издеетесь. Девку вам, кобылу хорошую, надо, а не старуху…’ Они ржут, гогочут гусаки. Допросили, куда иду. ‘Ну, если к батюшке, верим…Ступай’ пропустили, окаянные. А разговор слышала ихний. ‘Пугачевск, говорили, город злой. Большаков здесь много — надо расстреливать всех…’
Батюшка обещался завтра утром пораньше притти. Но хоронить не пришлось: ночью чехи снова ворвались в город. Опять прятались жители в погребах.
Катерина не стала больше ждать.
— Без священника, мамаша, схороним. Пойдем, дедушка Прокофий.
— Отпеть нужно бы… — топтался старичок.
— Я беру грех на себя, — решила Катерина. — Не по своей воле она себя в гроб уложила. А ей прямо дороженька к богу, по правую сторону.
— Донесем ли? — встревожился опять старик Прокофий. — ак бы с полдороги не вернуться. Смотри, какая стрельба зачалась.
— Нет, нет, — забеспокоилась в свою очередь Аксинья. — Нести — так нести. Я уж и кутью приготовила.
Дарья вылезла из погреба. Подошла прощаться с покойницей.
— Чего же ждать? Третий день, милая, в гробу, — и раздобрилась: — Пармешка мой тоже пойдет с вами. Подсобит, ежели что.
Прокофий связал два полотенца. Подсунул под гроб, перекинул себе на шею на примерку.
— Она легонькая, — суетилась Аксинья около Прокофия. — Чего в ней есть-то. Дух один.
Стали прощаться. Широко перекрестившись и вытерев губы, поправив платок на голове, первая приложилась бабка. За ней Дарья простилась с покойницей. Гарька боялся подходить. Он и на кладбище решил не идти. А Митьки так совсем не было дома. Катерина, поцеловав сухими губами мертвый лоб дочери, зашептала про себя что-то.
— Ну, закрывайте, — приказала Аксинья. — Заколачивай.
Прокофий наложил крышку, уровнял с углов. Бабка держала крышку вровень, а он, вынув молоточек из кармана, стал забивать гвозди с двух концов гроба.
Конец Лизке! Не увидишь, мать, своей помощницы, своей дочки. И ей не взглянуть на мать. ‘Тк, тук, тук…’ — заколачивал гвозди молоток.
— Да я тебе, Катя, не говорила, — обернулась вдруг Дарья, — Григория-то вашего на мельнице пымали.
Гарька встрепенулся.
— Брешешь!
— В кадык тебе, — чуть не выругалась Дарья, но сдерживалась при покойнице. — Не его одного пымали. Человек пятнадцать пугачевских захватили.
Сердце Гарьки словно кто сжал и не отпускает.
— И отца нашего? — еле выговорил он.
— Нет, не слыхать. В сарай пленников напихали всех без разбору. Марья Филиппова сейчас к своему побежала.
Нет, врет, пугает Дарья. Да как же это, чтобы Григорий дался так просто в руки чехам… Скорей убьют.
— С покойницей возились — ничего не слышали. А там что делалось! Кого и не надо, похватали и посадили… Офицеры ихние все орудуют.
— А Григория-то как? — удивилась Катерина.
И тут вдруг Гарька вспомнил. Да ведь дядя Гриша говорил, что он в городе в охране остается. Ну, так вот…
Но Аксинья прервала разговор и догадки.
— С богом, с богом. Несите скорей. Пока стрельбы-то не слышно. Скорей и управитесь.
Прокофий поднял гроб, протискался в дверь. Не выдержала Катерина, зарыдала. Держа на руках Ваську, она пошла следом, отирая глаза краем рубашонки Васютки.
А Свистуновские ребята бросились искать дядю Гришу. Да чего искать. Если Дарья правду сообщила, большевику одно — смерть. Но, может быть, раненый где?
На улицах чехов не было видно, только у ворот большого дома привязаны лошади верховые. В уисполкоме все окна разбиты, изузорены трещинами от пуль. На Вокзальной улице молча стоял грузовик, покрытый рогожей, нагруженный ящиками с патронами: около него похаживал часовой.
Куда посадили арестованных? Вон там, наверно, за мостом, около паровой мельницы, где толпится народ.
— Тут, что ли? — спросил Гарька у одной бабы.
— Говорят, тут.
В сарай хотя впускали людей, но у дверей, на бревне, сидели часовые, которые спрашивали всех. Тут надо действовать осторожнее. Спросят: ‘Куда? А, к большевику? Который?..’ И сейчас — бац. ‘Таких нам, — скажут, — голубчиков и надо. Спасибо за указку’. Поэтому фамилию называть не надо. А как же иначе-то? ‘Кого вам?’ — спросят.
Бритый, рыжеватый чех, в серой шапочке, легонько отстранял нахлынувшую толпу. Говорил он смешно по-русски, точно у него язык был обрублен, и оттого слова вылетали тоже обрубленные, круглые.
— Братаны, маленько поостороже, правло понимайти! — осаживал он народ.
Эх, была не была! — Гарька сунулся вперед.
— Куды, хлопицы? — залопотал часовой.
— Тут поглядеть.
— Родыствениче ести? Отецы?
— Какой отец! — отмахнулся Свистунов. — У нас приезжий тут один был, на вартире стоял. Мошенник такой. Из большевиков, кажись. Обокрал он нас.
— Портсигар украл, — кричит Митька, вспомнив про Дарьину пропажу. — Тут у вас, должно быть, сидит.
— Как он на вида? Фамилие, хлопцы, запоминайца?
— Фамилию не знаем. По бороде его, мошенника, узнаем.
— Пусти, пусти их, братко чех, — зашумели в толпе. — Може, и вправду свое добро найдут.
Ребята пролезли.
— Если он тут сидит, — учит Гарька шепотком, — не кидайся сразу. Будто другого кого ищем.
В длинном сарае было темновато. Но можно разобрать всех: арестованные сидели и лежали на соломе. Всякие тут были — и старые, и молодые. Но среди них красноармейцев не видно. Очевидно, чехи задерживали и сажали всех без разбору подозрительных граждан.
Гарька оглядел углы и тихо спросил:
— Ты не видишь?
— Нет, — тихо ответил Митька. — Наврала Дарья.
Пленные, завидя мальчишек, в свою очередь окликнули:
— Кого вам надо? Кого ищете?
— Кого надо, того найдем.
Пришли две бабы, принесли крынку молока и разную провизию. Начали оделять пленных. Гарька приткнулся ближнему старику, дремавшему, прислонившись головой к стене.
— Тут Григория Рудометова нет? — как бы случайно спрашивает.
Старик сонно повел глазами:
— Он партейный был?
Гарька присел — вот и выдал. Сейчас старик закричит: ‘Рудометова нет?’ Он уцепился за старика.
— Да нет, это не так… Он не партейный, но… с большевиками связывался. В совете, кажись, работал.
— Тут все сидят только по подозрению, — засыпая, отвечал старик. — Нас скоро выпустят. А исполкомщики и коммунисты сидят отдельно.
— Где, где?..
— В землянке. Напротив, говорят. А здесь по подозрению. Просмотрят у нас документы, денек продержат и отпустят.
Как же Гарька не догадался раньше! Да ведь дядя Гриша, если действительно арестован, так под тремя замками, поди, сидит.
Вон-вон на той стороне у забора и землянка эта самая. Маленькое окошечко чернеется. Как ястреба, закружились ребята, подобрались к самой двери, а там часовой.
— Куда?..
Ребята назад отпрянули. Тут, стало быть, они, арестованные, сидят. Что же дальше? Как узнать, что делать?
— Кружись, Митька!
Глаз с дверей не сводят. Тут он, тут…
Всю ночь будут около кружиться. Выведут же когда-нибудь Рудометова. В тюрьму на допрос должны повести.
По затихшей окраине шел без шапки дед Прокофий с гробом. Рядом с ним шагал Пармешка. Лицо у Пармешки было серьезное и строгое. В левой руке, прижав к груди, держал он маленькую иконку, в правой нем табуретку. Сзади ковыляла, с Васькой на руках, Катерина.
Тихо и просторно на дороге. Все жители попрятались, в погребах сидят.
Около амбаров, недалеко от кладбища, показался часовой.
— Кто идет? — издалека окликнул.
Остановились. С лысины на шею у Прокофия скатывался пот.
— Не видите что? — указал на гроб. — На погост. Убиенную младенца несем.
— Нет здесь проходу! — опустил винтовку часовой. — На кладбище дороги нет.
— Как нет? Православный! Неужто домой обратно?
Опустил Прокофий гроб на табуретку, оглянулся по сторонам. Вот из ворот выглянула одна старуха, закрестилась, подошла, а потом незаметно у гроба собралось человек пять.
Прокофий трясущейся рукой отирал полотенцем пот со лба и все растерянно оглядывался.
— Никогда того не было, чтоб покойников обратно домой несли.
Но часовой не понимал. Он отрывисто приказывал:
— Не собирать кучей! Уходите с дороги. Расходись…
Но куда идти? Топтался Прокофий бестолково на месте с гробом.
Пармешка захныкал и с перепугу уронил иконку.
— Несчастная ты, Лизка… — проговорила Катерина.
У гроба заволновалась толпа.
— Без сердца, что ли, вы?.. Дайте похоронить! — загалдели все. А старуха полезла, не боясь, прямо на часового, на штык.
— Вот вам чехи! — выкрикнул кто-то из толпы. — А все ждали их…
Часовой, повернувшись, пронзительно свистнул — толпа слегка шарахнулась. Из-за угла выглянули, а затем, взяв на перевес винтовки, побежали солдаты на помощь часовому.
Смяли, разогнали они толпу. Свернули Свистуновы с дороги, прижались с гробом к забору.
Сторож амбаров, — у него избенка с курятником на выгоне, — увидев их, позвал к себе:
— Обождите здесь.
Понесли Лизку к сторожу. Поставили гроб под крышу. Сами присели на порог.
— Кого хороните?
— Дочь. Третьего дня убили, как наступали.
— Пуля и детей не пожалеет.
Сторож сказал, что красные наступают с вокзала, а чехи цепью сидят на кладбище. Вот почему туда нет прохода.
Аксинья подогревала самовар. Ждала своих с похорон. Но те не шли. Дарья Пышкина тоже в окно несколько раз заглядывала.
— Не вернулись еще? Уж не случилось ли что… — Раскаивалась, что послала своего Пармешку.
Вдруг опять Дарья к окну прильнула:
— Аксинья, батюшка пришел. Вас ищет.
У бабки из рук посуда выпала.
В черной шапочке, в черной рясе — с евангелием, завернутым в золотую тряпицу, вошел батюшка.
— Унесли, унесли… — завопила Аксинья, подбегая к нему. Подставила руки под благословение. Батюшка перекрестил воздух, сунул руку к губам Аксиньи.
— На могилку, батюшка, нужно. Там ожидают, — рассказывала бабка.
— Нет, нет. Я не пойду, — отмахнулся батюшка, оглядывая комнату. — Отрок, что ли, у вас?
— Отрок. Внучка.
— Да простит ей господь грехи, — и батюшка, повернувшись, стал искать выхода. — Зря вы меня потревожили, — сказал он недовольно. — Знаете ведь какое сейчас положение.
— Виноваты, виноваты, — низко кланяясь, говорила бабка, провожая его.
Батюшка выглянул в калитку и обернулся.
— к вам страсть идти. Убиенные кругом на улицах. У меня под окном два дня убитый лежит…
— Вы тут переулочком, переулочком, батюшка…
Задержанных по подозрению скоро стали выпускать.
— Да какие мы большевики, — говорили они чехам, выходя из сарая, — когда все сами против советской.
— Если комиссары сына в Красную армию забрали, отец тут при чем? — рассуждали старики.
Встречали освобожденных родные и знакомые радостно.
Но тихо-тихо около низенькой землянки, где другие пленные и где неподвижно стоят часовые.
— Хоть бы узнать, там ли он… — не спускают оттуда глаз ребята.
Но вот часовые зашевелились, как будто двери хотят открывать.
— Гарь, видишь?
— Вижу… вижу…
Так и есть, из землянки двух арестантов выпустили. Пошли арестанты к забору, и часовой за ними. Присели те двое на корточки, а часовой остановился в сторонке. Ребята опять закружились. Все меньше и меньше круги, но все ближе землянке.
Выпущенные арестанты сидят долго. Стараются как можно дольше, хоть у забора, да остаться снаружи. Часовой раза три уже оглядывался на них, а они все посиживают да поплевывают.
— Айда ближе! — подбивает Гарька. — Ты беги, я буду тебя ловить.
Как спугнутый голубь, Митька ударился в одну сторону, а потом в другую, к забору. Глаза — лучше бинокля. Вот теперь уж и разобрать лицо можно у арестантов. Ближе, ближе… На дядю Гришу похоже.
— Трах! — споткнулся об камень, растянулся, нос, кажется, себе расквасил. Поднял Митька голову. Да ведь это и есть он…
И арестованный узнал. Замелькал испуг в его глазах, пригнулся он, закашлялся, но Митька сделал вид, что сильно коленку себе расшиб. Вскочил и, обернувшись, крикнул, будто бы брату:
— Не выдадим! — ‘Не поймаешь, мол’.
Арестованный подошел торопливо к часовому:
— Брат, одну просьбу. Махорки у меня нет, — и, поговорив с часовым, бодро и весело крикнул:
— Эй, ребята!
Круто остановился Гарька, в глаза не смотрит.
— Чего тебе? — грубо спросил.
— Угощу хорошо, если махорки достанете, — проговорил арестованный хрипло, чужим голосом.
— Вот еще, арестантам я не ходок! — ответил Гарька, боясь глядеть ему в лицо.
Арестованный усмехнулся и слегка кашлянул.
Один часовой был русский, другой — чех, — чех больше у дверей стоял.
Русский вступился и приказал Митьке:
— Все равно весь день вверишься здесь. Ступай сбегай…
— Давай тогда деньги!
Арестованный повернулся спиной к часовому и стал шарить в кармане, но часовой и не старался особо следить за ним.
Кто знает, может быть, этот солдат понял и ребят, и арестованного большевика. И, поняв, хотел помочь.
А тот, медленно доставая деньги из кармана, быстро шепнул Гарьке:
— Я под другой фамилией… — и опять громко, как ни в чем не бывало, растянуто наказывал:
— если две пачки достанешь — бери. У матери хлеба попроси… Что стоит — заплачу. Приноси завтра утром.
Часовой не отходил далеко, и поэтому Григорий больше говорил глазами:
‘Обману, выберусь, ребята’.
‘А скоро?’ — в свою очередь глазами спросил Гарька.
‘Скоро…’ — кашлянул Григорий.
Часовому-чеху не понравились эти разговоры, он подошел и закричал:
— Что мальчикам тут надо? Запрещено. Арш, мальчик!
Блеснул еще раз глазами дядя Гриша: ‘Прощайте пока’ и скрылся в землянке.
Двери — захлопнулись. Как молодые ястреба, схватившие со двора цыпленка, ребята ударились в сторону и исчезли в переулке.
Воротились с похорон поздно. Васька от усталости уснул на руках, и Катерина тащила его всю дорогу, сонного, тяжелого. Пришла домой, опустила с рук на кровать, сама бессильно упала рядом. Застонала.
Поздние были и поминки. Сидели за столом молчаливо. Только громко чавкал проголодавшийся Пармешка, хлебая остывшую лапшу.
— Иди садись, — позвала Аксинью Катерина. — Чего мучиться! Бог дал, бог и взял…
— Ешьте, — тихо ответила, закрыв глаза, Катерина.
Не полезла в горло Гарьке бабкина кутья. Хватает стон материнский за сердце. Бросил ложку, вылез из-за стола. Разостлал себе дерюгу на полу, свернулся и на уши одеяло натянул, чтоб не слышать причитания. А Катерина тихо, точно молитву читая, рассказывала, не открывая глаз:
— Посидели мы у сторожа. Дай бог ему здоровья, оказывается, свет не без добрых людей, час и другой. Что же делать? Гроб у чужих, и мы — как неприкаянные. Решила идти одна. Прокофий с Пармешкой остались у гроба, а я к амбарам с Васюткой потащилась. Иду, часовых не видно. Только у самой ограды они показались. Штыком мне в грудь, парнишку напугали, закричал он благим матом. ‘Ведите, говорю им, ведите, говорю, меня к начальнику вашему!’ Залалакали они по-своему, но повели. Иду я, шагаю через могилки, назад не оглядываюсь. У часовни остановилась. Толкнули меня в мертвецкую, в склеп: вижу, офицеры там сидят и телефон у них на камне. ‘Что вам надо?’ — бритый, с погонами и, видно, русский, меня спрашивает. — ‘Свое убитое дитя не даете похоронить, — говорю я. — Донесли до могил, не пустили, на дороге гроб лежит’. ‘А кто убил?’ — спрашивают. — ‘Ваши убили, когда наступали’. Переглянулись они. Чехи промеж собой залалакали. Русский офицер сказал: ‘Можете похоронить’. И дали мне двоих чехов. А у могилки все-таки раскрыли штыком гроб. Поглядели. Лизка наша уже синяя лежит, из ротика кровь выступила. Так мне и пришлось еще раз проститься с доченькой. Опускали гроб и засыпали, а чехи над душой стояли с винтовками…
— Боялись они, — объяснил Пармешка, икая. — Думали, шпионы мы или разведчики. Может быть, мы мину заложить в какую-нибудь могилу захотели. Всех взорвать их ..
— Ну, ты скажешь! — огрызнулась бабка, убирая со стола. — Ты вот заложил и вылазь. А тут опосля вас батюшка приходил, я не знала, что и делать…
Катерина не отвечала. У ней были свои тяжелые думы.
Рано утром на другой день разбудила воем весь квартал Дарья. Аксинья выбежала к ней.
— Что с тобой. Дарьюшка?..
Дарья в нижней короткой юбке, с растрепанными волосами бегала по своему двору:
— Телка увели. Телка моего… Своими руками молочком поила. Проклятые басурмане!.. Живьем кожу сдирают… Большевиков ругают, а эти бандиты, чехи, еще чище оказались. Харчевали у меня, всех кур перерезали. Порсигар утащили…
— Тише ты! — испуганно шикала на нее Аксинья. — Услышат — пристрелят…
— Не боюсь я! Пусть и меня укокошат! — еще пуще завыла Пышкина. — Телка моего, которого своими руками выхаживала… Нет теленочка…
Зойка сидел на крыльце и подвывал матери.
А Гарька бежал к землянке. В руке у него был узелок, куда Катерина старательно вложила и хлеба с начинкой, остатки после поминок, и яичек печеных, и сахарку. Катерина совсем было свалилась. Но радостная весть о Григории ободрила ее, подняла на ноги.
Но часовых у землянки уже не было видно.
— Увели куда или отпустили? — перевел дух Гарька, остановившись.
Дверь была открыта. Из низкой землянки тянуло сыростью. Гарька вошел. Сверху в оконце белел день, но здесь было, как в погребе, темно и холодно.
Сделав шага два к стене, Гарька споткнулся, огляделся — яма под стену. Уж не через эту ли дыру пленные бежали?
Потыкал ногой, осмотрел, — нет, слепая дыра, без выхода. Наверное, только начали подрывать, да не успели.
Пошарил рукой. Земля сырая. Нащупал камешек, нет, не камешек, а что-то твердое, круглое. Вроде гайки. Поднес к свету — и замер… Да ведь это же зажигалка-сапожок. Зажигалка дяди Гриши!
Но почему в бумажку завернуто?
На смятой бумажке было крупно и очень неразборчиво накарябано:

Передайте Свист…
сегодня ночью
расстре…
Гр. Р.

12

Чехи далеко. Отступили окончательно, оставив не одну сотню убитых под Пугачевском, ушли, бежали, чтоб больше не возвращаться. И опять на улицах стало тихо-тихо, в ожидании прихода красных, а потом, как река весной в половодье, город сразу набух от прибывших со всех сторон красноармейцев.
Хоронили красных героев в общей братской могиле на площади, с речами и орудийным грохотом. Красный плакат укрыл большой общий холм. На плакате большими буквами:
‘Здесь лежат тела погибших за мировую революцию красноармейцев, враждебно убитых белогвардейцами чехо-словаками’.
А дядя Гриша не нашелся. Искали в землянке и около. Шли по следу.
Потом осматривали ямы, где могли бы расстрелянные лежать. Ничего не отыскали.
Чехи далеко. Угнали их в Сибирь, к Челябинску. Оправился Пугачевский уисполком, починил окна. Опять боевые приказы, объявления, плакаты — призывы большевистские — появились на заборах.
Через год на братской могиле деревянный памятник поставили с пятиконечной красной звездой. Изгородь устроили, деревья посадили. Будет здесь ‘Сад коммунаров’, любимое место пролетариев города Пугачевска. Но ни Григория Рудометова, ни его товарищей-исполкомовцев не находили.
Ходили ребята как-то весной на вокзал, и, когда шли по кладбищу, Пармешка указал на одну могилку:
— Тут ваша Лизка лежит.
Желтый бугорок глины. Кое-где уж травка повыскочила, оплетает края могилы. Не верилось, что здесь Лизка лежит.
У амбаров Пармешка опять указал:
— А сидели мы, дожидаясь вон в той избушке…
Сторож не узнал Пармешку, но Пышкин напомнил:
— С гробом, помнишь, сидели?..
— Аа… аа… Упомнил… Мать с ребенком к чехам ходила просить…
— А это, — указал Пармешка на Гарьку, — брат той убитой девчонки.
Посидели ребята у сторожа. Старик свернул цыгарку, и Свистунов подал ему зажигалку.
— Хорошая штучка, — повертел в руке старик, — отколь у тебя?
— Один коммунар оставил. Рудометов, — может быть, слышал? Он из Тулы к нам в город приезжал. В исполкоме работал.
Рассказал Гарька старику, как дядя Гриша вместе с захваченными исполкомовцами сидел в землянке, когда чехи последний раз были в городе. Как они увиделись, как перехитрили часовых, сумели словцом перекинуться. Хотел дядя Гриша убежать, обмануть — он бы под чужой фамилией, да утром, когда Гарька прибежал с узелком, чехи уже отступили, и землянка была пуста. В яме нашел он вот эту зажигалку с запиской, где еле-еле разобрал слова, по которым догадывается, что дядю Гришу расстреляли…
— Ээ… Вон оно какое дело, — заморгал старик. — Так знаю я. Кого тогда вели.
И рассказал старик в свою очередь:
— Верно, верно… Было, так и есть, в последнюю ночь. Услышал я: шумят на дороге. Подумал, что это чехи все через кладбище едут. Может, отступают. Вышел будто до ветру. Рассветать стало. Петухи вторые пропели. Мимо амбаров идет кучка — сюда. Вот я и приник глазом. Нет, не полк это, а идут человек семь и вокруг них вооруженные. Кого это? — подумал. Подождал. Не по дороге они пошли, а свернули в сторонку, туда, где овраг…
Старик притих.
У Гарьки жгло сердце. Значит, их не расстреляли, повели .. Конечно, он жив… Может быть, где-нибудь в Сибири там… уже теперь в Красной армии.
— Почему же ты, деда. Молчишь?.. Куда их повели, говори скорей…
Но старик молчал, — он припоминал, и ребята. Затаив дыхание, ждали.
— Не пошел я спать. Жду. Ровно сердце чуяло. ‘Трах-трах’… Восемь разов. Испугался я. Убежал в избу. Трясусь весь… Часов в пять утра они обратно проехали… Один, без тех. Никому я тогда не сказал…
Гарька вскочил. Не хотел, чтоб видел Пармешка его лицо, искаженное судорогой. Знал — не надо моргать, а то брызнут без воли слезы.
— Ну, пойдем… Пармешка… — проговорил он только.
За кладбищем, прорезая выгон, изгибался овраг. Бежал к полотну железной дороги, к маленькому мосточку. С правой стороны оврага сваливался всякий мусор, блестели битые склянки и жестянки, а слева — густо рос бурьян и крапива. Гарька с Пармешкой долго ходили около оврага. Осматривали, не заметно ли где бугров, насыпи…
Овраг был молчаливый, дикий и не выдавал, где лежат расстрелянные коммунары-пугачевцы.

Часть вторая

1

Жизнь — большая книга. Трудно сразу прочесть эту книгу. А дни мелкими листочками отрываются, перелистываются месяцы, вот и сам год тяжело захлопнулся, показав на обложке: ‘конец девятнадцатого’.
Много перенес город Пугачевск. У братской могилы выросли новые свежие могилы. Новые венки, новые, славные имена павших бойцов…
Изухаблены снарядами мостовые, разбиты вдребезги магазины, сожжен театр, но живучи пугачевцы. Полощется красное знамя коммунаров над уисполкомом.
После чехов казаки из Уральской степи пришли. На киргизских быстроногих конях рыскали по уезду, травили мужиков. У пленных коасноармейцев отрезали уши, носы, языки и, отпуская на волю, наказывали:
— Вот вам интернационал! Так со всеми коммунистами-большевиками будет…
Поливался ковыль теплой мужичьей кровью.
В Сибири Колчак. Красная армия на Урал двинулась. Гикнули, понеслись пугачевцы со своим Чапаевым-командиром под Уфу, за власть советов.
Не на короткое время Антон Свистунов вздел на себя винтовку.
Выбили чехов, отогнали казаков. Стали бить колчаковцев. Били генералов за Рудометова, за дядю Гришу, били и гнали за Байкал, к Владивостоку, к японцам.
Гарька в старом настольном календаре (лет пять он у них) по карте ‘Российская империя’ искал ту дорогу, по которой шел отец с чапаевской дивизией…
— Вот где Челябинск, — указывал он матери, объясняя. — Видишь черную полоску? Железная дорога это. Из Самары белых гнали до Уфы. А тут — до Челябинска, через Златоуст…
Катерина, прищуриваясь, вглядывалась в точки и кривые палочки на карте.
— Гарь, а сколько верст будет? — приставал Митька, который все еще не перестал мечтать удрать на фронт, за отцом.
Гарька брал спичку, отгрызал зубами, по масштабу, дюйм и вымеривал.
— Напрямик ежели, — высчитывал, — тысячи три, следовательно, а по железной дороге, как полагается, и все пять будут.
Гадали и обсуждали на все лады мать и дети: когда эта война бесконечная окончится, и скоро ли отец вернется. Особенно — по вечерам. Лампы не зажигали, давно не было керосина. Вместо лампы моргала коптилка. В стакане — топленое сало, фитилек из ваты сделан. Горит фитилек, тянется копоть к потолку, и кажется, что кто-то невидимый прядет из нее черную пряжу под потолком.
Первое письмо Свистуновым раненый красноармеец привез.
Читал Гарька.:
‘… В Оренбурге советскую власть восстанавливаем, — писал отец. — Живы ли, здоровы? от вас весточки не получаю’.
А потом неожиданно и сам пришел. С виду совсем чужой: ржавая борода, высокий, худой. Только глаза серые, знакомые.
— Вот и я, — сказал он, снимая черную папаху с красной макушкой. Такие папахи носили все чапаевцы.
— Антон, — присела Катерина от испуга и радости. — Ты ли это?..
— Я, — засмеялся, — проездом. Я на польский фронт. С чапаевской дивизией едем.
Привез отец Гарьке ботинки солдатские, что из английских складов захватили. Катерине фуфайку из шленки и платок красный подарил. А Митьке свою. Только раз надетую в дорогу, гимнастерку отдал. Мать — хорошая портниха — удобный пиджачок ему сошьет.
— А правда, папанька, что нашего Чапаева казаки зарубили? — спросил Гарька, осматривая подаренные ботинки.
Пришла в тот год в Пугачевск страшная весть: будто бы самого Чапаева бешеные казаки насмерть изрубили. Но никто не верил этому, хотя в город вернулись раненые чапаевцы-очевидцы…
Насупился отец, почернел весь.
— Правда, сынок, — глухо ответил он. — В казачьих степях это было. Далеко отсюда, под городом Лбищенском. Напали казаки ночью с тылу, прямо спящих наших зарубили. Да не дался Чапаев в плен живым. Кровью истекая, бросился в реку быструю Урал, а что дальше было с ним — не видели… Говорят, что он выбрался на тот берег реки и скрывался в юртах у киргиз. Да нет… Разве Урал можно обессиленному, истекающему кровью переплыть?.. Яик — это так казаки Урал свой зовут, — река быстрая, сильная. Но после мы за своего командира Чапаева гнали белых без пощады до Каспийского моря и за Каспий… Их атаман Толстов еле успел удрать в Персию.
Ходил Гарька после рассказов отца в уком — смотреть на Чапаева. В зале заседания укома, на стенах, среди красных лент были развешаны портреты погибших героев-пугачевцев.
Много их было здесь.
А в середине он — Чапаев — орел самарских степей, худенький, с черными усиками в фуражке с блестщим козырьком и перевязанный белым платком: раненый, видно, снимался. Подстреленный в бою орел, но не скоро сдастся он — горят глаза местью за погибших коммунаров.
‘Вот и ты, Чапаев, не знай где. Как дядя Гриша…’ — помотал головой Гарька и шапку на лоб сдвинул.
Прожил отец дома с неделю, а потом собираться начал. Не заметили этих дней! Точно утром приехал, а вечером уже нет.
С Катериной Антон не ссорился, долго беседовал по вечерам. Просил без слез его провожать. И таили мать и дети слезы в себе. Знали — жив будет. Давно бы его уложили чехи, казаки, колчаковцы — да вот цел!
Значит, такой живучий…

2

Проползла осень, как слизняк, оставляя мокрые, черные дороги. А вслед за ней, зима под избами: щелк-щелк…
— Эй, хозяева! Не забывай печи топить! Задушу морозом.
Где прошла зима, скрипучая, дыхнула, там на окнах стекла белым мохом покрылись.
У Катерины к зиме все дрова вышли. Третий день печь не топлена. Пошла в совет, в очередь на дрова записалась. Неделю прождала, а там в земельный отдел послали, куда списки передали. И тут бабы толкутся, к членам комиссии лезут.
— Гражданин, у кого семьи в Красной армии? — выкрикивают из окошечка.
— У кого — кого… — загалдели бабы.
Что зря спрашивают? Потому и трясутся здесь, в очереди, что помощников в семье нет одни вдовы да красноармейки.
— У меня мужа казаки убили, — кричит одна.
— У меня от чехов раненый умер, — кричит другая.
Чем может — совет помогает, вот и Катерине тоже в первую очередь дрова выписали.
— Куды теперь? — вертела она в руках бумажку. — Товарищ деловодитель, скажи, ради-бога, куда теперь с ней?
— В совхоз поезжай, — объясняет делопроизводитель. — По этому ордеру воз дров причитается, там уж знают.
Убивается Катерина.
Самой ехать за дровами — сил нету. Да и Ваську с Елькой на весь день оставить боится. Аксинья еще куда-то, как на грех, запропастилась. По своей глупости сиди без дров и замерзай…
Митька у порога к валенному сапогу деревянные коньки бечевками приделывает. Нагнувшись, пыхтит и хлюпает носом.
— Ну, чего заныла? — обернулся он к матери. — Мы с Гарькой возьмем да съездим.
— Сиди уж! Народила я вас — майся с вами.
Не любит Митька слушать материнской жалобы да причитанья. А кому за дровами ехать, как не им? Ведь они одни мужики во всей семье остались.
И когда пришел Гарька с улицы, Митька сообщил:
— У матери ордер на дрова. Из совета выдали. Надо съездить.
Гарька согласен. Только надо Пармешку еще взять. Веселей будет втроем.
Пошли вместе к Пышкиным просить лошадь. Кстати, у Дарьи мужики- родные из деревни — третий день гостят. Лошади свободные, стоят без дела.
— Тетка Дарья, не дашь ли ты нам лошадки на денек, дрова привезти?
Удивилась Дарья ребятам, хлопнула руками по толстым коленкам.
— Вам? Лошадь? Что вы, голубчики? Не знаешь разве, какое время сейчас. На первой дороге отнимут, да и вас прикокошат.
— Да мы с Пармешкой.
— Нет, нет, милые, хоть вы и комиссаровские, но не дам. Лучше не просите.
Вот тебе и помощь, а еще соседи!..
— Говорил, не даст, — напомнил Митька брату. — Айда к деду!
Пошли к деду Прокофию. Через Лизку, которую хоронил, Прокофий как будто родным Свистуновым стал. Не раз к нему после, летом, бегали ребята в гости. Жил он в другом конце города, около огородов. Выкупаются, бывало, в реке, пообедают вместе с дедом, да он еще огурцов им отсыплет на ужин. Лошадь у него имелась.
— Что, хозяева? — встретил он озабоченных ребят.
— Ордер на дрова совет выписал. В совхоз надо ехать. А лошади нет…
— А далече ваш сохвост?
— Монастырь где.
— Далече! — почесал пальцем в бороде дед Прокофий. — Не боязно, хозяева?
— Ну, чего здесь боязно! По советскому ведь ордеру поедут.
Гарька пообещал Прокофию:
— А зато мы, деда, тебе летом огороды караулить будем.
— Ладно, ладно, стрекулисты, — похлопал по шапке Гарьку дед.
Вечером ребята осмотрели ордер у матери и объявили:
— Завтра поутру выезжаем. Лошадь дед Прокофий дает.
Катерина сначала не поверила, а потом перепугалась:
— Да куда это я вас отпущу? Сама, без вас, найду. Дай ордер сюда.
Но Гарька ордера не дал. Спрятал в карман пиджака.
После смерти Лизки всего стала бояться Катерина. Но думала про себя: ‘Скоро мать перерастут. Жеребцы… Разве их удержишь? Без отца, как бурьян, растут’.
На полу храпели Гарька с Митькой. Спали, поджав ноги, под одной дерюжкой. Мать не ложилась. Около коптилки осмотрела протоптанные валенки Митькины, покачала головой, запихнула тряпицами дырки… Пуглива ко всему Катерина, но радовалась сердце материнское, что растут ее дети смелые и проворные…
Рано разбудила Катерина. Вспомнили ребята про дрова, вскочили проворно, как жеребята. Спросонья завтрак в рот не лез. Мать приготовила мешок, туда краюху хлеба сунула.
Побежали ребята к Прокофию. Дед уже ждал и запрягал мерина.. просовывал чересседельник, пристегивал вожжи.
— Ну, хозяева, трогайтесь! — раскрывая ворота, проговорил он, — дорога ноне хорошая…
Уговорились ребята между собой: в городе — Гарьке править, а в степи — Митьке.
День, правда, был погожий. Мерин, досыта наевшийся мякины с отрубями, то и дело вертел хвостом и громко фукал.
— Зажимай нос, — смеется Митька, — подстрелит тебя мерин-то.
Вначале показалось не холодно. Но когда выехали в поле, стали ежится.
— Мерзнешь? — спросил Гарька.
— Нет, — утирая нос, ответил Митька. — Только пальцы вот щиплет.
— А ты похлопай, как возчики в рукавицах.
Митька похлопал, и, правда, руки немного отошли.
Дорога знакомая. На рыбалку летом тут ходили. К той же реке, только сейчас не на пловучий мост, а левее монастыря нужно ехать.
Сколько за последние годы перемен! Раньше в этом монастыре монахи, как жуи в лесу, жили, потом большевистский острог из монастыря устроили, в подвалах буржуи и серые с кадетами сидели, а теперь совхоз организовали и сельскохозяйственную школу открыли.
Вот по этой дороге казаков гнали. Зарубили их при отступлении много. В лесу долго были разбросаны трупы, а других зарывали около дороги… Кажется Митьке, что выглядывает и сейчас из-под снега отрубленная, синяя, с закрытыми глазами голова.
— Стой, куда ты!..
Лежит Митька, уткнувшись носом в снег, ничего не понимает. То ли его казак, выскочивший из опушки, шашкой огрел, то лт Митька сам, замечтавшись, чебурахнулся из саней в снег. Гарька ругается, пыхтит, поднимает сани, — они лежат торчмя на боку, на одной полозе.
— Вот так правильщик! Ездок… Ведь надо же так на пень наехать.
Митька вскочил, отряхнулся от снега.
— А я согрелся маленько! — кричит он, не садясь в сани, — ты тоже, Гарь, кувыркнись в снег.
Гарька в ответ только подстегивал лошадь, — пусть бежит, догоняет.
У мерина наросли густые, седые усы. А две сосульки под нижней губой — точно серьги у казака-старовера.
— Гарь, ты есть не хочешь? — спросил Митька. — У меня в кишках заварушка началась. Давай съедим горбушечку.
Хорошо сделала мать, что на дорогу хлеба в мешок сунула. Поели ребята и согрелись маленько.
— Ну, а это опосля, — спрятал заботливый Гарька половину краюхи в мешок.
У самой почти стены монастыря показалась сторожка. Из сторожки вышел, завидя подводу, мужик в тулупе, в бараньей шапке.
— У кого туту дрова? — окликнул его Гарька, спрыгивая с саней, и, пошарив за пазухой, подал ему ордер. Затем высморкался, как настоящий мужик, утер нос варежкой.
— Семье красноармейца? — спросил сторож, прочитав ордер. — Тогда заезжай суды.
Отъехали с санями в сторону, сажень на двести. Там показались сложенные в кучи дрова.
Сторож палкой отметил, сколько нужно.
— Накладайте.
Митька даже вскрикнул:
— Все нам? Как много!
— Чай, сколько написано, — ответил сторож и посмотрел еще раз на ордер и на печать, — столько полагается.
Гарька, залезая по колени в снег, стал привязывать мерина к березе.
— Ну, ну, поворачивайся! Не задирай хвост, ишь, не протрясся как следует.
Дрова сухие, хорошие: береза и дуб. Лесник стоял в стороне, тянул цынарку и смотрел на ребят, как они, пыхтя, укладывали поленья.
— Самые старшие в доме? — спросил он, подходя.
— Ага… Мать дома… Еще двое поменьше есть.
— Отец ваш идее?
— На польском фронте.
Ниже, к земле, поленья здорово смерзлись. Никак Митькиной, хотя и горячится он, силы не хватает.
— Иих, зараза… Подсоби, Гарька…
У Гарьки самого весь затылок мокрый.
— Эх, война, война! — вздохнул лесник, втыкая палку-саженку в снег, — много она нам всем вреда наделала.
‘Дядю Гришу погубила, — вспомнилось Гарьке. — И Чапаева тоже…’
— Давайте, я вам, что ли, подсоблю. Вы, ребята, покрупнее которые кладите. Да ровнее, чтоб больше уложилось. Вот так. Тебя как зовут? Ванюхой, что ли? — обернулся он к Митьке.
— Ванюха! — обиделся тот и вскинул глаза, — Митрей я.
— Постой, Митюха, не тащи. Надорвешься, — озабоченно говорил лесник, — ты подложь под промерзлое другое полешко. Нажми, оно легко и отскочит. Ну вот… Добирай остатки.
Уложили последние поленья, а сверху мелкую щепу. Туда же мешок с хлебом кинули.
— Ну, вот возок добрый вышел. Мать довольна будет, — проговорил лесник и, почесывая пальцами под шапкой, добавил, — надо бы нам, граждане, расписаться.
— Разве мы не грамотные? — обиделся Митька.
Он взял карандаш (‘плохо очиненный, — подумал, — ну да ладно’), помусолил во рту и написал на обороте ордера: ‘получил спална Митрей Свистунов’.
— Ну, вот, все честь-честью, — успокоился лесник. — Лезь, Митюха, на воз. Давай подсажу.
Парнишка взобрался на дрова. Высоко на возу, выше дерева.
— Вы поезжайте вот по этой дороге, — указал лесник, — здесь отложе, лучше. Засветло, гляди, не торопись, доедете. — Он хлопнул ладонью мерина по хребту. — Но-но, пузан, застоялся! Левей, левей, Митюха, правь. Тяжеловато, ну да ничего, сейчас на дорогу гладкую выедете.
— Прощай! — кричит Митька, кучер на возу.
— Прощевай! Держи, держи левей. Вожжей его, Митюха, вожжей! Кланяйтесь матери.
Гарька шел рядом с возом и как возчик понукивал на мерина, ухватившись за оглоблю:
— Но-но, милой! В рот тебе каши…
Когда выехали из лесу, мерину по наезженной дороге везти стало легче.
Вечерело. Зарумянились белые, кучерявые облака. Потянуло морозом. Но ребятам было жарко. Когда отъехали с версту, Митька оглянулся. Лесник стоял на дороге и махал вслед им рукой.

3

Весной семьям красноармейцев земотдел много земли отвел. Засевай землю советскую, сколько хочешь!
Кричали раньше серые: ‘воля и земля’. Только настоящую землю и волю одни большевики отстояли.
Хорошее место у Свистуновых, на опушке и у реки. Весь день семья на солнцепеке, а ребята то и дело купаются. И случилась с ними история. Пололи они картошку, а к вечеру Катерина и говорит, распрямляя спину:
— Ну, теперь я одна управлюсь. Собирайтесь-ка вы, ребятки, домой. Идите вот по этой меже, а там выйдете на дорогу.
— Знаем, — ответил Митька. Он всегда все знает, не любит указки и матери слова не даст досказать.
Пока Катерина собирала Ваську и наказывала, что на ужин нужно взять молока у Пышкиных, Митька чуть было не подрался с Гарькой. Не поделили, что кому нести.
— Стыдоба мне от вас, — качала головой Катерина. — Уродились сыночки — в цирк вас, к цыганам отдать.
А все равно Гарьке-большаку пришлось нести Ваську. Митька взялся тащить люльку и ведро.
Ельке достался пустой жестяной чайник. А мотыгу, рогатки от люльки и корзинку мать после сама захватит.
— Смотрите, овес не топчите, — опять наказывает мать.
— Учи! — огрызается Митька. — Без тебя не знаем.
Вышли ребята со своего поля на большую дорогу. Издали виднеются из-под горки растопыренные крылья мельницы. Левее — старые окопы, обросшие травой и переплетенные колючей проволокой. Когда от казаков уральских оборонялись, вокруг города кольцом окопы эти понарыли и проволокой опутали. Ну, так и остались с тех пор они, напоминая, как люди в те года по погребам прятались.
Впереди идет стадо. Вон и пастух. Серый от пыли, в заплатах и с мешком за плечами.
Вдруг коровы закружились в стаде, заволновались. Круто нагнув голову и фыркая, прямо на ребят из стада шел бык. Ребята назад, бежать. Васька завопил неистовым голосом, вцепившись в грудь Гарьки.
А бык бьет копытами и ноздрями пыль с дороги сметает.
Пастух тоже бежит и кричит отчаянно:
— Бросай люльку! Бросай…
Какую люльку? Зачем, куда бросать? — не понимают ребята.
Пастух бежит, спотыкается, руками, как полоумный, машет.
— С головы сбрось! С головы!
Подбежал к Митьке — да как хватит с головы люльку наземь. Бык сразу и оселся. Опустил хвост и пошел спокойно прочь от дороги.
— Фу… — вздохнул вспотевший пастух, — вот беды-то бы наделали.
Стоят ребята растерянные — ничего не понимают. Что за беда, если Митька для удобства люльку на голову надел?
— испугались? — спрашивает пастух, уже совсем успокоившись.
— Испугались, — еле ответил Гарька. — А бык-то чего?..
— Да люлька ваша. Красная она у вас.
— А… а… что красная?..
— Да красная, говорю. Скотина — ух, как не любит красного. Видали, как быка забрало, а ты еще, дуралей, ее на голову надел.
Митька покосился на люльку, которая лежала на земле, и сказал:
— Как же мы теперь домой пройдем?
— А я сейчас коров отгоню подальше, а вы сторонкой.
Добрались ребята домой. Об ужине хлопотать не стали — приключение весь аппетит отбило.
Так и сидели у калитки, мать дожидались, не входя в избу.
— Поддел бы вас бык на рога, — подтвердила Катерина, слушая их рассказ, — скотина не любит красного. Бывало, еще в девках, пойдешь в красном сарафане к вашей буренке доить, так ни за что тебя не подпустит.
Легли спать и все про люльку разговаривали. А Митька спал плохо: ему снился огромный бык с красной мордой…

4

Катерина т о и дело ходила со своими ребятами на свое поле. Носили с речки воду ведрами, поливали, сколько сил хватало. Но ровно утюгом по выстиранной измятой рубахе, палило и выжигало поля безоблачное свинцовое небо. Не дрожали желтые сухие листья осины.
А ближе к осени дожди зачастили. Из мокрой, вязкой земли люди вырывали картошку. Мелкая, пустая картошка 0 одна шелуха. Дед Прокофий, показывая Гарьке на ладони десяток сморщенных картофелин, говорил:
— Чего тут?
А потом добавлял:
— И люди без соку такие будут.
Да, не было соку в земле. Не накормила в этот год крестьян.
Рыжая осень голодной волчицей по дворам все остатки стала жадно подбирать. Съезжались мужики в город, на площадь. Отпрягали лошадей, к возам привязывали, но пусты были телеги у них.
— Хлеба нету… Хлеба. Когда это так было?..
Бывало, все года: как кончит мужик с уборкой, до самой весны везет из своих запасов не только хлеб, а и мясо, молоко, капусту. Какие базары были! А сейчас в город все тронулись, у города хлебушко отнимать, ‘христа-ради’ просить. Да, сильно обидела земля.
Тревожно заговорили мужики:
— Страшная зима будет.
— Голод ничего. Вот ежели чума откроется.
Любят иногда люди страхи придумывать. Как это так: чтобы самарская степь да без хлеба осталась… Век не голодали. Но знающие твердили:
— Бывает. Двадцать лет назад тоже голод был.
Катерина слухам и сплетням не верит:
— Живы будем, и хлеб будет. Не то еще видели.
Отправляет она старшего сына в уком. Передавали, что партийным и семьям их пособие будут выдавать.
Ну и Пугачевск! Раньше пугачевские над Москвой смеялись, где люди жили на каких-то карточках, а теперь сами что?.. И карточек-то нет. Вот это дожили!
А голод не шутил. Выгнанный из Москвы, он перебросился в заволжские края и быстро и зло расправлялся с мужиками.
И вот едет с мешком Гарька по улице, шарит глазами, в окно и под ворота заглядывает. Все думает найти мешок пшеничной муки пудов на пять. Чудак! Ночью — думка, сказка — быль:
‘Шел-шел, вдруг — бумажка. Поднял и прочел: ‘На задах у Пышкиных в яме зарыто сто пудов хлеба’. Пышкины-то не знают, а у меня вот план, как до ямы добраться. Что я тогда сделаю? Обязательно деда Прокофия к себе возьмем. Пармешке тоже нужно дать. Ну и Дарье, так и быть, маленько…’
С другого конца примется думать, и опять как наяву:
‘Вдруг письмо с почты Свистуновым. Все как следует: с марками, штемпелями. ‘Откуда, от кого?’ Развернули, а там:
‘Получите экстренно с вокзала двести пудов хлеба. Антон-комиссар прислал…’
Или… Эх, сказка — быль! Зубами бы в подушку, да ведь легче не станет.
Что-то рано стали просыпаться. Шукает на ребят Катерина.
— Спите, спите дольше…
Спи, спи, а вставать надо.
— Хоть кипяточку попьем, — просит Митька.
— Кишки распаривать?
И вот Гарька встал, взял заранее приготовленный мешок и пошел в уком, по совету матери.
При входе в уком, на лавках, на полу лежат кучи разных газет и плакатов. Их никто не берет. Что бумага, вот хлеб — другое дело! На одной двери приклеена записка: ‘Комиссия помощи голодающим’. Вот сюда Гарьке нужно. Вошел.
Комната большая и полна народу. За столом, в шапке и черном пиджачке, скуластый, похожий на киргиза, сидит мужичок. Он говорит то и дело — видно, что председатель комиссии. К нему-то и подошел Гарька.
— Подмога Свистуновым будет какая-нибудь? — спросил он.
Мужичок обернулся к делопроизводителю.
— Свистуновы у нас в списках?
Деловод в валенках, с обернутым вокруг шеи шарфом, долго водил пальцем сверху вниз по книге. А Гарька стоял около, сжимая мешок в руках.
— Екатерина Ефимовна Свистунова? — скривил усы деловод и карандашом в списках сделал рогатку.
— Она самая.
Председатель, в бороденке у него всего три волосика торчат, а смекалки, видно, много, взял бумажку и написал что-то. Подал Гарьке.
— Иди вниз, — говорит, — во двор. В склад. Там найдешь завхоза.
У Гарьки задрыгали локти. Прижался около дверей, пять раз прочел:
‘Отпустить 30 ф. муки. Фед.’ — и закорючка в виде рыбки.
На дворе, около сложенных дров, с ключами в руках, весь вымазанный в муке, хозяйничал кладовщик.
— Это вы будете товарищ завхоз? — с лестницы крикнул Гарька как можно вежливее.
Кладовщик засеменил к нему, ключами замахал:
— Нельзя суды! Нельзя!
— Паек, пожалуйста, отпустите.
— Где же ты раньше был? Я уж запер… Занятия кончились.
Но не упрашивания Гарькины заставили завхоза бумажку взять. Подпись с закорючкой на бумажке силу большую имела.
Завхоз молча отпер сарай. За перегородкой, в больших ларях, мука. Сколько ее здесь — больше, чем во сне видел!
Завхоз воткнул на гвоздь ордер, взял у Свистунова мешок, развернул края:
— Держи.
Муку сыпал лотком. Осторожно в мешок всыпал. Приятная пыльца пощекотала нос Гарьки.
‘Счастье какое завхозу, — думалось Гарьке, а сам все более и более растопыривал мешок, — нельзя ли к нему в помощники как-нибудь втереться…’
— Будя растопыривать, — перебил мысли кладовщик, — не пять пудов тебе сыпать.
Он кинул на весы гири и еще камешек на мешок.
— С походом. Завязывай.
Мешок тяжеловат. Закручивая конец, Гарька опять подумал:
‘Ну, что же? Ведь кому-нибудь надо быть завхозом, чтоб муку-то раздавать. Да разве нашему брату достанется! Тут, кто пройдохистей!..’
нес Гарька паек, в другое время пятипудовым мешком показался бы, а сейчас совсем легко. Остановился в одном переулке, прижался к забору. Не выдержал, оглянулся, развернул мешок, запустил пальцем, на язык положил. Разжевал…
Вот и нашел мешок, только не во сне, а наяву. Тащи скорей, Гарька!
А Свистуновы, заглядывая в окна, издалека заметили Гарьку с мешком. Катерина уже открывала дверь.
— Ну, вот. Проголодаешься, так хлеба достать догадаешься. Богачи мы теперь.
Да еще какие!..
Простяки Свистуновы. Разве голоду достаточно было одного мешка? Он точил, все сильнее обсасывал, клонил к земле. И стали люди ленивые, неповоротливые, без улыбок на лицах. Вслух говорили, и в думке бесконечно нудно сверлило у всех одно и то же:
— Поесть… Где бы поесть?..
Перерезали и съели всех кур Свистуновы. Митька, прижав петуха к груди, поцеловал его в гребень. И потом… отрубил голову на колоде. А когда Катерина ощипывала петуха в тазу, все сидели вокруг нее, думая:
‘Чем же дальше кормиться? Уком не будет каждый день выдавать муку. Не может всех прокормить’.
Пышкины тоже корову зарезали. Даже скотину кормить стало нечем. Живот поджал Митька. Очистил все углы, все искал, не могли ли где завалиться прошлогодняя корка или заплесневелый сухарь.
Гарька спит на отцовской кушетке, в головах, под подушкой, у него мешок с мукой, паек укомовский. Не доверяет даже матери.
А потому не доверяет, что мать не по правилу поступает. Ваське и Ельке дополнительные лепешки печет. Выдай им мешок, так они в два дня весь очистят… Уком норму установил, и надо норму эту в семье соблюдать.
Митька который раз подлезает к брату:
— Гарь, — говорит он тихо и вкрадчиво. — Давай аладьев напечем… Я умею.
Тот не слышит. Повернулся на другой бок, головой сильнее в подушку уткнулся.
Еще ближе подполз Митька.
— Отсыпь в чашку, — шепчет в ухо. — В чашечку немного… Размешаем водичкой. Потом на сковородку. Хорошие, вкусные аладьи выйдут… Вот увидишь…
Гарька поднимается, губы у него дергаются, его трясет лихорадка, медленно поднимает он кулак.
— Уйди, — сипит он.
— Маленечко… Гарь, ведь я твой брат… Маленечко…
Тогда Гарька вскакивает, бросается на брата и начинает мять его кулаками. Митька лежит и даже не пробует отбиваться от ударов.
— Уходи! — взвизгивает Гарька. Он хочет исколотить брата, но лежачего без ответа не бьют. Митька не шевелится. Тогда Гарька схватывает его за ногу и, напрягая все силы, волочит на кухню. Открывает ногой дверь и выволакивает в сени. Пусть тут на морозе очухается.
Какой Митька несознательный! А что станешь делать, если примутся просить Елька и Васька?.. Уком на этой неделе категорически отказал. Митька, где не надо, там умел показывать задор да храбрость, а вот где надо — хуже курицы стал. Ослабел, расслюнявился.
Митька же, распластавшись, лежит в сенях. Фыркает носом. Теплые слезы ползут по щекам.
— Сволочи все! — и ударился головой об пол.
Никто не слышит Митьку. Никто не видит, как он бьется головой. Захлопнули двери и ушли. Гарька упрямый, в деле и брата не пожалеет. Мать тоже ушла, все ходит по дворам и базару, все думает что-нибудь достать. И бабки нет — никто не услышит Митьку, не узнает про Митькину обиду. Может быть, они хотят Митькиной смерти? Что ж, ладно…
‘Пойду в сарай, и там… как одна гимназистка… Мать утром пойдет за дровами, откроет дверь, а я на веревке. Пусть. Пусть перепугается. Не жалко. Пусть и Гарька, зараза, плачет, как тогда с Лизкой…’
наревелся на холоду Митька, легче ему стало. Вошел в избу и, не глядя на брата, который даже не пошевельнулся при входе Митьки, направился к отцовскому столу. В ящике нашел карандаш. Из старой тетрадки, где он писал когда-то, в сытые годы, заглавные буквы на уроке чистописания в школе, вырвал оставшийся чистый лист.
Митька сел писать. Выдумывать не приходилось, слова давно были готовы.
‘Дорогой папанька, пишу я тебе, Митька Свистунов, с нашей родины, из города Пугачева. Забросил, позабыл ты нас совсем… Где ты сейчас, ничего не знаем. И когда ты, папаня, приедешь к нам в Пугачев, одни кости наши будут лежать — и то не знай где…’
Весь день писал. Исписал листы — наговорился. И обида стала утихать.
Вернулась Катерина, вся измерзшая. Пришла она с добычей. Вынула из-за пазухи две лепешечки, из отрубей выпеченные, да из кармана достала несколько корок. Где раздобыла — не говорит. ‘Свет не без добрых людей…’ — только всегда и ответит.
— Ты, Митя, — посоветовала Катерина, — к бабке сходил бы. Ну, что день-то ноете на глазах? Бабка-то наша хороша! Живет у попа приживалкой, хоть бы кусочек какой принесла!
— Принесет тебе такая, — ответил Гарька. — Ее и голод не заберет.
Митька заклеил конверт, молча стал одеваться.
— Куда ты письмо? — увидя, спросил брат.
— А тебе чего надо? — окрысился Митюха. Захотелось в свою очередь брата обидеть, да не знал чем. — На почту пойду, письмо, куда надо, отправлю…
Гарька криво улыбнулся, отмахнулся рукой. Никуда Митька не отправит. Давно не знали они отцовского адреса.
Когда вышел Митька на улицу, Зойка с пышкинского двора окликнул Свистунова.
Пошли вместе по улице и заглядывали, как старьевщики, в окна, в пустые дворы.
— Ты чего сегодня ел? — спросил Митька.
— Похлебку мать варила. Из копыта… Хорошая похлебка…
— Я тоже поел бы такой похлебки маленько…

5

Вся жизнь — на базаре. Точно сизые мухи вьются и жужжат на дороге над кучками навоза, так и люди на площади около лавок и возов снуют и галдят.
На возах швейные машины, граммофоны, зеркала, столы, связанные стулья — все, что накоплено годами, привезено из уютных углов, из кованых сундуков и гардеробов. Яркие, шелковые платки, полотенца вышитые, юбки цветные продавали бабы. Продавали, не торгуясь, но некому брать, да и деньги — не хлеб. Наклади бумажных советских денег целую шапку — и фунта хлеба на эти бумажки не купишь. Недалеко от палаток слышались выкрики:
— Вот крови горячей! Кому крови горячей!
Ребята подошли к торговке. Баба откинула одеяло, сняла черные тряпки. Под ними оказался таз. Из таза и от тряпок шел пар, в тазу что-то застывшее, черное, точно густой клюквенный кисель. Торговка резала этот кисель ломтями, как пирог с начинкой, и подавала покупателям.
— Ты не ел? — спросил тихонько Зойка Митьку.
— Нет. Чево это? — не мог догадаться Митька.
— Да запеченная говяжья кровь.
И, наверное, запеченная кровь эта была вкусная. Мужик, который купил порцию, ел жадно, даже бороду и усы всасывал в рот и потом старательно языком вылизал свою ладонь досуха.
Тут же продавали пирожки и кашу.
Торговец встряхивал графин с желтоватой водичкой и кричал:
— Сладкая кша с мухарином! Пожалте! — принялся он поливать из графина кашу. — Лучше чаю и кофею… Каша, вот каша с мухарином… — продолжал он выкрикивать.
— С сахарином, — поправил Митька.
— Отколь знаешь? — прищурился на него торговец и даже перестал взбалтывать свой графин.
— Слышал. И в газете читал.
— Ну, с сухарином, — легко согласился торговец. — Не все ли одно? Больно грамотный. Грамотный, а языком вот щелкаешь.
В одной кучке особенно теснились. Мужики совали деньги через плечи, тянулись к чугуну и ведру, где лежали какие-то черноватые куски.
— Дешево, дешево! Всего одна сотня. По-старому меньше копейки. Бери, разбирай! Остатки. И вкусно, и дешево! — кричал продавец.
Ребята никак не разберутся издали, что же там продают. но вот один парень вырвался из толпы. На ладони у него лежало черное мохнатое мясо. Нет, пожалуй, даже и не мясо.
— Что это у тебя? — спросил Митька, уставившись на его ладонь.
Парень не отвечал, жадно поглощая незнакомую Митьке снедь. Можно подумать, что это галка вареная с перьями, да нет, волосатое что-то.
— Шкура вареная, — догадался Зойка.
Кусок у парня с ладони быстро исчезал во рту. Парень так вкусно чавкал, что у Митьки даже слюнки потекли.
— Давай купим, — предложил он товарищу. — У тебя, Зойка, сколько денег?
— У меня две сотни, — ухватился Пышкин за свой карман, — но я сегодня не буду покупать. Я — завтра.
Зойка знает: покупать надо одному, чтобы с товарищем не делиться.
Самые богатеи на базаре — палаточники. Это у них выставлены пахучие, с поджаристой корочкой караваи, колбаса и сосиски.
В блюдах мясо вареное и жареное.
— Давай постоим, посмотрим — сыты будем, — говорит Митька, не сводя глаз с палаток.
— Ну да… Пробовал я, — усмехнулся Зойка. — Дурак ты. Чем больше глядеть на колбасу, тем тошнее станет.
Около палаток вились, рыскали и другие мальчишки. Но они были до того грязные, точно их нарочно где вымазали.
— Беспризорные, жулики, — указал на них Зойка.
Вдруг поднялась суматоха. Один хозяин-мясник, в фартуке, выбежал из своей палатки и вопил:
— Нож! Нож украл!
Народ быстро окружил палатку и размахивающего руками мясника. Некоторые бросились ловить вора.
— Вон, кажись, кого-то поймали. Так и есть — из беспризорников.
Ткнули мальчишку лицом в снег, а подбежавший лавочник, остервеняясь, топтал его ногой.
— Все время он у моей лавки крутился. Не дал ему колбасу стянуть, так он на нож нацелился. На вот тебе, на!.. — и мясник бил ногой, крякая, точно рубил мясо топором.
Окружив беспризорного, молча стояла любопытная и голодная толпа. Не сочувствовали в это время голодающие мяснику, и мальчишка, понимая толпу, ругался, шипел, как гусак, изо всех сил стараясь укусить в ногу мясника.
— Хозяин, твою лавку обокрали! — завизжала баба.
Лавочник крякнул, пригнулся, — в припадке ярости на мальчишку он совсем забыл про свой товар, — и кинулся к палатке.
На полках уже было чисто.
— Убью! — заорал он, не зная, кого ловить. Толпа гоготала.
Однако представление кончилось, и опять Митька с Зойкой пошли бродить по базару.
— Пирожки, пирожки с кашей! — на одном конце кричат.
— Кому, кому крови горячей…
И тот мужик, позабыв Митькину науку, продолжал по-своему выкрикивать:
— Сладкая вода с мухарином для каши! Есть сладкая вода с мухарином.
Зойка обежал одну палатку, подмигнул Свистунову:
— Пойдем. Я знаю как… не увидят.
Но Свистунов боялся на это дело идти.
— А ты не видал, как давеча мясник с ножом?
— Не увидят. Ей-бо, не увидят. Я сумею. Ты только следи. Сторожить будешь.
Но Митька не пошел. На кулачки не побоится, на любую драку пойдет, зарезаться собирался, а тут — нет, нехорошее это дело, никогда не думал об этом.
— Так не пойдешь? — спросил Зойка еще раз.
— Нет.
Зойка начал ругаться: и трусом, и ябедником обозвал.
— Ну, тогда больше не буду водиться с тобой! — объявил он в заключение.
Митька не обиделся и даже не дал пинка ему в ответ.
У попа Парадоксова, местного богатея, жила в приживалках не одна бабка Аксинья. Низкий, широкий поповский дом был окружен разросшимся палисадником. Хотя батюшка и проповедовал доброту и любовь, но ворота у него всегда были на запоре. Старухи-приживалки шепотом передавали своим знакомым: жена батюшки лет двадцать тому назад неизвестно куда с одним проезжим врачом убежала. А сын студент от науки с ума сошел. И вот живет один Парадоксов в тихих, больших, пахнущих воском и ладаном, комнатах. Полы натерты до томного блеска, длинные коврики тянутся от порога к переднему углу, где постоянно горят лампадки. Охраняли попа-бобыля старухи-приживалки, жужжали в кухне, как осы.
Митька боялся старух, — выскочат, загалдят хуже собак. Поэтому не постучал в калитку, а приложился ухом к воротам — тихо. Нашел трещинку, глазом приник. Пусто на дворе.
Тогда обошел палисадник. Нашел низкое, удобное местечко, залез — и ухнул прямо в снег, с валенками. Стал вытягивать ногу — она из валенка вылезает.
‘Вот зараза, не выберешься еще’, и другой ногой еще глубже ушел в снег. Только глядит, под деревом, в снегу, какой-то комок. Дотянулся, пхнул рукой — смотрит: запорошенный снегом петух.
Встряхнул его за крыло — лапы синие. И гребень синий, дотронулся пальцем до него, переломился, как пряник.
Не долго думая, Митька перекинул петуха через палисадник и сам за ним следом.
Отряхнулся от снега, сунул петуха под пиджак, застегнулся — и бежать.
Животу холодно от мерзлого петуха, но Митька крепко прижимает свою добычу.
‘Он жирный, тяжелый’.
Прибежал домой, не отдышится. У Катерины ласково засветились глаза.
— Наш работник и вправду что-то принес.
Митька гордо вытащил из-под пиджака свою добычу и шлепнул прямо на стол.
— Вот, что надо!
Все ахнули: вот это действительно работник. Целого петуха принес.
— Где достал? — спросил с невольной завистью Гарька.
— Поп всех кур раздавал, так я самого большого петуха ухватил.
Гарька посмотрел на синий сломанный гребень и поморщился:
— Ээ… Я не буду.
— Не будешь — не надо, — ответил Митька.
Катерина быстро ощипала немного под крылом птицы. Понюхала и объявила:
— Ничего, сынок. Находка хорошая… Люди не то теперь едят.
Добыча оживила семью. Катерина, засучив рукава, быстро и ловко ощипывала птицу. Митька побежал за дровами в сарай.
А когда затопили голландку и поставили чугун с варевом, в избе еще веселей стало.
— Ишь, какая бабка умная, — тараторила Катерина, — догадалась. Уму-разуму кто-то наставил. Петуха дала. Не забыла нас…
— Картошечки или вермишели сюда бы, — мечтал вслух Митька.
Тогда мать сообразила:
— А я сейчас клецки сделаю…
Пришлось Гарьке не скупиться. Отпустил из своего склада две горсти муки на клецки. Суп был жирный, вкусный, такой, какого давно не ели.
6
Вскоре слышно стало, что в город Пугачевск едет какая-то ‘Ара’.
— Это еще что за ‘Ара’?
— Организация такая, — объясняли знающие. — Мериканцы бесплатно будут кормить голодающих.
— Какая польза кормить бесплатно? — удивлялись все и не верили.
— Так и бесплатно, а после они в десять раз больше с нас сдерут. Мериканцы хитрые, а Россия богатая, толста да глупа.
— Пусть сдирают, — соглашались другие, — ты сейчас нас накорми.
И вот наконец объявили.
— Ара только одних детей на кормежку возьмет. Надо идти в совет регистрироваться. Там уполномоченные детей переписывают.
Пошли Свистуновы и Пышкины записываться. Елька с Васькой свистуновские, как самые малые, первыми кандидатами на американский паек оказались. Митьку с Зойкой тоже втиснули в список, а Пармешку с Гарькой назад отослали.
— Не подходите.
Сильно поругался Гарька с комиссией, да ничего не вышло. Не знал кое-чего Гарька. Ведь Зойка с Митькой по годочку сбавили, да Пышкина Дарья, баба-жох, сумела упросить уполномоченного в список их записать.
Не выдержала, слегла Катерина. Пришла она откуда-то, — с базара или по ‘добрым людям’ ходила, — вытащила из-за кофточки четыре картофелины, выложила их на стол.
— Ноженьки мои больше не ходят, — тихо промолвила она. Легла в постель, а на другой день и не встала.
В одной распашонке, из-под которой торчат голые ноги, сидит Васька на лавке. Живот у него большой, раздутый, и голова большая, и оттого, что шея и плечи очень тонки и слабы, еще больше кажется. Васька зовет и не понимает, почему мать не встает, а все лежит. Про Ваську своего голодного забыла…
Мечется на кровати Катерина. Шумит у нее в ушах, накатывает тяжкий туман, тянет из кишек. И слышит она, словно откуда-то издалека, голос меньшого сына:
— М… ам, есь хочу…
У Васьки большие, неребячьи глаза, и, когда хныкает, открывает он свой беззубый рот, прямо карлик-старичок:
— Есь хочу…
— Сердце мое рвете… — бьется Катерина, открывая через силу глаза, ищет остальных ребят по избе. — Гаврюша, Васютку-то… Митенька, а ты дровец принеси… Замерзаю… Окоченела вся…
Митька сбегал за бабкой. Аксинья скоро прибежала, принесла в мешочке кусочки хлеба и каши. Как взглянула на Катерину, так и решила:
— Тифняк, тифняк, матушка. Подцепила у кого-то…
Васька при бабке сразу умолк. Он вцепился в корку обеими руками и сосал. Трудно было кому-нибудь вырвать у него кусок. Он был самый слабый. О нем никто не заботится, и, чуя это, он изо всех сил хватался за свою маленькую жизнь.
— Ваську надоть в детский дом, — надумала Аксинья. — Еще заразится от тебя.
— Ох, что хочешь, то и делай… — согласилась Катерина.
Закутала бабка внучонка и унесла. На другой день пришла довольная.
— Устроила. Давай Ельку.
И Ельку увела.
Митька давно глядит на Гарьку. У брата под глазами синие пятна. Кашляет, вытирает липкую слюну тряпкой.
— Рюха, да ты что?
Гарька глядит на него немигающими глазами.
— Пиить…
Лежит с открытым ртом. Голова у него горит, живет горит, в глазах огонь.
— Маманька, — кинулся перепуганный Митька к матери. — Ведь наш Гарька помирает…
Катерина хватает его окоченелой, костлявой рукой — не может приподняться.
— Ки… кипяточку согрей…
Перепуганный, сбитый с толку Митька бежит за водой, колет чурки, ставит самовар.
Напрягая все силы, Катерина с закрытыми глазами учит:
— Скипит самовар… Достань бутылки… — говорит медленно, цедит по одному слову. — Бутылки под лавкой. И в чулане найдешь. Налей в бутылки… кипятку… Дай мне… Ноги совсем окоченели…
Митька — санитар. То к матери, то к брату кидается.
Гарька корчится на постели, кулаками мнет живот. Митька помог ему встать. Но тот закачался и ударился головой об стену. Вывел его брат в сенцы.
Крепкий морозный воздух еще больше затуманил голову, но дышалось легче. Митька сторожил около сарая. Выправил ему рубаху, застегнул, где надо, в избу обратно привел.
Легче стало Гарьке.
С раннего утра на улице и во дворе у дверей столовой ‘Ары’ толпятся ожидающие. Из кухни столовой то и дело выносят в корзинах отбросы и разный мусор. Мальчишки, завидя, со всех ног бросаются за корзиной. Начинается драка, особенно если замечают, что в мусоре заблестели консервные банки.
Митька с Зойкой работают дружно и сообща, и им всегда что-нибудь достается. Иногда выбегает сторож, кричит, размахивает бестолково руками, но отогнать нелегко.
Опять хлопают двери, из кухни вырывается вкусный запах, и, сбивая друг друга, врывается другая партия ребят, начинается новая драка. Тогда заведующий обычно приказывает выгнать всю детвору на улицу и запереть ворота.
К двенадцати часам становятся в очередь у ворот. В дверях самой столовой служащие осматривают каждого со всех сторон и всякий раз наказывают:
— С собой обратно ничего не выносить. Все равно будем отбирать.
Пол столовой осыпан свежими опилками. Столы длинные, промытые горячей водой.
Никакой театр или кино быстро не заполняется, как столовка, когда открываются двери.
— Тише! Тише… — удерживают служащие в дверях ребят, готовых всех сбить с ног.
Но вот все расселись. Каждый садится на свое отмеченное место, где лежит его ложка.
Подавальщицы сначала выносят на подносах стопки нарезанного белого хлеба. Раскладывают ломти быстро и ловко около каждого. Считают едоков по головам. Каждый человек, каждый ломтик на учете.
Сначала кормят супом из фасоли. Ребята соскребают и вылизывают края и донышко жестяной тарелки. На второе выдают по кружке какао.
Митька и Зойка всегда сидят рядом. Зойка ест быстро, подбирая пальцами фасоль, прилипшую с боков и ко дну тарелки. А Митька ест и думает о матери, о Гарьке. Он глотает слюну, потом прячет корку в карман: ‘маленькая такая, не отнимут’. Оглядывается по сторонам и следит за подавальщицами. Локтем нарочно сдвигает ложку к краю.
Ложка упала под стол.
Незаметно опускаясь, Митька спустился под лавку. Уселся поудобнее под столом, вынул из-за пазухи бутылку.
Наверху за столами громко чавкают, и никто, конечно, не замечает пропавшего Митьки. Тогда он осторожно просунул руку кверху, нащупал на столе свою кружку какао, еще осторожнее, боясь пролить, спустил к себе под стол.
— Ты чего? — учуял Зойка и пригнулся к нему. Митька в ответ свободной рукой ущипнул его за ногу: ‘молчи…’
Перелил, себе чуть-чуть оставил в кружке для вида. Бутылку заткнул тряпичной пробкой и спрятал под рубаху, за поясок.
Совсем не заметно, живот худой, еще две бутылки можно упрятать.
— Свистунов, ты что делаешь под столом? — заметила наконец надзирательница, подойдя к столу. Но она опоздала. Митька сделал, что ему надо.
— Я ложку уронил… — вылезая, ответил он. И, чтобы ее успокоить, стал допивать какао.
У дверей, при выходе, осматривали. Митька нарочно держал руку в кармане, где спрятал корку. Пусть за корочкой погонятся, а бутылки-то и не заметят. Те, конечно, сразу же обратили внимание на руку и нащупали кусок в кармане.
— Почему хлеб не доел?
— Доем… Я доем сегодня… вечером.
— Обязательно сам доешь, — пригрозил пропускающий. — А то выпишем.
Обманул Митька. Пронес бутылку какао.
Дома подогрел. Налил прежде всего матери в чашку. Катерина, опираясь на костлявый локоть, пила маленькими глотками, не раскрывая глаз.
— Душу согрела. И сердце обогрела… Спасибо, родной.
И брату немного досталось, да белую корочку еще ему дал.

7

Как тараканов кипяток ошпаривает, так и тиф, в союзе с голодом, людей укладывал. Но Свистуновы либо уж очень живучи, либо их только краем задело, стали поправляться. Катерина сползла с кровати и, как будто на костылях, инвалидка, переходила от стола к лавке.
— Ой, как у меня ноженьки он, тифняк проклятый, подрубил!..
Гарька тоже обессилел, точно его исколотили до полусмерти, но чувствовал, что болезнь уходит.
Теперь только мучительно хотелось есть. Сосать свои пальцы, глодать руки.
Холодно в избе. На стенах зацвела плесень.
В пиджаке и шапке сидит Гарька около окна и глядит на улицу. Мимо окон едут мужики, едут, тянутся, худые, тощие…
— Глядите, на коровах поехали.
Тощая, с длинными рогами корова тянула кошелку, а в кошелке, в соломе, как обожженные горшки, ребятишки…
— Детей-то куда везут? — спросила Катерина, подойдя к окну.
Митька знал, что делается в городе, и объяснил:
— Из деревень они собраны. В Ару их везут. Только не возьмут их. Своих, городских, много. Все приюты полны. Деревенские на дворе детей побросают и уедут. А служащие, чтоб им сдохнуть, заразы, воруют у нас хлеб…
Всполошилась Катерина.
— Надо к Васютке сходить — посмотреть, куда его там бабка сунула.
Отговаривал Митька ее обождать еще денька два, да не послушалась, пошла.
Оделась кое-как, затянулась полотенцем, палку в руки взяла и зашагала легонько.
Аксинья сказывала, где: в ястребовском буржуйском доме приют устроили.
Двери приюта с улицы были заперты. Катерина вошла со двора. В кухне никого не было. Глянула дальше, в следующие комнаты. В большой зале, на диване, как зяблики, тихо сидят ребятишки. Двое, в одинаковых рубашонках, на полу, увидя заглянувшую Катерину, поползли к ней. Катерина стояла у дверей и глазами искала своего.
— Тебе чего, бабушка? — подошла к ней няня в белом халате и с чайником в руке.
— Сынишку пришла проведать. Саама-то я лежала в тифу, только поднялась…
— Ну, смотри, смотри…
— Гляжу, да не вижу, милая.
— А как звать-то? — вернулась няня.
— Вася. Свистунов Вася.
— Свистунов? Чтой-то у нас такого нет, — подумала няня. — Может быть, в другом каком доме.
— Нет, тут… В ястребовском.
Подошла к ним другая нянька, с бельем. Узнав, в чем дело, она сказала просто, не замечая страшного слова:
— Свистунов умер.
Надломилась Катерина и со стоном повалилась на лавку.
— Третьего дня еще… — крикнула на ходу няня, не оборачиваясь.
Катерина не рыдала, не хлюпала, как баба на селе по покойнику, а безмолвно плакала. Горе, прорвавшись, вытекало в горьких слезах.
Вышла заведующая, не знала, как успокоить Катерину.
— Он лежит там, в мертвецкой, сказала она. — Еще не увезли.
— Дайте мне его, — попросила Катерина.
Опираясь на палку, еле-еле спустилась со ступенек во двор.
— Не только твой там, — отпирая сарай, говорила няня, — сегодня ночью еще троих вынесли…
Когда распахнули дверь, свет полосой упал на два стола, покрытые простынями.
— Ищи, тетенька… Може, и вправду еще не увезли…
Катерина подошла к первому столу, откинула простыню. Лежат голенькие, белые ребятишки, нисколько на мертвых не похожи. Только одна девочка лицо нехорошо скривила и так застыла.
Отняла другую простыню Катерина — Васька лежит. У него тонкие, синеватые ноги. Большой, распухший живот. Глаза закрыты, и сердито сжаты губы.
— Ты теперь, Васенька, не скажешь: ‘я есть хочу’.
Пощупала руки, они как костяшки.
— Не попросишь хлебушка.
Васька молчал. Плотно и сердито сжал губы и сморщил лоб. Зачем пришла мать, зачем она отдала его сюда? За что его выбросили в сарай?
Низко, низко поклонилась Катерина.
— Прости меня, сынок, — прикрыла опять простыней и, держась руками за стены, шатаясь, вышла со двора на улицу.
Няня спокойно запирала двери сарая.
Аксинья не удивилась смерти внука, а даже обрадовалась.
— Ну и слава богу, что прибрал. Он все равно не жилец. Мучение только с ним…
Но Катерина качала головой и твердила:
— Я, я все виновата. Поверила, дура, отдала тебе.
Аксинья обижалась, тоже принималась причитать: столько заботилась о них, а ее теперь же обвиняют. Разве ей не жалко своего внучонка, но что же делать… Не такие умирают.
Гарька сидел, как парализованный, молчаливый, с одной мыслью:
‘Лизку убили… Васька помер… Двое’. Подкатило что-то волной к горлу и свело скулы: ‘Кто теперь из нас на очереди?’
До весны далеко. А разве весной будет легче? Может быть, последние дни…
— Нет. Одного сгубили, не дам больше! — решила Катерина, утирая слезы, — сама лучше погибну, а Ельку не отдам.
Но куда она могла взять Ельку?
И чтоб успокоить себя, стала она ходить каждый день в детский дом навещать девочку.

8

Уком для Гарьки вторым домом стал. Хорошо, что он открыт с утра и до самого вечера и посторонних не выгоняют. В агитпропе помещается редакция газеты ‘Голос Крестьянина’, на столах всегда лежат целые вороха газет. Люди берут газеты, — и Свистунов тоже со стола тянет. Газета печатается на желтой оберточной бумаге. На первой странице крупными буквами:
‘Р а б о ч и е п о м о г а ю т г о л о д а ю щ и м’.
На другой еще крупнее:
‘Б р а т с к а я п о м о щ ь’.
А ниже — помельче — Гарька прочел:
— ‘М о с к в а. Богородская мануфактура выработала в пользу голодающих 150 000 аршин мануфактуры. Рабочими отчислен однодневный паек’.
— ‘Т а м б о в. Выгружено сто шестьдесят тысяч пудов яровых семян для голодающих районов’.
Еще ниже:
— ‘С и б и р ь п о м о г а е т: в Балаганском уезде собрано 10 000 пудов хлеба’.
— ‘В Б и й с к е собрано 90 пудов хлеба и 800 пудов картофеля’.
Гарька с досадой швырнул газету:
— ‘Собрано’, ‘отправляют’… Знаем мы. Дождешься тут помощи. Пишут для беспартийных — успокаивают. А мы, партейные, ведь знаем. Все знаем…
Но газету опять взял, перевернул. В отделе ‘Хроника’ мелкими буквами сообщались страшные новости:
‘На почве голода в Яблоново-Гайской волости бегут семьями, бросая все…’
‘По сведениям уздрава, за последние три дня по уезду на почве голода умерло 836 человек’.
— Во! — тычет пальцем Гарька в газету. — Навезут хлеба в Пугачевск, а кормить будет некого.
Когда Свистунов получил в последний раз паек (партийцам и их семьям уком выдавал из последних запасов по 10 фунтов жмыху и 20 фунтов отрубей), завхоз говорил одному:
— Телеграмму получили. В Царицын из Одессы первый эшелон хлеба пришел.
Это только в Царицын пришел, а до Пугачевска — далеко.
Дня через два уездный исполнительный комитет советов объявил: ‘Назначается трехдневник по чистке города. Каждый участник за работу получает по два фунта муки на человека’.
А уком от себя маленькую беленькую бумажку вывесил: ‘Предлагается всем членам городской организации РКП (б) явиться на субботник в порядке партдисциплины’.
Рано утром, на другой день приказа, около укома уже толпился народ. Тут были и старики-партийцы и комсомольцы. Около подъезда, у стены свалены кучи лопат, ломов, топоров. Комендант работ, начальник милиции, распределял прибывавших на субботник:
— Первая партия на кладбище. Вторая партия в ОНО. Комсомольцы в трактир.
Гарька был с комсомольцами.
В старое время трактир Терентьева был самое бойкое место в городе. В нижнем этаже находилась чайная для приезжающих мужичков, в верхнем этаже помещались биллиард и пивная с гармонистами. С начала германской войны трактир Терентьева пошел под солдатские казармы, — кто здесь только ни жил! — а сейчас это здание без дверей, с сизыми окнами, затянутыми коркой льда, — ночлежка для всех желающих.
Под командой члена укома комсомола, Еньки Ежкова, комсомольцы подошли к трактиру с лопатами в руках. И тут сразу, с первых шагов наткнулись на работу. С крыльца на улицу сползал, стукаясь головой о ступеньки, полуобмерзший мужик. А вслед за ним выскочил другой мужик, поздоровее, красный и обросший волосами, и кричал вслед:
— Куда, окаянный!
Он схватил за ногу сползающего мужика, потащил обратно в дверь, но тот крепко цеплялся скорчившимися руками за ступеньки. В левой руке у него был зажат кусок хлеба.
Гарька подумал: ‘Вот если бы этот мужик был чуть живее, он кусок хлеба отнял бы, ведь все равно он не съест, вишь, язык застыл’.
Ребята вошли в коридор. Точно вытащенные из воды и засыпающие раки на солнце, люди, сваленные тифом-голодняком, раскорячившись, опершись на руки и колени, лежали на ступеньках, на пороге: одни еще ворочались, другие — уже готовые — застыли недвижимо.
— Мертвецкая здесь что надо, — проговорил Енька, не решаясь подняться выше, — одним нам, пожалуй, не управиться.
— Пошли… Пошли! — загалдели внизу ребята. — Свистунов, прыгай дальше.
Гарька, почему-то стараясь не дышать, перешагнул через первого лежащего, выбирая ногой свободное местечко на ступеньке.
— Что ты как барышня? Сигай дальше! — ткнули его сзади лопатой в спину.
Наверху, на втором этаже, в просторной комнате, полной ночлежников, было тихо. Не слышалось сонного храпа и не чуялось удушливого запаха пота.
— Хорошо, что морозы крепкие стоят, — сказал, оглядываясь, Енька, — а то смотри, сколько их здесь наворочено.
Ежков потрогал лопатой одну кучу. Под одеждой и тряпками что-то вдруг зашевелилось, вытянулось и опять сжалось. Ребята переглянулись. Гарьке вспомнилось: так и он иногда на речке прутиком в ракушку совал, и улитка сжималась, пряталась в своей ракушке.
На полу валялись чашки, помятый жестяной чайник, виднелась застывшая красная лужа.
— Разбирайся тут: какой живой, а который готовый. Эй, лежаки! — закричал вдруг Енька. — Ну, отзовись, кто здесь в силах подняться.
Ему никто не ответил. Прислонившись головой к стене, на табуретке, закрыв глаза, сидел неподвижно сонный мужик. Если сидит, значит живой. Уж не сторож ли он здесь этого спящего общежития застывших ночлежников?
Потрогали мужик за плечо:
— Эй, гражданин!..
Не поднимает мужик головы, не открывает глаз. Тогда Енька наклонился и прислушался, как доктор:
— Пыхтит, живой!
Прошли по всем комнатам. Порешили ребята, откуда кому начинать.
— В Отделе народного образования еще больше, — рассказывает кто-то из ребят. — Там сосунков много из деревни навезли. Привезут и бросят. В коридорах, в канцелярии, под столами — везде.
— Ладно, ладно, не запугивай! Не стесняйся, бери подряд.
Ребята работали мрачно и молчаливо. Разбирали и вытаскивали из комнат к общим дверям. Вдруг что-то рядом грохнулось. Вздрогнкли ребята, некоторые бросились в коридор, наружу.
— Кто там? Кто балует? — вскрикнул Енька и поднял лопату над головой.
Тишина… Ни стона…
Ребята на цыпочках прошли в соседнюю комнату. Посередине ее, с раскрытым ртом и заведенными белками глаз, лежал сторож, что сидя спал на табуретке. Енька подошел к нему, поднял руку и перевернул его на бок.
— Теперь готов. Тащим и его к выходу.
Вскоре Гарька получил приказ от ребят:
— Беги, свистунов, в уком, найди коменданта. Передай ему, что мы, мол, не справимся, и скажи, чтобы еще слали людей на подмогу. Требуй, чтоб подводу скорей подали.
Гарька, спрыгивая по лестнице вниз, старался не замечать, что у него под ногами.
А тот мужик все-таки выполз из трактира! Лежал на снегу, синий, неподвижный, как опившийся. Худая собака с поджатым хвостом, вздрагивая от икоты, вырывала корку из его крепко зажатых пальцев…
На кладбище работала другая партия, из стариков-партийцев. Кресты и памятники были занесены глубоким снегом. Стоя по колено в снегу, рыли работники общую яму. То ли промерзшая земля была как чугунная, или руки с голодухи не поднимались, — работа шла туго. За день вырыли не больше аршина вглубь. И чтоб немного развлечься и передохнуть, коммунары курили то и дело.
— У кого спичкм есть? — окрикнул партиец-агроном из Земельного отдела, вылезая из ямы.
Спичек ни у кого не оказалось. Гарька, порывшись в своем кармане, заявил:
— У меня зажигалка.
Воткнув лопаты в снег, коммунары стали свертывать цыгарки.
— Хорошая штучка! Откуда достал? — прикуривая, спросил агроном Гарьку про зажигалку.
— Товарища Рудометова.
— Которого чехи расстреляли?
— Да. Его зажигалка.
Вспомнили и заговорили о Рудометове: какой хороший работник был, всего себя делу отдал, и как бестолково влопался чехам. Где расстреляли, где бросили — неизвестно. Бывают же такие случаи.
Агроном курил с наслаждением, по временам отирая усы от инея.
— А отец ваш, Гарька, ничего не пишет? Где он сейчас?
— В Москве.
— Что же он бросил семью-то?
— Эк, сказал! — ответил ему управдел из уисполкома. — Он бы рад приехать, да к нам за Волгу никого не пускают.
— А почему?
— Потому! — ответил управдел. — Приказа ВЦИКа разве не читал? Въезд за Волгу и выезд оттуда запрещены. Распространение тифа. Зараза…
— Да что писать? — заговорили другие. — Кто живет в Москве, тому хорошо. Давно махнули на нас рукой…
— А вот, у кого есть заручка в Москве, тому стоит выбираться отсюда.
Заговорили о Москве, заспорили. Агроном, принимаясь первый за работу, спросил Свистунова:
— Ты как, Гарька, не подумываешь насчет Москвы? Написал бы отцу: ‘Встречай пугачевских с курьерским’.
Рассмеялись все, а Гарька насупился:
‘Смешочки им! Москва, Москва, а как допрыгать до Москвы?’
На другой день Митька шел в Ару, и Зойка дорогой ему новость домашнюю передавал:
— А у нас Пармешка пропал.
— Умер с голоду? — остановился Митька.
— Не-е… Ушел. Он давно собирался. Все говорил: уеду в Саратов, здесь издыхать не останусь.
Как только мать заболела, Пармешка стал в дорогу собираться.
Из большого мучного мешка (мешков пустых теперь много) сшил себе сумку с ремнем для плеч, как путешественник. Вычинил валенки. Подпоясался веревкой, не простился и ушел вчера на вокзал.
— В беспризорники, значит. А куда он поехал? — загорелись еще больше глаза у Митьки.
— Сначала, говорил, на Саратов, а может быть, и еще дальше. Ты не гляди, что он сопатый. Он у нас отчаянный, — серьезно заявил Зойка.
Митьку новость ошеломила: вот так тихоня Пармешка!
— А ты что же отстал? — спросил он Зойку.
— Я в Аре буду. Здесь лучше. Я-то проживу. Ты думаешь. Пармешка вправду доедет? Сдохнет дорогой, ей-бо, вот увидишь…
Но Митька все-таки завидовал Пармешке.
— А мы тоже хотим уезжать, — соврал он. — Только не в Саратов, а прямо в Москву поедем.
Зойка на это ничего не ответил, а подумал:
‘Уезжайте — уезжайте. Мне больше в Аре останется’.
Придя из Ара домой, Митька передал, как Пармешка бежал из дома в Саратов. Собрался, сделал себе мешок, подпоясался, как грузчик, и тишком ушел на вокзал.
— И мать его отпустила? — удивилась Катерина.
— Дарья-то хворает, лежит.
— Вон что, — затревожилась Катерина. — То-то ее давно не видать. Захворала, значит. Пойтить посмотреть, что с ней. Идем, сынок.
К Пышкиным не надобно было стучаться, дверь открыта. Изба не топлена, все в беспорядке, — можно подумать, что все они собираются куда-то уезжать. На широкой деревянной кровати, под тулупом, лежала Дарья. Белая, отекшая. Руки толстые, щеки, шея надутые. Точно вареная огромная рыба-судак.
— Что с тобой? — подошла Катерина.
Дарья тяжело и медленно дышала, как объевшаяся корова:
— Пуф… ф… Пуф… ф…
Катерина поправила ей голову, укрыла ноги.
— Ты, Кк… атя… выжила… — прохрипела наконец Дарья. — А я умираю…
Митька не подходил близко. Дарья ему напоминала большую белую вошь. Вытащит, бывало, Митька ‘белогвардейку’, как называли солдаты, из-под рубахи, положит ее на горячую кочергу.
— Ну-ка, попляши барыньку…
Запляшет ‘белогвардейка’ на раскаленной кочерге, перевернется раза три, а потом замрет и начнет надуваться. Надуется, еще больше побелеет — и громко треснет.
Так вот сейчас и Дарья. Лежит, надувается…

9

Вечером Свистуновы сидели вокруг своей коптилки. Был семейный совет. Гарька председательствовал и был докладчиком.
Если ехать, так надо быстро и окончательно решать. Завтра суббота. Поезд уходит в понедельник. Осталось всего два дня. Надо продать все, за что можно еще получить деньги. Гарька завтра же насчет документов хлопотать пойдет.
— Ельку тоже возьмем? — задал Митька вопрос докладчику.
— Уж я ни за что девчонку не оставлю, — ответила Катерина.
‘Уехать — пустяк, — думала Катерина. — Собрались да поехали, только вот как дом, на кого его оставить?’
— Строились, строились, наживали-наживали, — вздохнула она. — Бросим — разорят. После не оправишься.
— Одни мы, что ли, бросаем! — перебил Митька. — Смотри, сколько уезжает. Бросают не такие дома…
— Мне, мам, все равно в этой избе не жить, — сказал Гарька, — уеду путешествовать. В Америку уеду.
— И я, — добавил Митька. — Я на северный полюс. На Сахалин или в Индию.
Обиделась Катерина:
— Вы сначала вырастите, а потом разлетайтесь, куда хотите, хоть к киргизам уезжайте. Вас еще на крепкие ноги надо поставить…
Поднялись горячие прения. Митька — за отъезд, мать — против.
Гарька достал последнее отцовское письмо. Прочел вслух.
Антон писал: работает он в Москве, в Наркомпроде. Живет хорошо. Правда, насчет приезда ничего не пишет, но обещался чем-то помочь. Письмо писано в ноябре… А сейчас январь наступил.
Что далеко отец — не страшно. Плохо то, что даже голосу нельзя ему подать.
— Отец не приедет, — своим думам ответил Гарька. — На субботнике партейные говорили, что въезд к голодающим за Волгу запрещен. Сам Калинин декрет такой подписал. Раз почта не ходит, так людям и подавно сюда не пробраться. Ну, как же решаем? — спросил он в последний раз, а Митька уже поднял руку ‘за’.
Катерина подумала еще немного и со вздохом ответила:
— Чему быть, того не миновать. Собирайтесь.
Утром, на другой день, Катерина с Митькой шли на базар продавать свои ‘хундры-мундры’, как называла Катерина все добро нажитое. Сама она бережно понесла лампу — десятилинейку и икону ‘Христа-спасителя’. У Митки с Зойкой (на подмогу Пышкина мобилизовал — в отплату, что кашу ему когда-то из солдатских казарм возил) на салазках было остальное: бочонок, коромысло, пила, топор, утюг.
Запрашивали совсем дешево, но и на эту дешевку мало было покупателей. На икону совсем не глядели.
— Какой он спаситель! — отмахивались все от предлагаемой иконы.
Катерина с виноватой улыбкой ставила спасителя у ног и, грея около рта пальцы, соглашаясь:
— Шут с ним, хоть бы сотню дали.
Но не только иконы: сундуки, воза, целые избы бросали с полным имуществом. Люди все плакали да жаловались — квартиры нет. Иди, дорогой, занимай теперь любую, со всеми удобствами.
Продала Катерина свою английскую, шленскую фуфайку, которую Антон ей подарил, когда приехал с фронта на побывку. Продала летнее пальто на шелковой подкладке, самое дорогое, что было в свистуновской семье.
А Митька еще раз съездил домой. Привез на салазках две табуретки, стул. Книги и журналы отцовские, старые, выгреб из нижнего ящика шкафа. На чердаке две бутыли четвертные разыскал. Все на толкучку снесли.
— Ты, мам, больно дешево спускаешь, — волновался Митька, — не умеешь продавать. Надо торговаться.
— Эх, сынок, на соломинке не удержишься, — отвечала мать, — начнешь торговаться — последнего покупателя упустишь.
Ведь дело очень простое: ехать надо без вещей, но с деньгами. А какие деньги от всей этой ‘хундры-мундры’? До вечера на толкучке простояли, продали, роздали все, один стул остался да ‘Христос-спаситель’, а в платке у Катерины денег, по-старому если считать, десятки настоящей не набралось. Эх, как трудно и дорого годами наживать добро, а как быстро и дешево приходится спускать…
Гарька шел по другим, более важным делам. Прежде всего зашел в уком к председателю помощи, к товарищу Федулову. Федулов старый чапаевец был, начальник отряда. Не раз, изрубленный казаками, он убегал из плена, и сейчас его, инвалида, назначили на самое ответственное, беспокойное место — председателем уездной комиссии помощи голодающим.
— Выдайте нам, товарищ Федулов, зараз паек, сколько можно, и снимайте Свистуновых с учета, — сказал Гарька.
— Что так? — спросил Федулов.
— В Москву уезжаем. К отцу.
— Зовет вас? — обрадовался тот. — Письмо от него получили? Ну, что он пишет?
— Ничего не получили. Оттого-то и уезжаем. Сами ехать надумали.
Федулов покачал головой, сузил свои киргизские глазки:
— Это хуже. Но останавливать не можем. Едут. Люди едут. Лучшего обещать не могу, а дорога, должен предупредить, опасная. Но, говорю, люди едут. Сколько же вам дать? Больше пуда не могу.
Гарька прикинул: пуд на четверых, конечно, мало. Но что делать, где же взять больше! Все говорят, что только до Волги добраться, а там не так голодно. По четвертке в день. Ведь не в голодные края, в центр, в Москву едут. И, получив записку от Федулова на последний паек, спросил Гарька:
— Теперь скажи, где пропуск брать?
— А это беги в уисполком, — указал Федулов. — Административный отдел спроси. Да там увидишь очереди, наверное, не малые…
Гарька побежал туда.
Так и есть. В административном отделе — до окошечка не доберешься. Кто удостоверение личности требует, кто пропуск на выезд, а кто разрешение ехать за мукой…
Гарьку отпихнули от дверей, хотя его очередь подошла.
— Что толкаешься? Я тоже пропуск требую в Москву, — закричал Свистунов, расталкивая локтями народ.
— Детям не дают. Пусть мать или отец приходят.
— Какое я тебе дитё? — обиделся Гарька и вытянулся на носках. — А мать наша больна. Я от укома прислан суды. Вот у меня бумажка, — нам в дорогу даже пуд муки комиссией отпущено.
— Пропустите тогда его к заведующему! — крикнули сзади.
Весь вспотевший пролез гаконец Гарька. Заведующий — рыжеватый и весь в веснушках, даже на руках веснушки — не дал говорить Гарьке, застучал кулаком:
— С ума все сошли! Все как очумелые. Куда вас несет? Отъедете от Пугачевска верст двадцать — в степи сдыхать будете. Не дам пропуска! Не дам!
— У нас пуд муки есть, — доказывал Гарька, — уком дал. Во, гляди.
— Пуд! Ты что — в уме? Тут на двадцать не уедешь. Прямо как все очумелые: ‘В Москву, в Москву!’ — а скажи, кто из вас доехал до нее? Хоть один из вас доехал?
Гарьку закачало. Вот тебе где настоящая правда! Но что же делать? С пайка сняли, мать с Митькой, поди, все вещи на базаре распродали. Что далеко-далеко Москва — это верно, — и кто до нее еще доехал! Но в груди у Гарьки словно кто сидит да постукивает:
‘Пугает! Те не доехали, а ты доедешь. Ты доедешь…’
— Давай, товарищ заведующий, пропуск, — упрямо повторил Свистунов. — Чего там нас агитировать.
— Да мне чорт с вами в таком случае! — выругался заведующий.
Кинулся к телефону, стал ручку накручивать.
— Центральная, — закричал. — Дайте, пожалуйста, уком. Да. Комиссию помощи! — и опять покрутил ручку. — Федулова позовите. Скорей. Да не перебивайте там. Чорт вас всех… Федулов? Товарищ Федулов, тут мальчишка пристает. Пропуск на выезд ему. Свистунов, сын, что ль, Антона. Да. Ну, что? Товарищ Федулов, да ведь вы сами же панику у нас в городе создаете… Как очумел?.. Что?.. Не прерывайте! Кто там мешает? Товарищ Федулов, я выдам, только на верную гибель. Ну, ладно, ладно…
Слушая разговор по телефону. Гарька думал: ‘Ну, кому жалко Свистуновых? Этот конопатый говорит: ‘на верную гибель’, а Федулов по телефону, наверное, отвечает: ‘Чего задерживаешь? Пусть едут. С пайка долой. Зато мы выживем’.
‘Разве остаться? — говорил себе Гарька. — Тут в городе умрешь, так и подберут и схоронят, а там, в степи, на снегу, до самой весны лежать будешь…’
Но в груди кто-то не давал думать и настойчиво постукивал:
‘Ты доедешь… Бери скорей пропуск…’
Думай — не думай, в руках готовая бумажка с бланком и печатью.
‘К о м е н д а н т у с т а н ц и и П у г а ч е в с к, — прочитал Гарька, — оказать содействие в посадке семье коммунара т. Свистунова в количестве 4-х лиц, едущих в Москву в ЦК помгол.
Заведующий (красными чернилами) — два
колечка и хвосточек.
Секретарь (лиловыми чернилами) — зави —
тушка с точкой’.
Итак, вот где настоящая ‘точка’. Конец всем раздумкам.
По расписанию поезд должен ходить два раза в неделю: в понедельник и в четверг. Но разве по бумаге, инструкциям заставишь ходить холодный, без топлива, паровоз, да еще с голодным машинистом!
Зачем сюда за Волгу, в голодный край — в Пугачевск за мертвецами приезжать? Скоро совсем закроют дорогу.
— Нет, — спорили знающие, — хлеб-то ведь должны привозить? Должны. Значит, приедет.
— Конечно, приедет, — соглашались другие.
Свистуновы, распродав все, с воскресенья стали собираться. За Елькой еще в субботу вечером Катерина в детский дом сходила.
— Ты, поди, в приюте сказала хожалкам, что уезжаем? — спросил недовольно Митька.
— Зачем это? Може, не уедем. Сказала: беру на денек. А узнай они, что уезжаем, так мигом разденут девчонку, отберут все до нитки.
— То-то…
Елька стала какая-то худая, бледная. В казенном коротком платье, в чулках и ботинках тоже. Перчатки имеет, а выйдет на улицу — сразу голяшки посинеют.
— Елька, — приставал то и дело Митька. — Ведь мы в Москву едем, к отцу.
— Уедешь тут, — бурчала Катерина, надевая девчонке подходящие валенцы, — поезда-то все нет…
Митька уж сколько раз выбегал на двор, выглядывал в переулок и прислушивался, не донесется ли долгожданный свисток.
— Не слышно? — спрашивал и Гарька.
— Нет.
— Да чего слушать, поезд придет, так всему городу сразу будет известно.
Прибежал перед вечером к ним весь встрепанный, дрожащий Зоцйка Пышкин.
— Мать умерла… — еле-еле выговорил.
— Лопнула! — сказал Митька.
— Что лопнула? — тревожно уставились все на Митьку.
А Зойка хлюпал, отирая глаза, и рассказывал:
— Пришли к нам чужие мужики, стали шарить по избе, а потом стащили ее с кровати, в сарай выбросили… — он оглянулся. — Я домой больше не пойду. Людоеды они.
Гарька, насторожившись, указал брату:
— Мить, подь дверь припри.
— Ступай сам.
— Свисток ступай послушай! — прикрикнул на него.
— Сам послушай.
— Что же так дверь и останется открытой? Придут сейчас же с топорами. Раз-два по головам…
И в друг в сенях послышался шорох. Открывается сама собой дверь.
Зойка, дрожа весь, вцепился в Митьку.
— Живы еще? — на пороге бабка Аксинья. — Дарья-то, сказывают, уже кончилась. Милые мои, сколько мрут каждый день, — говорила бабка, снимая платок. — Да что вас молчан забрал — не отвечаете? Ой, да вы равно бежать вздумали, что оделись. Куды собрались?
-Уезжаем… — в один голос ответили.
Все уже готово, дом весь очистили, распродали, вещи увязали, пропуск получили, сидят вот и ждут…
— А я? — спросила бабка. — А я-то?
А про нее никто не думал. Гарька совсем и в голове не держал. Да и мать не напомнила.
— Тебе, баушка, пропуска не дали. Старых не пускают. — ответил, быстро сообразив, Митька. — Правда ведь, Гарек?
— Нет, уж нет! И я с вами! — закружилась бабка: ее не так легко было обмануть.
— Да ты, мамаша. И так хорошо проживешь, — пыталась успокоить ее Катерина. — Ну, куда тебе, в самом деле, в такую страсть собираться? Живешь у батюшки, и ладно. У него не помрешь с голоду.
Но Аксинье показалось обидным, да и не только обидным, но и страшным, что ее бросают одну.
— Такая я вам родная, — ударилась она в слезы. — Отжила свой век собака, и со двора долой. Издыхай, старая хрычевка, больше не нужна.
— Зачем, баушка, такие слова городишь? — обиделся Гарька. — Ну, если хочешь, то…
— Пропуску на нее все равно нет, — доказывал Митька. — Пропуск у нас ведь всего на четыре человека, а бабка — пятая.
— Ии… Это ничего не значит! — оттопырила губы бабка. — Елька не в счет. Маленькая. Ее можно в мешок запихать.
Тогда Катерина, немного подумав, спросила старшего сына:
— А можно так?
— Сойдет, махнул рукой Гарька. — Кому там разбираться!
— Ну и ладно. Умирать веселей будет, — заключила Катерина.
Утерла быстро слезы бабка. Заторопилась.
— Я сейчас побегу, надо проститься, что ли…
— Свой паек у попа прихвати, — крикнул вдогонку Митька. — Да побольше… А то — что тебя зря на наш паек тащить…
— Ладно тебе! — ткнула его по спине мать. — Учи такую.
Становилось нудно и тоскливо в ожидании прихода поезда. Совсем стемнело. Митька уже больше не выходит наружу проверять, слышен ли свисток.
Зажгли коптилку, поставили на пол. Пусть догорает, решила Катерина. Жалеть в последнюю ночь нечего. Все, что необходимо в дороге, давно увязали. Самовар, последнюю ценность в семье, — никто его не купил, а оставлять не хотелось, — и пуд муки, что еще дороже, завернули в перину и связали крепким узлом. В ведро, которое пошло вместо чемодана, уложили чугунок, чашку, ложки, нож. Катерина надела легкий овчинный полушубок. Подпоясалась полотенцем, на голову накинула большую шаль.
Гарька в отцовскую шинель вырядился. Мать обрезала подол у нее на четверть, чтобы дороги шинелью не подметать. Солдатским ремнем ловко и хорошо подпоясался. А как серую отцовскую шапку надвинул — прямо настоящий фронтовик стал. Митька Гарькин пиджак надел и шапку-малахай.
Бабка в самом деле собралась ехать. От попа пришла толстая, чем-то набитая. Оказывается, надела на себя три юбки, а сверху старое плисовое пальто. Принесла было сундучок, но все единогласно отклонили бабкину затею: сундук будет сильно мешать в дороге.
А ночь сгущалась, и когда коптилка догорела, сидели в темноте. Ставня была открыта, и они глядели как будто в глубокий колодец.
— А что, внучек, Москва на море стоит? — спросила бабка Гарьку.
— На каком тебе море! До моря глаза вытаращишь.
— Волгу только будем переезжать, — ответил Митька, засыпая, — у Саратова. Я знаю.
— Так. Так… Я ездила в Новый Афон, так Черное море видела. Думала, и Москва тоже на море…
Дремота валила к мешкам. Становилось все холоднее. Голландку в последнюю ночь не топили — никто не пошел за дровами: боялись людоедов, о которых наговорил Зойка.
Пышкин домой к себе не пошел — прикорнуд около Митьки на мешок, но не спится ему, а все мерещится: лежит распухшая, белая, с открытыми глазами мать, — лежит уже и не пыхтит.
Проснулись как-то все вдруг, сразу. Было светло. Свободно гулял холод по избе. В окна видно, как по улице с возбужденным говором идут уцчками люди.
— Вставайте… Поезд приехал!.. — неистово закричал Митька, надевая малахай.
— Чего там вставать? — пробурчал Гарька. — Раз поезд приехал сегодня, то отсюда не скоро тронется. Пусть Митька сбегает сначала…
— Нет, нет! — забеспокоилась бабка. — Кто его знает? Как бы не опоздать. Лучше там на вокзале подождем.
Эка прыть у бабки, больше чем у молодых! Ну, а куда, если правду сказать, ей, старой, в такую даль?.. Думает, так легко: села — да поехала…
— Пошли, пошли! — торопилась Аксинья, не слушая никого.
Видно, она рада поездке не меньше Митьки. Известно, бабка у них — перелетная птица. Ишь, в Москву захотела! Точно там ее медом накормят.
Но Катерина медлила. В эту минуту остро почувствовала, кА больно бросать родной угол. От какой-такой жизни в бездомные итти? Скрывая слезы, она тихо ответила бабке:
— Поторопимся, да как бы назад не пришлось вернуться.
— Ну, уж избави бог, чтобы вернуться, — испугалась Аксинья. — Как-нибудь, да сядем. Что мы, хуже других, аль без головы?
Гарька заметил, что мать что-то слишком часто сморкается в платок и украдкой утирает глаза. Кому, как не ей, всех больней расставаться с насиженным гнездом, где прожила она почти половину своей жизни!
Катерина вышла последней, запирая двери.
Пошли прямой дорогой. Задами. Бабка шагала впереди с внучкой, Митька с ведром, Зойка — вышел их проводить — за ними, а Гарька с матерью узел с мукой и самоваром, как самый дорогой, понесли.
— Ну, прощай, Зойка! — проговорил Митька. — Ты, значит, с нами хочешь?..
Зойка покачал головой, но вдруг начал моргать и фыркать носом.
— Там у меня в сарае удочки остались и сундучок, — продолжал Митька, — задачник, карандаш — все тебе оставлю… Ну, что же, гундосить собираешься?
Зойка вытер глаза:
— Прощай, Митек…
У поворота на большую дорогу Катерина остановилась. Обернулась и глубоко вздохнула. Гарька тоже оглянулся.
Свистуновская изба с забитыми ставнями как будто обиделась и отвернулась на улицу. Вон чердак с открытой дверью, любимое местечко Гарьки. Там летом он всегда книги читал, змей клеил, а по вечерам на Общий сырт глядел, на заход солнца. Вон сарай с покосившейся крышей, наполовину разобранный забор, через который лазали к Пышкиным. Вон и Зойка стоит, глядит вслед.
Катерина прощается. У матери на лице морщины, светлая слеза катится с подбородка.
— Где наша судьба, над кем витает, куда поведет?
— Будет тебе, — потащил ее Гарька за мешок, чувствуя, что сейчас сам начинает икать.
— Нет, Гаренька, не вернуться мне более в родную сторонушку.
И, сморщившись. Уткнулась в платок…
Ровно на ярмарку в осень урожайную тянулся народ на вокзал. Только не праздничные, не сытые, не с набитыми серебром карманами шли. С мешками и узлами брели: уставшие и отощавшие, падали при дороге. Пропуская других вперед, не потерявших еще силу…
На вокзале и около вокзала, а главное, на перроне, плотной массой гудела толпа. Состава поезда не было видно, только около складов и цейхгауза, на третьем пути, стояли красные товарные вагоны: около них часовые. Это вагоны ‘Ара’.
— Неужели все едут? — испугалась бабка. — Батюшки. Да тут при эдаком народе разве попадешь.
— То-то вот и оно, — ответила Катерина. — О чем я-то говорила?
Присели Свистуновы у железнодорожного забора, в ноги мешки положили. Тут при людях, пожалуй, не так будет нудно. Люди ждут: значит, скоро. Верно, и двух часов не просидели, как толпа начала волноваться и шуметь.
Посмотрели вокруг — понятно стало. Оказывается, со стороны депо паровоз подавал на первую линию четыре зеленых пассажирских вагона.
С криком, перепрыгивая через чужие мешки, сбивая слабых, люди бросились навстречу составу. Вагоны катились тихо и медленно, но огромная беспорядочная толпа еще вдали, окружив со всех сторон, остановила их.
— Батюшки, — метнулась Аксинья. — Мы-то не попадем!
Паровоз, подав вагоны, отцепился и поехал преспокойно обратно в депо.
А здесь, у вагонов, началась драка. Подбежавшие мужики, бабы, кинувшись, сразу же сплющились у дверей вагонов. Сзади до того нажимали, что нельзя было протиснуться внутрь вагона. Передних даже выжали кверху. И они теперь уже сидели на головах. Отдельных криков не было слышно, только один общий рев: ‘Аа… Уу… Оо ..’
Окна вагонов были закрыты и промерзли. Но их дружно выбили. Стекла посыпались на головы. И тогда в разбитые окна стали совать мешки, узлы. Один парень решил нырнуть в окно. Но не рассчитал своей толщины: просунул голову и застрял. Его снаружи тыкали и били в зад чем попало. А он брыкался ногами и кричал, не в силах пролезть ни назад, ни вперед.
Понял Гарька: крышка им, не попасть в поезд. Ясное дело, лезли в вагоны все без билетов и без всяких пропусков. К чему же ему тогда написали мандат? Может быть, для партийцев отведут особые вагоны?
— Ну-ка, посидите-ка тут, — приказал он своим, — я к коменданту слетаю. За мешком глядите.
Через толпу. Скопившуюся в дверях, Гарька, пригибаясь. Пролез в зал второго класса. Над головами, под потолком, носился сизый пар. Снесены все столы и скамейки. На полу повсюду тела: то ли сонные, или сбитые с ног, а может быть, затоптанные насмерть.
— Где комендант, где? — кричали и требовали мужики.
Говорили, что комендант спрятался в комнате дежурного по станции, но туда не пролезть: дверь крепко-накрепко заперта. Гарька застрял в гуще толпы. Не в силах бороться и выбраться, он качался в толпе, как бревно, крепко привязанное в плотах.
— Давай коменданта! — ревели мужики, а потом начали садить руками и ногами в дверь.
Дверь вдруг распахнулась, но вместо коменданта выглянуло две винтовки.
— Ах, дьяволы!..
Откинуло с силой Гарьку и понесло обратно к дверям. У самого выхода так сжали, что чуть не лопнул, как надутый пузырь. А когда выкинуло наружу, на перрон, еле очухался. В голове звенело, все тело ныло. Кружится Свистунов по перрону, своих никака не найдет.
— Гарька! — слышит он откуда-то знакомый голос. — Где ты пропал?
Гарька отплевывается, его тошнит. Вся спина мокрая и зудит, точно его отстегали крапивой. Пассажирские зеленые вагоны уже были плотно набиты народом, но толпа все осаждала их и втискивалась. Народ продолжал подходить. Аксинья кидалась то туда, то сюда:
— Не попали! Не попали!
И Катерина, теряя голову, тоже металась:
— Митька, далеко не уходи! Гляди, как бы ведро не улетело.
Гарька, с красными пятнами на лице, стоял убитый вконец. Вот тебе и мандат, административный отдел и записка от укома! Одна, видно, дорога Свистуновым — в сарай, как Дарье Пышкиной.
Аксинья прыгала около мешков.
— Ну, как же? Ведь не уедем. Не уедем.
— Отстань ты, баушка! — чуть было не выругался Гарька. — Чего вопишь?..
Прошелся Гарька раза два по перрону. Прошел подальше, к аровским вагонам. Сзади аровских стоят стоят три красных товарных вагона. Пустые. Зашел сзади и присел. И видит Гарька из-под низу, что к вагонам идут трое красноармейцев. Они огляделись, потом остановились и махнули кому-то рукой. Из-за угла склада подъехали груженые сани с бабами. Красноармейцы стали стаскивать мешки с саней, а потом, подойдя к пустому товарному вагону, открыли дверь и подсадили бабу в вагон. Она вскарабкалась, поправила платок, взяла клок сена и стала, как веником, подметать пол.
— Так-так-так, — подпрыгнул Гарька. — вон оно что.
он прошмыгнул мимо вагонов и бросился к своим.
— Скорей, скорей! — подбегая, зашептал он.
— Куда ты? Ремень-то что не застегнут…
— Тише! Молчи…
Какие могут быть расспросы? Тут каждая минута дорога.
— Да скорей. Скорей…. За мной…
Спотыкались о выбоины, проваливались в снег, бежали Свистуновы к аровским вагонам. Гарька даже боялся оглянуться. Укрылись за склады, передохнули.
— Садимся в эти, — указал Гарька на пустой товарный вагон, поднимая мешок кверху.
— Да зачем мы сюда? — уперлась бабка.
— А их разве прицепят? — спросила Катерина.
— Лезь, тебе говорят! — крикнул разозлившись старшой, толкая их в спины. — смотри, красноармейцы с бабами уселись.
Катерина, увидев красноармейцев в вагоне, решилась наконец и полезла.
Кто его знает? В зеленые пассажирские все равно и с мандатами не попасть, а эти вагоны могут прицепить. Не сегодня, завтра, послезавтра, а прицепят, сейчас же главное — захватывай скорей место.
— Выбирай там, мам, почище который угол, — командует Гарька.
А как оглянулись назад, так перед глазами точно в кинематографе картина. С воем и криком к их вагонам бежала огромная толпа. Очевидно, дежурный известил, что к составу прицепят товарные вагоны или кто-нибудь из красноармейцев нечаянно проболтался. С перрона к аровским вагонам тысячная толпа.
— Держись! — взвизгнул неистово Митька, подавая тревожный сигнал.
В один взмах Ельку перекинули на руки матери, но с бабкой задержались. Вагон высокий, без ступенек, т она тяжелей мешка.
— Ой… Ой!.. — визжит Аксинья, чуя свою беду, т от этого еще больше ослабела. А сзади уже нагнали. Полетели через головы в вагон мешки и тюки. Мужики, сильные и ловкие, цеплялись за ручки, быстро влезали внутрь. Аксинью подняли вверх вместе с мешками, и она, перепуганная насмерть, на коленях поползла в вагон. Тогда, видя, что бабка там, Митька подтянулся на руках за железную скобку и перепрыгнул по головам.
Катерина мечется в вагоне.
— Гарька! Гаря…
И откуда-то из-под ног ревущей толпы отзывается Гарькин голос:
— Место занимай! Место… о…
Под колесом, у рельсов, лежит сшибленный старик с мешком. Чья-то тяжелая нога в сапоге наступила ему на лицо. Старик захрипел, выпустил пузыри изо рта, как рак, выброшенный мальчишками на горячий песок. Гарька тыкался головой кверху, стараясь найти ногой место, куда опереться. Ткнулся лбом в чью-то спину и рванулся. Стало очень больно ногу. Коленкой, наверное, саданул о железную планку, но голова вверху, есть чем дышать. Теперь ноги надо высвободить, — они увязли и в то же время висят в воздухе. Упереться никак нельзя. Но вот сзади помогают, напирают, и голова еще выше вылезает. Около ушей хрипят, одежда трещит и рвется: кто-то рядом глухо стонет. Только бы локтем в лицо или глаз не заехали! Наконец почувствовал что-то крепкое под ногой, уперся, взметнулся и со всего размаха прямо на людей грохнулся в темный угол вагона.
Но всему бывает предел. Набились до того, что как комья крутой грязи начинают отпадать от колес, так и лепившиеся люди стали вываливаться из вагона.
Гарька ощупывал, точно слепой, в темном углу мешки, спины, головы. Переплелись руки и ноги у всех, но учуял своих по голосу:
— Все тута? — спросил, перелезая через мешки.
— Кажись, все.
— Мешок-то с мукой цел? — шепчет осторожно Гарька.
— Цел. Подо мной, — отвечает мать. — Крепко держу. А ведро у кого?
— У меня, — откликается Митька.
— Крепче держи его. Поставь промеж колен и держи.
— Учи. А то не знаю.
— А Елька жива? Не задавили? — опять спрашивает Гарька.
— У бабки на коленях.
— Ну, значит, все тут.
Вот и сели. А раз сели — значит, поехали. Вон люди побойчее и побогаче свистуновских лезут, просят, плачут, а их отпихивают. Но как это сообразили насчет красных вагонов, только на одну минутку опоздать бы…
— Что делается? — охают в вагоне люди, крепко занявшие места, — сами себя душат.
— Старика, давеча, одного совсем раздавили. Около вагона под колесом лежит. Прямо на него, не разбираясь, сигают.
— Теперь бы свечку. Совсем бы было как дома.
Гарька вспомнил про свою зажигалку. Достал из потаенного кармана, чиркнул. Фитилек загорелся.
Всех ближе к Свистуновым сидят две бабы и мужик в тулупе, от которого здорово разит овчиной. Рядом кто-то в шинели, наверное, демобилизованный красноармеец.
Зажигалку задул, — надо беречь бензин.
Сидели молча. Прислушивались, как глухо ныли и стонали снаружи, около вагонов, оставшиеся, стараясь пролезть в вагон.
— Когда поедем? — громко спрашивала Аксинья.
— Когда-нибудь двинемся, — отвечали ей из темноты.
Гарька ослабел. Сильно болело в боку и саднило в коленке. Нашел головой что-то мягкое, прислонился, начал дремать.
Хорошо завтра бы очутиться в Москве. Станут вылезать из вагона, а навстречу им отец. Схватил в обнимку и крепко…
— Поехали, поехали! — завозились мешки и узлы.
Сильно скрипят колеса. А снаружи, не отставая от вагона, стонут:
— Посадите, братцы! Граждане, милые, посадите…
Встряхнулся, ткнулся носом во что-то жесткое дремавший Гарька.
— Почему остановились? — посыпались вопросы изо всех углов.
— Прицепили к пассажирским, — объяснил чей-то охрипший голос.
— А скоро поедем?
— Прицепили, — значит, скоро.
Митька нашарил брата и шепнул:
— Прицепили к составу. Мы тоже путешественники. Правда, Гарька?
Еще прождали несколько часов.
И наконец издалека послышался паровозный свисток.
Вздохнул весь вагон. Бабы начали шептать молитвы: ‘Госпо… о… госпо… о… царица небесная…’
Заскрипели мерзлые колеса. Вагон все сильней и сильней задергало.
— Тяжело!
— Голодающих везло — и тяжело?
Гарьку совсем укачало, он свалился под мешок. Во сне он видел, как колесо перерезало старика, но старик без ног вдруг поднялся на локоть и, тряся бородой, хрипел:
— И вам не убежать! Погибнете, проклятые… е…
Была глубокая ночь.
В душном вагоне громко храпели.

10

Гарька проснулся. Пощупал левую ногу — она не чует. Поскреб пальцем, побежали мурашки от пяток до спины, даже холодно стало. Поежился, освободился из-под мешков, нога стала понемногу отходить.
Очевидно, наступило утро.
Глаза стали различать в темноте. Катерина, как наседка на своих яйцах, сидела нахохлившись на мешке с мукой и при каждом шорохе настороженно вскидывала глаза.. бабка привалилась головой к стене. Елька завалилась куда-то вниз головой между мешками, и ее ноги в валенках торчали кверху, как у большой куклы.
Из углов начали раздаваться тихие вопросы просыпающихся:
— Почему так долго стоим?
— А где остановились?
Переспрашивали, но никто не знал, сколько отъехали и какая станция.
— Паровоз пить захотел.
— ‘Максима’ надо поить.
Мужик в шинели первый стал вылезать из кучи узлов. Добрался кое-как до дверей. Уперся ногой, с силой отодвинул тяжелую половину двери вагона.
Запахло морозом. Бесноватый рассвет освежил слипавшиеся глаза.
— Куда народ бежит? — высовываясь из вагона, крикнул он.
— Барабан, что ли, у паровоза лопнул. Пару не хватает.
Скрипит снежок, — люди бегут мимо вагона.
— Надо пойти посмотреть, в чем дело, — проговорил мужик в шинели, спрыгивая.
Митьке не хотелось сидеть среди мешков, он тоже полез, расталкивая всех.
— Куда тебя несет? — проснулась Катерина. — Не пущу. Куда ты?
— Куда? Говорить разве все нужно? Живот болит.
— То-то ты, милый, сказал мужик в овчине. — Я все думал, кто это нас оделяет духами без стесненья…
Влопался Митька. Слушая сзади насмешки и ругань, он выпрыгнул из вагона.
Мороз сильно ущипнул за нос, щеки, забрался сразу под пиджак, к коленкам. Митька потер рукавом быстро намокший нос т побежал вперед, к паровозу.
В сизом тумане, весь окутанный паром, обессиленный, пыхтел паровоз. Он был белый, обледеневший и от этого казался распухшим. Наверху, взобравшись на тендер, люди вливали в него воду из ведер, ведра подавала тут же стоявшая очередь из пассажиров, протянувшаяся от водокачки.
Кричали, командовали, и от общего крика все выходило бестолково. Напрасно накачивали. Из щелей и дырок выходил пар, и паровоз шипел все тише и тише.
— Довольно!
— Все равно без толку.
— Испортили ‘максим’.
Обледенелого ‘максима’ отцепили от состава и, еле-еле ворочая своими локтями, тронулся вперед, перешел стрелку, попятился на заднюю линию.
— куда он?
— Чиниться. Обратно в депо, в Пугачевск.
— А мы?
‘Максим’ не берет состав — горе. Но ведь он здесь, при людях, и все-таки есть какая-то надежда когда-нибудь двинуться. А когда паровоз стал медленно уходить один обратно в город, все почувствовали то, чего боялись: что бросает он их нарочно в этой белой, вьюжной степи.
Шумно и яростно закричали вслед:
— Эх!..
— Жизнь загробная.
— Ложись… Крышка, братцы!
Паровоз скрылся.
Рассветало. Поредел туман. Увидели, разобрали беженцы, что находились они на полустанке. Отъехали, оказывается, немного — всего верст сорок пять…
Митька попрыгал около поезда, согрел застывающие ноги. Полез обратно в вагон.
— Какая станция? — спросил мужик в овчине. — Долго здесь еще простоим?
— Долго. Паровоз обратно в город уехал — лечиться.
Открывая двери, напустили морозу, стало холоднее в вагоне. На стенах выступили белые, заиндевелые шляпки гвоздей. Все ежились и прятали руки, потеплее куда.
Мужик в шинели высчитывал вслух:
— Час, сажем, туда. Час, ну два, ну в крайнем случае три — на починку, и час обратно.
По его расчету к двенадцати часам дня паровоз должен обязательно прибыть обратно, но жданные, намеченные часы уже давно прошли.
Скоро начнет смеркаться. Слышно было, как хрустит снег, — это пробегают мимо встревоженные пассажиры из других вагонов.
Окликали их:
— Паровоз, что ли, пришел?
— Не видать.
— Куда же народ бежит?
— К дежурному. — слышался ответ. И хруст снега замирал вдали.
Гарька вылез из вагона и побежал вместе с мужиками.
Желтый домик весь в сугробах снега. Дежурная — маленькая комната. Два шкафа, телефон и на столе телеграф. Ворочаются колесики,и тянется бумажная стружка…
То и дело хлопают двери, и влетают вопросы:
— Скоро паровоз, скоро? ..
Дежурный, — он же и начальник полустанка, — в старом форменном черном пальто с золотыми пуговицами и с барашковым воротником, разводил руками:
— Не знаю… Наверное, скоро…
— Запрашивай по телефону.
— Не отвечают…
Когда Гарька пролез ближе, у стола уже началась ругань и сутолока, дежурного схватили за грудки и трясли, как грушу.
— Стучи по телеграфу. Где, куда нас бросили? Зачем тогда везти?
— Взятки машинисту не дали!
— Бей его…
Сломали перегородку, двинулись к столу. Задели аппарат, ленту оборвали. Лента путалась в ногах топтавшихся.
Дежурный, побледневший, как стена, прижался к шкафу.
— Честное слово, я сам… Я сам не обедал, всю ночь, я…
— Ты не обедал, гордыбака. Так лети на аэроплане! — Высокий мужик со всего размаха хватил кулаком по фуражке с каймами. Дежурный отлетел к стене.
— Ты у меня не тем голосом запоешь.
— Братцы… Товарищи… Я… Я… — оправдывался дежурный.
— Я те доканаю… Не звякнешь…
Тут красноармеец из свистуновского вагона растолкал мужиков.
— Бросьте! При чем он тут?
— Все одно подыхать, но и им, взяточникам-живоглотам, не жить.
Дежурный, нервно подергиваясь, без фуражки, поднявшись, бегал около стола, устанавливал аппарат и постукивал ручкой.
— Ну что мне делать? — обернулся он. — Я прошу, вызываю, требую, но мне не отвечают.
Красноармеец огляделся около и выкрикнул:
— Граждане, може, кто умеет на этой штуке потыкать?
Озлобленные, измученные, волосатые лица склонились около аппарата. Испуганно согнувшись, с мокрым лбом, дежурный выбивал трясущейся рукой непонятные тире и точки… Что он делает? Может быть, глаза только отводит? Неужели в этой маленькой штучке спасение их?
Дежурный выстукивал, а сзади шли разговоры острые, как штыки.
Здоровенный мужик рассказывал:
— Бывало, мы с железнодорожниками в два счета расправлялись. В осьмнадцатом году аль, скажем, в девятнадцатом. У них. Сволочей, один ответ: ‘Нет паровозов да нет вагонов’. Вынешь наган, к пузу начальнику приставишь. Задрожит, сука. ‘Сейчас. Сейчас, — заговорит. — В депо паровоз разогреваем’. Глядишь, минут через пять паровоз подают. Наши поедут, а ты вернешься и все-таки всадишь ему из нагана, на прощанье.
Опять оборачивался и давил рукой плечо дежурному:
— Ты, чинодрал, ежели нам не вызовешь паровоза — лежать будешь вместе с нами…
И верилось, что этот худой, здоровенный, как верблюд, мужик сначала уложит сотню людей, а потом только сам свалится.
Мороз усиливался. Резал лицо ветер. Откуда-то выглянула тощая. Худая луна и побежала, кутаясь в лохмотьях туч. Звезд не было.
Брошенный состав длинным-длинным вытянувшимся трупом чернел вдали. В вагонах люди коченели.
— Замерзнем мы, детушки, — говорила Катерина, прикрывая своих детей.
Гарька прибежал из дежурной, раскопал их в куче:
— Вылезайте, пойдем на станцию…
Аксинья боялась идти за версту на станцию, осталась в вагоне. Легла грудью на мешок с мукой, а сверху ее еще прикрыли. Мужик в овчине от себя еще лишний тулуп на нее накинул. Елька от холода даже не могла плакать и только слабо подавала голос. Гарька взял сестренку на руки, прижал к себе, стараясь прикрыть ей рукавом от ветра коленки, и побежал к станции. Ноги у Катерины за сутки сиденья в вагоне отекли, щелкая, как камешками, зубами, она то и дело спотыкалась и падала в снег.
Дежурка уже была набита до отказу. Люди лежали на полу, под столом. Дремали. Спали сидя, прислонившись головой к стене.
Митька пролез подальше. Забрался со стула в шкаф, где находились книги и перевязанные пачки бумаг.
— Давай сюда Ельку!
Девчонка на шкафу быстро согрелась и перестала хныкать. Подогнув ноги положив голову на бумаги, пристроился и Митька. Катерина опустилась на пол у стола. Дыханьем согревала иззябшие руки.
— Тепло здесь? — спросил ее Гарька, потирая свой нос.
— Ожила, ожила, сынок.
— А бабка как? — заботится Митька со шкафа. — Замерзнет, поди.
— Не замерзнет. Не сливочная…
Дежурный был в плену у сонных и храпевших на полу людей. Он ощупывал дырки на пальто от сорванных пуговиц и прилаживал рукав. Проходившие позднее не могли протискаться вглубь и засыпали у порога, около стен, стоя, как снопы расставленные, поддерживая друг друга.
Темнота и духота распаривали тело. То и дело просыпался Гарька, расстегивая и распахивая свою шинель.
Слышал, как мать иногда вскрикивала:
— Ой, руку отдавили! Куда тебя несет? Мальчишка тут.
— Какой мальчишка! — ругался мужик. — Целый красноармеец лежит.
Катерина бурчала, поднимала голову: как бы Елька сонная не кувыркнулась со шкафа. Нет, Митька, там на шкафу устроился хорошо, поджав ноги, сидел, как курица на нашесте, а Елька голову к нему на колени положила. Раскраснелась вся.
Дежурный тоже не выдержал, уснул за столом, уронив голову на руки. Среди общего храпа один разоспавшийся беззаботно и звонко свистел носом, как настоящий паровоз.
В дреме вспоминалась Катерине вся ее сорокалетняя жизнь. Жила-жила, прожила столько лет. Все было хорошо, не завидовала другим. Лучшие должны бы быть впереди дни. А вот теперь все прахом. Где муж, отец, неизвестно. Бросил семью, променял все на политику и на партию. А все говорил, что лучше будут жить, верила, все тяжести переносила. Дети… Вскормила, выносила всех. А двоих уже нет: Лизку чехи убили, Ваську голоду отдала. И сейчас, как скот, пригнанный на убой, в степи брошены. Эх, Антоша, не знал ты, когда нас покинуть… Ты взгляни, что делается. Где смерть поджидает? Детушки, родные… И она прижала старшего Гарьку к себе.
Сын почуял тревожную ласку, проснулся и беспокойно спросил:
— Мам… Бабка не замерзла там?..
в маленькие белые, покрытые льдинкой оконца дежурки царапался синеватый рассвет. Хлопнули резко дверью, разбудили криком:
— Идеть… ‘Максим’ идеть!
Завозились, кашляя и сморкаясь, люди. Вскакивали, бежали смотреть на линию.
Дежурный враз ободрился. Выбежав на платформу, он сам лично ударил в колокол, а когда обрадованный народ собрался в кучу, объявил:
— Граждане, как хотите, а из состава придется выкинуть вагона четыре, всех паровоз не возьмет.
Закружились, забегали люди. Какие вагоны, куда выкидывать? Но многие поддерживали начальника:
— Верно! Они спецы. Знают…
— ‘Максим’, стало быть, надорвался, давай выкидывать.
— А какие? Во всех набито доотказу.
Красноармейцы взялись командовать, приказывали: пассажирские, зеленые, над отцепить, они тяжелые и неудобные. Их надо, стало быть, откатить.
Мужики из зеленых вагонов не соглашались.
— Почему? А почему не красные? — особенно кричал здоровенный детина, он тоже был из зеленого вагона. — Кто распорядился? Не вылезем!
— Сидите, — отвечали, — мы вас не просим.
— Батюшки, куды теперь нас!.. — выли бабы.
Свистуновы обратно скорей в свой вагон забрались. Откопали бабку из-под тулупов.
— Не замерзла?
— Что меня забросили? — заворочалась Аксинья. — Страшно мне было одной.
Но бабкино горе — не горе. Митька радуется:
— Мыв опять в выигрыше. Наши вагоны не выкидывают. Красноармейцы — молодцы. Нашей партии.
— Нас, видно, бог бережет, — вздохнула бабка.
— Не бог, а смекалка, — ответил мужик.
Ровно грузчики, с криком и подбадриванием, облепили мужики обреченные зеленые вагоны. Ребята тоже бросились помогать.
У Митьки мерзли руки, он дул на пальцы и пыжился изо всех сил, упираясь в буфер.
— Не рыпайся, — отпихнул его мужик. — Тебя еще не хватало.
Только сдвинуть, а потом ходко пойдет. И когда, наконец, пассажирские откатили на вторую линию, там поднялся крики и рев. И тотчас же снег из окон и дверей зеленых вагонов полетели мешки и узлы. А потом стали вылезать и сами люди. Бежали с узлами, обезумевшие от страха, что их бросают, к красным телячьим вагонам. Но в красных уже приготовились к защите. Задвинули крепко двери.
— Пустите! — надрывались зеленые.
— Сами на головах сидим, — отвечали красные.
— Замерзать, что ли, теперь нам? братцы, войдите в положение. Погибнем…
Яростно защищались обитатели красных вагонов, били нападавших ногами и чем попало. Зеленые срывались, падали в снег, катились под откос…
К Свистуновым в вагон, как ни отбивался мужик в овчине у дверей, все-таки влезло человек восемь мужиков во главе с высоким детиной. Позабыв обиду, они теперь беззлобно и спокойно рассказывали про зеленых.
— В наших вагонах — страсть. На верхних полках — мертвые. На нижних — мертвые.
— И у нас скоро околевать будут.
— У вас — рай. Купе первого класса… — ответил высокий, похожий на верблюда. У него от большого роста голова казалась очень маленькой, а нижняя губа была толста и от тяжести свисала, как у верблюда.
И опять Митька тихонько про себя начал радоваться:
‘Мы-то уедем. Мы-то живы останемся’.
Паровоз прицепился и дернул. Застывшие, мерзлые вагоны начали скрипеть, свистеть, точно просили пожалеть их. обрадовались беженцы — скрылись брошенные вагоны, полустанок, — но не проехали и пяти верст, остановились. Кто-то стучал, дубасил в вагоны:
— Выходи! ‘Максим’ в гору не берет.
— Подталкивать, что ли, нужно? — спросил Верблюд, выглядывая.
— Дорогу чистить. Сугробы впереди.
Прокричали с час и больше. Стали выделять из каждого вагона по пяти человек чистильщиков. Митька от всего вагона пошел в придачу.
— Да чем чистить-то?.. — кричали мужики.
— У бригады лопаты имеются…
Впереди рельсов не видно: занесло. Лопат было мало, и поэтому чистильщики работали по очереди. Забегали вперед паровоза и разгребали снег.
Паровозик низкий, с разбитым фонарем. Машинист, весь вымазанный сажей и нефтью, беспокойно выглядывал из окошечка и суетливо дергал то один, то другой рычаг.
— У ‘максима’ даже на свисток духу не хватает.
Прочистят мужики путь, сажен сто, машинист пар начинает из паровоза выпускать…
— Садись!.. Поехали!..
Кидаются мужики с радостью к вагонам, виснут.
— Поехали… Поехали…
А ‘максим’ все это только для вида. И зашипит грозно, и дым черный выпустит, задрыгает часто колесами, а больше версты не отъедет.
— Что, опять?.. — выкрикивает мужик.
Кондуктор машет рукой с конца:
— Выходи чистить…
— Ах, мать вас бог любил… — ругается Верблюд, вылезая из вагона.
Так Митька и не садился в вагон. Гора большая, снегу много — весь день чистить будут. Дернет паровоз, потянет, Митька, если вперегонки даже, обогнать его может. Уж больно смешно паровозик суетится. Изо всех сил, бедняга, надрывается. Машинист мечется, как скворец в своей скворешне, и головой качает, и за рычаги хватается.
— Стой! Дальше никак не берет.
Около павшей вдруг лошади с тяжелым возом люди собираются, — так и здесь окружили ‘максима’.
— Что, товарищ машинист?
— Еще надо один вагон выкидывать.
Простояли час, другой. Отцепили с криком, воем задний вагон. Опять ‘максим’ не берет.
— Отцепляй еще…
Так можно весь состав раскидать! Может быть, нарочно голодающих в степи разбрасывают? Густой дым мрачно выбивался из трубы. Подложил машинист последние дрова в подтопку.
Вздохнул грудью паровоз глубоко: ‘Пф… Пыф… — и медленно пополз.
— Садись! Садись…
Но вагоны не сдвинулись. Никто не заметил, как во время крика и споров, когда люди бились из-за места, кондуктора, видя, что им ничего не сделать, тихонько отцепили паровоз от состава, и теперь он, развивая скорость, уходил один вперед. Ахнули, бросились за ним:
— Держи! Держи! — заревели мужики.
‘Максим’ убегал. Ловкие и догадливые мужички смекнули раньше, взобрались и сидели на тендере паровоза. Другие, хоть не так ловко, но повисли на буферах…
— Мешочники… Спекулянты уехали…
— Они давно с машинистом сговаривались.
Один красноармеец торопливо вытаскивал из вагона винтовку, быстро щелкнул затвором, приложился и пустил вслед.
— Эх, стреляй теперь!..
— На куски машиниста!
— Стервы!.. Душегубы!.. — плевался яростно Верблюд.
‘Максим’, облепленный мешочниками, скоро скрылся за горой. Впереди была ровная и бесконечная снежная степь.
В каждом вагоне шли митинги, совещания. Одни кричали, что их нарочно раскидали в степи. Но другие, наиболее грамотные, уверяли, что их подберут. Ведь они загородили путь, следовательно, ‘максим’ придет. Но сколько вот ждать и что теперь делать?
— Тут верст пять от железной дороги, деревня должна быть… — указывал кто-то.
— Что в деревне! В деревне трупы едят.
— Пойдешь туда, так на свежака сразу набросятся.
— Ночевать оставаться не нужно. Надо идти отрядами!
— Все одно зарубят. В чугун положат. Спасибо скажут.
— А сидеть здесь тоже нечего. Артельно надо добираться.
Кто-то советовал идти пешком до следующей станции и там ждать паровоза. Вон уже трое каких-то парней взвалили себе мешки на спины и зашагали по шпалам.
— Пойдем и мы, — предлагает Митька. — Тут, говорят, верст пятнадцать всего осталось.
— А кто мерил? На пять верст сил не хватит.
— Дойдем. Ветер взад бьет, подхлестывать станет. Я салазки раздобыл. На салазки мешок и Ельку посадим. Можно парус устроить — все подмога.
Митька не врал. Он действительно салазки достал. Их некоторые привязали к буферам или подняли на крыши, а потом, когда вагоны стали отрывать от состава, люди бросали все: шубы и мешки, набитые добром.
Митька одни брошенные салазки и привязал к своему вагону.
— Ну, вот что, ребятушки, — решила Катерина. — Давайте сначала душу согреем, а потом увидим, что делать.
‘Душу согреть’ по-Катерининому — значит, едой подзаправиться.
— Я вам болтушку-затируху сделаю. Догадайтесь, работнички, только насчет огня.
Догадываться нечего! Вдоль железнодорожного полотна тянулись забором широкие щиты, оберегающие дорогу от заносов. Вот на эти деревянные щиты и набросился народ. Лезли в снег по брюхо, выдергивали их из сугробов, тащили к вагонам. Мерзлые, сухие планки легко поддавались.
Гарька чиркнул зажигалкой, бумажку подсунул, — запылали дрова.
— Набери, Митя, снежку в ведро, — указывала Катерина.
Подвесили ведро со снегом над огнем. Быстро начал в ведре снег темнеть и убывать. Еще подложили.
Веселей стало. Около каждого вагона запылали, затрещали костры. Кто кипяток добывает, а кто тоже болтушку мастерит. А у кого при себе ничего не было, стояли у костров и жадно следили за чужой стряпней.
Когда вода закипела, Катерина зачерпнула чашкой муки из мешка и высыпала в ведро. Мешала ложкой и приговаривала:
— Умирать еще рано, сначала поедим болтушки, а там увидим.
— Сюда бы маслица! — вздохнул кто-то из наблюдавших и проглотил слюну.
— Ничего. А то будет жирно уж очень…
И загоготали отрывисто и хрипло.
Свистуновы вздрогнули враз: а что, если эти гогочущие, окружившие их костер, набросятся да вырвут ведро? Вырвут, убегут, и никто ведь не заступится. Оглянулась Катерина. Глаза, как у собак, не моргая уставились в ведро. Гарька почуял тревогу, подмигнул матери:
— Давай скорей в свой вагон.
Он понес ведро, а Катерина с Митькой шли с двух сторон охраной. В вагоне уже свои. Тут не так страшно. Да здесь и Верблюд не даст в обиду.
Уселись плотно вокруг ведра. Черпали ложками, наслаждаясь горячим варевом. Сидевшие около Свистуновых бабы и мужики тоже смотрели на них в упор. Следили, как опускались ложки в ведро, как, зачерпнув, поднимались ко рту.
Болтушка действительно, как говорила мать, ‘согревала душу’. С каждым глотком вливалась сила, краснели щеки, и светлело в глазах.
Митька, раскрасневшийся, выскабливал ведро ложкой, приговаривая:
— Я бы один все ведро съел.
— Лопнешь!
— Давай спорить.
— Нечего спорить, — убирая ложки, ответила бабка, — кто спорит, тот ни шиша не стоит.
— А вот, постой, приедем к отцу, — не уступал Митька, — увидишь, сколько слопаю.
Катерина была довольнее всех. Утирая губы Ельке, она весело проговорила:
— Что сварили, то и съели, а завтра поглядим.
— Бог даст день, даст и пищу, — заметила бабка.
Красноармеец, сидевший рядом, усмехнулся:
— Нет, бабка! На бога положишься, пожалуй, да и обложишься.
После горячего варева неудержимо потянуло спать. Обессилев от еды, Свистуновы свернулись около своих узлов и проспали весь вечер и ночь, до следующего утра.
— Стоим? — ворочаясь и не открывая глаз, спрашивал Гарька.
— Стоим, — отвечала бабка. И опять уткнули головы. Поедут или стоять будут неделю, теперь все равно, лишь бы спать…
И только когда приспичило вконец, Гарька стал толкать брата:
— Пойдем, Митька.
— Я давно хочу, только терплю.
Гарька сколько раз думал: что за чудная жизнь. Только с утра до вечера об одном заботься: как бы набить живот. Недаром отец говорил: ‘Человек, как машина заведенная. Ему только: есть, пить, спать и…’ Просто, выходит, жить человеку, а вот и этого не дают. Но сейчас думать об этом не время. Выскочили ребята из вагона, побежали за сугроб.
— Гляди! — указал Митька, — никак, из тех передних вагонов трупов вытаскивают.
Гарька присмотрелся.
Так и есть. Несли мужика и бабу. У мужика были скрючены руки, белый нос и зеленые щеки. Тащили его, как пьяного, без шапки, без сапог, в одних чулках. Баба, наоборот, была укутана в большую шаль, так что нельзя было видеть лица. Подол юбки волочился по снегу, носильщики то и дело наступали на него. Вдогонку из вагонов кричали, что теперь, дескать, просторнее будет ехать.
— Чей черед, к тому смерть и идет, — отвечали им носильщики.
Отнесли мужика и бабу подальше от состава, к кустарнику, разрыли снег, положили их в яму рядышком.
— Умрешь, и в гроб не положат, — вздохнул старик в лаптях, глядя, как их засыпали снегом.
— Мертвецу, браток, вся земля гроб, — ответил другой мужик, утаптывая ногой могилу.
После вчерашней метели погода подалась на тепло. Ослепительно сверкал серебряной парчой снег, даже резало глаза. А там, вдали, из-за горки выползало синеватое облачко, все больше и больше разраставшееся в тучку.
— Братцы, да это дым! — разглядели одни.
— Какой дым!
— Дым, дым. Не паровоз ли?
Повыпрыгивали из вагонов, уставились все на горку.
— Эх, дурные! Как есть настоящее облако…
Облако быстро темнело, растягивалось и бежало навстречу.
— Ясное дело — паровоз дымит…
— Он! Он!
Бросились навстречу. Бегут и видят — паровоз, дымный, черный на горке.
Мужики бежали, кричали, бросали шапки вверх. Машинист, поняв брошенных людей, долгим свистком разносил их радость по степи.
— Садись, садись, братцы! Голубчики, родные…
Машинист, улыбаясь, нажимал на рычаги. Это был другой паровоз, с другим машинистом.
— Все, что ли, сели? — спрашивал кондуктор.
— Эй, у кого местов нет, иди к нам, — кричал Верблюд, бегая около вагонов.
— К нам садись, к нам! — тянули другие.
Добрые какие стали!
Новый паровоз, уцепившись за состав, крепко рванул. Вагоны подались, пошли в гору…
— Силач. Смотри, как берет…
— Поехали… Братцы!.. Товарищи!..
— Родимый ты наш, — плакалась Аксинья, — не забыли, вспомнили…

11

Поздно вечером приехали наконец в Ершово. Ершово — узловая станция, сто верст от Пугачевска. Здесь пересадка. Куда вылезать, куда идти — никто не знает.
Налево, направо — кругом бесконечно тянутся вагоны.
— Куда народ, туда и мы, — сказала Катерина.
Шли с мешками за народом, лезли под вагоны.
Вокзал темный, холодный.
Голодающими здесь все полно. Тоже ожидают неделями.
— Когда поезд в Саратов? — стали спрашивать пугачевские.
— Да из Уральска еще не приходил.
Железнодорожники не отвечают. Они молча курят, молча ходят по платформе и молча уходят в свои дежурки.
По-разному толкуют в толпе. Одни говорят, что поезд должен прибыть сегодня ночью. Другие говорят — завтра.
— Я говорю, сегодня, — горячился один в зайчиной шапчонке. — Ждут — вот-вот из Уральска…
Свистуновы потолкались, потолкались в проходе, видят — толку мало.
— Переночевать бы где…
— В бараки надо идти… — указали. — Там все беженцы живут.
Барак за станцией.
Большой, темный сарай. Одна лампочка на весь барак. Черный, точно железный, пол. Но тепло.
Свистуновы ощупью нашли в углу себе место. Ралеглись.
К утру барак набился так сильно, что некоторые беженцы спали у порога, при входе. Беспрерывный вой и плач детей мешался с общим гулом. Если прислушаться, то разговор у всех о поезде, о следующих станциях…
Новости о голоде — тревожные.
Из Уральска, оказывается, беспрестанно везут голодающих. В том крае тоже — не лучше. Недавно, вот на днях, ошалелая мать свою дочь съела. Людоедку-мать из вагона в степь выкинули.
Аксинья слушала, охала, крестилась.
— куды заехали? Привезли, сбросили нас — и ладно.
— Знала, куда ехала, — огрызался Митька. — Говорила тебе. Не послушалась. Ну, куда увязалась?
— Я думала, что только в нашем городе такие страсти…
— Думала. Знаешь, кто думает-то…
Катерина вынула из перины полегчавший мешок. Взвесила в руках: если по горсти в день на человека выдавать, то самое большое на трое суток осталось. А тут в бараке, дожидаясь посадки, можно и неделю всю прожить.
Прикинула она что-то про себя и решила:
— Ну-ка, детушки, несите самовар на базар. Так ли, сяк ли, уж один конец.
— А ты что сама? — испугалась бабка. — Разве они, глупые, продадут? Ни за что первому попавшемуся спустят.
Но Катерина не пошла продавать.
— Плохо мне. В спину что-то вступило.
Привалилась к мешку, головой приникла.
Ребята взяли самовар за ручки и выкарабкались через лежащих к дверям.
На улице сразу же на полдороге к базару их остановили:
— Горячий чай, что ли, продаете?
— Самовар купи.
— На кой он мне хрен! — отмахнулись, не глядя на самовар.
Базар был недалеко от станции. Такая же толкучка, как и в Пугачевске. Лавки. Мясные и хлебные. Толкались беженцы и схватывали жадными глазами все, что лежало на полках. Так же, как и в Пугачевске, беженцы продавали сапоги хромовые, платки шелковые, юбки бабьи…
— Самовар продаем… Вот самовар! — выкрикивал Митька.
— Сколько берете? — спрашивали от нечего делать толкающиеся.
— Пять мильярдов.
Смеялись мужики над ними, но ребята не унывали пока.
Расталкивая баб, они выкрикивали громче всех:
— Самовар дешево’ заграничный, тульский… Таких больше в магазинах нет.
— Подите-ка сюда, — закричал, увидя их, колбасник в засаленном пиджаке и, когда ребята подошли, спросил:
— Почем делом-то?
— Три мильярда.
Колбасник поставил самовар на прилавок, открыл крышку, осмотрел, поскоблил ножом внутри самовара.
— Да в делом-то говорите!
— Ну, два мильярда окончательно, — ответил Гарька.
— Шагай дальше! — и отпихнул самовар.
— А твоя цена, гражданин колбасник? — обернулся Митька.
— Две сотни лимонов, — ответил тот.
— Айда, Гарек, — повернулся, в свою очередь, Митька.
— Да за него больше сотни не дадут! — крикнул им вдогонку колбасник.
Отошли ребята в сторонку. Обидно и непонятно стало. Может быть, и вправду самовар столько стоит. Вон, мужики не такие вещи задарма продают, да и то никто не берет.
— Довезем до Саратова, — уговаривает Митька брата, — а там, може, за десять мильярдов продадим.
Но гарька заметил, что колбасник зорко следит за ними. Ведь никто еще на базаре не продает самоваров, а ему, наверное, нужно. Объяснил свою догадку брату. Конечно, колбаснику нужен самовар. Но он выжига. Последнюю рубаху с голодающего сейчас хочет содрать. И тогда ребята начали план составлять.
Решили так. Подойдут они поближе к палатке колбасника — глядеть на него не будут — и Гарька нарочно громко скажет: ‘Пойдем, Митек, за мильярд тому спекулянту отдадим, как обещали’. А Митька будет его останавливать: ‘Зачем, давай до Саратова довезем, там за десять продадим’. Вот и посмотрят, устоит ли колбасник.
Покружились ребята в сутолоке и сбоку к колбасниковой палатке подкатились.
— Ну, как, хлюсты, все еще продаете? — усмехнулся лавочник. — Берите три сотни, и бог с вами.
Гарька даже не оглянулся. Громко, но так, как будто между прочим, говорит брату:
— Митек, пойдем на вокзал к буфетчику, отдадим за мильярд.
— Что ты, Гарька, с ума сошел! — уперся Митька, разыгрывая свою роль, — да мы до Саратова доедем, так и за десять мильярдов продадим.
И вот стали ребята поворот к вокзалу делать, а колбасник вслед стучит ножом:
— Подойдите сюда. Четыре сотни даю. Слышите — пять!
Тогда Гарька остановился. Спустил самовар на снег. Снял шапку.
— Мильярд — дешевле не могу, — проговорил он. — Не хочется тащить обратно, а то он у нас уже проданный.
Колбасник даже выбежал из палатки. Еще раз поднял самовар кверху, стал осматривать.
— Ни одной дырочки нет, гражданин колбасник. Сами пили — знаем…
— Так пять? — одним глазом посмотрел на ребят.
— Ты что — смеешься? — уцепился Гарька за самовар. — Что ты зря людей останавливаешь?
— Ну, последнее слово — шестьсот лимонов.
Ребята ловко свою роль выполняют, — враз покачали головой.
— Ну, как хотите, — вздохнул колбасник и отошел. — Вот вам шесть и баста. Больше не стоит.
Ребята в тупик, до точки, кажись, доигрались.
— Цена, говорю, хорошая. Больше, право слово, не дам.
— Ну, что торгуешься? — подошел Гарька. — Да ведь такой самовар, гражданин колбасник, десять мильярдов в Саратове стоит, а в Москве и за сто не найдешь.
Начали для отвода ребята тень наводить, нельзя же сразу соглашаться, а то, пожалуй, на попятную тот пойдет.
— Мало ли что, — вытирая руки об край пиджака, отвечал лавочник. — Сейчас любой вещи копейка цена. Такое время пришло.
Но Гарька решил еще попробовать.
— А колбаса у тебя почем? — спросил.
— Какую возьмешь? Эта, из конины, подешевле будет.
Пощупали, перебрали колбасу.
— Ну, вот, давай в придачу этот кружок и бери самовар. Пользуйся нашей добротой.
Колбасник взял нож, отмахнул половину круга, завернул в газету и подал.
— Жертвую.
Отказываться нечего. Митька проворно сунул сверток за пазуху. Поплевав на пальцы, торговец крякнул и стал отсчитывать бумажки.
— Сотня, две, три, четыре… Получайте, ваших — шестьсот…
Простились Свистуновы с самоваром-другом. Сколько лет, согревая, мурлыкал он на столе, особенно ласково и заботливо пел по утрам. За завтраком, уплетая горячие лепешки со сметаной, любил Гарька смотреться в хорошо вычищенный самовар и строить рожи. А теперь колбасник жирный будет ласкать его и свое брюхо чаем накачивать.
Отошли от базара немного, Митька не удержался.
— Чего горевать! Давай попробуем. — Он достал ножик и отрезал по маленькому кружочку-ломтику.
— Вот тебе, а вот мне. Говорят — из конины, а что же она такая вкусная? — удивился Митька, прожевывая.
Гарька объяснил, что конина такое же мясо, как говядина. А вот он читал в книжке, что китайцы крыс едят. В мясных лавках у них выпотрошенные крысы, как рябчики, висят. Очень даже вкусны, будто бы…
— А ты больше колбасу не режь, — остановил он брата. — Пойдем лучше на вокзал: про поезд узнавать. Да убери, тебе говорю, нечего нюхать. Спрячь подальше, а то вырвут из рук.
— Не вырвут, я далеко запихал.
На вокзале шумели и галдели мужики. Одни кричали, что поезд из Уральска запоздал, а другие уверяли: совсем не придет, дескать, заносы в пути начались.
Митька попросил у мужика докурить цыгарку.
— Ты деньги берегешь? — толкнул он брата, сплевывая.
Гарька пощупал грудь — тут они.
Как видно по всему, поезд раньше ночи не придет. Поэтому можно спокойно идти к своим, в барак.
А Катерина совсем свалилась. Лежала пластом, вытянув руки и ноги. Лежала, не открывая глаз, плотно сжав губы. От нее несло жаром.
— Тиф, тиф-голодняк повалил, — ползала около нее на корточках Аксинья, стараясь подложить ей под голову, что помягче. — Развратный тифняк… Опять он, окаянный, пришел…
Елька, напуганная и голодная, кричала на весь барак.
Гарька, как увидел посиневшую мать, бросился на колени. Ткнулся головой в тощий живот матери.
— Чего ты, мам!.. Да ты слышишь?..
Здесь вырван лист (стр. 199-200)
Стал Гарька умом раскидывать. Тут, видно, без хитрости не обойтись. Придумывать надо что-нибудь. Прежде всего нужно за мешочниками последить, у них поучиться. Как это они умеют пристраиваться и с одного поезда на другой пересаживаться?
А мешочника сразу отличишь. Он не топчется, не суется зря, как деревенщина, на перроне не мозолит глаз охране. В полушубке, крепко подпоясанный, он сидит где-нибудь в отделении, в уголке, на своем мешке и зорко на всех поглядывает. Более мелкие мешочники собираются артельно, чтоб действовать было сподручнее.
Весь день выслеживал одну артель Гарька. По их разговору нельзя было постороннему человеку угадать, что они хотят делать, но чуял Свистунов — о деле каком-то сговариваются, про Саратов упоминают. Сидят они кружком. На газете у них нарезанная ломтиками колбаса и белый калач. Чайник с кипяточком.
— Половину, — выговаривает один, не обращаясь, собственно, ни к кому.
— С четвертью, — отвечает другой, рыжеватый мужик, потянувшись за калачом.
Помолчали.
Потом рыжеватый опять проворчал:
— Едем в накладе. По вашей цене проиграл. Не пустили. Два мешка пришлось оставить.
— Как придется. На то ухватка, — отвечает другой, снимая с ломтика колбасы кожуру.
Напившись чаю, мужик в малахае собрал крохи и кожуру от колбасы в бумагу, спросил:
— Так кому на вечерний?
— Григорию… Ефиму.
— Мне…
— Паньке…
— Шесть человек всего.
Так-так-так. Шесть человек с вечерним уезжает. Теперь не выпускай их, Гарька! Следи, с какого конца они билет потянут.
— Больше красненькой не давать, — приказывал малахай. — Скажешь, до Саратова только. Оттуда, ежели потяжелее будем, тогда…
— Ладно. Будет так… — и мешочники стали подниматься.
Ясное дело — разговор идет о взятке. Кому только? Начальнику, кондуктору или машинисту? Придется и Свистуновым на такое дело пойти. Прикинул в уме Гарька. Две сотняги уже проели — четыре осталось. Если дать по сотне с человека. За всех, за пятерых пять сотен — скидку, пожалуй, можно попросить. Ну, деньги-то отдашь, а как же кормиться? Последнее спустили — другого самовара нет. Разве пообещать только, а когда сядешь, сказать, что деньги утеряли или вытащили? А какое они имеют право назад из вагона выкидывать? Скандал, ежели что, можно устроить, охрану позвать:
‘Так-так. Они взятки берут. Спекулянтов возят, правила нарушают. Да знаете вы, что у нас отец комиссар московский’.
Да, хорошо так мечтать, пока до дела не коснулось.
Ну, какой это дурак поверит на слово и прежде денег в вагон нищих усадит?
Сходил, проверил Гарька своих в бараке. Обжились Свистуновы, сидят на мешках. Беседуют с соседями, как ни в чем не бывало. Теперь уже не спрашивают о поезде, не горюют. Особенно Катерина. Один Гарька беспокоится. Затянув потуже ремнем свой тощий живот, опять пошел на станцию следить за мешочниками.
Прождал час, другой на старом месте, нет, не приходят те. Неужели уехали? Не может быть: не слышно было как будто поезда.
Не знал Гарька, что спекулянты, как волки, никогда на старое место не возвращаются и после себя следов не оставляют.
Начал Свистунов бегать по перрону, заглядывать во все углы.
Нет, пропали мешочники…
Так до позднего вечера носился Гарька по вокзалу. Измаялся весь. Выбежал еще раз на перрон. Вон из дежурной проводник с фонарем вышел, а за ним, за ним… рыжий и тот, что в малахае. Гарька метнулся в сторону.
Проводник, в черном тулупе, шел, не оглядываясь, в одной руке у него была какая-то бумага, а в другой руке фонарь, который чуть не волочился по земле. Проводник и мешочники прошли на конец платформы.
Следя за колыхающимся фонарем, Гарька бежал вслед за ними. Фонарь все дальше уходил в темноту, перешел на рельсы и скрылся под вагонами. Гарька — за ними, спотыкался о рельсы, но не хуже их нырял под вагоны. Только как бы не запутаться на этих железнодорожных линиях — уйдет далеко от вокзала и не выберется обратно. Но вот огонек перестал колыхаться. Гарька тоже остановился, прижался к вагону, прислушался. Не разобрать слов. Тогда подполз на коленках близко, прилип к большому холодному колесу.
— Кажись, эти… — услышал он голос проводника. Проводник поднял фонарь выше головы, провел светом по вагону.
Поднесли бумагу к фонарю, и все трое, склонившись головами, разбирали листок.
— Так точно, — ответил рыжий мешочник, — восемьсот третий.
— Значит, эти, — согласился проводник, — четыре вагона эти…
Проводник обошел вагоны и стал делать отметки. Гарька, прячась, нырнул подальше под вагон. Проводник черкал, по хрупу судя, как будто мелом.
— А вы пораньше, — уходя, проговорил проводник, — поспокойнее будет…
Теперь только ловкость и быстрота нужны.
‘Стой, не торопись! — сам себе приказывает Гарька. — Оглядись хорошенько и запомни место. Вот напротив отмеченных проводником вагонов — белый вагон-холодильник. От него и надо прямо идти. У линии водопроводная будка. Налево стрелка. А это, на что наткнулся, проволока к семафору тянется’.
Хоть темно, как в бочке, но все заприметил Свистунов.
Прибежал в барак, сдерживая и скрывая свое волнение, зашептал:
— Собирайтесь…
— Куда, ночью-то? — не поднималась Катерина.
— Ночевать в другое место пойдем. Я нашел место потеплее.
— Да здесь и так нам тепло.
Бабка проснулась, забеспокоилась, как всегда:
— Приехал? Поезд, внучек, приехал?
Митька шикнул на бабку. Какая недогадливая, разве можно всех тревожить. Тишком надо обделывать…
Наконец догадались. Не стали больше расспрашивать Гарьку. Молча, незаметно для других, увязывали мешки. Осторожно выбрались через спящих из барака. Наружи бабка и Катерина, ослепшие за эти дни, натыкались на столбы, на стену, шагу не могли сделать вперед. Схватились тогда за руки. Потянулись гуськом.
Елька разоспалась, валится с ног. Пришлось тащить на руках.
— Ой, — вдруг упала бабка, — что меня уцепило?
— Проволока тут.
Когда полезли под вагон, бабка совсем перепугалась.
— Куда мы? Задавит.
— Лезь, не задавит, — подталкивал Гарька, а сам весь горел от напряжения. — С бабами — одно горе.
Трудно Катерине стало — в холод опять бросило, ноги дрожат, но молча карабкалась по земле, ощупывая стальные мерзлые рельсы, верили, что ее старшой сын, если поднял и потащил, то не ошибется и в этот раз.
А Митька ползет и время находит еще спрашивать:
— Рюха, а какие здесь большущие вагоны. Не как у нас…
— Тсс! Здесь ширококолейка.
Аксинья, путаясь в своих тулупах, обессилела и не могла идти дальше.
— Да что же это такое — так всю ночь будем мырять, как жулики? — захныкала она и плюхнулась наземь.
Ну, вот и белый вагон, а напротив — товарные, меченые. Гарька передохнул. Кажется, никого нет, и мешочники еще не пришли. Надо проверить вагоны. Он чиркнул зажигалку — осветил. Ясное дело: ‘Х’ мелом поставлен. Но, когда стал открывать дверь, из вагона неожиданно послышались бабьи голоса вперебой:
— Куды, куды? Тут служебный…
Гарька обомлел: когда же их заняли?
— И нам нужно служебный! — громко ответил он и, разозлившись, отодвинул дверь.
— Не пустим! Куды лезете? — еще сильнее завизжали бабы. — Это наш вагон.
Но Гарька уже взобрался.
— Мы, тетеньки, больше вас уплатили. Лезь, маманька.
Бабы не уступали, загородили дверь.
— Мужики наши придут, все равно вас выкинут, — толкали они Гарьку с боков.
— Посмотрим, кто кого, — отбивался Гарька. — Не пихайся. А то…
Свистуновы дружно втаскивали свои мешки и ведро.
— Батюшки, куды вы с салазками? — продолжали отпихиваться бабы. — Куды, вам говорят?
— Туды! — ответил Митька, двинув по ногам салазками.
Когда и бабка Аксинья, охая, вскарабкалась, и Свистуновы заняли угол, Катерина, оглядевшись, проговорила:
— Будет вам, бабы. Местов всем хватит.
— Да не ваш это вагон… — не успокаивались те. — Вот поглядите, вас все одно выкинут.
— Да что вы, собаки? — выругался, не стерпев, Митька. — Нас дежурный сюда раньше вас сажал, да мы не пошли: грелись на вокзале. Поезд должен скоро притти.
— Скоро, значит, прицепят? — сразу успокоившись, заинтересовались бабы.
— Скоро.
Митька, конечно, сказал на пушку, но вышло неожиданно по его. Вскоре влезли в вагон мужики ихние: они нисколько не удивились новым пассажирам, зашептались с бабами:
— Из Уральска поезд пришел.
Сидели тихо. Все успокоились, не ругались. Огляделись. В вагоне действительно было просторно.
— Мы как буржуи, — указала Катерина. — Еще десятка два можно усадить.
— Что ты… — зашикали на нее бабы, — тебя посадили, ты и сиди.
— Ну, милая моя, ты, значит, не видела настоящей страсти, не знаешь, как мы сюда ехали… Говорю: прямо буржуйский у нас вагон…
Ну, положим, Катерина не видала, как ездят буржуи, не знает о мягких вагонах, о ресторанах-вагонах, а вот что у них весь вагон в навозе, к полу кучки примерзли — лопатой не отодрать — она на это не смотрит. Главное, если без драки и давки.
Скоро их вагоны прицепили к уральскому составу, и когда уже тронулись — стало не только легко на душе, но прямо радостно.
Ловко удалась разведка, заход с тыла! Без копейки поехали.
Бабы окончательно помирились. Та, которая при посадке больше всех ругалась и грозилась, теперь даже подсела к Катерине.
— Куды едете? — спросила она.
— В Москву.
— Сами-то кто?
— У нас отец — комиссар, — ответил за нее Митька. — Он в Москве работает.
— Так-так-так… — прижухла еще больше баба, — комиссаровы, значит…
Уральский шел быстрее ‘максима’. Даже качало только слегка. Колеса весело барабанили и выбивали марш.
К утру, когда в вагоне стали вырисовываться фигуры лежащих, Елька проснулась и захныкала.
— Ну, вот еще что выдумала, — приподнялась бабка, — потерпи немного!
Но Елька ныла и не давала покоя.
Как нарочно, то состав часто останавливался, а тут несется и несется без остановки. Затормозился было на одном разъезде, но слезть невозможно. Вагон высокий, только более ловкие мужики могут спрыгнуть, сделать в одну минуту, что им надо, и опять быстро вскочить обратно.
Митька умеет приспособиться. Встал около двери и давай в щелку под ветер пущать.
А девчонкам — горе.
Проснулись мужики, ругаются на Свистуновых за беспокойство.
— Ах, шут тебя дери! — окончательно проснулась Катерина. — Бабка, давай котелок!
— Что ты, Катя, ополоумела? В посуду? Да она сама-то вся котелка не стоит.
— А что же теперь девчонку, по-твоему, портить?
Вытащила из ведра солдатский котелок.
— Варить-то все равно нечего. На, садись, деточка. Будет пища, будет и посуда.
Аксинья, завертываясь потеплее, ворчала:
— Ты хоть котелок в ведро опять не суй!
— Смотри, приспичит — так сама первая запросишь.
Мужики посмеивались:
— Ну, и ловкая баба Катерина. Вот безбожница-то…
— Чай комиссарова жена.
… Утром стояли недалеко от большой станции. Передавали, что до Покровска остался всего один пролет. Через час там будут.
Переливающаяся голубым блеском снежная степь манила выскочить из вагона. Мужики, ребятишки не выдержали, вышли из вагонов: слегка ноги промять.
Из переднего вагона уральского состава выносили мертвого мальчишку. Позади шла женщина, очевидно, мать. Митька хотел было ближе подбежать, посмотреть на мертвого, да закричали:
— Садись!
Не успели мальчишку донести до станции, положили его в сторонку, около водокачки. Неподвижными, открытыми глазами проводил всех.
Митька толкает брата:
— Живучие мы с тобой, Рюха…

12

Покровск. Побежали навстречу плетни и заборы. Закружились домики деревянные, мельницы крылатые. Приехали.
На вокзале — пусто. Нет беженцев. Удивительно!
— Где народ-то? — спрашивали Свистуновы.
— В Саратове. Там ведь вокзал-то…
— А Саратов где?
— Через Волгу надо. Туда весь народ пошел. Туда, туда…
‘Саратов, Саратов’, — у всех на языке.
Катерина усадила вокруг себя свой отряд, предложили сначала ‘согреть душу’, а там увидят.
Гарька с матерью на базар отправились. Аксинью с Елькой караулить мешок оставили, а Митька по вокзалу пошел бродить.
Какой вон красивый состав стоит! Вагончики блестящие, гладкие от зеленой краски. Подошел поближе, не удержался, пальцем провел по боку. Надпись прочел: ‘Плацкартный мягкий’.
Что за ‘плацкартный’ — непонятно. Для больных, параличных, наверно. Около вагонов увидел девчонку подозрительную. Она была в грязной, замызганной шинели с сильно подкрученными рукавами и в рваном платке. ‘Беспризорная, что ли?’ — прищурился Митька на нее.
— Чево ты тут шныришь? — подошел он к ней.
Девчонка не ответила. нагнувшись, она, как воробей, поскребла пальцем по мерзлой кочке. Отковыряла какую-то бумажку, будто от карамельки. В рот сунула и стала облизывать.
— Дай сюда! — крикнул на нее Митька.
Она запищала, ровно котенок, и спрятала быстро в рот всю бумажку. Глаза у ней были грязные, слипшиеся.
— Чего вопишь? — поморщился Митька. — Бьют, что ли, тебя?
В вагоне хлопнули дверью. Никто не вышел, а только показалась рука из-за дверей, выкинувшая комок свернутой бумаги.
Митька кинулся изо всех сил к свертку. В бумажке оказались папиросные окурки, остатки от ветчины и красные корочки сыра.
‘Вздумали таким добром швыряться!’
Корочка от сыра была очень вкусная. Гарьке надо будет сберечь да Ельке
— На, беспризорная шпана! — протянул он и девчонке одну корочку.
Девчонка жевала корочку сыра и дрожала от холода.
— Ты чья? — спросил ее Митька. — Откель взялась?
— Новоузенская… Дорогой у меня мамка с тятькой от тифа померли…
— А ты не померла?..
— Не… Меня мужики сбросили тута…
— Сволочи… Девчонку беспризорную бросают.
Она молчала.
— Давно ты так живешь?
Молчит.
— Да ты немая, что ли?
— Не знаю я, — ответила, ежась.
‘Тогда и говорить больше нечего с такими. Пусть огрызки подбирает’.
— Ты на Саратов иди, — обернулся Митька, уходя. — Там, глядишь, в Ару попадешь, поняла?
После завтрака, поев хлеба с кипятком, Катерина объявила:
— Как хотите, ребятушки, на последние сегодня купили и доели, а в Саратов, как видно, помирать будем.
— Не пугай! — ответил Митька. — А раньше-то помирали?
Увидели они за эту поездку многое. Хуже их люди мечутся, из вагонов мертвецов выбрасывают, как окурки, а они вот едут да еще других обоняют.
— А вы не больно тужите! — тут же успокоила Катерина. — Как ни бьемся, а к вечеру, глядишь, наедимся и напьемся.
Свистуновы уложили свои мешки на салазки, тронулись гуськом к Волге.
— Вот, видишь, и салазки твои пригодились, — говорил Митька. — Я знаю, что делать.
— Ну, да ладно, смышленыш… — похвалила Катерина.
Под гору салазки хотя и с поклажей, но легко катились. Митька только правил.
Вот она, эта самая Волга! Пожалуй, летом и не переплывешь. И лед, наверно, толстый.
Катерина тоже удивлялась: не даром про Волгу поют: ‘широка и глубока’.
— Как море… — вставила бабка, вспомнив про свой Новый Афон.
— Три версты будет, давеча беженцы говорили.
— А Саратов близко?
— Близко! А пока дойдешь, язык высунешь.
Саратов на том берегу блестел серебряными окнами. Большой город Саратов. Церквей одних Митька насчитал семь штук. Особенно выделялся один огромный дом, наверно, в двадцать этажей.
— Неужели Москва еще больше?
— Москва всем городам мать.
Лихо обгоняли сытые, краснощекие извозчики беженцев, далеко откатывались на ухабах по широкой дороге сани. Потом пешеходы, бойко шагая, стали обгонять, а Свистуновы шли все тише и тише. Елька начала хныкать: холодно и ноги устали. Какой она еще ходок! А на руках ее нести бабке не по силам.
Где огромные баржи вмерзли и зажаты льдом, а рядом большие кучи дров сложены — присели Свистуновы на отдых.
Впереди самое трудное. Надо на гору подниматься.
Отдохнули с часок.
Запрягся Гарька в сани, брата к себе в пристяжку прицепил. Катерина сзади салазки подталкивать взялась.
Повези, но полгоры не прошли — сердце забилось, дыхания стало не хватать. Мешок с периной, одеялом да ведром оказались слишком тяжелыми. Упарились ребята, как хорошие лошади. Гарька снял шапку, откинул прилипшие волосы с мокрого лба. Пар от головы пошел. Сбросил с себя и шинель.
— Еще берем разок!
Катерина обессилела совсем. Отпустила салазки, присела.
— Ты чего же? — оглянулся Митька.
Мать, сидя на дороге, помахала рукой вслед: ‘Иди, иди, сынок!’
Казалось, гора с каждым шагом вырастала все выше. Митька, выгибаясь от натуги, пыхтел, раскрыв рот. На щеках у него появились красные пятна.
— Устал? — спрашивал Гарька.
— Жарко. Сердце колотится.
— А ты глубже дыши…
— Я и то…
Маленькой нищенкой сидела Катерина на дороге позади, а бабки с Елькой внизу совсем не видно было… Вот где почувствовали, что голод у них все силы отнял.
Обгонявшие извозчики оглядывались, указывали кнутом на Катерину:
— Свалилась, встать не может. Много их… И все идут, идут, конца им нет.
Но вот ребята напряглись в последний раз, и показалась улица. Широкая, красивая…
— Тетенька, как к вокзалу пройти? — стали расспрашивать ребята.
— Так вот по этой улице, Московской, и идите прямо.
Остановились. А остальных из отряда все еще не было видно. Митька пошел на разведку книзу. Увидел — Катерина, цепляясь то за столбик, то за перила, еле брела, вся бледная, и все хваталась рукой за тощую грудь.
Аксинья дергала Ельку, которая отчаянно ревела и ползла, как обезьянка. С горы, когда отдышались, оглянулись назад. Не верилось, что такую дорогу страшную прошли… Где Покровск — не видно. А родной город Пугачевск — и не спрашивай.
— Глядите, глядите, что едет-то!.. — закричал вдруг Митька.
Прямо на них, по улице, катит вагончик. Дребезжит звонок. Как подъехал поближе, заворачивать стал направо по рельсам.
— Аа… Это транвай! — догадался Гарька. — Конечно, транвай. Видишь, по проволоке у него электричество бежит.
Смотрели на трамвай Свистуновы, удивились. Вот прицепит бы сейчас к нему салазки — в один момент до вокзала докатил бы.
Потные, разгоряченные, они стали быстро остывать на морозе.
— Ох! — спохватилась Катерина. — Давайте трогаться…
Потянулись пугачевцы дальше по Московской…

Часть третья.

1

Еще там, в Пугачевске, выдавая последний ордер на муку, председатель комиссии помощи, товарищ Федулов, наказывал Гарьке на прощанье:
— Доберетесь, товарищи, до Саратова, дуйте прямо в губком. Там в губкоме Свистунова хорошо знают.
И вот всю дорогу до Саратова Гарька думал об этом. Своих не обнадеживал, чтоб очень не распускались и держались экономии.
И вот, наконец, Саратов.
— Гражданин товарищ, — остановил Гарька одного в очках, — в очках люди всегда грамотные и знающие, — А где тут у вас губком партии Рыкыпы?
Гражданин задержался на секунду и указал, что губком партии тут в переулке, налево.
Тогда Гарька остановил свой отряд.
— Вот что. ты, мамань, валяй к вокзалу, а мы с Митькой в одно место слетаем.
Нашли ребята переулок и губком. Большой серый дом. Огромные стекла, скрипучие двери.
‘Ну, теперь, Гарька, вынимай свои удостоверения и мандаты’.
Кверху поднимается лестница, с ковром на каменных ступеньках.
— Ну, лезь первый! — указал Гарька.
Забрались на второй этаж. Налево одни двери, направо — другие. Глазами зашарили по объявлениям: куда идти, к кому обращаться? Из дверей высунулся кто-то с бумагами, в валенках и в фуфайке.
— Товарищ, — ухватился за него Гарька, — вы, случайно, не в губкоме работаете?
— Чего вам? — остановился тот.
— Голодающие мы. В Москву едем. Куды тут нам обратиться?
— Голодающих не принимаем. Это не наша функция. Здесь губком партии.
— Так и мы не функция, а тоже партейные! — выпалил Митька.
Товарищ в валенках хотел было нырнуть в дверь, но тут ровно споткнулся:
— Партийные? — усмехаясь, переспросил он, оглядывая их с головы до ног.
— Ну да. Ежели у нас отец комиссар, то как нас теперь считать?
Товарищ смеялся, но ему, видно, было некогда стоять с ребятами. Почесал губу около усов.
— Дуйте, ребята, прямо! — указал он, — потом налево, потом опять налево, а потом направо. Там спросите комнату 43. Хозяйственный отдел.
Гарька руку к шапке приложил: дескать ‘благодарю вас…’ Это он у железнодорожников-агентов научился.
Пошли, как указал.
— Направо, кажись, теперь? — остановился Митька.
— Нет, налево.
— Он же сказал: ‘налево, а потом направо’.
Запутались ребята в коридоре, остановились — озираются.
В черной короткой юбке, в шапке-малахае, с портфелем подмышкой, идет какая-то партийка. Не видели ребята никогда, чтоб бабы портфель, как комиссары таскали. В Пугачеве таких не было.
— Это тебе не курьерка, — указал Митька. — Покатываемся к ней.
— В чем дело, товарищи? — круто повернулась к ним та.
— Пугачевцы мы. Уком наш сюда к вам направил. Може, знаете комиссара Свистунова, так мы его семейство.
И чтобы больше веры было, Гарька показал свои мандаты.
— От товарища Федулова, нашего председателя комиссии, прочтите, пожалуйста. И от исполкома такая же бумага имеется, — рассказывал Гарька.
— Нас пять человек, — добавил Митька. — На улице трое сидят: мать, сестренка и бабка.
— Постойте, постойте… И бабка? — удивилась коммунистка. — Да идите сюда, товарищи… — она бросила портфель на стол, вверху вспыхнула электрическая лампочка.
— Что поделаешь! — ответил ей Митька. — Увязалась. Мать наша два раза помирала, ожила, а бабку пока не забирает.
Вышли из соседних комнат другие сотрудники, смотрят на пугачевцев. Начали спорить между собой: почему это до сих пор нет достаточной помощи. Посылают, пишут, говорят, а беженцы все текут. Что делают на местах?..
Гарька слушал эти споры да рассуждения и думал:
‘Хорошо вам здесь, сидя, антимонию разводить, а на улице у нас мать на холоду’.
— Ну, как, товарищи, — переступил он с ноги на ногу и шапку стал надевать, — подмога Свистуновым будет какая-нибудь?
— Да, да. Как же, как же! — спохватилась коммунистка, слегка покраснев, — сейчас коменданта найдем.
Повели ребят по лестнице в нижний этаж, в подвал, где пахло хлебом и рыбой. Записали в книгу: фамилию, год и число.
Кладовщик стал отвешивать: дали ребятам четыре селедки, хлеба каравай, фунтов на двадцать.
Ребята обалдели от радости. Хороший губком в Саратове! Чтоб так везде принимали!
Несет Гарька хлеб, к груди прижимает. Носом втягивает сладкий запах.
Подбегает к ним обросший, худой, в шинели красноармейской, мужик, за Гарьку уцепился.
— Дай, — говорит, — я понесу. Тяжело тебе.
— Не тяжело, товарищ.
— Дай донесу! — опять повторил мужик. Потекли у него желтые слюни, руками с черными ногтями к хлебу потянулся. — А ты мне за это кусочек дашь.
Боязно стало Гарьке. Что же, в Саратове днем, да на такой большой улице грабеж устраивать?
— Уйди, бандит! — закричал Гарька, отбегая в сторону. — Не видишь, мы сами голодающие.
Гарька, не оглядываясь, бежал вслед за Митькой и слышал, как сзади мужик, с желтой слюной и трясущийся, не отставал и кричал:
— Дай! Дай хлебца!..
Мать и бабка сидели около дороги, прислонившись к салазкам. Только носы выглядывали из платков. Увидела Катерина бегущего сына с хлебом, затрепетала вся. Нет, не от голода, не от жадности, а задрожала от доброты человеческой. Тихо сказала себе:
‘Жалеет нас кто-то… Спасибо… Это злой только не видит, что есть добрые люди на свете…’

2

Вокзал в Саратове большой, развернулся на всю площадь. А беженцев здесь так много, точно их со всего света согнали. Пролезли Свистуновы в широкую дверь вокзала. Гудит народ. Мешки, бабьи головы закутанные, мужичьи шапки и опять мешки…
Нашли Свистуновы место себе у медного куба. Разлеглись. Стали к разговорам прислушиваться.
— Здесь только по билетам сажают, — говорил мужик, лежавший на животе, обняв свой мешок.
— По каким-таким билетам? А мы так…
— Не выйдет… Здесь центра. За порядками следят.
— На перрон даже не пущают, — добавляют другие.
Бабка, расчесывая свои волосы гребешком, продолжала расспрашивать.
— А до Москвы пересадка будет?
— Не… Прямиком, без пересадки.
А Митька ходил на рынок продавать салазки: полсотни лимонов за них дали. У Гарьки сотня да у Митьки полсотни — богачи пока.
На вокзале прожили ночь да еще день. Да что не жить? Чисто тут и тепло. Полы каждый день скребут швабрами, не то что в Ершове, в черных бараках.
Кипяток из куба рядом, и бесплатно.
Елька всегда голодная, знает, что хлеб в ведре спрятан, и ноет.
— Дура! — ругается Митька, — ты съела давно свою порцию.
— Всем досыта есть, так хлеба не станет, — рассуждали соседи. — Наплевала бы на ладонь да пососала…
Но Елька не слушала, а тянула свое:
— Мам… Ись хочу…
— Ну вот, — убивается Катерина. — Точь-в-точь, как Васенька-упокойничек, начинает за сердце рвать. Глядите, в нитку вытянулась. Без детей горе, а с ними вдвое.
Но Катерина в душе оправдывала девчонку. Хлеб, что губком выдал, невиданный. Разбередил он животы, заныли на все лады и запросили еды кишечки. Ведь не Елька это ноет, а все жилочки, изголодавшиеся за зиму. От своей порции прячет мать крохи и Ельке потихоньку сует.
— Что малое дите понимает? Хоть по старому, хоть по-новому, а без хлеба не прожить. Все надеются на Москву, а вот едем третью неделю — Москвы вашей не видим.
Аксинья, сидя за кубом, сосет селедку. Ох, и жирная да сладкая какая сельдь! Каждое перышко, каждую косточку бабка обсосет.
А рядом с Свистуновыми тоже бабы и ребятишки. У ребятишек оскаленные, бурые зубы, а губы — черные полоски.
— Детей-то сколь… словно мокрицы от сырости разводятся.
— Мы не в обиде, — за всех отвечает Катерина, — хлеба нету, дети есть.
— А у тебя много?
— Много, да лишних нет.
Бабы с детьми, оказывается, неделями живут здесь на вокзале, на поезд никак не попадут.
Одна тетка, указывая на Катерину, спрашивает Митьку:
— Как это бабка с вами из эдакой дали едет?
Митька удивленно посмотрел сначала на мать, потом на бабку.
— Что ты, — обиделся он, — это мать наша! А бабка вот.
Митька до этого не обращал внимания, кто старее: конечно, мать должна быть моложе бабки, и тут невольно опять поглядел он на нее.
Сильно сдала Катерина. На почерневшем высохшем лице какие-то пятна появились. Глубокие морщины прорезали лоб. Ввалился рот. Нос вытянулся к подбородку.
— Горе не молодит, милая, — ответила Катерина, чуя взгляд сына, — горе одного только рака красит.
— Ох, и я что-то стала хворать, — пожаловалась, в свою очередь, бабка. — Как только измерзла в вагоне ночью, так и сейчас все не отойду. Еле-еле дышу. Простуда, видно, в ноги вступила.
Скоро стало известно, что голодающих и беженцев в центр отправлять не будут, но командировочные могут получать билеты у коменданта станции.
Гарька обрадовался:
— Ага! У нас мандаты есть. Мы командировочные. Пойдем, Митька!
— Идите-идите, деточки! — проводила их Катерина. — У одного слез не хватит, другой подбавит…
К коменданту на очередь легко было встать. Только показал Свистунов свои бумаги часовому, как тот сейчас же к дверям пропустил.
В первой комнате осматривали документы и делали отметки.
Во второй, куда посылали, за перегородкой писали билеты.
Дежурный, как глянул на свистуновские документы, так и откинулся на стуле, точно испугался, потом долго смотрел на ребят.
— Так вы из города Пугачевска? — наконец спросил он. — Ну-ка пропусти их сюда, — сказал он часовому.
Ребята вошли в дежурную канцелярию.
Выбежали телеграфисты из своих комнат, принялись переспрашивать:
— Так вы из самого Пугачевска? Пугачевска?
— Из самого. А что такое? — испугался Гарька. Может быть, пугачевским запретили билеты выдавать.
— Это у вас там действительно людоедство?
Ну так и есть, приказано ловить пугачевских как людоедов. Гарька не знал, что отвечать. А Митька, не понимая, принялся рассказывать, как в Пугачевске — он сам видел — поймали мать-людоедку.
— Своего ребенка, стерва, съела. Соленую говядину человечью в бочонке из одной деревни в уголовный розыск привезли. Колбасу из человечины на базаре продавали.
— Нет, нет! — весь сморщившись, зажал уши один из слушателей, с кокардой, — это ложь! Ложь! Я не верю.
Побросали работу сотрудники, принялись между собой спорить. Одни доказывают, что людоедство, дескать, факт, газеты не врут, многие беженцы это подтверждают, людоедов собственными глазами видели… Другие руками отмахиваются: враки, преувеличение.
— А вот же люди приехали оттуда, — указывает дежурный на Свистуновых, — каой им смысл врать?
— Врут потому, что надо бежать, оправдать свой побег. Бегут и разносят панику.
‘Эх, тебя бы, беломордый, к нам на недельку… — подумал Митька, — оправдался бы…’
И вслух проговорил:
— Да чего там! Нашу шабриху Дарью Пышкину людоеды слопали.
— А вы их видели? — подскочил чиновник, весь бледный.
— Мы-то, конечно, е видели, — смутился Митька. — ее парнишка, чай, сказывал.
Тут начали еще больше спорить, да так, что того и гляди драка между ними зачнется. И про очередь забыли.
— А много, расскажите, у вас в Пугачевске народу умирает? — опять принялись расспрашивать ребят.
— Да убирать некому, — ответил Гарька, видя, что им бояться пока нечего. — Субботники уком делает. Я сам с комсомольцами мертвяков убирал.
Слушали, качали головами, только один, все тот же чиновник, бегал по комнате и отмахивался рукой:
— Не верю! Не вею…
Дежурный, бросив спорить, обратился к ребятам:
— Пропуск вам сию минуту дадим.
Свистуновы отошли и присели на диван.
— Не садитесь, не садитесь! — подбежал к ним чиновник, вглядываясь в них. Ребята испуганно вскочили.
— В чем дело ?
— На вас паразитов много! Выйдете на минутку, билеты вам сейчас выдадут через окошечко.
И выпроводил их. Гарька не то что обиделся, но что-то кольнуло внутри:
‘Боятся нас. Заразные мы’.
И ничего не ответил им, только, выйдя и прислонившись к окошечку, поглядел на брата. Чумазый Митька, правда, ведь всю дорогу не умывался, но был уж не такой страшный, как те, что лежат на вокзале да в бараках, распухшие, с зелеными щеками. Какие же вши — паразиты? Паразиты — спекулянты, торговцы, а они тут при чем? Долго думал и все-таки спросил:
— Митек, тебя не кусают?
— Нет. А ты не обижайся, — ответил Митька. — Барин он, беломордый паразита. Вот приедем в Москву, почище его будем.
Нет, Гарька не обижается. Пусть смеются над пугачевцами, над голодающими беженцами, пусть выгоняют за дверь, — выдали б только билеты.
А ведь дали! Вручили в руки посадочный билет и на нем отметка: ‘9 вагон — 5 мест’.
Дежурный, выдавая посадочный билет, объяснил очереди:
— Паники, граждане, не устраивайте. Все сядете. У кого такие билеты — будьте спокойны, в первую очередь пройдете…
Просидели на вокзале до вечера. Тревожно, нудно звучали одинокие, долгие звонки на перроне. Аксинья вскакивала и всякий раз ругалась:
— Наш поезд пришел. Вставайте… Вставайте скорей!
— Который на Москву, объявят, — успокаивали знающие. — Раз сказали, что только по билетам сажать будут, ну и сиди спокойно.
— Ой, объявят ли?
Слышно было, как мимо вокзала проходили составы, свистели паровозы, но московского все еще не подавали, а вокзал все больше и больше набухал народом: подошли новые толпы с прибывшего в Покровск уральского поезда. Этим негде было сидеть, и они стояли наготове, поддерживая друг друга, навьюченные мешками и узлами.
— Батюшки, народу-то сколько! — беспокоилась бабка. — Не попадем мы, внучек. Не попадем…
Гарька и сам стал бояться. Как можно при такой силе народа по каким-то билетикам сажать? Что за секрет и сила в этих номерках, которые у него в кармане и которые он все время ощупывает. Не обманул ли дежурный, чтоб только как-нибудь успокоить ребят да порядок, как приказано на бумаге, выполнить?..

3

И вдруг все стали подниматься. Завозились мужики, закричали бабы, заголосили дети.
— Начали пущать! Начали!.. — напирали вскочившие из одного угла.
— Пошли, пошли… — подталкивали мешками другие.
Как в общей огромной бане, где плещется вода на каменный пол, где шумит пар и где все сливается в один бесконечный гул, так и здесь изо всех углов бабы с ребятишками на руках, мужики с поднятыми над головой мешками. с криком, ревом.
И показалось ребятам, что это не беженцы усталые, голодающие, а Мамай татарской ордой двинулся на погром.
А над всем этим людским клокочущим потоком пронзительно свистят свистки охраны:
— осади!
— Нет проходу…
А толпа в ответ:
— Давай, братцы!
— Батюшки-спасители!..
— Дави всех…
Заметались Свистуновы. Сейчас орда мамаева прорвется в двери, затопчет контролера и кинется в вагоны, как там в Пугачевске при посадке.
— Голубчики! — хватается Аксинья то за мешок, то за свой тулуп, — остались мы, остались. Смертушка…
— Держитесь друг за друга, — как перевозчику на пароме, отдает приказания Гарька. — Митька, держись…
Сзади уже напирали и подталкивали. Все ближе и ближе ползет ревущая толпа, а назад уже не выйти… Завертелось все перед глазами, затопило…
‘Вот и конец’, — подумала Катерина и выпустила руку Митьки из своей.
Гарьку сразу сдавило с боков, но руки его не выпускали мешки.
Он увидел, как мать, оторвавшись от их цепи, стремительно понеслась вперед к выходным дверям. Митька, выдираясь из гущи, вскарабкался наверх и сидел верхом на головах. Ельки совсем не было видно.
Толпа наконец уперлась, сгрудилась в дверях. Стонали крепко сжатые бабы. У одной изо рта пузырилась розовая пена, и она опускала голову все ниже и ниже.
Надрывались в крике контролеры, а голоса их не разобрать, видно только, как они отчаянно и беспомощно взмахивают руками.
Но вот в дверях замелькали красноармейские шлемы и штыки винтовок. Взлетели приклады.
Гарьку потянуло назад.
Перед глазами началась чехарда. Передние шарахались обратно, а задние, не видя красноармейцев, расступившись, кидались вперед и давили упавших. Вдруг Гарька заметил бабкин платок. Утопающая Аксинья хваталась руками за шапки мужичьи, цеплялась за плечи других. Он рванулся и при отливе толпы прыгнул к ней. Но бабки не догнал. Она нырнула куда-то под ноги, а за ней вслед, как огромный поплавок, метнулось и ведро.
Мешок спас Гарьку, — не так сильно сжимали грудь, — мешком он даже пробивал себе дорогу. Наконец выжали Гарьку к двери.
— Назад! — приклад красноармейца жестко и больно уперся в его плечо.
— Есть-есть, товарищ контролер. У меня билеты.
Его ударили в спину, и он вместе с мешком пролетел через дверь и брякнулся наземь.
… На перроне, уцепившись за железный столб, чтоб не упасть, стояла Катерина. Около нее была Елька. Девчонка не плакала, а как-то заикалась, засунув кулак в рот. Из дверей, где стонала и ревела спустившаяся бесформенная масса из рук, ног и лиц, вылетали на перрон, к вагонам то один, то другой клубок. Клубок, очутившись на свободе, встряхивался, разворачивался, и оказывалось, что это или очумелая и вся помятая баба, или взъерошенный мужик, потерявший шапку, или просто парнишка с мешком.
— Вот он! — закричал Митька. — Гарька, сюда! Здесь мы…
У Гарьки ободрано лицо, точно по щеке мазнул кистью маляр.
— Ничего, не больно… — говорил он, тяжело дыша, отирая рукавом шинели кровь. — Вот варежку проглотили, да вот пуговицы от шинели еще…
Катерина ничего не помнит. Ее словно из чугуна, где кипит каша, полусваренную выдернули. Как Елька еще спаслась: на руках чужих, точно щепку в бурливом ручье, закружило и по верху вынесло.
Митька легко отделался, только у самых дверей сильно ногу зашиб, прихрамывать даже стал…
На перроне народ, приходя в себя после давки, бежал и занимал вагоны. А бабки все не было. ‘Не выбраться ей’, — думал Гарька.
— Пойдем, мам, — сказал он. — Займем пока вагоны. А Митька у дверей постоит, покараулит.
Порядок здесь, как следует. У каждого вагона часовой.
Разыскали свой девятый вагон.
— Ваши билеты?
— Есть, есть.
— А где же пятый человек? — оглядел часовой.
— Застрял. Сейчас придет.
В вокзале давка все еще не прекращалась. Выбили стекла у дверей, снесли перила.
Но ловка и умела железнодорожная охрана. Сломила наступающих, в порядок стала очередь приводить. Пускали только по билетам…
А бабки все нет. Уж Митька у дверей, просунув голову, контролеру билет показывал:
— Гражданку там одну пропустите…
… Нет бабки.
Гарька не усидел в вагоне, прибежал к Митьке.
— Нет?..
— Нет.
Вагоны набились народом. Скоро второй звонок. Двери закрыли, не пускают больше никого. Гарька решил сбегать к дежурному. Может, он опять какое-нибудь содействие окажет. Навстречу, из других дверей, через багажную, на носилках выносили то ли мертвых, то ли тифозных. У одной бабы лицо синее-синее, и руки вниз опущены, землю чертят. Плисовое пальто на носилках.
— Куда, куда ее?.. — завопил Гарька, бросаясь к носилкам, хватаясь за плисовое пальто.
Ударили звонки, как по покойнику, тревожно и жалобно.
— Садись!.. — закричали неистово и радостно по вагонам.
Заметались ребята по перрону, свой вагон не могут найти. Над самым ухом пронзительно свистит кондуктор. Катерина, перепуганная насмерть, руки из вагона протягивает:
— Бабка-то где? Бабка…
— Там… Там плисовое… — цепляясь на ходу, ответил ей Гарька. И когда все вскарабкались. Митька добавил:
— И ведро с чугунком пропало…
Саратов уже был далеко-далеко позади, но Свистуновы ни дороги, ни товарищей по вагону не замечают. Катерина щупает детей и спрашивает сама себя:
— Сколько же нас теперь осталось? Детушки, милые, все ли вы тут, около меня?
Голова кружится, слышится все еще вокзальный рев и гул.
— Она ровно чуяла… — тихо повторяла Катерина. — Больше всех металась…
Да, не послушались дежурного, кинулись как овцы за глупым народом. Но разве поймешь что в такой страшной сутолоке? Каждый хочет от смерти убежать.
— Ну, тужить сильно нечего, — проговорил, укладываясь спать, красноармеец. — Молодежь доедет. А старикам да старухам надо бы дома оставаться. Да, хорошую солянку устроили. Сколько, поди, народу помяло…
— как это ваша бабка еще до Саратова доехала? Удивительно!
— Милые вы мои, — плача, отвечала Катерина. — А вы спросите, как мы-то еще живы, ведь я два раза околевала…
— Значит, нужно тебе жить. Главное, ребята твои целы. Советская власть, мамаша, знает, кого на племя пустить.
Нет, видно, в один день по две радости не бывает. Была удача у Свистуновых, попали они наконец на московский без пересадки поезд, да не полная радость. Остался у Гарьки свободный билет на бабку.

4

Московский состав — совсем другая линия. Ехали без больших остановок. На каждой станции мешочники и беженцы, как махновцы, нападали на состав, но в вагон, куда посажены Свистуновы, никого не пускают. А потому, что вагон их санитарный. Больные красноармейцы с красной сестрой едут. Чисто в теплушке. Лавки для сиденья устроены. Печурка железная все время топится. Призадумывался Гарька: почему им, ‘вшивым’, такой почет — в санитарный вагон посадили. Не разговоры ли насчет людоедства помогли и сердца железнодорожников растревожили?
— Подумайте только, — начинают рассуждать красноармейцы, как взглянут на Свистуновых, — такая знаменитая сторона, как Самарская губерния, хлебородная — всю Россию может прокормить, и теперь — на! Люди бросают, кидают, бегут сломя голову…
— Земля, вишь, отдохнуть захотела…
— Вся беда от неорганизованности нашей, — объясняет красноармеец с черной бородкой. — Ученые предсказывали, что через каждые четыре года засуха бывает, да и сами мужики беду почуяли. Зачем выкачивать все до единого зерна у мужика? Зачем обязательно переправлять за Волгу? Можно было бы организовать ссыпку хлеба на местах…
— Мое мнение, товарищи, такое: тут все дело в саботаже, — перебил другой красноармеец, с клюшкой. — Саботаж! Один помещик, знаю я его, спецом в продкоме служит, мужикам еще в начале революции грозил: ‘Все отняли у меня, землю, именье разгромили, так и мы вам покажем — с голоду сдыхать будете…’ Саботаж тут, товарищи…
— Сколько спекулянтов развелось. Обирают кругом мужика, а мужик — что баран, все отдаст.
— Да, тяжело республике. Сколько лет нужно, чтоб в порядок страну привести.
Красноармейцы спорили долго, а потом кто-то из них ласково запел:
Много пе… се… ен слыха… ал
Я в ра… адной старане… е…
Не про радость, про горе там пе… ели…
Притихли все и следили, как простой, задушевный голос забрался сначала высоко, а потом осторожно спустился и поплыл, ровно ласточка низко над землей перед грозой. И сразу человек пять подхватили, с болью и радостью:
Эх, дубинушка, ухнем!
У Гарьки словно кто за ниточку сердце задергал. Не выдержал — подкатило к горлу, глазами, как курица, заморгал.
‘Эх, дубинушка, ухнем… — подхватил и Митька. Любил он петь и теперь, закинув голову и зажмурив глаза, высоко выводил: — у… у… у… хне… ем’.
Катерина уткнулась лицом в мешок и вздрагивала.
Разбежалось счастье по сучкам да веточкам, нет больше угла теплого. Нет отца детям и мужа-друга. Васютку голоду отдала, думала откупиться. Нет, голод еще попросил: оставил бабку в Саратове, на вокзале.
Не по нас одних беда прошлась,
Да не легче нам от этого.
‘… Сама пойдет, сама пойдет, да ухне… е… т’! — подхватывал хор.
Тоскливо подпрыгивали колеса, везли на себе всю нужду и голь голодающую.
Печурку красноармейцы накалили докрасна. Жарко можно, раздевшись, спать спокойно до самой Москвы. Красноармеец с перевязанной щекой достал мешочек.
— Тетка Катя, — попросил он, — не напечешь ли нам лепешек? Можно ли что сообразить на этой печи? Вот тебе, значит, провиант…
— Ээ… — засучивая рукава, ответила Катерина, — лишь бы мучица была.
Разостлала Катерина полотенце, отсыпала муки. Сделала в муке ямку пальцем, налила в нее водицы, начала размешивать. Следили красноармейцы, не отрываясь, за проворной рукой Катерины. Вспоминалось каждому. Бывало, в воскресенье или в праздник какой жена пироги начнет замешивать. А сам пойдет лошадь попоить и корму задать. Хозяин еще раз дом обойдет, везде присмотрит. Гвоздик и сломанную чекушку к месту приберет. Жена у огня раскраснелась. В печи у нее богатство несусветное: в сале картошка томится, жирная лапша, блинчики в сметане… пироги с начинкой уже давно вынуты и отходят, чтобы мягкие были, под полотенцем.
Да, было, было… А теперь, как говорится, доели до рук. Вместо горячих пирогов с начинкой ржаная каша. Но поел бы такой, да нет никакой.
Вымесила Катерина тесто, разделила на кусочки. Покруглила на ладони и прибила сверху. Сдула пыль с печи, тряпкой смахнула и на раскаленное местечко лепешку готовую положила.
— Богаты не станем, а сыты будем.
Когда начала лепешка подниматься, пухнуть. Катерина шлепнула ее на другой бок.
— Заваривайте чай, а лепешки готовы.
Лепешки были, как заявил Митька, получше всяких пирожных.
Всем хватило попробовать и ‘подразнить червяка’. Весело Катерина приговаривала:
— Сегодня поедим, а завтра поглядим.
— Верно, тетка Катя, — согласились красноармейцы. — А там споем и спляшем.
Подъезжали к какой-то большой станции. Дорога здесь была разрушена и ехали тихо-тихо, слегка обгоняя баб, которые шли по тропке вдоль линии железной дороги. Митька высунулся из вагона и кричит:
— Тетеньки-товарки! Какая это впереди деревня будет?
— Какая тебе деревня, — ответила одна девка, — это Тамбов город.
— А-а, это вы, значит, тамбовские? Это от вас к нам антоновские банды разорять приходили?.. Очень приятно, тетеньки…
Бабы улыбаются, машут руками. Митьку за красноармейца принимают.
— К саламатникам приехали, — сказал красноармеец с клюшкой.
— Почему тамбовских саламатниками зовут?
— Тамбовские мужики хотели тестом реку запрудить и мост провести.
— Каждый город имеет свой норов, — объясняет чернявый красноармеец. — орловских, например, дубинниками зовут. На дорогах проезжих с дубиной встречали. Тульские долотом рыбу ловили.
— А рязанские какие? — спросил Гарька у него.
— Известно, какие. Косопузые. Поросенка на шест сажали и говорили: ‘Курочка о двух ножках и то сажается, а ты о четырех не цопаешься’. На крыше у них дрова выросли, так они туда теленка пастись пускали…
Все рассмеялись.
— Слазьте! Тамбов. Здорово, саламатники!
Играет солнышко, но крепкий мороз нос жжет, как горчица. Деревья белые, лохматые, защищаясь от мороза, в иней, точно в шубы, вырядились.
Только вылезли из вагонов:
— Молоко! Студень!.. Пирожки!.. С печенкой, с картошкой… — бабы криком оглушили.
— Мам… Лепешки хочу… — запросила Елька.
— Наши лепешки, детка, съели кошки.
Зашевелились последние деньги у Свистунова- старшака:
— Чего же купить-то?
Батюшки! Тут и каша с маслом! Прямо горячую могут тебе в чашку наложить. А тут пирожки с рисом, с мясом. Пирожки с яблочным вареньем. Ой, нельзя ходить по ряду, истечешь слюной!
Всех выгодней, пожалуй, пирожки с картошкой. Дешево и больше будет. Порылся в корзине, все перебрал, наконец, выбрал самые тяжелые. В одном большом пирожке даже бечевка запеченная торчит, ровно крысиный хвостик.
— тетка, такого похода не нужно.
— Эка важность, что вошь в пироге. Хорошая стряпуха и две запечет.
— прикладывай репу в придачу.
— Без репы хорош… И так дешево продаю…
Пирожкам Катерина обрадовалась.
— Наша возьмет. Досыта не наедимся, а с голоду все одно не умрем…
— На век, тетка Катя, не наешься, согласился с ней красноармеец с бородкой.
Ельке везет. То один красноармеец, вспоминая свою дочку, хлебца корочку ей сунет, то другой, глядишь, тоже что-нибудь протягивает.
А сестра-санитарка кусок сахару раз подарила.
Радуется сердце материнское:
— Масленица у нас, ребятушки. Только не знаю, как Москва нас, гостей, встретит.
А Москва что-то долго не показывалась. Стоянки увеличивались. На одной станции, после Тамбова, в тупике простояли целую ночь. На заре ходили отрывать доски от забора на дрова.
— День, да еще день, да вот еще день, — старался объяснить Митька сестренке, пригибая ей пальцы на ладошке, — вот тогда и будет наша Москва.
— Ну, ты, паренек, что-то много насчитал, — заметили красноармейцы. — Если в Козлове не задержимся, гляди, завтра к вечеру в Москву в гости прикатим.
Гарька все больше о Москве стал думать. Не в том дело, что большой город Москва, а в том, что в ней, в этой Москве, есть, должно быть, что-то особенное. Покойница-бабка всегда говорила:
— Славна Москва калачами.
Другие поддакивали:
— В Москве все найдешь, кроме птичьего молока.
Но товарищи красноармейцы про Москву другое говорят:
— В Москве ораторов много, там густо трезвонят, да жидко едят.
— Чего зря хаять. В Москве все найдешь, кроме родного отца-матери.

5

Рано утром в Каширу приехали. Выглянули из вагонов: станция высока, как монастырь, на горе. За водокачкой черной стаей галки закрывали солнце, гоняясь друг за другом. Звонко каркали: ‘От-дай. От-дай…’
Митька расспрашивает знающих красноармейцев:
— Ну, теперь сколько до Москвы осталось?
— Да совсем немного. Сто верст всего.
Простояли часа два — звонков ни одного. В вагоне холоднее становится.
Надо печурку затопить, да дрова за ночь все вышли, а днем со станциине украдешь.
— Долго еще стоять будем? — перекликались по вагонам.
— Паровоза нет.
Пуста платформа.
Одиноко, во всю линию вытянувшись, стоит саратовский состав с беженцами.
Митька, чтобы согреться, предложил пробежать по платформе с одного конца до другого. Побежали. В вагонах все беженцы. Бабы с ребятишками, мешочники-пройдохи. В других вагонах коров везут, навозом от вагонов несет, вот вагон служебный, вот их теплушка-санитарный.
Всего в составе тридцать два вагона. Стоит состав без головы — нет паровоза.
Простояли полдня.
Выскочили наконец из теплушки больные красноармейцы. Попрыгали наверх по лестнице на станцию.
— Почему так долго стоим? Где отчека?
Попрятались малиновые фуражки. Кинулись красноармейцы к дежурному по станции. Кулаками и клюшками по столу:
— Дров не даете, замерзать теперь в вагоне? Саботаж разводите?..
Дежурный, собирая сбитые бумаги с полу, успокаивал их.
— Сейчас, сейчас, товарищи…
— ‘Сейчас’ у вас пять часов!
— Паек дают на три дня, а нас тащите неделю? Где отчека?
— Контужен я, — кричал, подпрыгивая, как подбитый петух, красноармеец с клюшкой. — Расшибу все, и мне ничего не будет! Понимаешь, я нервный!
Дежурный по станции звонил в депо, сторожа бегали по станции, искали агентов железнодорожной охраны.
Прошел еще час. На станции столпилось столько народу, что можно целый митинг открывать.
Прибежал на крики, наконец, начальник депо. Кругленький, маленький толстячок, и все время точно посмеивается.
— Паровоз чиним-с, товарищи, — сказал он. — Не верите, пойдемте проверим.
— Идем! — махнул клюшкой контуженный.
Перепрыгивая через рельсы, толпа гуртом пошла за начальником и красноармейцами.
Паровозное депо было расположено полукругом. Не блестели прокопченные стеклянные крыши. Каждая пара рельсов уходила под ворота депо. Пролезли друг за другом красноармейцы в маленькую дверцу. В темноте вырисовывались два паровоза, под паровозами была яма, где, внизу, блестела черная вода. В этом огромном каменном сарае остывшие, холодные паровозы жутко молчали. С потолка капало. И если кто из входивших спотыкался или кашлял, звук гулко отдавался в черных стенах. Прошли молча еще в какую-то низкую дверь. И тут встретили их черные, как угольщики, рабочие.
Они тоже молча смотрели на неожиданных гостей. В горнах тлели угли. Несло жаром. А когда открывали дверь — зимний ветер откуда-то снизу врывался, носился по цеху, пронизывая тощие тела рабочих. На полу большие лужи.
— Пришли бы пораньше, — проговорил один рабочий с паклей в руке, — увидели, как мы по колено в воде стояли. Выкачали сегодня утром…
Гости замялись.
— Что же, — прервал молчанье чернявый красноармеец. — Мы пришли только посмотреть.
— Голодающие едут. Сами знаете…
— Мы тоже голодающие, — мрачно заулыбался рабочий. — Вы, красноармейцы, паек хоть аккуратно получаете, а мы ведь ‘завтраками’ живем…
Говорить было не о чем. У каждого на сердце темно и холодно, как в этих мастерских. С потолка падали грязные крупные капли и звонко разбивались о каменный пол.
— Ну, прощайте, — проговорил контуженный красноармеец, который всех больше грозил и кричал, — и пошел к выходу.
Наружи окружили начальника депо, прикидывали и разводили руками. Как же теперь быть? Ведь каких-нибудь сто верст до Москвы осталось. Тысячи ехали. Неужели под самой Москвой околевать?
— Нет угля, товарищи, — улыбался кругленький, — а дрова, что идут в ход, не сложены. Надо перетаскать, а людей нет… Паровозы сами дров не сложат.
— Какие дрова? Где дрова?
— А вон товарный состав с дровами стоит, — указал начальник. — Надо дрова-то к депо перетаскать. Не так ли, товарищи?
— Что же ты, дьявол, молчишь?
Не надо больше объяснять. Красноармейцы бежали по платформе к своему составу, отдавая приказ:
— Выходи, товарищи. Выходи!
Выскакивали перепуганные люди из вагонов, оглядывались, зстегиваясь на ходу:
— Что за тревога?
— Дрова таскать надо.
— Какие дрова? Для кого дрова?
Дело простое: красноармеец с бородкой предложил, вместо криков и ругани, субботник организовать и дрова в депо перегрузить.
— Правильно, чего там! Умняга этот чернявый. Пошли, товарищи…
— А кто не выйдет, тот не поедет.
— Ты, мамань, сиди! Мы за тебя, — заботится Митька, надевая варежки.
Около депо уже человек двести собралось народу. Юркий, веселый начальник вместе с чернявым распределили всех людей десятками по вагонам.
Теперь видели и знали, что от них самих зависит, когда уехать.
Как кинулись они на товарный состав с дровами! С каким треском и звоном вылетали поленья из каждого вагона, как быстро перелетали они из рук в руки выстроенных в цепочку людей, звонко подпрыгивали и укладывались в кучи!
— Тише, чорт! По уке хватишь.
— Не зевай! Быстрей кидай! — только неслось по цепочке.
Митька то подпрыгивает, чтобы поймать полено, то пригнет голову.
— Отойди, — кричат ему, — с тобой греха наживешь.
Но Митька не сдается. Если Гарька за мать работает, то Митька должен за Ельку.
Быстро опустели груженые вагоны, а на другом конце, у депо, так же быстро выросли ловко сложенные ряды дров.
Начальник бегал и улыбался:
— Вот видите, товарищи. Вам всего два часа работы, а нам бы целый месяц.
— Эх, ты! — корили его красноармейцы. — Что ж ты так долго мямлил? Сразу бы объяснил, как приехали.
Начальник молча пожимал плечами. Нельзя всем объяснять и подобную мобилизацию проводить. Может быть, хитрые каширцы не раз выкидывали подобные штуки, заставляя пассажиров выполнять все работы по станции.
Вагоны очистили. Дежурный залез на кучу дров и, сняв картуз, закричал:
— Спасибо, товарищи! Залезайте в вагоны. Через десять минут поедете.
— А паровоз? Ты же сам говорил, что его растапливать нужно часа четыре? — удивленно заморгал чернявый, отирая пот со лба.
Начальник подмигнул и похлопал его по плечу:
— Садитесь, товарищи! За ваш субботник паровоз будет.
— Ах, ты, толстозадый хрен! — ударил его клюшкой контуженный.
Смеялись. Но обиды не было.
Не уселись еще в вагоны, как услышали свисток. Оглянулись и ахнули: весь пышущий паром, с курчавой из дыма гордой головой к составу подходил паровоз…
Прощай, Кашира, прощай, хитрый начальник, чтоб тебе… ни дна, ни покрышки!
Состав несся к Москве, усиливая ход с каждой верстой. Остановок нет — прямиком дует…
— Это тебе не ‘максим’…
— К Москве на скором подъезжаем.
— Через три часа к Москве прикатим…
Только три часа.
Ершово, Покровск, Саратов, мертвяки, бабы, ребятишки, мешки, давка на вокзале — все позади. Позади, за тысячи верст…
Гарька выглядывал в щель, и не упсевал прочитывать названия станций…
— ‘Белые Столбы’ проехали…
Красноармейцы начали завязывать узлы, застегиваться на все пуговицы.
— Ну, кому есть что собирать, — проговорила Катерина, — а нам, ребятушки, нечего. Что на себе — вот и весь багаж. Чего там — последнее ведро потеряли.
Телеграфные столбы выныривали из темноты и, ровно подкошенные, падали назад. Ветер хлестал в лицо. Колеса бестолково бормотали: ‘Скоро ста-нем… Скоро ста-нем…’
Тише пошли вагоны: ‘Подъ-езжаем… Подъ-езжаем…’
Совсем тихо: ‘Мо-ква… Мос-ква…’
Паровоз начал тормозить, замялись вагоны. Впереди и кругом огни. Потянулись заборы.
— По Москве уже едем, — объяснил чернявый, указывая рукой на огни. — Замоскворечье — район так зовется. Значит, за Москва-рекой. Здесь раньше все купцы жили.
Чуть-чуть движется поезд, выбирает себе место среди неподвижных вагонов.
А светло кругом как! Под ногами не снег, а асфальтовый пол.
Носильщики в белых фартуках бегут навстречу. Но буржуев в составе не было. Одни беженцы вшивые с мешками сползли с вагонов и в очередь у железной решетки встали. Затумашилось все, растерялись знакомые, и красноармейцы пропали. Глядит Митька, наверху, как белая луна, большие часы светятся. Дрыгнула стрелка: шесть часов, без пяти…
Отобрали билеты контролеры, пропустили Свистуновых в лазейку. Потолкались они в зале, нашли местечко, где потеплее. Ткнулись в угол.
А Елька уже спала…

6

Видит Митька Москву в синем тумане, как на плакате. Дома высокие-высокие, сотни окон и фабрики с трубами. ‘В Москве церквей сорок-сороков’. Хотелось покойнице-бабке Москву повидать.
Московский вокзал большой. От каменного пола несет холодом.
Сверху дрожат электрические лампы. Прищурился Митька одним глазом: видит, ходит по вокзалу дежурный чекист. Позевывает в кулак, спать ему хочется — никак не достоит свои последние часы. Он еще с вечера принялся гнать беженцев с вокзала, да заплакала Катерина.
— Голодающие мы… Дай только ночку переждать.
Не стал приставать.
По окнам видно, что утро подошло. Тускнеют лампочки. Сильнее зашевелился вокзал. Свистят, шипят паровозы за перроном.
Гарька проснулся, вскочил, затянулся ремнём потуже. Митька за ним.
Около дверей ребята прочли вывеску: ‘Справочное бюро’. Окошечко открыто.
Митька подтянулся, влез головой в окошко.
— Товарищ барышня, где тут у вас, в Москве, живёт комиссар Свистунов?
— Какой Свистунов? — у барышни глаза напухшие, и голос хрипит — за столом, видно, всю ночь сидя спала.
— Чай, вам лучше известно. Мы из голодающей губернии приехали.
— Ну, так что? Свистунова я не знаю, — и отвернулась.
— ‘Справочное’ написано, а не знаете? Для чего же вы здесь приставлены? Как же в Москве нет, когда он в Наркомпроде работает?
— Вот и идите в Наркомпрод, а кто там работает, мы таких справок не даём.
— Не даём! — передразнил её Митька. — Дрыхня! Не видала ты нашего голоду и в положенье не входишь.
— В чём дело, гражданин? Что вам угодно?- обернулась опять барышня и глаза свои, как следует, расклеила, — спрашиваете Наркомпрод, вам сообщают: Наркомпрод на Красной площади.
— А ты не больно разоряйся, — продолжал спорить Митька. — Думаешь, лучше вашей Москвы не видали?
— Будет тебе, — стащил его брат с окошка. — Я пойду один искать, а ты, Митёк, здесь, на вокзале, оставайся.
Митька не согласен. Он тоже пойдёт искать Наркомпрод. Гарька принялся доказывать.
— Может быть, мать кто заденет — заступиться некому, понимаешь? А я один скорее слетаю.
Уговорил брата. Вышел с вокзала один. Спросил носильщика в белом фартуке с бляхой, как до Красной площади лучше пройти.
— На Красную? — пососал свою цыгарку носильщик и указал: — Иди сейчас налево — будет Кузнецкая улица. Дуй по Кузнецкой прямо, как до Чугунного моста дойдёшь, там и спросишь.
Гарька руку к шапке приложил.
Вот и Москва. Город как город. Такие же дома, как везде. Из-за угла трамвай показался. Э, да они тут на каждом шагу. Получше саратовских — двойные, с прицепом.
Постоял на остановке, посмотрел, как садятся в трамвай. Лезут в трамвай здорово. Сзади мальчишки на кишке висят. Хорошо бы и Гарьке тоже прицепиться, да боязно. Слетишь, пожалуй, с непривычки. Нет, лучше уж пешком дойти.
Пошёл…
А, пожалуй, в Москве дома получше будут. Каменные, с разными фокусами.
Стали всё чаще и чаще попадаться люди с портфелями. Любят, видно, в Москве с портфелями ходить.
Спросил одного:
— Далеко ли до Чугунного моста?
— Далеко.
Длиннущая какая улица. Переулки то слева, то справа. Трамваи обгоняют извозчиков, а трамвай — автомобили. По мостовой не пройдёшь — перережут пополам, ноги окажутся на том тротуаре, а голова на эту сторону отлетит.
— Далеко ли до Чугунного?
— Далеко, гражданин.
Много всяких вывесок. Магазины да мастерские. И афиш много. Вдруг Гарька затормозил ход. Со стены, подняв руки кверху, смотрит на него дед Прокофий. Он в белой длинной, до колен, рубахе, босиком, обнажены худые, кривые ноги. Без шапки, со сбитой бородой, он идёт и кричит ‘помоги’. Сзади деда Прокофия, на чёрном небе, всего одна-разъединая колосинка ржи, да и то переломлена. В Москву пришёл дед Прокофий и вот кричит со всех сторон ‘помоги’.
Шли, торопясь по своим делам, люди. Оглядываясь на вывешенный новый плакат, секунду смотрели на костлявые, вытянутые руки, на черные провалившиеся глаза мужика и опять бежали, уже не оглядываясь, по суетливой улице.
Гарьке хотелось встать тут рядом у стены и кричать:
— Эй, вы, помогите деду Прокофию! Я оттуда. Я тоже голодающий…
Нет, не знают московские, как он там, в Пугачевске, убирал мертвяков на субботнике за фунт отрубей. Не знают они и, что его брат Васька с голоду умер, а бабку очумелые и озверелые мужики с мешками на вокзале в Саратове задавили насмерть… Нет, не знают всего этого московские…
И пошел Гарька дальше.
Прошел мост. Там дальше опять какая-то улица.
— Да где же Красная площадь?
— Иди, иди. Далеко еще.
Но вот и другой мост. Вот откуда Москва-то настоящая показалась…
Справа белые дворцы виднеются. Налево каменная стена, а за ней церкви и башенки. Да ведь на обложке календаря такая Москва показана…
Ползет навстречу трамвай, а от него весь мост гудит.
Дальше пошел Гарька в гору, вдоль каменной стены. Направо церковь, как разрисованный кулич, из разноцветных кирпичей. На каменной ограде, из трещин целая березка вылезла. В ворота под башню шмыгают автомобили. Рыкают рожками. Часовой у ворот с винтовкой стоит. На груди, на шнурке — свисток. Тут, наверное, комиссары работают.
Гарька подошел ближе. Честь отдал.
— Товарищ, как мне в Наркомпрод пройти?
Засветился красный фонарик над воротами — выскочил автомобиль, завернул и закружился по широкой площади.
— Отойди! — закричал часовой.
Обошел Гарька всю площадь. Указали ему прохожие. Наркомпрод напротив, бывшие торговые ряды.
Вот это домище!.. На всю площадь.
В какую только дверь заходить? Надо в самую главную, что посередине. В эту не ошибешься…
У больших скрипучих дверей Гарьку задержали.
— Вам куда? — вежливо вцепился в рукав приставленный служащий в дверях.
— Здесь отец мой работает. Свистунов, комиссар.
— В каком отделе?
— Ни в каком отделе, а в Наркомпроде служит.
— Подожди тогда. Ходить посторонним воспрещается.
— Какой я тебе посторонний?
Но швейцар, все еще держа за рукав Гарьку, заглянул в одно окошечко:
— Где Свистунов у нас работает?
И пошли, полетели по столам, бумагам вопросы: ‘Где Свистунов, где Свистунов работает?’
Сидит Гарька на ступеньках лестницы уже часа два — все нет ответу.
Швейцар расспрсил у Гарьки: из какого города прибыл, сколько ехали, сколько народу с голоду у них в уезде повалилось.
— Не больно ты здесь скоро найдешь папаньку, — посочувствовал швейцар. — Москва — не деревня твоя.
Просидел еще часа два. Надоело смотреть, как народ то взад, то вперед мимо него шмыгает.
— Как же, дяденька?
— Все ищут в личном столе…
Наконец выглянула из окошечка стриженая голова в очках:
— Свистунова спрашивали? Такой у нас не значится. В особом отделе имелся такой, но давно, а где сейчас, неизвестно.
Как же так? Неужели домой, в Пугачевск, встречать выехал?
— Отец твой партийный говоришь? — все расспрашивал швейцар. — так иди лучше всего в комитет партии. Там хоть укажут, куда выехал. Отметки, чай, бывают.
Гарьку окружили сочувствующие, объяснили, куда нужно идти, но Гарька от неудачи совсем расстроился и ничего не запомнил.
Шел как угорелый…
— ‘Дрим-драм… дром…’ — поднял голову. Это на башне часы над ним смеются.
Приехали… Вот тебе и Москва…
Ну, куда теперь, в самом деле податься?
Ничего не понимает Гарька.
Подошел к торговцу с булками и спросил:
— На каком трамвае до Саратовского вокзал можно доехать?
— Садись на ‘Верочку’. Прямо к подъезду подкатит.
Проходят трамваи один за другим. Трамвая ‘А’ чаще всех бегает, вот вагон 11 заворачивает на мост, за ним идет ‘В’. Гарька стоит и ждет. Опять проехал ’11’, и ‘В’ проехал, и ’25’, а ‘Верочки’ все нет.
Замерз Гарька, думы дурные отогнал, стал в себя приходить. Подошел к милиционеру.
— Товарищ милиционер, трамвай ‘Верочка’ здесь ходит? Мне на Саратовский вокзал нужно.
— Да вон идет, — указал, — трамвай ‘В’.
Это ‘Верочка’ и есть? Надо же дураку столько трамваев пропустить!
— На Саратовский вокзал идет? — подбежал он к остановке.
— Идет, идет, — кричит кондуктор из вагона и дергает за звонок.
Гарька забежал сзади, прицепился на ходу с другого бока.
Вагон заворачивает, скрипит на рельсах. Только чует Гарька, что его кто-то сверху рукой по шапке двинул. Глянул — шапка его на дороге валяется. С портфелем из вагона грозится пальчиком: ‘Не полагается…’
Гарька спрыгнул, поднял шапку, отряхнул о колено и пустился бежать опять за ‘Верочкой’. Уцепился за буфер, повис на решетке. С портфелем опять прильнул к стеклу и покачал головой.
‘Что вылупил зенки? — глазами передразнил Гарька. — Имеешь ты на это право — шапки сбивать?’
Не заметил Гарька, что трамвай почему-то остановился. Милиционер, обйдя вагон, подошел к Гарьке.
— Ты для этого у меня ‘Верочку’ спрашивал? — схватил он его за плечо.
Милиционер свистнул, и вагон пошел дальше. В окно гражданин с портфелем, уезжая, широко и довольно улыбался.
— Что ты, товарищ! Я не здешний, — вырывался Гарька от цепких рук.
— Здешний, нездешний. Мало вас трамваями перерезало, — тащил его милиционер от дороги. Гарька упирался что есть силы. Он не знал, что с ним сделают, но понял одно, что его теперь ни мать, ни Митька не дождутс…
— Я — беженец, — кричал он неистово. — Товарищ милиционер, голубчик, мы голодающие. У нас мать на вокзале сидит.
Он кое-как вытащил свои документы, стал показывать.
— Вот, провалиться мне на этом месте! Гляди: беженец я. Голодающий. Из Пугачевска. Я людоед! — заляскал он вдруг зубами, падая наземь. — Людоед я…
Окружила Гарьку с милиционером толпа.
Кто смеется, а кто сочувствует:
— Ха… В людоеды записался. Не знает, как схитрить… Тащи его в отделение.
А кто сочувствует:
— Отпусти людоеда, товарищ милиционер.
То ли Гарькины документы убедили, или милиционеру не хотелось тащить оборванца в отделение, только он отпустил руку Свистунова.
— Смотри у меня! Я тебя запомнил.

7

Митьке одному сидеть и ждать на вокзале тошно стало. Все пересмотрел: как билеты в кассе покупают, как на перрон пропускают, как в киоске газетами и журналами торгуют.
— Пойду встречу Гарьку, — заявил он наконеу матери.
— Не пущу… Чего я буду без вас делать? — захныкала Катерина.
Не послушался Митька матери, постоял при входе, спустился со ступенек. Прошелся по вокзальной площади.
У забора кучкой сидят беспризорники. К ним подошел Митька.
Люди они богатые: у них всегда покурить найдется.
Самый большой парнишка, хромой, на костыле, беспокойно вертится, подговаривает на что-то ребят.
— На Зацепу! — вскочил он, и вся стая беспризорников перебежала на другую улицу.
— Какая это Зацепа? — спросил Митька у одного маленького, с большими глазами, мальчонка, в бабьей кофте с длинными рукавами.
— Рынок такой.
— А зачем туда идете?
— Монька Руль на работу ведет.
— И мне можно? — не отставая от него, спрашивал Митька. — Я не московский.
— Держись ближе! — и, трепыхая длинными рукавами кофты, мальчишка побежал вперед.
Атамана беспризорной стаи Моньку прозвали Рулем за его ухватку.
Хромоногий, он на своем костыле так ловко и быстро вертелся, что всюду успевал отдавать свои приказы. Ребята его боялись и слушались с одного слова.
Высокий, здоровый, он резко отличался от других малышей, поэтому он старался держаться в стороне и издали руководил налетами.
В гудящей рыночной сутолоке слышались крики продавцов:
— Дрожжей! Свежих дрожжей!
— Пирожки горячие! Пирожки горячие!
Отряд Руля, следуя за своим атаманом, незаметно влился в толпу. Монька сразу брал на верную мушку: кому можно просто панику устроить, а кого и приступом взять.
— ‘Сюда заходи!’ — моргал Монька, повертываясь на своем костыле, и ребята, как ерши в камыше, ныряли и окружали намеченного. Митька видел, как действовали ребята. Чтоб не быть пойманными и уличенными, ребята моментально съедали все, что сумели стащить.
Около палатки торговца мылом и железом стояла баба с большим лотком, укрытым постилкой.
— Пышки сдобные! Французские, горячие… — выкрикивала она.
Монька Руль потянул носом. Свистнул тихо:
— Берем на буксир!
Руль моргал: заходи с боков и сзади, выглядывай удобный момент. Отвести ее надо от палатки. Забегай спереди.
У бабы ходко идет торговля — ее все время окружают покупатели.
— Отойдите вы, воронье! — отмахнулась она от ребят. И тогда Руль дал сигнал. Один из ловких ребят ударил ей под лоток и стрельнул вбок. Баба повернулась, чтоб ударить наотмашь, а сбоку в это время другие поддали. Пышки взлетели в воздух и осыпали торговку и всех покупателей.
— Мамыньки! — кидаясь и ударяя лотком в грудь и лицо толпившихся, закричала торговка. Мужик, с новыми сапогами, висевшими через руку, бросился на помощь, но Митька ударил ему в живот головой и нырнул под ноги. Но напрасно Митька старался: когда он оглянулся, после паники, все пышки уже были подобраны. Забегал обидчиво беспокойными глазами. Работал, ударил мужика головой, а остался без всего. Только глядит, у стены палатки лежит одна незамеченная булка. И чтобы отвести глаза остальным, он забежал с другой стороны. Но опять опоздал. На коленках к булке уже подполз какой-то парнишка. Свистунов, не разбирая, ударил его так, что он перевернулся и уткнулся лицом в землю.
— Бей его! Это не наш! — крикнул кто-то из Моньковской команды.
Митька ударил. Но парнишка успел схватить булку и спрятал ее под себя, под живот.
И вот — сидя верхом на парне, Митька, обняв его спину, стал нащупывать снизу. Булка крепко была зажата в согнутой руке. Искромши, переломай все пальцы, руки выкрути, а булки он уже не отдаст. Тогда Митька, подбадриваемый ребятами, вцепился зубами в затылок своего врага.
Про ограбленную торговку забыли, толпа торговцев и зевак, окружив ребят, с любопытством смотрела на борьбу. Никто не думал разнимать, а, наоборот, даже подшучивали:
— А ты сбоку его! В висок садани. Головой пхни.
— Дай ему под…
Митька вспомнил про японские приемы. Тяжело дыша в ухо, он нащупал руку своего захватчика и свернул ее. Тот заскрипел зубами и стал повертываться на бок.
— Жми, жми! — обрадовано закричала толпа. — Сейчас выпустит.
Подбадриваемый криками толпы, Митька уперся коленкой в живот.
— Отдашь, или кишки выдавлю…
Парнишка захрипел. Вдруг он уставился глазами в лицо Митьке и раскрыл рот.
— Митька? Я земляк твой.
— Какой земляк? — удивленно спросил Свистунов, не выпуская его из-под коленки. У земляка была большая плешивая голова. Скулы широкие, точно у киргиза, а зубы зелёные и спереди одного не хватало.
— Не узнаёшь разве? — поднимая голову, хрипел парнишка. — Ты — Митька Свистунов…
— А ты кто? — опешил Митька.
— Да Пармешка я.
— Пышкин? Что ты, чорт… — слезая с него, забормотал Митька. — Что ты…
— Я… Ей-бо, я…
В толпе вдруг громко расхохотались.
— Вот чудилы-мученики!
— Отдубасили сначала друг друга, а потом — брат с братом.
Пышкин держал в руке смятый в комок остаток булки, протягивал Митьке:
— На, возьми.
— На что мне? — отвернулся Митька. — Сам ешь. Ты первый захватил.
Ему было досадно и стыдно.
Но Пышкин радовался.
— Ты как в Москве? — спрашивал он, показывая щербинку, когда все отошли от рынка. — Тоже убежал?
— Нет. Мы всей семьёй… К отцу приехали.
— Ну? — присел Пармешка, ещё более обрадовавшись. — И Гарька с вами?
Митька сообщил, как ехали и как сейчас на вокзале живут. Вчера приехали, а сегодня Гарька с утра пошёл в Наркомпрод отца разыскивать.
Пока шли до вокзала, Пармешка свою историю рассказывал.
— В больнице я жил. Подобрали меня где-то на станции. Не помню. Тиф у меня был. Очнулся, а мне и говорят: ‘Иди теперь на все четыре стороны — здоров’. Ехал-ехал — и в Москву попал…
Пармешка был в зелёном затасканном френче, на ногах накручены большие солдатские обмотки. Худой, как вобла, с зелёными зубами.
— А я тебя не узнал, — оправдываясь, сказал ещё раз Митька и указал на щербинку: — Зуб-то?..
— Выбили. При посадке. В Саратове.
— А у нас в Саратове бабку задавили…
К тому времени, когда Гарька, измученный, добрался наконец до Саратовского вокзала, мать изошлась вся в слезах:
— Я думала, что вы меня бросили…
— Москва это тебе не деревня,- угрюмо ответил ей Гарька.
Подняла мать провалившиеся глаза на сына:
— Отца-то нашёл, что ли?
— Завтра в комитет партии пойду.
Заклевала носом Катерина. Вздохнула тяжело и безнадежно:
— Так и знала. Не найдём мы… Куда заехали, кого, нам здесь в чужом городе искать?
Гарьке самому хочется зареветь, а тут ещё мать расстраивает.
— Митька где?.. — спросил он грубо.
— О чём же я беспокоюсь… Ушёл вскоре вслед за тобой… Ночь ведь наступает…
А в это время к вокзалу, весёлые, и помирившись подходили Митька с Пармешкой.
— Земляка нашёл! — радостно кричал Митька.
Пармешка машет рукой:
— А я сразу его узнал… Я чуял, что вы приедете…
Гарька глядит, ничего не соображая, а потом как подскочит:
— Ах ты щербатый… Вот так фокус!
Потащили Пышкина к матери.
Обрадованная, что Митька нашелся, она не заметила другого оборванца.
— Тетка Катя, здорово же, — говорил Пармешка.
Она подняла нос из-под платка.
— И ты не узнаешь? Да Пармешка я.
— Пармешка? — заморгала Катерина. — Господи сусе Христе… Батюшки, отколе же ты?
Обрадовалась Катерина, ровно родного сына еще нашла…
Ночевали вместе.
— Я теперь от вас никуда не уйду, — укладываясь около Свистуновых, проговорил Пармешка.
Гарька лежал и обдумывал: если отца не найдут, пособие, как голодающим, будут давать. До весны как-нибудь дотянут. Пойдут в комсомол, будут просить, не оставят, чай, без конца… Трое будут работать, скажем, в возчиках или пакеты разносить, а Катерина за всех хозяйкой. Квартиры не найдут — в бараках будут жить. В Москве голода нет, люди должны быть добрее.
Митька шепчет Пышкину:
— Если отца не найдем, я все равно домой не поеду. В Москве лучше.
— И я тоже, — ответил Пармешка. И, повернувшись, добавил: — Ты не думай, что одолел… Я после тифа ослабел здорово… Поддался, а то бы я тебе…
Завернулся Пармешка в свой френч и заснул крепко. Не жалко ему, что его мать с голода умерла, — другую сегодня нашел, и не жалко, что все хозяйство Зойке достанется, — в семье свистуновской ему стало как-то теплее.
А утром, когда встали, Катерина посмотрела на его френч и всплеснула руками:
— Батюшки, вшей-то у тебя, Пармен, видимо0невидимо…
Пармешка покраснел:
— Это, тетенька, от тифа. Я не чую.
— Еще бы тебе, родимый, чуять.
Митька смеется:
— Что бы из вшей щи сварить. Жирные были бы…
Гарька вынул последнюю сотню лимонов, пошёл и раздобыл хлеба.
Разделили на равные части, съели. А теперь опять надо искать отца.
— Без меня вчера пошёл — ничего не вышло, — говорит Митька. — Я счастливый. Вот пойдём вместе и найдём…
— Идите, детушки, — проводила Катерина. — Уже больше у меня сил нет. Не смогу я больше с вами мучиться. Скоро, детушки, скоро…

8

Шли теперь втроем. На углу, на Зацепе, спросили милиционеры:
— Где тут у вас, в Москве, уком партии?
— Уком? У нас нет такого.
— Как нет? Комитета партии в Москве нет? — удивился Гарька.
— Комитет партии есть. Райком называется. Только какой вам?
— А их разве много?
— Много. В каждом районе есть.
— Давай, где поближе!
Милиционер указал: идти сначала нужно до Серпуховской площади, а там по улице, налево, розовый особняк со львами.
Митька тоже удивлялся.
— Не укомы, а райкомы какие-то. Не по-нашенски все.
— Уком и в Москве должен быть. Они в каждом городе есть, — ответил Пармешка. — Это милиционер неграмотный, не знает порядков.
Когда ребята шли по Пятницкой улице, особенно удивлялись огромному дому. Большие окна, а стены выложены желтыми блестящими плитками.
— Фабрика, наверное, — сказал Пышкин. — Видишь, машины снуют… Гудут.
Вывески на фабрике не было. Окна высоко — не разобрать как следует. Когда вышел из дверей парадного один рабочий с газетами, Гарька остановил его:
— Что это за махина? Фабрика, что ли?
— Типография. Бывшая Сытина. А теперь она Первая образцовая называется.
— Типография? Пармешка, помнишь календаря Сытина у нас были? Вот они где календари печатают…
Райком скоро нашли. Вошли со двора. Поднялись на второй этаж. На барышню наткнулись. Прищуривается она и низко-низко бумаги на столе читает. Читает и сама все рукой за телефон хватается. Гарька позволения попросил и все рассказал, зачем приехали в Москву и как ищут они второй день отца родного.
— А это наш, — на Пармешку указал, — наш земляк пугачевский. Здесь в Москве встретились.
— Садитесь, ребята, — сказала она, прищуриваясь.
В Саратове на вокзале их выгоняли — боялись заразиться, а тут, садитесь, пожалуйста.
— Ничего, мы постоим.
Барышня взяла трубку, к уху приложила:
— Дайте: один, девяносто три, два нуля.
И телефоны здесь другие. Там у них , в укоме, надо повертеть ручкой и станции, что надо, приказывать, а здесь она какие-то номера выкрикивает. По номеркам учреждения обозначены.
— Вот что, ребята, — прищурилась барышня. — Из учраспреда мне сообщили, что свистунов находится в Рогожской организации.
Взяла бумажку, написала адрес. Стала объяснять: от Серпуховской площади надо итти прямо по линии трамвая ‘Б’ до Таганской площади. Там нужно найти Коммунистическую улицу. На этой улице и будет Рогожско-Симоновский райком.
— Ладно, найдем. На Красной площади были — не сбились.
Зашагали ребята солдатским шагом за трамваем ‘Б’. Трамваи обгоняют, но ребятам не обидно:
— Нам всем вместе идти не тяжело.
У Митьки уж давно прохудились сапоги и стерся чулок. Холодок гуляет в сапоге, снег набился.
— Постой-ка, — завертелся Митька на одной ноге. — Надо ремонт сделать.
Около моста, где наверху написано: ‘Езда шагом в один ряд’, ребята присели отдохнуть.
Пармешка помог Митьке разуться. Дыра в сапоге была большая. Надо чинить как следует.
Митька перевернул протоптанный чулок так, чтобы дырка пришлась сверху.
— На вот газету, ногу оберни, — посоветовал Пармешка.
— Ладно. А газету ты, чай, в райкоме спер? Насчет этого, поди, мастак стал?
Прошли ребята мост, на гору стали подниматься. Ну и домище с левой стороны стоит — как только не свалится!
— Восемь этажей, — сосчитал Пармешка.
— Это с той стороны, а с этой девять, — указал Митька, — видишь, дом на скату выстроен?
— Я больше видел, — хвалится Гарька, — когда на Красную площадь ходил.
Прочли вывеску ‘Таганская аптека’. Ну, вот эта и сесть та самая Таганка. От площади во все стороны улицы расходятся. Которая же из них будет Коммунистическая?
— Все теперь коммунистические да советские, — ответила тетка на их вопрос.
Плутали ребята недолго. Вот этот двухэтажный дом и есть райком. Вывеска правильная: ‘Пролетарии всех стран, соединяйтесь!’ Рогожско-Симоновский Райком РКП (большевиков)’.
Райком здесь похуже, чем Замоскворецкий, где были. Комнаты холодные, без украшений и мягких диванов.
— Мы голодающие, как бы нам…- заикнулся было Гарька.
— На второй этаж, агитпроп, налево! — отчеканил сотрудник, не глядя на ребят, и побежал дальше.
Вошли, куда указали. Комната агитпропа увешана плакатами и лозунгами ‘помогайте голодающим’. И тут Гарька снова увидел на стене деда Прокофия.
— Митька, а правду на Прокофия похож?
— С него, видно, рисовали.
Председатель комиссии помощи голодающим был с чёрными усиками, он то улыбается слегка, то вдруг глядит серьёзно и строго.
— Свистуновы? Есть, есть такой. Все трое Свистуновы?
— Нет, — опять Пармешку напоказ выставляют. — Это земляк наш. В Москве пристал.
Председатель вдруг почему-то, сразу побелев, начал усиленно моргать веками.
Гарька подумал, что он нервный, и припадок с ним начался.
Но тут вскочил секретарь комиссии — на нём была матросская куртка, грудь распахнута, и виднелась полосатая майка. Лицо рябоватое, широкое.
— Уважаю вас, — похвалил он ребят, засовывая руки в карман и искоса поглядывая на испуганного председателя. — Потому уважаю, что организованным порядком действуете.
‘Чай, мы пугачёвцы…’ — подумал про себя Гарька и вслух ответил: — Мы всегда, товарищ матрос, организованно.
Председатель попросил ребят посидеть в комнате, а сам вышел с секретарём в другую комнату. Там они что-то шептались, переглядывались в дверях. Гарька почуял в этом что-то нескладное, недоброе…
Пришёл какой-то хромой коммунист. Гулко простукал искусственной ногой по комнате. Сел за стол, оглядел ребят и, кашлянув, хрипло спросил:
— Разве Свистунов из голодающей губернии? Что же он нам ничего не говорил? — обратился он к вошедшему председателю.
— Говорил… Чуть не плакал, — ответил тот хмуро. — Да его Московский комитет не отпускал.
Наступило непонятное молчание. Председатель поглядел на ребят и сердито уткнулся в свои бумаги. Хромой, прищурившись, уставился куда-то в потолок и постукивал пальцем по столу:
— Да-а-а… — промычал он и, повёртываясь, спросил. — Сколько же вас… всех у Антона?
— Доехало четверо. Брат в детском доме помер.
— Он маленький был… — перебил Митька.
— Бабку дорогой, в Саратове, задавили.
Затрещал телефон. Председатель снял трубку, начал говорить. Он указывал кому-то, в какие часы будет собрание и какой приедет докладчик.
— Да-а-а… — опять как-то неловко промычал хромой, а председатель, кончив говорить, неожиданно рванул лист бумаги. Скомкал и бросил в корзину.
‘Вот злющий, — подумалось Митьке, — рвёт и мечет. Ну, что же, так и будем сидеть до вечера?’
Прибежал откуда-то секретарь.
— Вот что, ребята, — сказал он. — Идите сначала подзаправьтесь. Я вам сообразил в столовке обед.
Митька вскочил и дёрнул Пармешку за рукав, но Гарька раздумывал.
— Благодарим, товарищи. А как же папанька?.. — запинаясь, спросил он.
Секретарь бестолково оглянулся на хромого и закашлялся:
— Свистунова пока в Москве нет…
— В командировке… — буркнул председатель.
В командировке? В какой командировке?.. Зачем сказали, что он здесь?
— Врёте вы! — закричал Гарька и ударился головой о подоконник. — Где отец наш?..
— Не пойдём никуда, — ответил и Митька. — Не надо нам ваших обедов…
Обманывает их всё. Смеются, издеваются над ними, беженцами, голодающими, а ещё больше над их матерью, что сидит, скорчившись, на вокзале.
Чужие они, никому не нужные…

9

А потом их послали в какое-то МОСО (Московский отдел социального обеспечения), на Солянку. Там в МОСО работает Большаков — их пугачевский земляк. Так ему все известно про отца.
Знают, знают ребята Большакова.
Побежали искать МОСО.
Зря они реву дали в райкоме. Стыдно перед матросом, который хвалил их организованность… А отца они найдут — разве не счастливы они?
До самой Москвы добрались. Большакова нашли, а отца и подавно. Везде у них удача…
— Да где же Яузские ворота? — спрашивает Гарька, когда добежали до мостика через узкую речушку.
— Это и есть Яузские ворота, — указали на горку.
— А ворота-то где?
Чудно! Называют воротами, а их и в помине нет.
Даже милиционер не смог объяснить ребятам, про какие тут ворота идет речь. А как заинтересовались бы пугачевцы, если бы им объяснили, что древнюю Москву когда-то окружали валы, и поэтому улицы до сих пор называются: Земляной вал, Коровий вал. Москва была крепость, и поэтому имела ворота, через которые впускали в город: Яузские, Покровские, Никитские ворота. А далеко от ворот стояли заставы, охрана. От этого и получились: Рогожская застава, Пресненская, Спасская и другие.
— У нас река Солянка есть, и деревня Солянкой зовется, а здесь улица Солянка, — удивлялись ребята.
— Вот и МОСО вам, — указывает знающий гражданин ребятам на большой белый дом, похожий на дворец.
Когда вошли в подъезд, то увидели, что в коридоре, на лестнице и под лестницей стоят инвалиды на костылях.
Они толпились в очереди, а особенно нажимали на одну дверь, где была вывеска ‘Президиум’.
Ребята стукнулись в эту дверь, но их не пустили, не дали даже открыть.
— прием окончен.
— Мы к Большакову.
— Не принимает.
— Да мы из райкома, — доказывал Гарька. — Об нас ему сейчас звонили.
Выбежал секретарь или делопроизводитель, с карандашиком, увидел ребят и давай кричать:
— Вчера из этой шпаны пальто из раздевальни свистнули.
— Пальто мы не думали свистеть, гражданин из МОСО… — ответил Гарька, покраснев. — А до Большакова у нас есть особое дело. Личное. Вызывайте срочно товарища Большакова.
Не допускают, и все. Гарька кричит, сотрудники — еще больше…
А со второго этажа, через перила свесившись, машет уборщица:
— Глядите в оба! Они всем зубы-то заговаривают, а в это время…
— Да кто их сюда пустил? — выбежал опять секретарь. — Выгнать их!
швейцар стал выпроваживать и ткнул в затылок Гарьку.
Гарька обернулся и ударил его кулаком в грудь наотмашь.
— Пусти, сволочь! Не знаешь, кто я, а хватаешь…
Тут уж по настоящему насели на ребят. Гарьке скрутили руки. Пармешку поймали в дверях. Митька, по своей выработанной хватке, нырнул между ног и взбежал по лестнице наверх.
— Дайте слово сказать, — надрывался Гарька.
Но было поздно объяснять.
Подняв клюшки и костыли, инвалиды прыгали вокруг них.
— Держи главного! У них ножи.
Одни кричали, что их надо отправить в милицию, другие предлагали в покровский приемник. Гарьку признали: он работает на Сухаревке, известный ширмач, — указывали на него.
Пармешка лежал, как баран у ног мясника, и жалобно глядел на толпу. Его тоже признали. Он, оказывается, ‘недавно убег из приемника’.
Выбежали сотрудники из дверей.
— Что? Припадочный? Доктора! Доктора!
— Нет. Беспризорников ловим! — барахтаясь с Гарькой, отвечали инвалиды.
— Жуликов!
Из президиума испуганно на крик вышел сам Большаков. Он растолкал толпу.
Узнал его Митька сразу и дико, на весь коридор, взвизгнул:
— Мы — пугачевцы! Свистуновы! — и, бросившись к Большакову, чуть было не сбил его с ног.
Неужели?.. Неужели это Митька Свистунов, тот курносый парнишка? Откуда они?.. Но как Митька вырос! Совсем стал другой… А этот красноармеец, который лихо бился с инвалидами… да неужели Гарька?.. Он в шинели и шапке отцовской…
— Здорово, пугачевцы! — схватил его Большаков и рванул к себе. — Да как же это вы? Сами, одни?..
— На вокзале еще… — кряхтя, ответил только Гарька.
Инвалиды на клюшках смущенно запрыгали в сторону.
В квартире у Большакова ребята отогрелись. В один момент он сготовил им чай на примусе. Сидели ребята вокруг стола, и у каждого был ломоть хлеба с маслом. Митька смеялся над Пармешкой, вспоминая, как он лежал кротким бараном и не отбивался от инвалидов. Гарька молчал: его второй раз задерживают. Неважно, что избили, а вот обидно — за жуликов приняли.
Большаков жил в буржуйской квартире. На полу ковер, диван, зеркало. Да и сам он не похож на пугачевца — пильщика-рабочего. Бритый, в сером пиджаке, с галстуком.
— Ну, как же за матерью-то? — спросил большаков. — Вместе, что ли, пойдем?
— Зачем… Мы одни его приведем, — ответил Гарька. — Дорогу-то, чай, знаем.
— Ну, и ладно… А у меня назначено собрание сегодня. Я освобожусь часа через три… Как раз и жена с работы придет…
— Ишь, как нехорошо все вышло, — озабоченно продолжал говорить Большаков, расхаживая по своей комнате. — Ведь только уехал… Надо же так случиться… В Уфу его отправили. Телеграмму надо ему давать, отпустят ли его — вот беда. Конечно, отпустят.
Вылезли распаренные ребята из-за стола:
— Спасибо, товарищ Большаков… Будя, а то облопаешься…
— Ладно, пока, — согласился. — Мы все быстро подправим.
Большаков искоса поглядывал на смуглого, остроносого Гарьку, который напяливал на себя шинель, и на раскрасневшегося, довольного Митьку и думал:
‘Нет, как Антон мог таких молодцов оставить, бросить?.. Вот они наши дети — бросишь их, забудешь, а они, знай себе, растут. Да еще как…’
— Писал ведь вам Антон и помощи через Самарский губком просил…
— Мы ничего не получали…
Вышли все четверо на улицу. Большаков указал им прямую дорогу на вокзал, и, махнув рукой, улыбаясь, быстро зашагал на свое собрание…

10

уже стемнело. Трамваи замигали огоньками.
Вокзал стоял на площади, мрачно освещенный… На холоду, при входе, белел своим фартуком одинокий носильщик.
Все в том же углу, на мешке лежала маленькая, съежившаяся Катерина с Елькой.
Подошли к ней ребята, но она даже не подняла голову. Пармешка наклонился: потрогал рукой:
— Тетка Катя, не спишь?..
Зашевелилась, головой в мешок глубже уткнулась:
— Не трогайте нас, не трогайте. Мы в Москву едем. Не трогайте…
Пармешка отполз, не понимая. Гарька шепнул:
— Заговариваться стала.
Он наклонился к ней.
— Мама, вставай. Товарища Большакова нашли…
Катерина вздрогнула, откинула платок и с широко открытыми глазами уцепилась за рукав Гарьки:
— Отца, отца-то…
— И отца нашли… Идем…
Но Катерина покачала головой и опустилась к мешку:
— Не трогай меня, сынок… Если бы нашли, он бы пришел за нами. Нет, другое мое сердце чует… Не трогайте меня…
Гарька переглянулся с Митькой: это что же с матерью-то?..
— На вот хлеба! — стал ее тормошить. — Смотри, сколько приперли!..
Он с братом перевернули мать лицом к свету.
Катерина лежала с закрытыми глазами, плотно сжав тонкие губы, синеватые и потрескавшиеся.
— Захолонуло у меня тут все… — просипела она. Нащупала руку Гарьки и крепко прижала к своей тощей груди.
Гарька обнял мать и посадил, прислонив ее к мешку. Митька же, отломив хлеба, стал совать ей в рот мякину. Она почуяла хлеб, пожевала с закрытыми глазами, но не проглотила, и сухие, не смоченные слюной крошки вывалились изо рта.
— Ну, вот… — растерянно сказал Митька. — вставай же маленько, а то ты тут совсем окоченеешь…
Разбудили Ельку. Наконец Катерина послушалась, поднялась и поползла к выходу за сыновьями.
— Пойду, голубчики… Сколько сумею… Здесь душно умирать… Я при народе… Иду, иду…
Елька, вцепившись в ломоть хлеба, жадно ела. Но, когда вышли на площадь и ее стал пронизывать морозный ветер, Елька вдруг захныкала… На ней было короткое казенное пальтишко из детского дома. Ни бабка, ни мать уже не могли согревать ее, а мороз не жалел девчонку.
— Куда же мы идем?.. — простонала Катерина, обводя мутным взглядом улицу.
— Сейчас, сейчас. Тут недалеко… — тянул мать Митька, — полверсты не будет.
— Десять я прошла, сынок…
Елька, споткнувшись, упала в снег и закричала на всю улицу. Прохожие стали останавливаться. Не понимает девчонка ничего — холодно ей, идти не может. Тогда Гарька остановил свой отряд:
— Бери ты Ельку на руки, Пармешка, и лети. А мы после дойдем…
У Пармешки самого захолодели руки, бежит, пляшет. Но выручать Свистуновых надо. Он подхватил девчонку, растер ей руки и ноги и потом, крикнув на ходу, что дорогу к Большакову знает, побежал вперед.
Прошли Свистуновы площадь, свернули на большую улицу. На углу показались яркие огни. У входа, в витрине, плакаты и фотографии налеплены. Догадался и объяснил:
— Иллюзион… Живые картины показывают…
А Катерина проползла улицу и опустилась у стены:
— Сил нет. Не могу больше…
Остановились передохнуть. Видно отсюда, как входят и выходят люди из дверей кинематографа, и когда открывается, оттуда вырывается волной музыка. Ребята, уставившись на яркие огни, позабыли про мать, про холод и что им надо скорее идти. Падающая тень скрывала Катерину от прохожих. Вытянувшись, она лежала спокойная и уже не стонала.
Ребята, насмотревшись, начали поднимать мать. Она не вставала, а потом вдруг ухватилась за Гарькину руку, сжала и как-то беззвучно, чужим голосом проговорила:
— Родной ты мой. Вот она, проклятая, стоит около меня… Грозится… А вы, милые мои… Простите меня… Простите, родные…
Катерина заметалась, поймала и Митькину руку, прижала к себе, приложила к губам и ослабело отпустила.
— Понесем ее… — вставая, сказал Гарька. — Что же тут на нее смотреть… Бери ты ее за ноги, а я за плечи…
Закутали ослабевшую и замолкшую мать, подняли ее на руки… Гарька нес в обнимку у груди, А Митька поддерживал ее ноги. Шли ближе к стене, чтоб их не задевали прохожие, но было уже поздно и темно, и когда отошли от кино, народу встречалось все меньше. Пожалел Гарька, что товарищ Большаков с ними не отправился. Помог бы он им. И догадается ли Пармешка к ним навстречу выйти?
— Гарька, — шепотом остановил его брат, — а маманька наша… замерзла.
— Что ты? — не оглядываясь, ответил он и крепче прижал мать. — Она так… Она отойдет. Окоченела, конечно, маленько…
Митька зря говорит. Мать живучая, да ведь немного осталось идти, одна улица… Чаю горячего напьется — и отойдет…
Нет, идти еще далеко! Митька уже несколько раз спотыкался и сбивал Гарьку. Решили передохнуть у большого дома. Положили осторожно закоченевшую мать в подъезде, поглядели вперед. Нет, не видно товарища Большакова, и не бежит к ним Пармешка.
Весь дрожа, опять уцепился Митька за брата.
— Ты посмотри, какая она…
Гарька поглядел не на мать, а в широко раскрытые глаза брата. Потом осторожно протянул руку, коснулся платка на голове, раскрыл края, ощупал подбородок, сжатые губы, острый нос, впалые глаза и жесткий лоб. Спит… Не дышит…
— Руки, руки ей пощупай…
Руки были не материнские. Жесткие, холодные.
Гарька как-то сразу обессилел, съежился и опустился на ступеньку около вытянутых ног матери…

11

Рано утром, когда улицы только что начали наполняться грохотом, по большой улице, к Семеновской заставе тянулась незаметная, маленькая похоронная процессия. На простом полке, обвязанный с двух концов красными кушаками, лежал гроб. Старик-извозчик, сидевший на передке, дремал, опустив голову.
Сзади гроба шли двое ребят: Митька и Гарька. Митька не хотел отстать от гроба. Он держался одной рукой за полок, и, когда рука замерзала, он перехватывался другой. Гарька в отцовской шинели и шапке шагал крупно и твердо, не оборачиваясь, глядя себе под ноги.
В стороне, по тротуару, с портфелем шел Большаков. Изредка взглядывая на ребят, он думал об Антоне, о большой душе, простой незаметной Катерине, и о будущей жизни ребят.
Утро было серое. Сырая мгла пронизывала тело. Какая-то старуха с корзиной в руках, увидя гроб с покойником, остановилась у дороги и принялась креститься. Гарька шел, не поднимая головы. У Семеновской заставы свернули направо, к кладбищенским воротам, и остановились против церкви у конторы, куда уже, забежав вперед, вошли Большаков и Гарька.
Из церкви выглянул священник. Он выжидающе осмотрел гроб, Митьку и возчика.
— Отпевать будете? — спросил возчик, учуя взгляд священника.
— Что?.. — переспросил Митька и, как бы опомнясь от своей думы, отошел в сторону и присел на обломок памятника.
В конторе было темно, точно в могиле. Деревья, росшие у могил, загораживали маленькие оконца, не пропуская и без того тусклого света.
На лавках сидели мужики — дежурившие могильщики. Конторщик еще не пришел. Могила, как сообщили, тоже была еще не готова.
Курили и молчали.
— А в церковь разве не понесете? — спросил плотный, широкий, как полок, мужик в белой заячьей шапке.
Он хотел успокоить: пока, дескать, будет проходить отпевание, могилу приготовят.
— Нет. Мы без попа… — ответил Гарька.
— А, ну тогда сделаем, — проговорил он, вставая. — Кого хороните? — обернулся он к Гарьке, осмотрел его и остановил взгляд на портфеле Большакова.
— Мать…
Конторщик не понадобился. Нашли сами регистрационную книгу, и Большаков вписал туда имя и фамилию покойницы, ее социальное положение. Отметил также номер и разряд могилы.
— Ну, пошли… — махнул рукой мужик в заячьей шапке, бросая окурок.
Могильщики взяли лопату и веревку. В заячьей шапке, очевидно, был у них старший. Указав возчику, откуда надо заезжать, он с могильщиками и Большаковым пошли напрямик, шагая через могилы.
Ехали по аллее.
Митька оглянулся: с паперти, вслед им, как ворон, глядел удивленно священник.
‘Почему, — думал Гарька, — сначала в конторе объявили, что могил нет, и просили подождать, а когда узнали, что хоронить будут без отпевания, могила оказалась готова? Не испугались ли они портфеля Большакова?..’ Не знали ребята, что могильщики, как и монахи, были первые безбожники. Они уважали тех, кто приезжал с покойниками просто, без бабьих криков, причитаний. А те, кто много стонет, рыдает да причитает, всегда платят меньше за работу, а времени отнимают больше. Вот почему и Большаков, который говорил просто и ясно, и Гарька, который вслед за Большаковым держался спокойно, сразу пришлись по душе могильщикам. Они даже спросили, где работает сам ‘хозяин’, то есть Большаков, и от чего умерла покойница.
Кладбище было богаче, чем в Пугачевске, где за амбарами, на обширном поле, стояли далеко друг от друга деревянные кресты. Здесь же мертвым было тесновато. На черных и желтых крестах блестели иконы, висели венки, полинявшие цветы из бумаги и стружек и зеленые венки из ели. На памятниках в оградах смущенно стояли голые ангелочки с курчавыми головами и большими слепыми глазами глядели на проходивших.
Чем дальше проникали в глубь кладбища, тем сильнее слышался какой-то однообразный, все усиливающийся шум, точно огромный вентилятор работал где-то вдали. Старик-возчик объяснил, что рядом с кладбищем находится аэроплановый завод. Пробуют моторы. Они гудят день и ночь.
Место для Катерины приготовили между старой заброшенной родными могилы в железной ограде и чьей-то недавней, судя по кресту, окрашенному свежей краской, около пня.
Старшой в заячьей шапке уже ждал, держа в руке веревку.
Отвязали гроб. Гарька взялся за него у ног, а возчик у головы.
Осторожно, выбирая ногами место, гроб поднесли к краю неглубокой могилы.
Старший быстро просунул конец веревки под гроб, и могильщики, встав по краям могилы, стали спускать в яму колыхающийся на веревках гроб. Вместе с гробом из-под ног посыпалась вниз желтая, мерзлая глина…
… Гарька с Митькой стояли без шапок около пня и смотрели на свежий холм. Прибитый лопатами холм напоминал крышку гроба.
О многом думали пугачевцы…
Завод шумел. Моторы, приготовленные для алюминиевых птиц, рвали воздух в стальных цехах.
— Ну, прощай, Катерина Ефимовна, — проговорил Большаков и пошел на аллею.
— Давайте, ребята, запомним место, — оглянулся он. — вот здесь береза. От березы повернуть налево и прямо. Запомним этот памятник и крест. Весной придем к матери в гости…
Вышли к воротам.
У ворот стояли нищенки-старухи. Они смиренно и жадно протягивали худые, сухие руки…

12

Большаков Осип, товарищ Антона, до революции был пильщиком, распиливал бревна на пристани у Ястребова и работал на лесопильном заводе..
С колчаковского фронта Большаков приехал инвалидом, с орденом Красного Знамени на груди.
Конечно, никто бы сейчас не узнал в Осипе Петровиче прежнего пильщика с широкими ладонями и с тяжелой походкой мужика.
Жена его, Елена Николаевна, маленькая, белокурая, работает в МСПО машинисткой. Она всем всегда недовольна, ленивая, но не злая. Сестра жены, Зоя Николаевна, жила вместе с ними. Митька ее сразу невзлюбил.
— Не нашего классу, — определил он ее.
Зое Николаевне было из-за чего волноваться. Грязные, голодные, полубольные, целых четыре человека ввалилось в квартиру. Все пугачевские, саратовские, тамбовские вши расползлись по комнатам.
Ельку Елена Николаевна с первых минут взяла под свое воспитание. Умывала, одевала и кормила девчонку. Пармешке было всех хуже. Они с Митькой поселились на кухне. Пармешка часто, как красноармеец в теплушке, развешивал свои портянки и обмотки около печки. Зоя Николаевна, войдя в кухню, сжимала носик. Тут она начинала, кстати, допрашивать: почему не затворяют за собой двери, почему не спускают ‘машинку’ в уборной и так далее.
Пармешке оставалось выбирать: или идти опять в беспризорники, или молчаливо терпеть все нарекания. Он уже собирался раза два уходить, но не хотел расставаться со Свистуновыми.
К счастью, Пармешка скоро узнал характер Зои Николаевны. Как она ни была строга, а была женщиной очень жалостливой. Достаточно было Пармешке начать рассказывать про Пугачевск, про голод, про свои мытарства, как ее глаза краснели, и она, вздыхая, принималась расспрашивать, не голоден ли он, и заботилась о том, как бы ему достать другие штаны и рубаху.
Труд был разделен между всеми ребятами по способностям. Гарька ходил с записками Большакова в комиссии и хлопотал насчет пайка. Получив ордер на картофель или муку, он с Митькой привозил на салазках продукты.
Пармешка в сарае колол дрова, таскал их охапками в квартиру. В общем он выполнял всю работу на дворе и в кухне. Ребята знали, что надо как-нибудь оплачивать свой постой, гости они были не очень приятные. Знали и то, что Большаков хлопочет о них, где надо.
Однажды, после вечернего чая, когда Елена Николаевна с сестрой и Елькой ушли в театр, Осип Петрович остался с ребятами дома.
— Ну, пугачевцы, дело у меня с вами налаживается, — сказал он, прохаживаясь в туфлях по комнате. — С Гарей совсем готово. С директором я виделся и договорился окончательно. Будешь Ты работать на Кабельном заводе учеником.
— Что это за завод?
— Кабель делают для электрической проводки. Завод хороший. Будешь жить в общежитии с рабочими. Дело очень интересное. Развивается с каждым годом. Будущее — огромно. Электрификация страны… А вот с Парменом, — поёршил Осип Петрович волосы на голове, — плоховато… Есть возможность устроить в совхоз, но это далеко, не хотелось бы его отрывать от Москвы, или вот на мясохладобойню.
— Что же, Пармешка, выходит, мясник будет? — засмеялся Митька.
— Это не важно, — ответил Осип Петрович, — оттуда всегда можно перейти на другую работу. Плохо то, что для него нет комнаты. Мы вот отбираем у одной церкви дом, — там монашки живут, — если отберем, вселю Пармена. Как раз в комиссии работаю.
— Ну, а меня куда? — спросил Митька, нетерпеливо дожидаясь своего назначения.
— А с тобой еще подождать придется. Сначала этих надо рассортировать. Ты еще мал. Тебя по другой линии пустим.
Мал! Он от Гарьки нисколько не отстает. Можно, ежели что, год набавить.
Осип Петрович прошелся еще раз по комнате, как бы обдумывая что-то.
— Ну, а теперь насчет отца…
да, вот насчет отца. В первые дни, со смертью матери, про отца не думали. Москва с новой жизнью как-то заставила забыть о нем.
— У отца вашего, ребята, другая жизнь, — проговорил Большаков и пытливо посмотрел на них: поняли его сразу или нет. — Теперь вы большие, я могу вам объяснить.
Гарька открыл рот и уставился на Большакова: не понял бедняга, и Осипу Петровичу стало жалко парня.
— Отца, ребята, не будем трогать, — продолжал Большаков. — Он по-своему тоже очень несчастный человек. У каждого могут быть ошибки и недостатки. Еще в Пугачевске у него была другая жена. Вы ее, наверное, знаете. Она служила в земстве, сестра комиссара Лисицына. Конечно, ваша мать знала, ей передавали, да, наверно, и сам Антон не скрывал, но Екатерина Ефимовна была редкостной доброты человек. Она была покорная и незлобивая женщина. Ему очень стыдно, и он даже не знает, как на вас смотреть…
большаков говорил долго. Он хотел разговором замять, задушить наступившую мгновенно тишину.
Ребята, опустив голову, сидели не шевелясь.
— Вам, ребята, надо самим свою жизнь строить. Надеяться не на кого. А то, что вы перенесли, из вас сделает крепких людей. Будем, ребята, самостоятельны сами, одни…
Митька наконец поднял глаза. Они были мутные. Полные слез.
— Что ж, — спросил он, заикаясь, — у нас, выходит, не было отца… и… не будет!..
Осип Петрович уставился на него. А потом вдруг закашлялся и стал искать платок. Митька задавал непростой вопрос. Разве те родители, которые родили? Нет, родители вот те, кто воспитывает, кто сумеет детей вырвать от улицы и на ноги поставить.
— Конечно, вы жили без отца настоящего, но отец ваш, несмотря на все свои личные недостатки, принадлежал революции целиком. Он не жалел сил для нее, не боялся смерти. Вы, конечно, не сделаетесь ни бродягами, ни жуликами. Почему? Потому что много отцовского, свистуновского в вас все-таки сидит, и это свистуновское, упорное, упрямое, провело вас через все трудные годы.
— Нет, товарищ Большаков, — покачал головой Митька, — такого отца нам не надо. Пусть он теперь встретится с нами! — Митька, злобно оскалившись, посмотрел на Большакова: — Пусть…
И вдруг, не выдержав, он вскричал:
— Бандит он, гадюга! Сволочь… А еще чапаевец…
Митька бил себя кулаками по коленам, губы у него дрожали.
— Ну вот, видишь. Я рассказал вам, думал, — вы большие, поймете. — Большаков прижал его голову к себе. — Ладно, Дмитрий. Вырастешь, многое узнаешь, простишь отца.
— Нет, зачем он… зачем?.. — бился Митька.
Гарька сидел и глотал какие-то подплывающие к горлу куски. Он ежился, сжимал коленки. Его душа раскололась надвое. Он любил отца, он не верил, что отец мог ошибиться, сделать подлость.
Но как, как простить за мать?..
Да ведь бывают же у других мачехи? Пусть она, та, будет отцу любимая, родная, но матери своей, которую они с Митькой тащили окоченевшую на руках с вокзала, они не отдадут. Не отдадут чужой…
— Вот Пармен без отца и матери вырос, — говорил Большаков, — но я верю, что из него хороший работник выйдет.
Пармешка показал свою щербинку.
— Матери мне не надо, Осип Петрович, — проговорил он. — Я все одно убежал бы…
Но пусть, пусть еще раз острая боль сожмет неокрепшие сердца. Знал Большаков, что все страшные, все черные дни далеко позади…
В один из теплых дней, от Рогожской заставы, по шоссе Энтузиастов, шли трое. Один, с портфелем, шагал крупно, он держал за руку девчонку, которая почти бежала.
Третий — паренек — не отставал и старался итти в ногу.
Это были Большаков, Митька и Елька.
Они шли в детскую колонию ‘Измайловский Зверинец’, куда МОНО направило Митьку и Ельку.
Они прошли Курские железнодорожные мастерские, прошли Дангауэровку, прошли мост Московско-товарной линии, химические заводы — Митька ничего этого не замечал. Он угрюмо молчал всю дорогу. Все вышло не так, как предполагали. Ехали к отцу, думали жить в коммуне, а вместо этого мать поселили на Семеновском кладбище, Гарьку послали на один завод, Пармешку на другой, а их вот в какую-то колонию к беспризорным ведут.
Митька, как узнал про свое назначение, заявил наотрез, что в колонию не пойдет. В детском доме у них Ваську уморили. Он хорошо помнит это. Нет, Митька лучше уйдет, а куда уйдет, это их не касается.
— Ну, живи у нас, — предложила Елена Николаевна. — Тебя ведь никто не гонит. Мы только хотели для тебя же сделать лучше. Там не беспризорники, а трудовая школа. Будешь учиться. Наоборот, среди товарищей тебе будет веселей.
— Из колонии легче попасть на завод, — объяснял ему Осип Петрович, — тебе надо подучиться и окрепнуть. Да в конце концов не понравится — уйдешь. А не видав колонии, друг милый, нельзя ее ругать. Ты будешь там не один. С тобой будет Елька, тебе, как старшему, надо следить за ней.
Это верно говорит Большаков. Кому за ней следить, как не им. Митька вместо отца теперь остается.
Уговаривали недолго. И его молчание приняли за согласие.
С Окружной дороги свернули в лес. Ну и здоровые сосны растут в Измайлове! Таких высоких сосен и елей нет в пугачевских степях и на берегах Иргиза.
Просека тянется верст на пять, а по краям слева и справа все дачи и дачи.
Под горкой, к концу просеки, показалась целая ватага детей-лыжников. Они были в одинаковых пальтишках, одинаковых шапках.
Большаков спросил их: где здесь находится заведующая колонией.
— Клавдия Михайловна? — ответили они хором. — Пойдемте! Она там…
Окружив, они повели гостей на дачу, оглядывая Ельку, спрашивали:
— Девочку к нам? к нам ведете?
— К вам, ребята.
Заведующая жила на большой даче, где была кухня и столовая.
На кухне уже знали и кричали на весь дом:
— К нам новую девочку привели!
В дверях показалась стриженая, белокурая женщина.
— Тише, тише, дети, — остановила она крикунов и, увидев Большакова, спросила: — Что вам угодно? Проходите сюда.
Они прошли наверх, в ее комнату. Большаков объяснил и подал бумаги. Клавдия Михайловна, слушая, привлекла к себе Ельку и рассмотрела ее.
— А мальчик где? — спросила она приветливо.
Осип Петрович вытолкнул Митьку, который, не снимая шапки, стоял, отвернувшись, и глядел в стену.
— Сколько же ему лет? — улыбнулась Клавдия Михайловна, блеснув своими широкими, чистыми зубами.
Митька оказался переросток.
— Я боюсь, что он не подойдет к нам, — тихо и незаметно шепнула она Большакову. — В старшую слаб, а для средней слишком большой.
Митька, не слушая, стоял, прислонившись к стене. В комнате у Клавдии Михайловны было уютно. Чистая постель, точно белье и подушки из магазина только что принесли. На полках книги, на стенах приколоты открытки и засохшие полевые цветы.
Внизу слышались крики детей.
Куда его привели? Что он тут будет делать?
А Осип Петрович, сидя за столом, рассказывал историю свистуновской семьи. Рассказал про голод, про Антона и смерть матери. Клавдия Михайловна слушала, качала головой, повторяя одно и то же: ‘ужас… ужас…’
Ельку оставили на этой даче, где все дошкольники. Распрощавшись с дядей Ессей, ее увели девочки к дежурной.
Митька пойдет на другую дачу, в среднюю группу.
— Дмитрий очень горячий, дичок. Знаете ведь откуда приехали, от людоедов, — рассказывал по дороге на соседнюю дачу Большаков воспитательнице Александре Ивановне, — но Дмитрий очень способный…
— Приедтся с ним отдельно заниматься.
На даче средней группы было светло и просторно. На стенах прибиты раскрашенные самими ребятами картины и лозунги. Тут же был и рояль. Когда Большаков с воспитательницей вошли, один парнишка, сидя на табуретке, наигрывал польку.
— Вот здесь он и будет жить, — сказала Александра Ивановна.
Ребята, узнав, что привели новичка, сразу же окружили Митьку. Стали расспрашивать. ‘Большой какой’, — услышал он. Митька не отвечал. Он верно был выше всех их ростом на целую голову. Ему стало стыдно, что его сравнивают с какими-то ‘пискарями’. Он, не выдержав вопросов, размахнулся рукой на сгрудившихся ребят.
Один из школьников в синей рубахе, стриженый и с плешинками на голове, отлетел назад и стукнулся затылком об стену.
— Эге, — проговорила воспитательница, — так у нас не поступают.
— А чего они пристают? — огрызнулся Митька.
— Дети, — обернулась она к ребятам. — Дмитрий Свистунов приехал из голодающей губернии. Он вынес ужасную голодовку и дорогу. Он приехал из города Пугачевска.
— Вот и видно сразу, что пугач, — ответил стриженый с плешинками.
С тех пор и осталась за Свистуновым кличка Пугач.
— Дети, — продолжала Александра Ивановна, — мы должны нашего нового товарища принять тепло и приветливо, не так, как он нас. И я думаю, что Митя Свистунов скоро увидит, что здесь находятся только его друзья.
Митька не отвечал на приветствия. Александра Ивановна, выпроводив всех ребят, стала расспрашивать его, но он, упершись в стену, продолжал упорно молчать. И когда Большаков упрекнул его за ‘невежливость’, он вдруг взревел:
— Уйду, убегу отсюда! Все одно, убегу!
Он съехал спиной по стене, сел на пол и содрав свою шапку с головы, вцепился в нее зубами.
— Что ты, Митька, дурной… — стал успокаивать его Осип Петрович, — мы же с тобой уговаривались. Я приду к тебе через недельку. Позвоню по телефону.
— Все одно убегу! Зарежусь! — выл Митька, теребя зубами шапку, точно она была виной всему.
Александра Ивановна заморгала Большакову, чтоб не трогал. В такие минуты уговоры хуже действуют.
Митька, повернувшись, упал на бок, на шапку и хныкал.
— Ну, Дмитрий, до свидания пока, — нагнувшись, потрепал его по плечу Осип Петрович и вышел из комнаты.
На улице стояла оттепель. На елях искрился таявший синий снег. У ворот, путаясь в лыжах, кричали мальчишки. Веселый, задорный звонок с дачи-столовой звал их обедать.
13
Прошло целых девять лет.
В годы экономического районирования страны долго обсуждали: куда перейти Пугачевску. В Средне-Волжскую область, где областным городом стала Самара, или в Нижне-Волжский край, к Саратову. Наконец, Пугачевск стал округом, перешел в Нижне-Волжский край.
Сейчас Пугачевский округ перешел на сплошную коллективизацию. В округе организуются гиганты-совхозы.
Антон Свистунов одно время жил в Москве, виделся с сыновьями, но встреча отца с детьми была холодная. Гарька еще кое-как поговорил с отцом, но Митька под разными предлогами старался не встречаться.
— Чужого дяди мне не надо, — говорил он Большакову. — Хорош чапаевец!
Когда ЦК партии объявило разверстку на ‘1000’ коммунистов, посылая их на деревенскую работу, Антон уехал одним из первых добровольцев. Он попал в Воронеж, где и сейчас работает.
Гавриил поступил на курсы мотористов по путевке Московского комитета комсомола, окончил курсы и отправился ‘красным мотористом’ в авио-отряды (так в тексте) ‘Ультиматум’ на границу.
Недавно Осип Петрович получил письмо от Дмитрия. Дмитрий осенью ушел в Красную армию.
Вот что он пишет:
‘Я рад, что попал в Крым, в Симферополь. Закатили меня в учебный дивизион. Беда моя, что я малограмотный. Малограмотному сейчас очень трудно, даже стыдно перед товарищами. Первым делом мы изучаем орудия и как обращаться с лошадью и винтовкой. Проходим политзанятия, строевые и физкультуру. Очень много приходится брать в башку. Сознаюсь, что был дурак — не учился, а теперь вот догоняй.
Адреса так называемому родителю не давайте — переписываться не буду. Привет Елене Николаевне и З. Н.’
В колонии Митька пробыл года два, конечно, там он не зарезался, не убежал, но и не старался учиться и догонять своих товарищей. Из колонии поступил на котельный завод и жил с комсомольцами. Во время взрыва котла в цехе Митька, работая с мастером, чуть было не погиб. К счастью, ему только обожгло руки и лицо. Ходил две недели весь забинтованный и, мотая белой головой и руками, пугал маленьких ребят у соседей.
Иногда к Большаковым прибегает в черных чулках, синей юбочке, стриженая, загорелая девчонка, с пионерским галстуком на шее. Это — Елька. Она живет в пионерском Доме Коммуны. Елене Николаевне, которую она очень любит, Елька рассказывает, как она ездила делегатом от своего отряда к шефам, как участвует в пионерской живой газете и что на лето их отряд собирается в экскурсию на Днепрострой.
Пармен работает на заводе ‘Динамо’ токарем. Он был на курсах ЦИТ, женился на комсомолке и живет в новом доме, как слышно, очень счастливо.
Года два тому назад он ездил на лето в Пугачевск. Вот что он узнал о свистуновском угле.
Весной, после голодной зимы, когда очищали город, из избы Свистуновых за волосы уборщики вытащили чьи-то трупы. На печи и в чугунах нашли кости и куски черепа. Как видно, в их избе было чье-то пристанище.
Ворота, сарай, забор растащили на дрова. Потом снесли и крышу. Теперь, где была их изба, — пустырь. Погреб, где прятались от чехов, засыпан.
Зойка, брат Пармена, жив. Пармен звал его в Москву, но тот отказался. Живет он в своем доме и служит делопроизводителем в Земотделе.
1926-1930 гг.
Москва.

Читатель!
Сообщите ваш отзыв об этой книге, указав ваш возраст и вашу профессию, по адресу: Москве, центр, Никольска, 10, БПК ‘ЗИФ’.

Текст в электронном виде напечатан Ю.Ю. Каргиным.
Исходник здесь: Сайт МУК ‘Пугачевский краеведческий музей им. К.И. Журавлева’. Город Пугачёв, Саратовская область
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека