Публицистика, Короленко Владимир Галактионович, Год: 1911

Время на прочтение: 220 минут(ы)

В. Г. Короленко

Публицистика

В. Г. Короленко. Собрание сочинений. Т. 5
Библиотека ‘Огонек’
М., ‘Правда’, 1953

СОДЕРЖАНИЕ

Павловские очерки
Мултанское жертвоприношение
К отчету о мултанском жертвоприношении
Мултанское жертвоприношение
Приносятся ли вотяками человеческие жертвы?
Толки печати о мултанском деле
‘Они судили мултанцев…’
Дом No 13 (Очерк)
Сорочинская трагедия (По данным судебного расследования)
В успокоенной деревне (Картинки подлинной действительности)

ПАВЛОВСКИЕ ОЧЕРКИ

Вместо вступления

Размышления о павловском колоколе

Село Павлово лежит над Окой, на нескольких горах и по оврагам. Горы эти дают свои названия разным частям Павлова: Семенова, или, как называют ее иногда по-старинному, Семенья-гора, Дальняя Круча, Троицка-гора. На Троицкой горе стоит старая церковь, видная издалека, с пароходов, бегущих книзу по излучинам Оки. Около церкви разбит небольшой садик, в садике находится квадратная площадка с шатровым навесом, заменяющая колокольню. Под этим навесом, на толстой деревянной перекладине, висит громадный колокол, каких не много увидите вы даже и в больших городах.
Небольшая калитка в церковной ограде выводит из сада прямо к обрыву Троицкой кручи, а с этого обрыва видны, как на ладони, Ока, заокские луга с деревнями и самое Павлово.
Раннею еще осенью, приехав в Павлово на пароходе, я ходил с трех часов утра в понедельник по павловским улицам, присматриваясь к картинам. и прислушиваясь к разговорам кустарной ‘скупки’, которая происходит раз в неделю и начинается еще при огнях. Тогда цены начали уже сильно ‘низнуть’, как говорят в Павлове, и поэтому картины и разговоры, не особенно привлекательные и в обыкновенное время, теперь произвели на меня впечатление угнетающее. Когда взошло солнце и огни в скупщицких подвалах погасли один за другим, меня потянуло из этой человеческой свалки в кривых улицах куда-нибудь на простор, в уединение. Я еще не знал Павлова, но случайно пустынные взвозы и кривые переулки вывели меня к собору на горе, тропинка в церковном садике привела к калитке. Переступив ее, я очутился на круче и остановился, восхищенный открывшимся передо мною видом.
Солнце было еще невысоко. Вчера выпал дождь, и луга за Окой в разных местах курились плотными белыми туманами, из-за которых кое-где сверкали окна далеких, тоже кустарных деревень. Ока нежилась в берегах, синея и сверкая искрами далеко под береговыми ярами. По ней грузно сновал паром от одного берега к другому, точно большой водяной жук, между тем как легкие лодки мелькали взад и вперед, как комарики. И паром, и лодки были нагружены рабочим народом. Народ сновал по улицам Павлова, под моими ногами. Кучи кустарей, толпившихся ранее, подобно муравьям у муравейников, около скупщицких подвалов, теперь редели, и муравьи расползались по улицам, по базару, скучиваясь у возов с деревенскими продуктами, у лавок. Гул этой толпы едва достигал сюда, уменьшенный, как и самые фигуры.
Картина была полна жизни, солнечного блеска и оживления. А когда, вдобавок, откуда-то сверху, из ничтожного, едва заметного облачка посыпался вдруг редкий дождик и капли, сверкая, протянулись в синем воздухе золотыми нитками, то казалось, что это радостное, благосклонное утро шутит и заигрывает с бодрою, полною рабочего оживления страной.
Но это была только иллюзия. В действительности, впечатления, которые я принес с собою на Троицкую кручу, были спутаны и неясны. Кустарное село имеет несомненно свою собственную физиономию, и я не мог сказать о ней, по первому впечатлению, что ‘таких много’. Но выражение ее мне как-то не давалось…
Вчера один мой знакомый, живущий в Павлове, восторженный поклонник кустарной формы промышленности, сводил меня к мастеру-ковалю. В доме нам сказали, что хозяин в кузнице, а кузница в саду. И действительно, маленькая, черная и покривившаяся набок кузница едва виднелась среди цветников. Ни одной грядки с картофелем или капустой здесь не было. Все небольшое пространство пестрело цветами, которых запах смешивался с запахом дыма из кузницы. Худой, весь черный коваль, с впалою грудью и непомерно развитыми руками, представлял странное зрелище среди этого цветущего и благоухающего царства.
— Да вот, — сказал он, заметив мое удивление, — никакой более охоты не имею… Иные к вину привержены, кто кочетиные бои уважает, а я больше насчет цветов.
И он с гордостью оглядел свое цветущее царство, а мой знакомый с гордостью посмотрел на него.
— Вы видите, — сказал мой знакомый: — собственная семья, собственный дом и собственный садик с цветами… Здесь есть все элементы, указывающие, что рабочий остался человеком, а не превратился в винт сложного механизма.
Теперь я искал глазами этот садик и не мог разыскать. Не только этого, но и других ‘собственных’ садиков не было видно. ‘Собственные’ дома, правда, виднелись в изобилии, а один из них вскарабкался даже на кручу и виднелся в нескольких саженях под моими ногами. Но что это был за домик! Какая-то игрушка, с крохотными стенами, крохотною крышей, игрушечною трубой, из которой вилась совсем игрушечная струйка дыма, и совсем уже смехотворными оконцами. И таких ‘собственных’ домов, на отшибе, без плетня, без кола, виднелось всюду очень много. Кустарь хватается за последнюю возможность самостоятельной жизни с такими же усилиями, как эти домишки за каждый выступ глинистого обрыва. Но как жить и вместе работать в такой конурке?
И все Павлово, расстилавшееся подо мной по оврагам, по горам и обрывам, производило такое же впечатление. Как мало здесь новых домов! Свежего, сверкающего тесу, новых бревен, которые бы показывали, что здесь строятся, что новое вырастает на смену дряхлого и повалившегося, — совсем незаметно. Зато разметанных крыш, выбитых окон, подпертых снаружи стен сколько угодно. Среди лачуг высятся ‘палаты’ местных богачей, из красного кирпича, с претенциозною архитектурой, с башенками, шпицами и чуть ли не амбразурами… Когда же над этим хаосом провалившихся крыш и нелепых палат взвилась струйка белого пара и жидкий свисток ‘фабрики’ прорезал воздух, то мне показалось, что я, наконец, схватил общее впечатление картины: здесь как будто умирает что-то, но не хочет умереть, — что-то возникает, но не имеет силы возникнуть…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
На площадку, заменяющую колокольню, взошел какой-то молодой человек в черном подряснике, с длинными волосами, и стал раскачивать огромный стержень колокола, собираясь звонить к ранней обедне. Чугунное сердце завизжало и заскрипело в гнезде, причетник с усилием тянул веревку, а под конец сам весь подавался за стержнем. Я со страхом ждал первого удара, думая о том, какая масса звона хлынет сейчас на меня из-под этой громады.
И вдруг какой-то дребезжащий стук, а за ним жалкий, надтреснутый хрип пронесся над моею головой, упал с кручи и замер в лугах, за Окой. За этим ударом последовал другой, за ним третий, и все такие же жалкие, такие же надтреснутые и хриплые. Тяжело было слушать эти разбитые стоны и выкрикивания меди, казалось, вот-вот с последним ударом большой колокол издаст последний глухой хрип и оборвется.
— Сломан, — сказал мне в промежутке старик, сидевший невдалеке, на скамейке, которого я не заметил ранее, — сломан колокол-те. Оттого и хрипит…
И сам он тоже закашлялся, причем этот кашель, в котором слышалась многолетняя разъедающая железная пыль, удивительно напоминал хрипы колокола.
Я оглянулся. Действительно, внизу в теле огромного колокола виднелась большая зазубрина, от которой кверху змеилась широкая трещина.
Старик поднялся со скамейки и, между тем, как ветер трепал на нем жалкую одежонку, он с досадой махал рукой по направлению к колокольне.
— Ну, будет уж, будет. Чего тут… Так вот и Павлово наше, — сказал он мне, поворачиваясь, чтобы уйти. — Бухает, бухает, а толку мало.
И он опять махнул рукой, закашлялся и побрел шагом человека, которому, в сущности, и идти-то некуда (‘все толку мало’). А я остался, слушая, как усердствует звонарь, и думая про себя: ‘Неужели это и есть настоящее впечатление, которого я искал? Неужто этот старик, проживший здесь свой век, сказал правду, и этот грузный, надтреснутый колокол есть настоящий символ, прообраз знаменитого кустарного села?.. Павлово, — один из оплотов нашей ‘самобытности’ против вторжения чуждого строя, — неужели оно тоже бухает без толку, предсмертным, надрывающим хрипом? Как будто в ‘кустарном’ бытовом строе тоже есть своя зияющая трещина…’
Таково было первое впечатление, произведенное на меня кустарным селом.

Очерк первый

‘НА СКУПКЕ’

I. Дорогой. — Аверьян и его сказка. — На постоялом.

Зимой этого же года я опять отправился в Павлово. На железнодорожной станции в Гороховце мне попался попутчик, молодой виноторговец, недавно открывший в Павлове склад. Мы наняли просторные сани и поздним вечером отправились в путь.
Случайный мой спутник недавно вернулся из Парижа и весь был еще под впечатлением выставки. Он рассказывал о парижской толпе, о веселых французах, которые мчатся по бульварам, распевая шансонетки, о том, как публика, при виде этого дебоширства, только сторонится, благосклонно улыбаясь. Как, выходя с заводов, рабочие устраивают импровизированные процессии, во главе которых подростки, сидя на плечах товарищей, размахивают красными знаменами и все поют, и поют. Как при нем в ресторан вбежал какой-то господин, скинул зачем-то сюртук и, взобравшись на стол, стал тараторить, горячась и жестикулируя. Рассказчик плохо знал язык, но, все-таки, понял, что речь шла о правительстве, и оратор кого-то сильно ругал… Потом отзвонил, надел пиджак и ушел, как ни в чем не бывало. И никто ничего, как будто так и надо.
Даже наши, русские, в Париже ‘осмелели’: все остались недовольны наградами. Администрация русского отдела, после экспертизы, повывесила в павильонах, рядом с экспонатами, объявления о наградах: ‘медаль де-бронз’, ‘медаль д’аржан’, или там почетный отзыв. А наши громадными буквами внизу: ‘рефюзе’, значит не желаем, отказываемся. После этого начальство сколько упрашивало: ‘Снимите, бога ради! Что такое за срамота: весь отдел в заплатах’…
Каюсь, я не особенно внимательно слушал эти характерные рассказы. Меня укачивало тихое поскрипывание полозьев по мягкому снегу, и туманная, неопределенно клубившаяся даль наводила дремоту. В темноте русской ночи, в русских розвальнях, среди русского кочкарника, покрытого русским снегом, эти рассказы о солнце, песнях и вольном озорстве парижан производили такое несообразное впечатление, как будто среди зимы у меня над ухом жужжит летний комар. Я едва ли даже восстановил бы теперь в памяти эти рассказы человека, лица которого я почти не видал в темноте, если бы впоследствии мне не пришлось много раз вспоминать эти рассказы по контрасту с впечатлениями кустарного села.
Со второй половины пути мой спутник тоже замолк. Ночь была темна, снег едва белел по сторонам, а вдали по горизонту, казалось, клубились неясными очертаниями какие-то дымные столбы, без огней. Это были, должно быть, кустарники и перелески. Такие же темные столбы стали попадаться у самой дороги, но это были уже не кусты, а фигуры и группы людей, с кошелями за спиной. Это мастера из деревень спешили к утренней скупке и сторонились с дороги, утопая выше колен в снегу.
— Эй, дяденьки, дяденьки!— остановил нас чей-то грубовато-насмешливый голос при одной такой встрече. — Не подвезете ли мастера, Христа ради?..
— Аверьян это, — сказал ямщик с усмешкой в голосе. — Затейливый мужик… Говорун!..
Я попросил остановиться, и сзади нас догнал здоровенный мужик с котомкой за плечами. Он весело скинул со спины кошель, бросил его, брякнув замками, в сани и сам уселся, свесив ноги наружу.
— Вот и отлично, спасибо добрым господам. Погоди, брат ямщик, погоди. Дай мужику цыгарочку закурить.
В его грубоватом голосе слышалась ирония деревенского остряка и балагура. Огонь спички осветил широкое лицо с лохматою бородой и искрящимися насмешкой глазами. Закурив трубочку, он поднес спичку и взглянул мне в лицо.
— Не евреи ли будете?
— Нет, не евреи.
— Эхма! Жалко! А я думал, не моего ли еврея опять мне бог дает.
— Зачем вам так понадобился еврей?
— Продавал я тут одному, — сказал он, ухмыляясь и почесывая в затылке. — Да вишь уничтожили его, чтобы вовсе им в Павлове не торговать. Вот теперь и об жиде заплачешь!
Он пыхнул цыгаркой и сказал:
— А по-моему, никакого от них утеснения мастерам не было. Может, где-нибудь в прочих местах… А к нам приехал, купил, деньги отдал, — опять милости просим. Скупщики возненавидели… Он — еврей, за два процента десять верст пешком пробежит, а иным прочим, народам пятнадцать процентов подавай, потому что мы на рысаках ездим.
Он докурил трубку, выбил ее об отводину саней и сказал:
— Кто знает, отчего это цена, бог с ней, все низнет! Кто говорит — Москва цены сбила. Конечно, может и это быть. У нас говорится: ‘В Москве заест, — в Павлове стопорит’. Вот все равно на станке: в одном месте заест, — все колеса станут. А тут еще еврея запретили… Теперь у скупщика они закупают. Ну! Еврею нужен барыш, скупщику барыш, а уж кустарю и полбарыша не осталось. Так ли я говорю, господа?..
— То-то вот, — продолжал он, впадая опять в прежний насмешливый тон. — И так можно говорить, и этак можно говорить. А как оно взаправду выходит, мы, деревенщина, не смекаем, а павловские господа-мастера и подавно.
Он помолчал и опять заговорил с ноткой насмешки:
— Вы как об них понимаете, о павловских мастерах? Мы так понимаем, что павловский народ вовсе бездушный. Хаживали мы к ним… Думаем себе: все-таки, не нам, деревенщине, с павловскими равняться. Народ несколько, все-таки, пообломанный, а на поверку выходит нестоящее дело. И разговоры у них все про кулачные да про кочетиные бои. Много-много что про диакона заговорят. Дескать, та-акую октаву вытянул, — во! Стекла задребезжали, свечи потухли. А этого, чтобы как следует о жизни своей подумать, — этого нет.
— А вы, деревенские, думаете? — спросил я с любопытством…
— Ну… тоже со всячинкой… Мало и мы думаем, правда это. Известно, мужики — темнота. Иной век проживет и в землю уйдет, ни разу не думавши. Ну, а уж который ежели задумается, так не о кочетах, да не об диаконе… вот что! Тут уж, господин, мысли пойдут вовсе другие. Деревенский народ не обломан, конечно. Личка на нем не та, а весом-то он потяжеле павловского выйдет.
— Послушай, как тебя? — вмешался доселе молчавший мой попутчик.
— Аверьяном люди добрые звали, величали Иванычем, по прозванию Щетинкин.
— Ты, Аверьян Иваныч, не по старой ли вере?
— Нет. Мы сами по себе. И не люблю я их… У них, господин, книги старинные, с застежками. Ну, много ли их всех-то? Долго ли их перечитать. А новых им не надо. А мы, как бы то ни было, всякую книжку прочитаем, нам это наша вера дозволяет. Иная книга такое расскажет, что другому, может, и читать-то не надо бы, который без разума человек… А вы, позвольте спросить, к скупке едете?
— К скупке.
— Покупаете?
И опять, раскуривая трубку, он посветил мне в лицо, взглянув с насмешливою пытливостью.
— Нет. Я еду к скупке только из любопытства. Сам не покупаю.
— У нас про скупку сказочка есть…
Он затянулся и, посмеиваясь, покуривая и сплевывая, рассказал следующее:
— Давно дело-то это было. Задумал как-то чорт устроить ад на земле, стало быть, на сем свете. Обернулся немцем и подсыпался к графу, который проживал за границей. Что, дескать, людишки у тебя все одною землей занимаются? Устрой да устрой у себя в имении завод. И доход пойдет, да и почетнее тоже. Послушался помещик, сам остался за границей, а немца послал в имение заводы строить. И построил немец первый завод в Павлове, на Семеньей горе, железо делать.
Вот живет помещик за границей, получает доход хороший, И вздумалось ему как-то раз проведать свои имения и посмотреть, как работают на заводах. А был он доброй души человек. Вот приехал он в Павлово и пришел на завод, как раз на ту пору, когда из сварочной печи вынимали раскаленную ‘сварку’ {Железные остатки, лом, которые сплавляются под молотом в одну массу, опять годную в дело.}. Глядит помещик: печь пламенем пышет, так что и подойти невозможно, люди в дыму и в копоти. А сварка красная вся, шипит, трещит, окалиной во все стороны так и брыжжет. Подтащили ее крючьями к наковальне, как грохнет по ней стопудовый молот, как пыхнет от нее пламя да искры… С нами крестная сила! И людишек-то из-за огня не видно.
Испугался добрый граф… ‘Подать немца сюда! Не знал я, откуда у меня доходы’… Глядь, а немец точно скрозь землю провалился.
Завод уничтожили, горно потушили, да искры из-под заводского горна уже разлетелись кругом с Семеновой горы по всему Павлову. Застучали в избушках молоты, завизжали пилы, зашипели паяльники, закипело мастерство и разлилось, как пожар, по всей округе. По деревням-то хоть землю не бросили, а павловцы совсем забыли про пашню.
Прошло сколько-то годов, только опять тот самый чорт и загляни в Павлово: дескать, как там народ теперь живет? И видит, живут павловцы отлично: народ кормится, лапти скинули, в сапоги обулись. Наработают сколько кто управится, потом приедут, покупатели, купят. А то и сам мастер лошадку запряжет, да, благословясь, на базар свезет, в Нижний там или еще куда. Сосед попросит, он и соседский товар захватит, продаст, деньги привезет. Так и шло, а, может, и доселе так бы велось или бы и еще как-нибудь…
— Как-нибудь, Аверьян Иваныч?
— То-то что вот. Все мы как-нибудь да как-нибудь, ан бес-то скорее нашего спроворит. Стало чорту за обиду. Дескать, из-за чего же я-то бился, этакое неподходящее дело теперь выходит. Стал он думать, как дело на свой лад поправить.
И придумал.
Был в Павлове мастерок один. Работать не любил, а деньги любил. К этому человеку дьявол и подъехал: ‘Хочешь, говорит, я так тебя поставлю: в понедельник вставать тебе пораньше, а за то всю неделю спи сколько хочешь?’ Ну, тот, конечно, рад. Ладно. ‘Сделай, говорит, себе подвал, чтобы прямо на улицу, да с крепкими затворами’.
Сделал.
Вот раз, зимняя ночь-полночь на дворе, первые петухи только скричали, народ спит, будит он мастера. А дело как раз с воскресенья на понедельник. ‘Вставай!’
Потянулся мастер, вспомнил обещание, встал. ‘Свети огонь!’ Засветил фонарик, пошли на улицу.
Отперли кладовую, а в кладовой-то пусто. Поставили огонь на прилавок, сели сами, сидят. Огонь на пустую улицу светит.
‘Что будет? — думает мастер. — Что такое это выдумано: сиди в пустом подвале сложа руки, да чтоб от этого деньги завелись? Чудно что-то’. И люди смеются… На другой понедельник мастер и вставать не хотел, да все-таки послушался. А между тем, слух прошел, и стал на огонь народ выползать, все одно мухи на свечку. Первые полезли похмельщики. С воскресенья-то глаза налили, ночь-полночь — уж у них тоска, глотка по рюмке тоскует, надо похмеляться, а не на что. Вот один, другой похватали замки, несут.
— Чем так-то сидеть, возьми вот замки, за что дашь!.. Смерть наша приходит.
А дьявол под бок толкает мастера: ‘Бери!’
Ну, и пошло! Мастер неделю спит, в понедельник до зари встает, огонь зажигает, садится в подвале. Народу показалось хорошо: чем самому возить на базары да с купцами торговаться, пускай же они возят, а мы в то время сколько наработаем…
Вот оно, старики говорят, как скупка началась. А дьяволу что и нужно!.. Теперь вот про себя я вам скажу: охоч я на работу… Неделю работаю, встаю в три часа, ложусь в одиннадцать. Стучу молотком, песни пою. Лягу на подушку — камнем засыпаю. А как суббота на исходе, тут радоваться надо, спи, отдыхай в охоту, Аверьян Иваныч. А не спится. Не спится, всю ночь мечешься: что-то будет в понедельник, не упадет ли цена, возьмут ли товар? Как бы не насидеться без хлеба о детишками, на железо бы хватило, да ковалю отдать. Тоже ждать не станет. Настоящий нам ад каждый понедельник на покупке.
Вот, ежели угодно, посмотрите нонче. Где еще до зари, часов, никак, с трех, пойдут скупщики с фонарями, отопрут подвалы, сядут. А мы тучами к ним, как мухи на падаль. ‘Батюшка, возьми! батюшка, не оставь только!’ Мечемся, лезем, друг дружку давим. А кого, спрашивается, тешим? Все его, первого заводчика. Вот вы смотреть станете. Вам со стороны виднее: не увидите ли где его, первого заводчика? Небось толкается тут да смеется… А нам не видно.
Нам не то что он, сам Микола угодник приходи, мы и того не разглядим, под бока натолкаем. Сторонись, дескать, наше дело: с товаром к прилавку прем… Эхма, не взыщите с Аверьяна: болтаю я все! Такого мать родила. И отец-покойник, сказывают, такой же был, где бы другому плакать, а мы все смеемся…
— Это что за огни? Павлово, что ли?
— Самое Павлово. Вишь, огней сколько. Говорил я вам: не спит народ, — не до сна под понедельник-то им.
Копыта лошадей стучали по льду Оки. Горы Павлова сливались с сумраком ночи, и огни, казалось, висели на разных высотах в воздухе, надвигаясь на нас. Потом, скользя и спотыкаясь, лошади стали карабкаться по уклону и из темноты выделились и проплыли над нами угрюмые ‘палаты’ с темными окнами.
— Слава тебе, господи, приехали, — весело сказал Аверьян. — Спасибо и вам, подвезли мастера. А сами где остановитесь?
— В гостинице где-нибудь.
— И отлично. Гостиница у нас первейшая, Париж и Лондон. Вот она самая. Тпру-у, милые! Стой, ямщичок…
Лошади остановились у двухэтажного дома.
— Пожалуйте! Париж и Лондон, все к одному месту. А просто сказать, — постоялый двор. Прощенья просим. Ежели взаправду выйдете на покупку, может, еще увидимся, — сказал Аверьян.
— А долго еще до покупки?
Аверьян посмотрел кверху, где, в вышине, слабо виднелось несколько звезд, потом оглянулся по улицам:
— Часа полтора осталось, не боле. Вишь народ набирается.
Действительно, улицы были полны шороха и той особенной нешумливой суеты, которая как будто приглушается покровом ночи. Мимо нас то и дело проходили группы деревенских кустарей с кошелями за спиной. По сторонам улицы стояли сани, хозяева спали на них, а лошади чавкали сено. Невидимый топот, невидимые голоса и возрастающее в темноте оживление вливались из переулков, наполняя глубокую, теплую и сыроватую ночь.
Аверьян, вскинув на плечи кошель с замками, быстро исчез, смешавшись с ночною толпой. Мой попутчик тоже распрощался и стал где-то недалеко стучаться в окно. Мне предстояло разыскивать себе ночлег в ‘Лондоне и Париже’, зиявшем передо мною раскрытыми воротами, в глубине которых, где-то неизмеримо далеко, блуждал одинокий фонарик.
С великим трудом и даже с немалою опасностью поднялся я во второй этаж по узкой лестнице. Передо мной раскрывались внезапно то какие-то пропасти, откуда слышалось тихое чавканье и жалобные вздохи лошадей, то вдруг отверстие в стене ставило меня в непосредственное соседство с наружною пустотой, где белели старые крыши. Где-то все мелькал фонарик, где-то кто-то тихо, но свирепо ругался, где-то стучали копыта лошадей и полозья саней терлись по деревянному помосту. Вообще, царило то же движение в темноте наряду со сном, как на улице.
Наконец, при помощи спички, я нашел какую-то дверь, куда и решился войти.
— Ну, что стал, проходи вперед! — не особенно приветливо встретил меня сиплый голос откуда-то из темноты каморки, в которой я очутился.
Я прошел вперед, в такую же каморку. Дальнейшие изыскания привели меня в комнату побольше, но всюду, на лавках, на диване, на полу, валялись человеческие фигуры вповалку. Все это сопело, бормотало во сне и шевелилось при тусклом свете стенной лампочки с закоптелым стеклом.
Постояв несколько секунд в нерешимости, я двинулся назад, так как пристроиться здесь не было никакой возможности.
— Послушайте, там нет места, — робко обратился я в темноту, откуда прежде последовал неудачный совет.
— А? Что? Да ведь это валенщики.
— Ну, так что же, что валенщики, а, все-таки, места нет, — ответил я, стараясь придать своему голосу возможно более убедительности.
— Они скоро уедут. Да вы кто, евреи, что ли? Ложитесь пока вот сюда.
Кто-то завозился на кровати и на ней уселась какая-то невероятно длинная, похожая на привидение, фигура. Фигура посидела, позевала, потом, как будто окончательно решившись, поднялась, вглядываясь в меня при тусклом освещении из соседней комнаты.
— Евреи будете? Ну, ложитесь, ложитесь с богом на мое место.
Я не счел удобным рассеивать заблуждение, вследствие которого получалась, наконец, возможность пристроить куда-нибудь свою скитальческую особу. Место, куда я лег, не раздеваясь, было согрето моим предшественником, подушка пахла чем-то кислым, а по стенам что-то очень подозрительно шуршало. Но, взглянув, с какими усилиями мой предместник вонзал теперь свою сухопарую фигуру между других тел на полу, в соседней комнате, я нашел, что понятия об удобствах весьма относительны.
Через некоторое время стали уходить валенщики, холодя каморку и хлопая дверями. Потом кто-то, будто во сне, натыкается на мою лежанку, падает вперед, упирается в меня руками и говорит: ‘извините-с’. Осторожно, ощупью обойдя мое ложе, незнакомец начинает мыться где-то надо мной, и брызги летят мне в лицо. Умывшись, он, в пролете двери, подвязывает очень тщательно щеку платком, и еще через несколько минут, я вижу его уже за самоваром, с хозяином помещения, в котором узнаю моего благодетеля. Последний одет в ситцевую рубаху, повязанную шнурком, на ногах — отопки, на шее — высокий старомодный, галстук, придающий его фигуре вид отчасти хищный, отчасти же унылый. Они сосредоточенно пьют чай и ведут отрывочные разговоры.
— Кто? — спрашивает подвязанная щека, кивая в мою сторону.
— Еврей.
— Допустили опять?
— Не слыхал что-то. Видно допустили…
Несколько минут они пьют молча. Потом хозяин мрачно ставит стакан и говорит е угрюмою сосредоточенностью:
— Прежде от одних евреев сколько ренты получал: покупаешь ему, укупориваешь, отправляешь. Теперь ничего нет. Вот ноне прилечь негде, набилось народу. Да народ пустой: валенщики! дивиденду от них грош… И что такое? Правительство, например, хлопочет облегчить бедному народу, а тут делается стеснение…
Лихорадочные глаза хозяина сверкают сдержанною злостью. Собеседник, повидимому мелкий приезжий скупщик, равнодушно допивает из блюдечка.
— Торговцу от них теснота, — говорит он спокойно. — Лучше же русскому человеку получить доход… А, впрочем, наше дело маленькое. Нам хватит. Пожалуйте-ка мне столик. Пора!
Он одевается и уходит со столиком и фонарем в руках, а хозяин уныло продолжает наливать чашку за чашкой, что-то бормоча по временам про себя. Его раздражение усиливается, когда я тоже выхожу к свету и он убеждается, что я не еврей.
Выйдя на улицу, я с первых же шагов натыкаюсь на его бывшего собеседника. Он сидит у стены дома, за столиком, на котором горит фонарь, тщательно закрывает воротником больную щеку и просматривает взглядом образцы, которые как-то вяло еще подают ему кустари. Они отходят от него с насмешками и остротами.
— Даром огонь засветил!
— Чай, свечка-то копейку стоит!
Несколько таких же столиков с фонарями, точно светляки, виднеются вдоль темной улицы.
Я посмотрел на небо. До свету, повидимому, еще далеко. Небо было темно, последние звезды исчезли, мелкая изморозь сыпалась сверху, и ветер прорывался с реки в переулки.
Кто-то осторожно толкнул меня локтем. Кучка кустарей стояла кругом, протягивая образцы.
— Где принимать будете? — тихо спрашивал один, видимо, они опять сочли меня за еврея, приехавшего сюда контрабандой.
— Опознались, ребята! — сказал насмешливый голос, по которому я узнал Аверьяна. — Это мой барин, скупку посмотреть приехал, да вот теперь на небо и смотрит: не видно ли, дескать, где-нибудь самого-то главного скупщика?..
— Аверьян сказочку свою, видно, рассказывал, — засмеялся один из деревенских кустарей.
— Рано еще, господин, — продолжал Аверьян. — Без попов обедни не служат, а настоящие-то попы еще не вышли. Это вот, — насмешливо кивнул он на огоньки, — только дьячки да причетники.
— Вышел Молотков, сказывают, вышел! — сказал кто-то, пробегая мимо, и кучка кустарей метнулась за ним. В то же время в другой стороне улицы показался фонарь и за ним, все увеличиваясь и прихватывая за собой встречных, потянулся целый хвост народа.
Фонарь остановился у широкой сводчатой двери подвала. Загремели болты, открылась какая-то темная нора. Скупщик прошел туда, опустил прилавок, перегородивший широкий вход, поставил на него фонарь и уселся, освещенный огнем на фоне этой пещеры. Толпа тотчас же плотно сомкнулась за ним, теснясь и чуть не влезая друг на друга.
Это значит, что ‘богачи’ засветили огни и началась настоящая скупка.

II. Скупка, ее логика и ее разговоры

Обстановка скупки придумана как бы нарочно для того, чтобы во всяком стороннем человеке вызвать жуткое чувство. Темная нора, прилавок, трепетный огонек сального огарка в фонаре, освещающий фигуру за прилавком, и напряженные лица кустарей, напирающих с улицы. Скупщик одет в теплой шубе, кустари дрожат от пронизывающего ветра. Он сдержан, холоден, спокоен, — они взволнованы. Он развертывает образцы и равнодушно отодвигает одни, назначает цену за другие. Соответственно с этим на физиономиях мастеров сменяются выражения: надежды у тех, кто подходит, — страха у тех, чьи образцы в руках скупщика, — вражды на лицах отходящих… ‘Вот паук, раскинувший свою сеть у входа в пещеру’, — невольно приходит в голову при виде этого человека, сидящего у фонаря за прилавком в середине загороженного входа.
Но с другой стороны, — если бы скупщик не засветил сегодня своего огня, многие кустари впали бы в уныние. Если бы не вышло их трое или четверо, уныние достигло бы значительных размеров. Если бы не явился ни один, все Павлово принуждено было бы голодать целую неделю и, пожалуй, прекратить работу за недостатком материала.
Итак, выходя, он оказывает этой толпе благодеяние. Он скупит эти замки и ножи, а отсюда, из его подвалов, они разойдутся по всему белому свету, попадут в Турцию и в Персию, и на далекие недоступные рынки неведомых стран Средней Азии.
Он здесь не один. Рядом, вдоль улицы и в переулках, горят такие же огни, идут те же разговоры. Он знает, что все его соседи будут сбивать цену до той степени, до какой только масса будет подаваться. И он должен не отставать от соседей, иначе его товар выйдет дороже и Москва возьмет у других.
И вот он окидывает толпу острым, проницательным взглядом. Он ее давно изучил, он видит, как люди жмутся, точно испуганные бараны, и думает, что ‘нонче народ станет уступать до последнего’. Это его не радует и не печалит, он просто принимает это к сведению.
— Рука, что ли, Иван Иваныч? — и кустарь кидает образцы на прилавок.
Скупщик медленно разворачивает и равнодушно отодвигает товар.
— Не рука.
Может быть, он и мог бы взять этот товар, но ему нужно укрепить свое положение и расшатать положение другой стороны. Для него отодвинутые образцы — несколько гривенников барыша, для кустаря, работавшего их целую неделю, это новая неделя сравнительной обеспеченности или голода. Кустарь схватывает образцы и судорожно выбивается из толпы, чтобы бежать к другому огню, а в оставшейся толпе этот эпизод уже посеял некоторую долю неуверенности и уныния.
— Рука, что ли? — спрашивает следующий.
— Почем отдашь?
— Попрежнему, Иван Иваныч, как всегда.
— Без полтины.
— Много дороже слышали…
— Надо было отдавать.
И он опять завертывает образцы и отодвигает их, обращаясь к следующему.
Это он пробует, до какой степени народ подается. Через некоторое время, после нескольких уступок, после того, как кустари обежали другие огни, он уже отлично знает положенние сегодняшнего рынка.
Вот перед ним старик, деревенский кустарь, с которым он ведет дело давно и с которым пускается иногда в приятельские разговоры.
— Не сойдутся опять образцы у тебя с товаром. Личка {Личить — значит обтачивать поверхность ножей на камне, перед полировкой.} у вас плоха, — говорит он.
— Личка у нас ноне, Иван Иваныч,- первый сорт. Ноне мы рабочих нажали несколько. Забудут спать-то.
— Почем?
— По шести гривен.
— Уступай, Потапыч, уступай.
— Уступлено, Иван Иваныч, сами знаете, по восьми брали.
— Знаю, что по восьми. Да еще уступить надо. Ноне, сам видишь, до слез уступает народ.
Уступают до слез! Скупщику не нужны эти слезы. Зачем они ему? В общем, человек все-таки человек, и слеза народа иному скупщику, может быть, даже неприятна. Но он ее выжмет. Ему нужна уверенность, что дальше уже не идет уступчивость, что больше не выжмет ни он, ни его сосед, что предел уступчивости народа достигнут для данного рынка. Конкуренция — пресс… Кустарь — материал, лежащий под прессом, скупщик — винт, которым пресс нажимается. Мне самому пришлось видеть, как во время приемки {На скупке принимаются от кустаря образцы, к которым привешивается ярлычок с обозначением условной цены. Во время приемки кустарь доставляет условленное количество самого товара.}, которая следует за скупкой, торговец взял в руки связку образцов, оглядел их, посмотрел записанную цену и швырнул с досадой в общую кучу.
— Еще упала цена! Все уступают, да уступают. Этот замок полгода назад шел по рублю, ноне вон по шести гривен валят. Из-за чего работают только, дьяволы, — за такую цену отдавать!
— Разве это вам невыгодно? — спросил я, удивленный этою досадой на дешевизну покупки.
Оказалось, что в данном случае, действительно, ему было невыгодно: на прежних базарах он запасся большим количеством товара, и если бы цена поднялась, он продал бы дешевый товар дороже. Теперь цена еще упала, и ему придется, наоборот, дорогой товар пускать по более дешевой цене. Но он, конечно, жмет на скупке так, как всегда, необходимо дожать до последней возможности.
К огню подходит молодой мастер и молча, угрюмо кидает товар на прилавок. Он, видимо, уже обегал другие огни, слышал цены, но из него скупщический пресс выжимает не слезу, а угрюмое ожесточение. Скупщик окидывает его проницательным взглядом и с особенным вниманием присматривается к образцам. Мастер с оттенком презрения наблюдает эту процедуру. Он знает, что образцы у него. безукоризненны, что скупщику это известно, что именно потому-то он и не может отдать товар так дешево, как отдают другие. Каждое продолжительное понижение цены понижает также общее качество товара, форма остается та же, но вес и работа — другие. Он — артист своего дела, гордый своим искусством, один из тех, которые до последней возможности не идут на компромиссы…
— Почем?
— Знаете сами, почем брали.
— Теперь дешевле.
— А как?
— Полтина.
Мастер сам берет образцы с прилавка, не дожидаясь, пока их завернет скупщик.
— За полтину этот товар отдавать — солому надо есть. Не научились еще дети у нас.
— Научатся, — говорит скупщик хладнокровно.
Много, конечно, нужно упражняться в жестоком деле, чтобы так спокойно кинуть ближнему такое слово. Но в этой железной торговле вырабатываются и железные сердца, не знающие жалости.
Мне пришлось однажды зайти в дом кустаря. Он сидел, больной, на своей постели, встретив меня каким-то лихорадочно-беспокойным взглядом. Разговаривая, он все посматривал в окна и на двери.
— Вы о чем-то беспокоитесь? — спросил я.
— Беспокоюсь, верно. Баба у меня с образцами послана. Болен сам. Это в нашем деле, господин, беда большая, что бабу послать к торговцу… Запугивают их… Ну, вот идет, кажись, погоди-ка…
В избу вошла молодая женщина, села в изнеможении на лавку и как-то виновато опустила руки на колени.
— Почем? — спросил мужик угрюмо.
— По шести,
— Так и знал. Это, господин, пятаком дешевле самой низкой цены. Говорил ведь я цену тебе?
— Не берет. Нипочем, говорит, завтра этот товар не возьмут, в последнее и брали.
И вдруг, как-то встряхнувшись и вытирая рукавами слезы, молодая женщина заговорила с истерическою торопливостью:
— Да еще дает пять с полтиной и смеется: ‘Бери, грабь, загребай с меня деньги лопатой’. — ‘Полно, говорю, вам над беднотой над нашей смеяться, Василь Василич! Какая это цена!’ — ‘Да ведь отдают!’ — ‘От нужды отдают, мол. Плачут, да отдают!’ — ‘Какая, говорит, ваша нужда: в своих домах живете, в калошах ходите, по праздникам белый хлеб покупаете. Вот будет нужда, как в прочих местах уже дошел народ: по пяти семей в одну избу натолкаетесь, на десять человек одна шуба, а о пшеничном хлебе и думать забудете’.
Женщина посмотрела на меня и на мужа обезумевшими, испуганными глазами.

——

Мне нужно было повидать одного знакомого скупщика и сказать ему несколько слов, но кругом была тесная толпа…
Я видел через головы освещенное огнем лицо моего знакомого и надеялся, что меня подвинет к нему общее течение. Но в это время какой-то рослый деревенский кустарь, которого образцы были забракованы скупщиком, стал пробиваться из толпы, прижимавшей его к прилавку. Я видел, как с величайшим усилием он ворочал спиной и задевал кошелем по лицам ближайших соседей. Те лишь беспомощно отворачивали лица, так как рук поднять не могли. Вдруг прилавок затрещал, фонарь на нем вздрогнул, толпа колыхнулась, и совершенно неожиданно я увидел почти у самого своего носа красное лицо с вытаращенными глазами.
Оба мы очутились на середине улицы. Кустаря, повидикому, нисколько не смутил этот пассаж, и только узнав меня, он несколько сконфузился.
— А что, Аверьян Иванович, — засмеялся я, — пожалуй, ему теперь, действительно, весело смотреть на вас.
— Просим прощения, помяли вас маленечко. Что и говорить: большое ему удовольствие. Не повредил ли, упаси господи, вашей милости.
— Это все пустяки. Но скажите, неужели трудно устроить дело иначе, чтобы всем было легче подходить: по очереди, с одной стороны?
— Да оно, конечно. Суемся мы, все равно, как слепые мухи. Я уж вам докладывал: темнота наша. Однако, надо мне бежать к другому огоньку, к Портянкину Сеньке. Давал он по шести с пятаком. Надо отдать пойти, пока не закупился. Сейчас я вас разыщу.
Через четверть часа он, действительно, нагнал меня, и мы вместе пошли по темным улицам, на которых я насчитал около тридцати скупщицких огней. Из них только пять или шесть принадлежали крупным местным торговцам, остальные светились на столиках, поставленных где-нибудь на улице, под стенами домов. За такими столиками торговалась мелкота, вроде моего знакомого по постоялому двору, а кое-где мастера-кустари, присоединяющие к работе за станком также и скупку. Это та часть кустарной массы, где мелкий скупщик еще не вылупился окончательно из мастера. Вот он принанял двух-трех рабочих, ему повезло, он нанимает еще. Сколотив несколько десятков лишних рублей, он начинает скупать товар у других кустарей и в один из понедельников зажигает огонь и садится за столик. Почти все огни, горящие теперь в крупных кладовых, загорались таким образом на маленьких столиках, прямо из-под горнов кустарей.
Аверьян называл мне имена этих торговцев, сопровождая свои объяснения бесцеремонными прибаутками и крепкими словцами. Вообще, видимо, и он, и другие кустари, кучками собиравшиеся теперь на улицах, после того, как они отдали образцы, относились к этой мелкоте с большим презрением. Впрочем, и из торговцев покрупнее редкого звали за глаза иначе, как Петькой, Васькой или Митькой.

III. Человек, который срамит свое звание

— Этому вот милостивому государю кошку дохлую на прилавок бросили,— сказал Аверьян, останавливая меня невдалеке от одного огня.
Милостивый государь, которому кустари выразили таким оригинальным образом свое внимание, сидел за своим прилавком, сохраняя выражение такого достоинства в лице, как будто ему никто и никогда не бросал на прилавок дохлых кошек. Только когда к огню подходили кустари, которых здесь было меньше, чем у других, и которые, отходя, ругались бесцеремоннее, в его лице и фигуре проявлялась неожиданно какая-то чисто ноздревская подвижность, беспокойная и как будто даже злая.
— Горшок еще с кашей на ворота повесили на-днях, — прибавил из темноты какой-то кустарь к сообщению Аверьяна…
— Ну-у?
В восклицании Аверьяна слышался восторг.
— Ах, ты, братец мой! Да кто ж это ему, а?
— Да уж кто ни сделал, а сделали, — политично ответил кустарь, придвигаясь к нам и отчасти опасливо, отчасти с любопытством посматривая на меня.
— Приезжие будете?
— Приезжий.
— Торгуете?
— Не торгует он… Посмотреть наши порядки приехал, — перебил Аверьян. — А ты, дядя, не опасайся, говори, ничего.
— Нам что опасаться, наше дело сторона, а что действительно горшок на воротах висел, сами видели.
— С пшеном, что ли?
— Ну, ну!
— Молодцы, ребята! Ну, а он что же?
— Леший его знает. Чай, велел снять, да ссыпал куда. Потом нашему же брату опять на треть отвалит…
Аверьян отвел меня несколько в сторону, кустарь, сообщивший о горшке, последовал за нами, а через минуту к нашей группе присоединилось еще несколько человек, освободившихся уже от образцов.
— Этак-то лучше, все-таки, — сказал Аверьян, оглядываясь на отдалившийся теперь огонек. — Как бы не услыхал. Ему ведь я ноне образцы-то отдал.
— Видите ли, господин, — обратился он ко мне. — Теперь вот скупка у нас идет, а вот рассветет начисто, начнется приемка. Понесем товар по образцам сдавать, да деньги получать по расчету, сколько кому причтется. Тут вот главная-то у нас путаница и пойдет.
— Товар, что ли, бракуют?
— Бывает и это. А главное в расчете. Променом, вот, донимают, да третьей частью. Сейчас, например, разделывает он десять человек, приходится на всех сто рублей, да еще там сколько-нибудь. Вот вынимает он сотельный манет и дает одному, — разделывайтесь, ребята, как знаете.
— Это мы так говорим, что с_в_я_з_а_л он нас сотельной бумажкой,— пояснил другой кустарь из кучки. — Теперь, чтобы развязаться, надо ему по две или хоть по полторы копейки отдать промену. Редкий у нас скупщик без промену торгует.
Я вспомнил, что уже читал об этом своеобразном явлении павловского рынка. Исследователи останавливались перед ним в недоумении. Действительно, при условии конкуренции между скупщиками, легко сообразить, что в общем, все-таки, масса сделает соответствующую поправку и скупщику, торгующему с променом, станет продавать дороже, чем тому, кто платит без вычета. Эти соображения я высказал и кустарям.
— Так-то оно так, — сказал один. — Да ведь поди-ка каждый раз усчитай, сколько оно там придется. Иной, конечно, смекнет, а другой и ошибется.
— Мутную воду любят, вот что. Намутит, напутляет, да тут счистит пятак, там утянет другой, — глядишь, уж и гривештик. Конечно, не разживется этим, а нашему брату иной раз просто слезы с ними, с путаниками. А то еще так делают, вон как Кульков. Тот уж и рассчитывает с променом. ‘Вот, мол, вам, ребята, следует столько-то, да промену с вас столько-то. Получите’. Да опять ту же сотельную в руки. Как, мол, так, и промен взял, и не меняешь, такой-сякой? — ‘Да ведь вы уж с меня, дескать, за промен подороже и берете, а денег помельче у меня нет. Ступайте вот к Рогожкину, он вас развяжет’. А Рогожкин сродник и благоприятель, опять с нас за развязку по полторы копеечки утягивает. Вот этаким способом с нашего брата по две шкуры и спускают.
— Ну, а горшок с пшеном тут при чем же?
— А это опять статья особая. Горшок обозначает другое. Это, господин, насчет т_р_е_т_ь_е_й ч_а_с_т_и. У которых скупщиков свои лавки есть, те при расчете третью часть товаром выдают, чаем там, железом, а Портянкин вот пшеном стал выдавать. Цену-то ставят дорогую, а товар дают самый последний.
— И опять вам это легко сообразить и прикинуть в цене,
— Ну, не-ет. Тут уже ему приволье, тут его не уследишь, все одно щуку в мутной-то водице. Сейчас он, например, чаем выдает. Подите-ка, поспросите по Павлову, какой чаек, дескать, пьют кустари, в какую цену? Все по два рубля, не менее-с. И сами скупщики тоже говорят: господами живете. Какая бедность! Чаем все двухрублевым балуетесь! А вы, господин, этого чаю и в рот, пожалуй, не возьмете, вот он нам какой двух-то рублевый достается. Ну, конечно, надоест. Смекнем тоже, начнем и сами цену выправлять на замках. Глядь, уж у него чаю и нет. ‘Пшено, говорит, ребята, у меня о-отличное’. Ну, отличное не отличное, а все по началу ничего, есть можно. А как во вкус-то народ войдет, он закупит гнили, да в два-три понедельника в народ и пустит. Смотришь, хворают у нас ребятишки от каши, а наконец того замечаем, уж и куры от этого пшена дохнут. Вот за это за самое и повесили Портянкину горшок.
— Для сраму, значит, — добродушно пояснил из кучки какой-то старичок с серенькою бородкой и моргающими глазами.
— Вы, Аверьян Иваныч, ему, кажись, сегодня образцы сдали?
— Да ведь вы вот не взяли, — шутливо отвечал Аверьян, — кому ж мне и сдавать-то?
— Да это что, — как-то грустно сказал серенький старичок, моргая глазами и улыбаясь… — Промен там или треть — это редкий скупщик не пользуется. А ведь Портянкин этот прямо отъемом еще берет.
— Верно, отъемом тоже… бывает…
— Как еше?
— Что вы все как да как? — резко сказал Аверьян, несколько сконфуженный раньше моим замечанием. — Да просто, как вот на большой дороге, — отнял, да и все тут.
— Закинет товар в кучу, — пояснил старик, — навалит еще на него, потом, при расчете, полтину или семь гривен и не додаст. — Как так? тут, мол, не все. — ‘Знаю, говорит, что не все, да я тебя, подлеца, сколько ждал, ты все не шел, так вот штраф с тебя. А ежели, говорит, несогласен, — пошел, бери свой товар да убирайся, места у меня не простаивай’. А где его разыщешь, в куче? Да и скупка кончилась. Заплачешь или обругаешься, да с тем и уйдешь.
— А то еще на гуся берет, — опять после короткого молчания выступил старичок, и на этот раз на его сером лице появилось что-то вроде улыбки.
— Ну-ну, — подтвердили другие.
— На гуся, ей-богу, с меня взял. С зятем я был, с Тимошей. Рассчитал нас, ан рубля с четвертаком нет. Неверно, мол, Семен Семеныч. А у нас, господин, обычай такой, что к празднику, к Вознесеньеву дню, гусей мы покупаем. Так вот и говорит: гуся я ноне купил, да гусь-то, говорит, поджарай.
Все, даже и сам старик, засмеялись.
— Поджарай, говорит, а цену я дал за него хорошую, полтора рубля. Так вот на гуся с вас теперича я, говорит, и отчисляю. Четвертак еще вам уступки делаю, на бедность на вашу.
— Это уж не со всяким сделает, — сказал, протискиваясь плечом, низкорослый широкоплечий парень с черными сверкающими глазами. — На меня бы, я б ему, подлецу, в этом случае такого гуся показал… С дураками, господин, этак-то можно.
— Чего с дураками! — заговорило несколько голосов зараз. — Сам больно умен. Небось ребятишки пить-есть запросят, да как на неделю-то муки да соли не хватат, тут и сам накланяешься.
— Не увидит от меня этого, — сказал парень, поводя своими глазищами, в которых горело выражение страшной ненависти.
— А ты послушай, паренек, не знаю, как тебя звать. Я тебе скажу присказку, — сказал Аверьян. — Отхватил как-то котище ухо у крысы одной. Села крыса в норе и плачется. Как тут подбегает к ней мышонок, да давай над ней же смеяться. ‘Эка, говорит, дд-у-ура! Ухо коту отдала. Да на меня бы, да я бы!..’ Откуда ни возьмись на те слова котище тут как тут. Сцапал мышонка в рот целиком и держит в зубах, только хвостик мотается. ‘Что ж ты, миляга? — говорит тут крыса из норы.— Ты бы, чудачок, не дался. Чать, сам-от дороже уха. Ухо мое — куда ни шло…’
Все засмеялись. Парень плюнул и быстро пошел прочь. Старичок как-то передернул плечами и прибавил со вздохом:
— Да, по-нашему так-то: что смирнее, то и лучше.
— Как не лучше, известно, лучше, — подхватил Аверьян. — Шел как-то один по дороге. И попадись тут навстречу грабитель: ‘Давай, говорит, пальто’. А мужичок этакой же смиренной был. Снял пальто и говорит: ‘Спасибо, мол, мне же и легче’. — ‘Вот оно что, — говорит охальник. — А я и не знал, чем тебе угодить. Так скидай же, милый человек, вдобавок, и жилетку…’ Однако, господин, пожалуй, и скупке скоро конец, а архиерея вы нашего еще не видали. Пойдем-ка-те, я вам самого главного покажу.
— Это к Дужкину, значит, — сказал кто-то в кучке кустарей, расступаясь, чтобы дать нам дорогу. — Что ж, посмотрите, господин. Ноне он сам сидит.
Мы с Аверьяном пошли вниз по улице. Сверху, над крышами, немного светлело, ветер становился пронзительнее, и изморозь крутилась порывистее и сильнее.

IV. Светлое явление на Павловской улице

На одном из углов Стоялой улицы помещается винный склад братьев NN. С одним из них я именно и ехал вчера в Павлово. Склад уже был открыт, из-за горки с разноцветными бутылками, выставленными в окне, яркий огонек светил на улицу, освещая то фигуры проходящих, то одни снежинки изморози, крутившиеся в темноте.
— Эх! Вот где милостивые-то люди живут, — услышал я за собой тихий возглас, когда мы приблизились к складу.
Я оглянулся с невольным изумлением. Говорил маленький старичок с острой бородкой и в женской шали, тот самый, у которого Сенька взял на гуся рубль с четвертаком, уступив ему четвертак на бедность. Теперь глаза смиренного человека умиленно смотрели на освещенные окна и стеклянную дверь винного склада братьев NN.
Я невольно посмотрел туда же. У прилавка стоял мой вчерашний спутник, молодой еще человек, лет тридцати, в пальто и мягкой шляпе. Два приказчика, почтительно наклонившись из-за прилавка, о чем-то разговаривали с хозяином. Оба были одеты прилично и обладали спокойными манерами сознающих свое достоинство ‘городских’ сидельцев. По стенам стояли рядами бутылки разных цветов, величин и калибров, — каждая за бандеролью, — и вся картина ярко освещалась несколькими лампами… Контраст с подвалами скупщиков, правда, был значительный, но я все-таки продолжал с недоумением оглядываться, разыскивая глазами — к кому бы здесь могло относиться название милостивых людей…
Не было сомнения — ‘благодетели’ стояли у прилавка винного склада, и я испытал невольное разочарование. Восклицание смиренного человека пробуждало во мне надежду, что, наконец, среди этих жестоких картин я наткнулся на ‘светлое явление’. И вдруг — в качестве светлого явления — чуть не кабацкая стойка!
— Вино, что ли, дешево продают? — спросил я не без некоторой жесткости в голосе.
Смиренный человек потупился.
— Быват, конечно, и винишко тоже покупай, — сказал он своим угасающим голосом, смиряясь еще более… — Тоже когда, — и выпьем, грешное дело… Бывает это, что говорить напрасно.
Очевидно, мысли смиренного человека направились в сторону ‘самообличения’. Но из объяснений Аверьяна я понял, почему виноторговля братьев NN составляет в Павлове ‘светлое явление’, — до известной степени совершенствующее павловские понятия. Стоит, например, нескольким мастерам, ‘связанным’ одним сотенным билетом по тому способу, как описано выше, зайти в виноторговлю, и их ‘развяжут’ бескорыстно. Это восхищает мастеров, за это косятся торговцы, лишающиеся грошового барыша, а главное, сознающие некоторую деморализацию, вносимую этим примером.
— Уж мы и то удивляемся, — пояснил смиренный человек..— Возьмите, мол, с нас хошь, скажем, полтину, мы ничего, мы со всяким удовольствием, потому — прочим надо отдать полтора, а то и два…
Глаза смиренного человека улыбнулись, и он прибавил с радостным изумлением:
— Не-ет. Не берут! Конечно, нижегороцкой народ образованной! У нас, говорит, не меняльная лавка! Есть, говорит, в выручке — разменяем. Нет — не взыщите! А ни за что деньги брать — это надо самим срамиться и хозяина срамить. Мы, говорит, не согласны.
Я невольно опять посмотрел в окна склада. В это время в лавку вошли двое покупателей — какой-то молодой человек в пальто, вероятно из торговцев, и деревенский крестьянин, приехавший на базар с возом. Младший приказчик с спокойным изяществом обратился к мужику, который вошел первым, и, сняв с прилавка посуду, подал покупателю. Старший принял деньги и выдал сдачу.
Все это было мне так знакомо и так обычно: мало ли приходилось видеть винных складов и магазинов с такими же вот сидельцами, и таких же хозяев, вроде моего вчерашнего спутника. Но теперь я глядел на все это с павловской Стоялой улицы, и все представлялось мне в каком-то новом свете. Я вспомнил рассказы вчерашнего моего спутника о Париже. Теперь сам он казался даже и мне представителем какого-то другого мира. Как будто здесь, на этом самом месте, должно бы, по-настоящему, стоять ‘царское кружало’ времен по крайней мере Алексея Михайловича. Эти ряды бутылок, обезличенные, заранее обандероленные и ждущие такого же безличного покупателя, эта спокойная вежливость вместо хищной настороженности и готовности вступить с покупателем в ожесточенную борьбу, которая теперь целым рядом поединков между каждым скупщиком и каждым мастером кипела на всем протяжении кустарного села, — вот что, очевидно, отличало этот обильно освещенный уголок от остального Павлова, выделяя из общего фона.
— Ну, идем, что ли! — вывел меня из задумчивости Аверьян, не понимавший, конечно, моего настроения. — А то опоздаем!
И его дюжая фигура нырнула в темноту. Смиренный человек, кинув умильный взгляд в сторону ‘милостивого’ учреждения, последовал за нами.

V. Человек, соблюдающий свое звание

Скупка кончалась. Кустари, сдавшие образцы, беседовали кучками на улицах в ожидании приемки. У огня Дмитрия Васильевича Дужкина народу было несколько больше, чем у других. Но и здесь, в освещенное пространство то влетали вдруг целые кучки темных силуэтов, то опять так же быстро снимались, и огонь светил с косогора на улицу полным светом. По большей части это приходили мастера, обегавшие уже остальные огни и возвращавшиеся сюда, чтобы отдать за предложенную ранее цену.
— Ну, вот глядите, — сказал мне Аверьян, осторожно останавливая меня за рукав в затененном месте, куда не хватал огонь с прилавка.
Но в это время последние фигуры перед огнем опять исчезли, и из-за прилавка к нам повернулось сухое лицо с вытянутым носом, тонкими, но широкими и характерно сжатыми губами и небольшою бородкой, странно торчавшею от самого горла. Два черных выразительных глаза уставились в меня чутко и пытливо. Мне стало неловко от этого пристального взгляда, хотя я и не знал, действительно ли он видит меня в темноте, или просто повернулся на шорох. Аверьян тоже как будто смутился. Он отодвинулся от меня, стянул горстью шапку с головы и выступил на свет.
— Возьмите, что ль, образцы у меня, Митрий Василич?
В тоне шутника-мастера я не мог разобрать, заискивает он у скупщика или насмехается над ним. Может быть, даже — для меня он насмехался, для того, к кому обращался,— заискивал.
Голова на тонкой шее повернулась к нему, в него уставились черные глаза, глубокие и страстные, и скупщик сказал сдержанно и сухо:
— Проходите мимо, не требуется.
И опять с какою-то странною торопливостью, точно два насторожившиеся зверька, глаза его перебежали в мою сторону.
Аверьян отошел, почесывая в затылке, между тем как к прилавку опять подходили рабочие.
— Сердится все, вот уж которую неделю, — говорил он мне, останавливаясь невдалеке и озабоченно оглядываясь назад. Было заметно, что гнев этого человека с лисьим лицом и острыми глазами беспокоил даже беззаботного Аверьяна.
— Ну, да нам тоже больно-то и наплевать. Не привыкать нам, Щетинкиным, к ихнему гневу.
Он тряхнул головой и прибавил уже с прежним веселым оттенком в голосе:
— Отца-покойника годов десять и к прилавку не допускал.
— За что?
— Все за язык. Больно, говорит, востры Щетинкины эти, зубасты. Покорность любит… Меня, говорит, мастерством не удивишь, я, говорит, себе из последнего мужика мастера сделаю, а лучшего мастера ни в грош поставлю. У меня своя наука… Да, — сказано Дужкин, так Дужкин и есть… Гнет не парит, сломает — не жаль. А уж ежели через руки его прошел, так весь век из его рук и смотрит. И то сказать, — прибавил кустарь со вздохом, — нашего брата не научи, мы и хлеба, пожалуй, есть не станем.
— Так вы бы, Аверьян Иваныч, язык попридержали… Пошли бы тоже в науку…
— То-то вот, говорил раз гусь свиненку: почет нашему брату оказывают, на барский стол на блюде носят. А свиненок и отвечает: тебе пускай почет, а уж мы таковские, и в грязи поваляемся. Отец-покойник, бывало, в сердитый час примется меня трепать. ‘Оверька, говорит, каторжный! Когда я тебя, проклятого, научу, чтобы ты хорошим господам уважил? Держи, подлая душа, язык за зубами’. А я ему: ‘Ладно, батюшка. Этак же, читал я в книжке, учил старый рак своего подросточка: ‘Что ты, окаянный, все задом пятишься? Ступай передом’. — ‘Ну, мол, тятенька, прогуляйся сколько-нибудь сам, а я уж за тобой, не отстану…’ Сам таковский был. Сам сколь, бывало, ни укрепляется, все не выдержит. Раз было совсем в милость к Митрию Василичу попал. А наконец загнул-таки словцо… на десять лет после того к Дужкину и ходу не было.
— Что же такое он сказал?
— Приносит раз образцы. Так и так, Митрий Василия, возьмите-ка замочков. — ‘Ладно, мол, Иван Елистратыч. А как цена?’ — ‘А вот как, — отец отвечает, — по семи гривен’. — ‘Нет, дорого, ноне на двугривенный меньше’. — ‘Невозможно, мол. Мне обида, а вам, пожалуй, много лишку этак сойдет’. Ну, это еще ничего. На это слово Митрий Василич отвечает: ‘Вы, говорит, мастера и все этак: торговец грабит, торговец лишку берет! А того не сообразите, что торговцу побольше вашего и требуется’. — ‘Это как?’ — отец спрашивает. А между тем, народу круг прилавка много… — ‘А вот как, — говорит Митрий Василич, — отвечай по правде: ты за сколько душ подати несешь?’ — ‘Ну, мол, за три, что дальше-то?’ — ‘И те, небось, в недоимке?’ — ‘В недоимке, мол, не потаю’. — ‘А я за пятнадцать вношу в правление полностью и недоимки на мне не бывало. Что ты скажешь на эти слова?’
У отца борода торчком стала, да сам, все-таки, боится ответить.
— Вот что, говорит, Митрий Василич, сказал бы я тебе слово, да ты рассердишься.
— Не осерчаю.
— Ан осерчаешь!
— Говорят, не осерчаю.
— Побожись!
Побожился при народе. Потому что — насчет слова любопытен он до крайней степени. Ну, отец и говорит:
— Умный ты человек, а на этот раз я тебе ответить могу. Теперь я стану спрашивать, а ты отвечай…
— Ну, мол, хорошо. Я тебе завсегда отвечу.
— Много ль годов ты у меня замки покупаешь?
— Да лет, мол, с десяток будет.
— Так. Две части даешь деньгами, а третью железом из лавки?
— Верно.
— Почем железо ставишь?
— По рублю по восьми гривен.
— А сам помногу ли в Нижнем покупаешь?.. Хоть говори, хоть не говори, сами знаем: по восьми гривен стоит тебе с провозом. Значит, что рублю лишку тебе с меня на каждом пуде сходит. Ну-ка, прикинь на счетах, сколько тебе с меня за десять-то лет сошло? Вот мои и подати!.. Тебе я их вношу полностью, а в правление еще не донес.
Промолчал, только еще желтее стал. Да десять годов после этого отца к прилавку и не допускал… Вон он какой, Дужкин, Митрий Василич. И заметьте: с того ли отцова слова, с другого ли чего, а только промену не стал брать, ни из третьей части не торгует. Купит, деньги отдаст, в расчете никогда не обидит. На это, нечего говорить, аккуратен.
Он помолчал и прибавил:
— Звание свое соблюдает! Скупщиком не велит звать. ‘Торговец павловского изделия’… Сам срамников не одобряет. ‘Бестолковые, говорит, выгоды на грош, а между прочим, сословие срамят’.

VI. Одна из форм павловского кредита

— Однако, господин, прощенья просим. Мы тут с вами болтаем, а люди уже и товар сдают. Вон уж и Портянкин огонь погасил. Итти надо.
— Рано еще, гляди, — сказал смиренный человек. — Чай еще станут по домам пить…
— Чего рано тебе!— раздался вдруг около нас бойкий женский голос. — Чего тебе рано, тебе все рано!.. Только вот стоять на улице, да зубы скалить. Ну, ну, пошевеливайся! Сдал, что ли, образцы-то?
И бойкая жена смиренного мужа, протиснувшись плечом между мной и Аверьяном, схватила смиренного человека за рукав и стала теребить из стороны в сторону.
— Сдал, что ли, образцы-то? Говори, говори, мучитель!
— Сдал.
— Весь товар продал?
— Весь.
— Ну, слава-те господи, владычица небесная!.. Что ж ты торчишь, коли так? Ступай, ступай… К Овсянкину еще надо…
— Да ты того… Аннушка,— роптал смиренный человек, слегка упираясь.— Еще настоишься на холоду, что ты, бог с тобой, торопишься?
Аверьян, с большим вниманием наблюдавший эту сцену, толкнул меня локтем.
— Эй, тетка! — крикнул он вслед расходившейся бабенке.— Много ли под тебя Овсянкин дает, под этакую бойкую?
— Да уж много ли, нет ли,— обернулась баба, скаля белые зубы и не выпуская в то же время из рук покорного мужа,— а всё мы чего-нибудь стоим, бабы-те. Вас вот, небось, пьяниц, и в залог не принимают.
— Закладывать бабу повел,— мотнул головой Аверьян в сторону удалявшейся пары.
И он объяснил мне, в чем дело.
В один из прошлых базаров смиренному человеку не удалось сдать свой товар за сколько-нибудь подходящую цену. На этот случай в Павлове есть два-три благодетеля, готовые выручить человека за скромное вознаграждение в размере двух процентов в неделю. Один из таких благодетелей, Овсянкин, к которому сейчас направились супруги, оказал кредит смиренному человеку, конечно, под обеспечение того же непроданного товара. Теперь, сдав образцы, мастеру предстоит взять товар у ростовщика, сдать его скупщику, получить деньги и расплатиться со своим кредитором. Но так как должник, очевидно, не пользуется особенным доверием благодетеля, то последний не отдает ему товара, пока не получит долга. Из этого безвыходного положения павловская практика нашла, все-таки, выход: смиренный человек оставляет под залогом… свою законную супругу, которая дожидается на холоду, у крыльца ростовщика, пока муж сдает товар и рассчитывается с скупщиком.
— Этакой-то залог еще вернее,— прибавил Аверьян.— Поди-ка он теперь, замешкайся или наипаче — в кабак,— сохрани господи,— заверни! Да она ему, на холоду-то настоявшись, голову за этакое дело сорвет. Что, небось, господин, вам это удивительно? — спросил Аверьян, поглядывая на меня исподлобья иронически прищуренными глазами.— Я чаю, в прочих местах вы про этакое дело и не слыхивали?
На этом мы распрощались с Аверьяном. Он отправился к Портянкину, а я пошел на свою квартиру, на постоялый двор. Совсем уж рассвело, хотя солнце всходило неизвестно где, за туманными холодными облаками. Я был уже на лестнице, по которой с таким трудом взбирался ночью, когда над Павловым раздался первый хриплый удар большого колокола.
Мои нервы были напряжены частью от бессонницы, частью от зрелища этих своеобразных форм кустарного быта, так свободно распускающихся на павловской почве, наряду с цветками в ‘собственных садиках’ кустарей. Поэтому я быстро взбежал наверх, разыскал свою дверь и, отказавшись от самовара, кинулся на диван в опустевшей комнате, где ночью спали валенщики. Мне хотелось тотчас же заснуть, пока еще в голову не полезли назойливые мысли обо всем, что я только что видел.
Но, едва успев задремать, я опять внезапно проснулся, как будто кто назвал меня по имени.
В комнате, тщательно прибранной после ночного беспорядка, было совершенно тихо. Тикали часы, где-то за дверями женщина убаюкивала ребенка, напевая вполголоса песню. Очевидно, меня старались не беспокоить тем не менее, я понял, кто меня разбудил от начинавшейся дремоты: удары большого колокола один за другим глухо толкались в тусклые окна, и стекла в старых рамах как-то жалобно звенели в ответ.
Я зарылся с головою в подушки. Но и тут как будто от стен или откуда-то из-под полу все бухали надтреснутые, больные звуки.
И вместе с ними в голове толпились фигуры, сцены, разговоры скупки, толпились беспорядочно и назойливо, как это бывает в бессонницу. И, наконец, как это тоже бывает иногда, я пришел к неожиданному, но вместе неотразимому заключению, состоявшему в том, что мне необходимо познакомиться с Дмитрием Васильевичем Дужкиным.

VII. Легенды о благодетельных скупщиках

Мы видели, как балагур Аверъян объяснял происхождение скупщицкого сословия: первый огонек в первом скупщицком подвале зажжен врагом человеческого рода, который теперь, в холодные зимние утра, после воскресенья, простирает над скупкой свои темные крылья, смотрит на смятенные павловские улицы, на которых мечется испуганный народ, на огни у входов в подвалы, слушает взаимные покоры и проклятья, любуется делом жадности, вражды и раздора, плодами своей выдумки. А надоест на улицы любоваться — взмахнет лукавый темными крылами, летит на Троицкую, на Семенову гору, где в домах тускло светятся всю ночь огоньки, где ‘напуганные’ бабы ожидают мужей, где у домов благодетелей-закладчиков дрожат заложенные дети…
Один павловский старожил, человек, стоящий по уму и развитию выше кустарной массы, рассказывал мне эту историю более реально:
— Был в давние годы в Павлове Белозеров, знаменитый по округе боес {‘Боец’ — особенность павловского говора.}. А в то время в Павлове жили свободно, больше достатков было, и веселились больше, утешаясь кочетиными да кулачными боями. А за замками покупатели наезжали из Москвы и из других мест сами, замок был в цене, за мастерами покупатели ухаживали: пожалуйста, мол, сделай ножей или замочков. ‘А сколько тебе, добрый человек, надобно?’ — ‘Да дюжин, что ли, хоть двадцать’.— ‘Что больно много? Будет тебе половину, другим тоже нажить сколь-нибудь надобно…’ Вот как, по преданию, тогда разговаривали мастера. Наезжали московские купцы в Павлов, хлеб-соль с мастерами водили, и между прочим уважали кулачные бои. Любит московский купец хорошую ‘стенку’. Белозерова они полюбили и стали выписывать в Москву. А потом один купец, Егоров, и научил любимца: покупай павловский товар да вози сюда. Он и стал покупать. Давно это было, еще до француза. После француза кинулись за Егоровым другие… И долго фамилия Белозеровых стояла во главе павловской скупки…
Как бы то ни было, вскоре после того, как один за другим загорелись скупщицкие огни, почувствовали павловцы, что где-то и в чем-то дали они крепкого маху. Исчез от их глаз покупатель, перестал появляться в Павлове, заслонили его стеной свои доморощенные ‘скупщики’, и быстро над деревянными домами поднялись каменные палаты… Пожар от мелких искр, разлетевшихся с Семеновой горы, разливался все шире и шире, ставились горны, укреплялись тиски, и пилы заводили свою скрипучую песню по деревням, по селам, по мелким поселкам. Забыли кустари то время, когда покупатели наезжали к ним, и кланялись, и просили. Теперь сами они слетались уже на огни скупщиков, как слепые мухи на пламя свечки…
И все свои невзгоды мастер олицетворил в скупщике. Далекий рынок, с его меняющимися настроениями, с его колеблющимся спросом, безличный, бесстрастный и стихийный, как океан, исчез от глаз. Между ним и кустарным селом стала фигура соседа, скупщика, юркого, пронырливого, вечно настороже, готового воспользоваться малейшим промахом, неудачей, нуждой… Он явился для Павлова представителем того процесса российской коммерции, которая давно уже выработала известное правило: ‘не обманешь — не продашь’.
Кустарная масса помнила, что там, назади, где-то недалеко, оставлена какая-то возможность иного ‘мирского’ уклада. Так, порой, когда дорога впереди становится все уже и неудобнее, сбившийся путник смутно вспоминает, что недавно было распутье, и начинает догадываться, что он выбрал не то направление. Но вернуться уже трудно… Масса темна, мудрено ли, что все свои беды без исключения она тотчас же приписала скупщику.
На берегу Оки, спускаясь своим грузным подножьем к самой воде, стоит огромное белое здание, состоящее из двух корпусов, связанных поперечною галлереей. Балконы этого дома свесились на реку, а нижняя часть без окон, с тяжелыми воротами, приспособлена как будто к защите от каких-то нападений, может быть, от нападений весеннего половодья, когда волны буйно плещутся в стены, а, может быть, и от чего другого… От здания веет стариной, грузною основательностью, презрением к пустым украшениям и какою-то мрачною опасливостью… Не строят теперь таких палат павловские богачи, и старинное хмурое здание как будто посмеивается над вычурною претенциозностью соседних новейших построек с башенками и лепными карнизами.
Теперь павловские старики смотрят на эту старинную хоромину и вздыхают…
Это — акифьевские палаты. Богаты и славны были Акифьевы и высились над всеми остальными богачами, как высится теперь над селом их старинное жилище. Много молотков стучало, много работало горнов, и пил, и рук мастерового народа, созидая это богатство. По Павлову и окрестностям, говорят, ходили даже акифьевские деньги, и не поминают теперь стариков Акифьевых иначе, как добрым словом: ‘Вот были торговцы, вот были коренные благодетели народу!’ При ком стояли высокие цены? — при Акифьевых. Кто расплачивался с мастеровыми, не утягивая трудовых копеек? — Акифьевы! Кто помогал в нужде мастерам, ‘подошедшим’, как говорят в Павлове, от болезни, пожару или иного невзгодья? — все они же, Акифьевы! Когда в голодный год торговцы стакнулись и подняли цену на муку до рубля пятнадцати копеек, Акифьевы выписали из дальних мест огромную партию хлеба и пустили ее на базар. Акифьевы рубль — и торговцы, хочешь не хочешь, до рубля подаются. Акифьевы восемьдесят пять, торговцы тоже восемьдесят пять. Догнал старик таким способом цену до шести гривен. ‘Ну, мол, теперь, ребята, сами покупайте’.
Вот какими рисует Акифьевых народная память, когда Акифьевы отодвинулись в прошлое.
На Троицкой круче, которую я описывал уже в начале моих очерков, несколько раз впоследствии приходилось мне сидеть в тихие вечера со стариками-мастеровыми. С Троицкой кручи хорошо смотреть на село, на реку, на дальние села и на синие леса, дремлющие в дальних туманах… Хорошо отсюда старикам смотреть своими тусклыми глазами и в глубь воспоминаний. И прежде всего, эти воспоминания останавливаются на белом акифьевском доме.
— Выйдет, бывало, старик на крылец, на ту вон галдарейку, что над водой свесилась, выйдет божий старичок ранним утречком… А вдоль по берегу, вон туда далеко, до самой дальней кручи все его поленницы дров лежали… ‘Погляди, говорит, Аннушка,— а хозяйку его Анной Митревной звали,— погляди: вон птички божьи мою пшеничку клюют’. Хе-хе-хе! Птички божьи — это людишки, беднота павловская дровишки у него грешным делом потаскивают. Ничего! Только с телегой не езди, а на руках волоки… не препятствовал. ‘Птички, говорит, небесные’…
А, между тем, в свое время не было здания, которое павловцы разнесли бы с таким удовольствием, как акифьевские палаты… Жаль, что у нас на Руси прошлое так быстро исчезает из глаз и стирается в памяти. Теперь только смутные обрывки устных преданий об этой борьбе, первой борьбе кустарной массы с первым напластованием скупшицкого сословия, носятся в тумане прошлого… А, между тем, было это не так давно: не далее тридцатых годов XIX столетия. Однако, все же сохранились еще некоторые эпизоды этой истории павловского раздора. Вспоминают, старики о том, как Флягин, Черников, Цветов и еще несколько павловцев, наиболее решительных представителей бедноты, во главе с умным и настойчивым Капустиным, дерзновенно ворвались в акифьевские палаты, вымеряли все стенки, описали мебель, имущество и промысла всех богачей и представили все это в помещичью контору… Было это во времена крепостного права. Говорят, что помещик убедился этими своеобразными жалобами мира, оскорбленного нарушением равнения, и Акифьевым, Балашовым, Емельяновым, Рябининым грозила беда, если бы не заступилась контора, которую скупщики купили. Дело на этот раз повернулось на сторону богатеев, а семеро самовольных приставов, производивших ‘буйственным и непорядочным обычаем’ опись, попали даже в арестантские роты.
Но пример был показан, и за первой волной двинулась другая. Эта была спокойнее, ровнее, тише и подкатилась незаметно, но зато вернее…
На этот раз за Акифьевых принялись другие слои павловского общества. Это были крупные мастера и богатые торговцы, остававшиеся крепостными, а значит, и членами павловского мира, между тем как Акифьевы давно выкупились и приписались к нижегородскому купечеству. Может быть, тут были и те самые торговцы мукой, с которыми боролись Акифьевы, может быть, просто маленькие капиталы рвались на простор из-под давления крупных, как бы то ни было, новые враги Акифьевых соединились с беднотой, взяли на себя ее дело.
И пошли по Павлову новые раздоры, забухало кустарное село новым междоусобием. Акифьевские палаты представляли из себя нечто вроде уединенного форта в обширном городе, занятом неприятелем, а так как стоял он на купленной земле, то павловский мир решил: лишить скупщиков воды и не подпускать никого из палат к берегу… Взвыли Акифьевы, взвыли сродники их Долгановы, и Рябинины, и Емельяновы, а мир, подбиваемый Белозеровыми, Дичковыми, Калякиными, стоял на своем: вдоль берега Оки расставлены были миряне с крепкими дубинами и гоняли от воды скупщицких людей. Присмирели богатые палаты. Темною ночью, украдучись, ползком пробирались их люди с кувшинами к реке и быстро убегали в раскрытые на тот случай ворота… Но воды, добываемой таким образом, не хватало. Надумали тогда отправлять свою бочку далеко, на Дальние кручи, за границы села, где никто не вправе был воспретить им подъезд к реке. Тогда мир решил не допускать провоз воды по улицам. И вот однажды, когда Долганов сам вез лагун воды для своих домочадцев, павловцы напали на него, опрокинули лагун и вылили воду… Приведенный в отчаяние Долганов кинулся на колокольню и ударил в большой колокол… И забухало Павлово сплошным набатным звоном… Надеялся, должно быть, Долганов поднять одну половину мира на другую, рассчитывая на самую бедноту, которую задабривали подачками, ворованными дровишками и дешевым хлебом. Но напрасно гудел с Троицкой кручи отлитый Акифьевыми же колокол: по улицам бушевала враждебная гроза, а робкая беднота оставалась в домах.
В сороковых годах, наконец, Акифьевы уступили, и так называемые ‘купцы’ покинули или, вернее, были выселены из Павлова. Уехали Акифьевы и их сродники, а на прощание Емельянов сказал павловцам:
— Вспомните нас, дураки! Для этого дела нужны руки, да головы, да еще капиталы. Руки у вас остаются, а головы и капиталы унесем мы с собою из вашего села в другие места.
Вздохнули павловские миряне, но… замки и ножи надо было все-таки продавать, а рынок, разросшийся широко, как море, был незнаком и далек от павловцев так же, как море. И тотчас из среды того же мира поднялся на очищенном месте новый скупщицкий слой.
Увидали павловцы, что променяли кукушку на ястреба. Акифьевы были уже сыты. А теперь на их месте закипела жадная, неотъевшаяся еще толпа, освобожденная от акифьевской конкуренции и принявшаяся за то же дело. Далеко назади осталось распутье, где еще была возможность сохранить цельность мирского уклада. Павловский кустарный мир куёт, рубит, строгает и слаживает замок за замком от зари до глубокой ночи… Но куда этот замок поплывет, в какие земли, к каким народам, про то кустарь не знает…
А так как к тому времени кустарное производство разлилось еще шире, и в разных городах замок столкнулся с замком, и нож встретился с ножом, и стало им все теснее, то кустарь и падение цен от конкуренции опять отнес целиком на счет новых скупщиков. Новые богатеи опостылели пуще прежних, а к прежним несутся сочувственные вздохи… ‘Были коренные благодетели!..’
Некоторые древние старики вспоминают еще и теперь, как в их молодые годы ходили по домам акифьевские клевреты и тихо, озираясь, повещали бедноту, что приехал Николай или Василий Алексеевичи,— шли бы ночью к акифьевским палатам. Бабы брали саночки и, будто за даровыми дровишками или щепой, прокрадывались к реке. Тут, на льду, меж пустыми зимующими барками, как воры или контрабандисты, прикрывшись рогожами, чтобы не выдал их огонек, принимали бывшие владыки павловского рынка замки и ножи, прибавляя против цен, уставленных новыми скупщиками. Кустари кланялись и вздыхали, проклиная ‘смутьянов’.
Нигде в такой мере не сохранился прежний характер наших старинных городов и пригородов, как в этом кустарном селе… Чем-то древним веет на вас в этих узких и кривых улицах, от этих мрачных палат, от этого резкого деления на ‘бедноту’ и ‘богатеев’, которое вы встречаете здесь на каждом шагу. Так и кажется, что попал в семнадцатое или даже шестнадцатое столетие… Загудит вдруг набатный колокол, и подымется ‘конец’ на ‘конец’, улица на улицу, гора на гору…
Настоящая старина, с голытьбой и богачами, с самодурством, с наивно-грабительными приемами торга и даже с кабалой… Только та старина была своевременная, так сказать, свежая. А в Павлове старина залежавшаяся, затхлая, сохранившаяся каким-то случаем в затененной яме. С павловской улицы и нижегородская виноторговля кажется чем-то вроде светлого явления…

VIII. Из новой истории

Пришли шестидесятые годы, приближалась воля.
В одной из узких павловских улиц, позади собора и варыпаевских палат, построенных в ‘патриотическом’ стиле последнего времени и украшенных золотыми орлами, есть небольшой каменный домик, старинной, грузной и основательно-неуклюжей стройки, с деревянным флигелем на улицу. Совершенно случайно пришлось мне узнать, что этот домик, ничем особенным не кидающийся в глаза, отличающийся одинаково как от претенциозных ‘палат’ богачей, так и от деревянных лачуг кустарной массы, играл когда-то в истории Павлова хотя не громкую, но своеобразную роль.
На стене во флигеле, где теперь живет вдова его бывшего владельца, умершего в 1879 или 1880 году, висит его портрет: чрезвычайно интеллигентное лицо, мыслящий взгляд, черты мягкие и несколько расплывчатые,— такова была наружность павловского крепостного крестьянина Елагина. На полках, покрытые пылью, лежат его книги. Я развернул несколько из них,— это были: ‘Новая Элоиза’, ‘Дух законов’. А на стене, рядом с портретом Елагина, среди старинных гравюр, изображающих эпизоды из ‘Павла и Виргинии’, висел прекрасно исполненный портрет Роберта Оуэна…
Своеобразная история этого крестьянина-кустаря, читавшего Руссо и Вольтера, преклонявшегося перед Оуэном, уходит от нас и как-то сразу покрывается полным мраком. Его бумаги, которых было много, разошлись, как кажется, по лавкам, с весовым хлебом и селедками, его сын уехал куда-то в Америку и там умер… И память его живет еще только в сердце простой малограмотной женщины, которая вышла за вдовца Елагина еще очень молодой и теперь среди нужды тяжелых будней с грустью и некоторым благоговением вспоминает о том, что целая полоса ее жизни прошла рядом с другою жизнью, непонятною и далекою от ее настоящего.
Просты, бесхитростны и слишком скудны ее рассказы. Я узнал из них, что у Елагина был в Павлове кружок единомышленников, с которыми он делился, в глухую полночь крепостного рабства, своими мечтами о воле. Они уходили из Павлова на дальние кручи, в леса и овраги, окружавшие Павлово,— читали и слушали страстные, запретные речи. Здесь они читали и обсуждали первые вести о воле, занимавшейся дальним еще рассветом над Россией. На Руси давно уже пели петухи и занималась заря, но в павловской глухой яме стояла еще тьма, и самые газеты считались чем-то предосудительным и запрещенным.
Но воля все-таки подошла, озарила она и недоумевающее Павлово… Елагин вынул из тайников свои книги, а его запрещенные речи стали раздаваться свободно. В маленьком белом домике собирался теперь по вечерам небольшой елагинский кружок, здесь обсуждались новые вопросы, вытекавшие из нового положения, читались газеты… Свет из елагинских окон светил далеко за полночь на темную улицу, и долго, вызывая недоумение в запоздалых прохожих, неслись неясным жужжанием горячие споры. А на утро новые вести, новые взгляды и мнения расходились по селу, возвещая о том, что старое кончилось.
Ближайшими членами елагинского кружка были, между прочим, Федор Михайлович Варыпаев и Николай Петрович Сорокин, два человека, которым вскоре суждено было занять видное место в истории павловского буханья. Тогда это были два единомышленника и друга. Вскоре им суждено было сделаться смертельными врагами…
Федор Михайлович Варыпаев, член когда-то известной в Павлове, но потом обедневшей семьи, начал карьеру за замочным станком, с молотком и пилою в руках. Заодно с беднотой он всю неделю стучал и пилил от зари до зари, а в понедельник, с кошелем за спиною, метался от прилавка к прилавку, пробираясь к огням… Лукавый ‘заводчик’, ширяя в темные часы над скупкой, видал в толпе метавшихся людишек также и эту могучую фигуру, и ненависть к скупщикам осталась в ней на всю жизнь.
После долгих лишений, тяжелой борьбы, может быть, унижений, Варыпаев пробился на дорогу. Благодаря уму, вкрадчивости и энергии ему удалось завязать непосредственные сношения с Москвою. ‘Ах, подлецы, ах, подлецы! — говорил по этому поводу скупшик Белозеров.— Этак они скоро с Америкой пересылаться начнут!’ Посягательство Варыпаева скупщики сочли посягательством чуть ли не на божественный порядок.
Но делать уже было нечего,— Варыпаев ускользнул от их влияния, его мастерская расширилась, потом разрослась в фабрику, он вывел свою ладью на широкую воду и в этой ладье увез с собою на простор свою ненависть и стремление к мести. Рослый, широкоплечий богатырь, он обладал неопределенным, высматривающим и в то же время ласкающим взглядом, из-за которого порой только, точно из-за мглистой тучи, сверкала неожиданная молния… Голос у него был тихий, почти детски-слабый, в котором, однако, чувствовалась возможность угрожающих нот… Говорил он мало, сдержанно, неохотно.
Очень скоро кустарная беднота почуяла в его сердце отголоски своей ненависти и наметила его, как своего будущего избранника.
Николай Петрович Сорокин, наоборот, происходил из зажиточной семьи и имел родственные связи с богачами. Добродушно-лукавый, шумливый, самолюбивый и экспансивный, он любил и умел поговорить, знал отлично законы и охотно выказывал это знание. В его характере были тоже черты настойчивости, упорства. На своем знамени вначале он поставил слово ‘крестьянин’, разумея под этим всю совокупность бывшего крепостного павловского мира в его отношениях к помещикам. Отсюда его либерализм, его искреннее одушевление, заставлявшее многих считать Николая Петровича Сорокина страдальцем за интересы крестьянского мира. Но теперь уже ясно видно, что Сорокин боролся, претерпевал гонения и бескорыстно, страстно, упорно стоял до конца за интересы павловских богачей в той, впрочем, их части, которая совпадала до известной степени с интересами крестьянства вообще. Как бы то ни было, шестидесятые годы подходили к концу среди легких схваток двух партий. Как прибывающая волна, растет в массе новое настроение. На сходе, собиравшемся не в полном составе, по назначению старшин, уже слышатся раскаты грозы, гудят протестующие голоса, расторгаются предписанные вперед решения. Однажды старшина Прядилов, выведенный из терпения непривычным сопротивлением, крикнул непокорному сходу:
— Что вы понимаете, орда!
Сход колыхнулся и зашумел. ‘Как, мы орда? мир, по-вашему, орда?’ — и мастеровые буйно кинулись к старшине. Мировому посреднику удалось кое-как восстановить согласие…
На смену шестидесятым годам наступали семидесятые. Туман, поднятый падением крепостного уклада, рассеивался, положение борющихся партий определялось все более и более…
Вдова Елагина рассказывала мне, что в это время Иван Петрович Елагин, перед самыми выборами, горячо убеждал своих друзей отказаться от кандидатуры. Сам он решительно устранился от борьбы и того же требовал от других, в особенности от Варыпаева. ‘Обществу нужны свежие, сильные люди,— говорил он,— а мы с тобой попьем чайку в комнатах, да идем пить чай на балкон… устарели мы, не годимся…’
Может быть, силы крепостного мечтателя, действительно, ушли на грезы о воле среди глухих потемок да на беседы,— и по себе он судил о других. Может быть, он предвидел, что его кружок способен только еще более разжечь, а не утишить пламя этой вражды, разделяющей павловский мир,— вражды неосмысленной и потому неисходной. Может быть, он тоже думал о павловском колоколе, бухающем надтреснутым звоном, и о том, что колокол нужно перелить с новым металлом, а павловскому миру нужны новые идеи и новые люди, которых в нем нет налицо.
Варыпаев будто бы дал требуемое обещание и согласился содействовать полной законности выборов, отказавшись от честолюбивых замыслов. Между тем, приблизился сход 1871 года, от которого ведет свое счисление ‘варыпаевская партия’. Здесь загадочный человек впервые развернул свои силы.
Предстояло решение важных дел, и главное из них было окончание сделки с помещиком. Вопрос этот сильно затянулся, между прочим, из-за усадебных и лавочных мест на площади. Спорные места не представляли для бедноты ни малейшего интереса,— их оспаривали у помещика отдельные лица из общества, понятно, принадлежавшие к ‘богачам’, и из-за этого тормозилась самая сделка. Опеке малолетнего владельца эта затяжка была выгодна, так как до заключения сделки доходы с оброчных статей поступали в пользу вотчины… Зато общество много теряло. Составлялись один за другим проекты выкупа, но примирить столкнувшиеся интересы было довольно трудно.
Сколько можно рассмотреть в тумане, окутывающем этот, узел павловского раздора, кажется, что две павловские партии решились заключить перемирие, нечто вроде компромисса. Решено было, что места выкупает общество. В чью пользу? В свою,— толковал Варыпаев и беднота. В нашу,— говорили про себя торговцы. Для заключения окончательной сделки созван был сход, на котором вновь произошло бурное столкновение…
Несколько слов о том, что такое павловский сход.
На верхушке одного из семи павловских холмов есть старое, в высшей степени ветхое и облупленное здание. Это не что иное, как общественное павловское управление, своим жалким, до неприличия ободранным видом свидетельствующее о полном пренебрежении к внешности. Впрочем, и внутренность этого общественного здания немногим лучше,— общая печать некоторой затхлости и запустения тяготеет над ним, отличая его местными, чисто павловскими чертами.
Позади дома — большой двор, покатый к зданию, обнесенный заборами, поленницами дров, сараями, из-за которых смотрят во двор окна соседних домов. У здания — крыльцо с деревянным навесом, ведущее в правление. Сход собирается на этом дворе. Когда более тысячи домохозяев сомкнутся плотною кучей голов, когда на ветхом крыльце появятся сельские власти и с высоты станут ‘вычитывать’ толпе указы или постановления, толпа загудит и мир закачается, точно море под дыханьем ветра,— вам опять кажется, что вы присутствуете при чем-то не нынешнем, необычном и старинном.
Как и на скупке, меня поразило здесь то, что павловская практика не выработала самых простых и самых удобоприменимых приемов. Как на скупке, всякий стихийно пялится вперед, пробираясь к огню, лезет на соседа, давит его и толкает, так и здесь вся толпа жмется к ступеням, откуда голос слышнее и легче достигает до слуха властей на крыльце.
— Согласны, согласны! — гудят одни.
— Несогласны, несогласны! — кричат другие, и это ‘согласны, несогласны’ сливается вместе, переплетается, смешивается, стоит в воздухе сплошным гулом. Как это никому не пришло в голову, что удобнее опрашивать мнение отдельно,— сначала тех, кто согласен, и уже после — кто несогласен? Может быть, впрочем, это и приходило многим в голову, но ни одна из партий, стоящих у власти, не считает удобным именно для себя применить это простое средство, которое повело бы к значительно большей ясности результатов голосования. Теперь эти результаты извлекаются, так сказать, слухомером, из общего галдения, понятно, что неточностью этого приема пользуется тот, кто может… Когда же раздаются протесты, то нет ничего легче, как выставить протестантов бунтовщиками. Обе партии, каждая в свое время, пользовались этим политическим ходом против своих противников.
Сход, о котором идет речь, представлял именно такую картину. С крыльца кинуто было толпе, для выбора в уполномоченные, три имени: Варыпаева, Сорокина и Соколова.
— Согласны, согласны!..
— Несогласны! — загудела дружно толпа, покрывая сравнительно редкие голоса.— Одного Варыпаева!.. Соколова и Сорокина не надо!..
— Пиши: согласны,— сказал председательствующий Соколов.
Через четверть часа толпе, беспокойно волновавшейся и шумевшей, был прочитан приговор, в котором утверждалось избрание Варыпаева вместе с двумя представителями ‘богачей’, которые, понятно, должны были получить перевес.
Толпа колыхнулась и кинулась к крыльцу. Старшина и писарь скрылись.
Поднялось волнение. На этот раз мир, казалось, прорывает плотины покорности [и] дело становится нешуточным.
Шумный сход разошелся поздно, и по селу пошли сразу два приговора, обе партии для подписи поднимали спящих с постелей. Но бумага ‘варыпаевцев’ вся покрылась именами, тогда как у противной партии не набралось и половины.
В это время в Павлово приехал мировой посредник Беклемишев, и обе стороны кинулись к нему, требуя одни — усмирить бунт, другие — восстановить права большинства.
— У нас больше грамотных,— говорило правление.
— Чем же мы виноваты, — возразила беднота, — головы у нас такие же, а руки неграмотные… Неужто из-за этого мы безгласны?
Обе стороны засылали к посреднику своих предводителей. От бедноты явился Варыпаев и стал просить созвать сход для избрания старшины, которому вышел срок.
— Вы уже назначили кого-нибудь? — спросил посредник.
— Сход назначит,— ответил Варынаев смиренно и глядя на посредника своими непроницаемыми, покорными глазами.
— Однако, все-таки…
— Может быть, станут просить, старого, не знаю…— и глаза Варыпаева стали еще мягче, еще непроницаемее.— Главное, надо соблюсти закон.
— Это верно,— заметил посредник.
В это время пришел Белозеров, самый видный из представителей противной партии, и посредник обратился к нему с тем же вопросом.
— Назначили кого-нибудь?
— Назначили,— наивно ответил тот.
— Вы назначили? — усмехнулся посредник.
— Мы назначили.
— А не сход?
Белозеров удивленно и наивно взглянул на посредника…
После некоторых переговоров сход объявили на ближайшее воскресенье… В этот день к воротам приливали все большие толпы народа. Пожарные и десятники не успевали проверять билетов, которых у многих не было.
— Народ как град посыпался,— с тревогой жаловались посреднику.— Идут без билетов, сломают ворота.
Посредник велел открыть ворота для всех, народ хлынул широкою толпой, и двор перед правлением, в первый еще раз после многих лет, увидел павловский сход в полном составе.
Это была уже полная победа бедноты. При имени Варыпаева в избирательный ящик посыпалась масса шаров. Они падали одни за другими, и звук падения становился все глуше. Но вот к ящику подошел суровый ‘богач’ Белозеров. Его шар громко застучал в пустом неизбирательном ящике. На дворе раздался хохот.
Варыпаев был выбран подавляющим большинством.
— Мир — не один человек,— сказал он на следующий день Елагину.— Мир выбирает, надо слушаться, надо послужить миру.
С этих пор между друзьями водворилась холодность. Елагин до конца держался в стороне, и, быть может, не раз перед его спокойным взглядом потуплялись взгляды дельцов, выдвинутых новым бурным периодом павловской истории. А фигура Варыпаева надолго появилась на павловском горизонте.

——

В 70-х и начале 80-х годов имя Варыпаева пользовалось широкой газетной известностью, и павловское буханье того времени отдавалось по всей России. Газеты были полны описаниями павловской ‘классовой борьбы’, и павловские ‘вопросы’ разделяли газетные лагери.
За Варыпаева стояли консервативные газеты, за Варыпаева был ‘патриотизм’, ‘благонамеренность’ и вся беднота. Варыпаев имел влияние в Петербурге, там слушали с удовольствием павловского старшину-демагога, являвшегося в последнее время в шитом бархатном кафтане, говорившего вкрадчивым голосом ‘простые’ речи, в которых охотно признавали ‘голос простого русского человека’. Влияние это в губернии сказывалось уже сильнее, а в родном селе это был неограниченный, почти самодержавный властитель, которого твердая рука чувствовалась во всех мелочах общественной павловской жизни.
Плохо приходилось противникам Варыпаева. Тогдашние газеты полны описанием случаев, когда их хватали не в меру усердные становые и исправники и сажали в кутузку без всяких других оснований, кроме того, что они заведомо неблагонамеренные, тогда как Варыпаев признанный патриот. Либеральные мировые посредники с трудом выручали этих несчастных из мрачных узилищ, где они содержались вместе с ворами и мошенниками… Один из бывших друзей Варыпаева, впоследствии самый настойчивый из его врагов, Сорокин, описал в одном из журналов историю своей борьбы с павловским владыкой. Кончилась она для него очень печально. Два раза собирались подписи для ссылки его в Сибирь, но оба раза ‘общество’ отступило перед явною несправедливостью этой меры. В ‘Московских ведомостях’ появилась громовая статья П. И. Мельникова, направленная против Сорокина. Он обвинялся в том, что будто бы ‘обивал пороги министров с карманами, набитыми запрещенными изданиями’… Варыпаев представлял из себя в то время знамя патриотизма и благонамеренности. Сорокина сослали административно…
Так было ранее. Теперь обстоятельства круто изменились. Варыпаев, одряхлевший, поседевший, больной — не у дел и под судом {Позже был освобожден из-под следствия.}. У кормила павловского правления стали богачи. Скупщики имеют в нем важное решающее значение, а ‘неблагонамеренными’ стали теперь варыпаевцы. Бывший всесильный владыка живет уединенно, не вмешиваясь в дела, отягченный обвинениями врагов и… благословениями голытьбы на Троицкой, на Семеньей и на других горах кустарного села, где стучат молотки и дымятся горны в кузницах. Да, тяжелы могут быть эти благословения человеку с загадочным взглядом и бурным прошлым, стоящему у края могилы, если только, положа руку на сердце, он не может сказать про себя, что в этом мутном для постороннего наблюдателя лабиринте интриг, столкновений и борьбы ему служило путеводною нитью посильное стремление помочь этим людям, благословляющим его, бессильного и гонимого.
Может ли сказать это Федор Михайлович Варыпаев?
Я не знаю. Я знаю только, что это время было временем самого пламенного раздора, что оно запятнано несправедливыми гонениями, что в борьбе пускались в ход всякие средства, что эти годы отмечены сбивчивостью, темнотой и неясностью в делах, что они омрачены жесточайшею смутой и озарены кровавым заревом страшного пожара, что коренные вопросы павловского быта даже не ставились борющимися партиями, что из тумана, в котором бьются эти партии, слышится тоже надтреснутое, болезненное буханье, лишенное гармонии и смысла, что, наконец, павловское общество не вышло из него более счастливым, спокойным и богатым…
Теперь тишина и порядок. И среди этой тишины и порядка ведутся речи о том, чтобы превратить Павлово в город. Тогда замостят центральные улицы, зажгут фонари, длинные кузницы вынесут за черту ‘города’, на окраины, и в светлой думской зале скупщики, в полном порядке, поведут речи о нуждах бывшего села кустарей.

IX. Мечты

То, что я хочу теперь рассказать, происходило в самый разгар павловского буханья, вскоре после страшного павловского пожара, истребившего половину села. По селу ходили слухи, самые невероятные взаимные обвинения. Над пособием, выданным от правительства, кипела жестокая свалка…
Была ранняя весна. Она недавно еще взмыла весенним половодьем, взломала льды, подтопила кручи и горы и залила широко, далеко поемные луга на заречной стороне… Кустарные села и деревни в окрестностях Павлова казались островами, плававшими в прозрачном тумане над гладью разлива.
На небольшой круче села Тумботина, отделенного половодьем от глинистых павловских гор, стоял молодой человек. Он недавно еще протащился несколько часов по самой ужасной дороге, продрог, потерял калошу и узнал, что в Тумботине придется еще ждать перевоза.
Серединой реки неслись последние поредевшие льдины, павловские горы, широко раскинувшиеся над рекой, синели в легкой дымке, в ясном небе причудливо вырезались куполы павловских церквей, домишки кустарей лепились по склонам, отсвечивая далеко стеклами своих окон, над водным простором свободные чайки взмахивали круто изломанными белыми крыльями, а далеко под самым берегом, в низинке, где кустарное село сбегает к реке, маленькие фигуры людей мелькали и суетились около первого еще в этом году парома.
Молодой человек смотрел на все это и забывал скучную дорогу по грязи, забыл о том, что он продрог и промок… Первый паром должен был доставить его в родное село, куда он вез с собою новое дело…
В жизни каждого человека есть свой весенний праздник, когда душа парит, как птица над буйным разливом, а все мелочи и неприятности будней стряхивает с себя, как легкие пушинки, которые ветру удается выхватить из ее крыльев. Этот праздник — то время, на которое работала юность, когда все, о чем мечтал, к чему готовился, что мелькало в золотом тумане юношеских грез, вдруг выплывает из этого тумана и раскидывается перед восхищенными глазами так близко, так ясно, как Павлово раскинулось перед глазами Николая Петровича Зернова. Взмах крыла,— или, выражаясь реальнее, первый паром,— и вот неопределенная юность с ее мечтами уже назади, а впереди подвигается, и ширится, и идет навстречу самая жизнь, к которой так долго готовился, которую так страстно желал…
Николай Петрович Зернов, стоявший весной 1872 года, на страстной неделе, в виду Павлова на Тумботинской круче, был именно в таком положении.
Николай Петрович Зернов и его друг, связанный с ним общим делом, Фаворский, оба родились, получили первые впечатления и выросли в кустарном селе. Отец Зернова был местный почтмейстер, отец Фаворского — протопоп. Таким образом, судьба давала возможность двум мальчикам, игравшим на кручах Павлова с чумазыми мальчишками кустарей, получить основательное образование и заглянуть в свет подальше того, что видно с самых высоких павловских гор. В то время, как товарищи их раннего детства давно уже стучали молотками в убогих мастерских, бились с ‘низнувшими’ ценами и проталкивались в темных улицах к скупщицким огням, Зернов и Фаворский учились в гимназии и затем оканчивали курс — один в технологическом институте, другой — в университете по юридическому факультету.
Но оба они не забывали родного села. Оба с детства видели собственными глазами и собственными ушами слышали тяжелое, надтреснутое павловское буханье. С детства они привыкли различать в нем знакомые оттенки, с детства вырастали в их сердцах симпатии и антипатии среди разделенного смутой павловского мира.
Образование расширило их кругозор, но не истребило симпатий. И вот теперь оба друга, юрист и технолог, несли обратно в родное село свои знания. Юрист и технолог являлись сюда основателями двух учреждений, с которыми связали свою деятельность в лучшую пору своей жизни. Связь была так крепка, что вместе с нею порвалась у одного из друзей самая жизнь.
Дело было маленькое и скромное, называлось оно ‘устройством в селе Павлове складочной артели’ (Зернов) и ‘ссудо-сберегательного товарищества’ (Фаворский). Дело было очень прозаичное и негромкое, но друзья смотрели, на него, как на зернышко первого посева, как на дело будущего.
Оно било в самую суть вопроса, если возможно умиротворение павловских раздоров без окончательной гибели самой кустарной формы, то это решение и эта возможность лежит именно там, где его искали в семидесятые годы многие ‘верующие’ люди и в их числе ‘два павловских студента’.
Это было дело веры, дело любви и примирения. Зернов и Фаворский являлись в Павлове третьей партией, пускали в ход новую идею, мечтали образовать такой островок, куда могли бы спастись все утомленные бестолковою борьбой, которой не виделось конца. Старые партии действительно утомили уже Павлово, и — увы! — еще долго суждено было им утомлять несчастный кустарный мир. Они походили на двух человек, схватившихся в узком проходе. Побеждал то один, то другой, то одному, то другому приходилось плохо, но оба все-таки не двигались ни на шаг.
Зернов и Фаворский мечтали, что они укажут настоящую, более просторную дорогу. Заблудившийся в потемках павловский мир они, видевшие дальше, чем можно видеть с павловских гор, хотели понемногу вернуть к распутью, оставшемуся далеко назади и с которого он свернул на ложную дорогу. Они хотели уничтожить или, вернее, обойти ту стену, которая отделяла мир кустарный от остального божьего мира. Они хотели вывести из-за нее кустарей и указать им этот мир, широкий, разнообразный, заманчивый, с его далекими перспективами, с его изменчивыми запросами.
Дело состояло в том, чтобы дать плоть и кровь тому ‘как-нибудь’, которое смутно мелькает перед Аверьянами. Нужно было организовать новую ячейку п_р_о_и_з_в_о_д_с_т_в_а, связать ее со с_б_ы_т_о_м живою нитью, и когда эта живая связь примется и окрепнет, сказать ей: теперь живи и множься и покрывай кустарный мир. В тебе живая душа этого мира, больного и умирающего.
Вот что стояло за маленьким делом, которое вез с собой молодой человек, ожидавший на Тумботинской круче первого парома.
Все способствовало, казалось, практическому начинанию двух идеалистов, потому что в то время была вера, а формула всякой веры: ‘на земли мир, в человецех благоволение’ — казалась основным законом жизни. Трудностей не боялись, скорее грешили излишним пренебрежением к трудностям. Все, что загромождает сущность вопроса, тогда устраняли, как легкую шелуху, и, разыскав мыслью ‘основные причины’, брались за них в предположении, что устраненные детали вовсе уже не существуют.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Все, что я написал в этой главе, заимствовано мною из старого письма. От потемневшего листочка бумаги, взятого из беспорядочной, неразобранной груды таких же старых листков, пахнуло на меня этой весной, там описан и этот разлив, и первый паром, и ожидание Николая Петровича Зернова в виду родного села…
‘Здравствуй, дорогой мой А. Е.,— так начинается это письмо.— Ну, вот я и в Павлове… Как встретила меня мама, ты можешь себе представить,— самого тебя не раз встречали так же… В каждом движении столько любви, столько беспредельного обожания… И, право, совестно и больно, что в сердце, занятом другим, не находится столько же ответной любви…’
А дальше, после описания трудного переезда и грязи и ожидания парома, идут подробности встречи с друзьями и знакомыми в Павлове. И тут же непосредственно — мысли, толки, предположения об ожидающем деле, о надвигающейся практике и ее прозаических мелочах. Пятидесятикопеечные еженедельные взносы тяжелы для кустарей, членов артели… Есть параграфы, которые надо будет устранить… Торговцы хихикают, принимая во внимание незначительность капиталов артели сравнительно с их капиталами, и, не стесняясь, высказывают на стороне те препятствия, на которые артель неизбежно натолкнется при ведении дела. Они соглашаются, что со временем для артели дело будет выясняться все более и более, но до тех пор артель, не имеющая, по уставу, права покупать чужие изделия и пополнять ими свой ‘ассортимент’, уже разлетится на этом камне. Мастера, которых изделия необходимы, могут и не попасть в члены артели, тем более, что их постараются ‘придержать’, и т. д. и т. д.
Это уже — проза и практика житейской борьбы, которая охватила с первого же дня новое дело… Против мечтаний об основном законе жизни, о мире и благоволении выступает суровая рать стройно сомкнувшихся жизненных фактов, выступают ‘экономические’ законы, в своем благоразумии короткой данной минуты претендующие на вечное, незыблемое значение.
Но, кроме экономических законов, предстояли еще и другие трудности. К слабому детищу мирного идеализма тянулись уже более опасные объятия борющихся партий, стремившихся завербовать к себе юного новобранца… Между тем, дело это должно было стать делом не борьбы, а мира: не ненависть, а примирение вносилось в павловскую жизнь этим начинанием. И Николай Петрович Зернов твердою рукой постарался на первых же порах оградить нейтральность своего детища. Ни главнейшие из скупщиков, ни сам всесильный уже в то время Варыпаев не вошли в состав артели, и это произошло не по их собственному желанию…
С тех пор прошло почти двадцать лет… Двадцать лет, это почти половина жизни. Что же случилось с молодым человеком, стоявшим на Тумботинской круче?
Каково продолжение нашего романа? Как кончился идеалистический опыт, чему он нас учит своею удачей или своими ошибками? Каковы его окончательные и неопровержимые выводы?
Может быть, при первом столкновении с действительностью мечты разлетелись, как хрупкое стекло, и никакого романа не вышло? Или он вступил в борьбу с суровым экономическим законом, во имя утопии, и суровый закон неопровержимо доказал свою силу, а мечтатель смирился и побрел за другими по избитой дорожке? Или, наконец, молодая идиллия перешла постепенно в благоразумную зрелую прозу: мечты никогда не осуществляются целиком, действительность оборвала лепестки у цветка юности, но из-под них вынырнул скромный плод, маленький и некрасивый, но все же заключающий в себе семена дальнейших всходов?
Ни то, ни другое, ни третье… Зернова нет уже на свете, и, вместо романа, передо мною беспорядочная груда пожелтевших бумаг, в которой мелькают разрозненные цифры, отдельные замечания, вписанные твердою рукой, дружеские и деловые письма… Но все это обрывается, как внезапно лопнувшая струна…
В Павлове было две партии. Зернов не примкнул ни к одной, и потому обе с затаенною враждой смотрели на новое начинание. Зернов не вступал в борьбу за Варыпаева с ‘богачами’, он не трогал ‘скупщиков’, но самая идея, на которой покоилось скупщицкое сословие, подвергалась нападению. С другой стороны, он не заступался за ‘богачей’, не ратовал против варыпаевского влияния на сходе, но клал основание учреждению, которое било дальше варыпаевской оппозиции ‘богачам’ и звало бедноту под новое, менее боевое, но более обещавшее знамя…
Как бы то ни было, в тревожное время, когда Павлово еще не успокоилось после пожаров и раздорного буханья, когда по селу ходили самые тревожные слухи, вызванные бестолковою демагогической борьбой, кто-то пустил против Зернова ‘шип по-змеиному’ в виде ложного политического доноса…
Время было тревожное. Произвели обыск. У Зернова не нашли ничего, ‘недоразумение’ длилось недолго, однако достаточно для того, чтобы дело Зернова сразу завяло. Кружок Зернова, на время разгромленный и деморализованный, или отсутствовал, или потерял значение, а в это время разнуздалось и пошло врознь все, что прежде сдерживалось рукой организатора в неокрепшем деле.
Прошлым летом в доме одного мастера, держащегося теперь совершенно в стороне от всяких общественных дел, я встретил старушку… Это была самая обыкновенная старушка с чулком в руках и с тем особенным выражением строгого спокойствия на лице, которое иногда встречается у таких старушек. Не знаешь, чему приписать это выражение: может быть, ей надо считать петли и она сосредоточена на этом счете, а может быть и то, что тяжелое горе и горькая скорбная дума о жизни наложили эти морщины, придали неподвижность этому взгляду.
От хозяина я узнал, что это — мать Николая Петровича Зернова, приехавшая в Павлово прямо с похорон сына. После своей неудачи он жил еще более десяти лет, даже служил где-то на железной дороге. Но все, знавшие его прежде, видели, что это уже не жизнь, что в ней недостает главного нерва. Когда же, вдобавок, у него умерла жена,— заметное и прежде нервное расстройство перешло в настоящую острую душевную болезнь.
Судьба порой особенным образом заботится о своих любимцах, со вкусом истинного художника располагая все аксессуары так умело, что образ выступает наиболее цельно и ярко. Такую трагическую заботу проявила она и относительно Зернова. Любовь и заботы близких людей успели победить болезнь, сознание его прояснялось, он выздоравливал. Но в то время, когда однажды он сидел в Петербурге у окна, из четвертого этажа против его квартиры выбросилась на мостовую женщина. Николай Петрович вскрикнул и с этой минуты не приходил уже в сознание…

Очерк второй

СКУПЩИК И СКУПЩИЦКАЯ ФИЛОСОФИЯ

X. Скупщицкий юмор

Светлый, летний вечер. Солнце освещает покатую улицу, меж крыш мелькает река, с другой стороны виднеются горы с лачугами. Дымятся кое-где кузницы. Из раскрытых окон несется на улицу визг пил и стук молотков. Рабочий день еще не кончен, до понедельника далеко.
На лавочку перед воротами своих палат садится Осип Иванович Портянкин, крупный скупщик и торговец. Это человек толстый, с несколько оплывшими чертами лица. Глаза его, скользящие вдоль спокойной улицы, светятся ленивым юмором.
Действительно, Осип Иванович большой юморист.
Как-то в лавку Осипа Ивановича зашло ‘начальство’. Производилось официальное ‘исследование’ по поводу заявления о бедствии в Павлове, и начальство с учеными целями присутствовало при скупке и приемке. Осип Иванович, по своему обыкновению, рассчитывался при посредстве ‘промена’ и ‘третьей части’.
— Не надо бы промену брать,— сказало официальное лицо.
Осип Иванович посмотрел на него ироническим взглядом и сказал спокойно:
— На роду мне написано брать с них, подлецов, промен. Ничего не поделаешь.
— Ты бы хоть меня постыдился.
— Не стыдимся мы денежку наживать. Да и что нам тебя, ваше благородие, стыдиться?
Говорят, начальник, уже в силу своей особенной профессии видавший всякие виды, потупился и слегка покраснел под этим твердым взглядом павловского юмориста.
Таким же взглядом смотрит он теперь вдоль тихой улицы по которой ласково скользят солнечные лучи, золотя мураву на косогорах, наседку с цыплятами, разгребающую железный мусор и опилки, воробьев, купающихся в мягкой пыли. В этом взгляде из прищуренных заплывших глаз так и сквозит какая-то дремлющая, несколько циничная насмешка. Как будто этот человек знает что-то нелестное и об улице с ее тихим покоем, и о наседке, и о воробьях, и даже о солнце, льющем свои золотые лучи. Они одинаково светят и на беспечного воробья, и на кошку, которая тихо крадется под забором, сверкая на глупую птицу жадными глазами. Мгновение — и глупая птица уже в ее лапах, и мягкая пыль обагряется глупою птичьею кровью.
Осип Иванович отлично знает, что гораздо лучше быть хищником, чем жертвой.
Кроме того, он уверен, что все думают так же, но только одни хотят и умеют занять это удобное положение под солнышком божиим, а другие тоже хотят, но не умеют.
У него есть и умение, и желание.
И вот почему его умные глаза светятся, или, вернее, лоснятся, этим насмешливым довольством, и вот почему под этим взглядом порой становится так неловко.
Обежав вдоль улицы, взгляд Осипа Ивановича падает на противоположную сторону. Там, на такой же лавочке, у таких же ворот, оказывается сидящим другой павловец, молодой скупщик Александр Семенович Чайкин, в просторечии называемый Леской, который смотрит на Осипа Ивановича таким же ‘павловским’ взглядом.
Глаза соседей встречаются, и обоим становится не по себе, как будто каждый подглядел что-то в другом. Они отводят глаза, но через минуту обоих тянет опять посмотреть на противоположную сторону.
— Что, радуешься,— спрашивает равнодушно Осип Иванович,— дядьев-то обокравши?
Чайкин так же равнодушно отвечает:
— Что тут! Какие мы еще воры! А вот у кого лошади по неделе не распряжены стояли, помнишь ты, Осип Иванович?
И молодой ‘Лёсынька’ напоминает старому ‘Ваньке’ один из эпизодов его собственной биографии.
Разговор, с его тонкими намеками, понятными одним павловцам, мгновенно пресекается. Противники чувствуют, что оба достойны друг друга и оба одинаково твердо и не потупясь встречают эти шутки. А это действительно только шутки. Через минуту, пыхтя и отдуваясь, выходит с подсолнухами в кармане супруга Осипа Ивановича и садится рядом с мужем.
— Переходи-ко-те к нам, Ликсан Семеныч,— говорит она Чайкину.— Вместе веселяе.
Чайкин, как ни в чем не бывало, переходит через улицу, и… начинается беседа откровенных павловских мудрецов о других таких же мудрецах, умеющих устраивать дела…
Вот, например, к старику Акифьеву или Долганову является с ирбитской ярмарки молодой приказчик. Дела шли превосходно, вышла, как говорят в Павлове, настоящая ‘упайка’, товар ‘шел ходом’, и приказчик сдает при отчете крупную сумму.
Расчет покончен, старик отворяет стол и кидает туда дрожащею рукой пачки денег. В это время приказчик, не говоря ни слова, кладет перед ним еще одну пачку в три тысячи.
— Это что? — спрашивает хозяин, вскидывая глазами на потупившегося приказчика.
— Это-с,— скромно говорит тот,— еще сверх того… Позвольте сказать: утаил, да совесть взяла. Не будет ли милости вашей, для награждения добродетели…
Скупой старик быстро сгребает пачку и щелкает замком:
— Нет, нет… Не умел взять без ведома, не взыщи, не дам!.. Глуп, глуп, Ванюша…
И он окидывает Ванюшу взглядом сожаления. Оказывается, что ‘глупый Ванюша’ украл не три, а целых тринадцать тысяч… и впоследствии сам становится скупщиком и конкурирует с бывшим хозяином…
И, вспоминая такие истории, лежащие в основе скупщицкого накопления,— собеседники благодушно смеются…
Однако надо быть справедливыми и к скупщицкому сословию. Всем известно, что среди рабочих есть лентяи и пьяницы, однако существенная черта того коллективного типа, который носит название рабочего, вовсе не то, что он пьянствует и ленится, а то, что он трудится и производит. Для характеристики рабочего класса мы должны обращаться не в кабак, а в мастерскую,— не к тем, кто, главным образом, пьянствует, а к тем, кто, главным образом, работает, и по их положению судить и делать те или другие выводы.
Очевидно, то же, думал я, нужно применить и к скупщику… Толкаясь среди базара, глядя на эти картины отсталого строя, слушая гневные или цинические рассказы о проделках павловского капитала,— я думал все-таки, что должна же быть и другая сторона явления. Пока нет других форм обмена,— скупщик выполняет эту необходимую общественную функцию… Он является единственным посредником между мастером и потребителем, и явление нужно посмотреть в этой его сущности и притом в наиболее сильном ее проявлении.
С этим решением, как помнит читатель, я и заснул на постоялом дворе, в туманное зимнее утро после скупки. И в моем воображении носился образ Дмитрия Васильевича Дужкина, человека, соблюдающего свое звание.

XI. Об экономическом человеке

Слыхали ли вы когда-нибудь об экономическом человеке?
Экономический человек выдуман учеными людьми собственно для научного употребления и изготовлен по чисто отрицательному рецепту. Для этого взяли обыкновенного человека и у него, как лепестки у махрового цветка, оборвали и отбросили прочь все душевные свойства, все побуждения, все невинные глупости, все страсти, чувства, стремления, кроме простейших стремлений к стяжанию богатства, к так называемой экономической выгоде.
Если бы этот человек размножился и заполнил землю, это было бы большою потерей в экономии природы, но от этого очень много выиграла бы политическая экономия. Человеческая природа проиграла бы оттого, что все ее цветки, вся игра ее красок, все благоухания сразу бы исчезли. Но экономическая наука покрыла бы все остальные знания, стала бы наукой наук, приобрела бы точность и пророческие способности астрономии: все неуловимое, все бесконечно-сложное и потому бесконечно-беспорядочное движение в человечестве сразу стало бы упрощенным и стройным, все мы задвигались бы по одинаково описанным, определенным орбитам, и законы человечества стали бы непреложны и непререкаемы, как законы тяготения.
Вот что, собственно, прельщало некоторых ученых людей, мечтавших уже о весьма точной гармонии подлежащих несложному учету сил и интересов. К счастию, не все мечты, рождающиеся в иных даже очень ученых головах, осуществимы…
И, однако, экономический человек все-таки существует. Нет такого образа, нет такого намека на образ в запасе человеческой мысли, которые бы не поторопилась уже гораздо ранее, когда-нибудь, где-нибудь осуществить вечно творящая природа. Таким образом, задолго еще до того, как перед взглядами ученых людей обрисовался во всей полноте идеал экономического человека, сам экономический человек, сухой и лишенный всех излишних украшений, уже слонялся по белу свету среди остальных детей общей матери, смотрел кругом своим острым взглядом, зловеще сверкавшим на все яркие лепестки и роскошные придатки жизни…
Только неисправимая мотовка-природа, любящая цветы, переливы и благоухания, стремящаяся к излишеству и сложности форм, вместо их упрощения, всюду, где только появляется это благоразумнейшее, повидимому, из ее детищ, брезгливо отворачивается от него и протестует: вокруг него все тускнеет, омрачается, вянет и усыхает, и даже самое богатство обращается в сухой, костлявый, истомленный неутолимым голодом призрак…
Впрочем, это только присказка. Дело идет просто о некоторых чертах из биографии Дмитрия Васильевича Дужкина…
Жил-был в Павлове кустарь Василий Иванов, по прозванию Дужкин.
Это было еще в то время, когда мастерам жилось посвободнее, нож и замок шли с рук порядочно, мастерство не шло на убыль и цены держались довольно крепко. Чаще тогда слышались в Павлове песни, мастера покупали себе хорошие шубы, женам дарили платки и узорные ситцы, утешались по праздникам кулачными боями, в домах стены распирались от толпы, глазевшей на бой кочетов, да, правду сказать, не раз к празднику беспечные мастера прихватывали и будней, а ‘расход вели по приходу’. Мастерство всегда в руках, думали они, и не чаяли, не гадали о черных днях и невзгодах.
Василий Иванов не отличался особенными талантами, работал самый простой нож, не требующий никакой ловкости или сноровки. Но зато при продаже торговался так, что выводил из терпения самых терпеливых скупщиков, и не имел никаких личных слабостей. Никогда не видали его в кабаке, мимо всяких гулянок он проходил с суровым видом осуждения, появляясь только в церкви по праздникам, да на базаре в понедельник. Все остальное время он работал в своей мастерской. Одевался бедно, жил скупо и всякую копейку откладывал, урезывая себя, даже в то сравнительно обильное время, во всем самом необходимом.
— Нас у него было двое,— говорил мне об отце Дмитрий Васильевич, — я да братец старший — покойник теперь. Любить он нас, полагать надо, любил. Ну, а жалел… маловато. С осьми лет уж мы у него с молотком познакомились. Скричат вторые петухи — будит, а ложились часов в одиннадцать. И если по-нынешнему об нем говорить, так надо сказать — скупой… Ну, а в старину говорили — бережливый. Баловства мы от него не видали. Чаем нас поил раз в неделю: после вечерен в субботу. Брату, как он больше помогал, четыре чашки, кусок сахару. Мне, как я помогал меньше, две чашки, полкуска. Теперь вот господа кустари изволят жаловаться: чай плохой торговцы отпускают… И многие господа кустарей жалеют, о кустарях многие господа заботятся. Бедные, несчастные… Ба-лов-ство-с!.. Об нас, позвольте спросить-с, заботились? Нас, позвольте спросить, жалели собственные родители?.. Две чашки, полкуска-с!.. Вот как!
На лице Дмитрия Васильевича, когда он произносил эти слова, было какое-то странное выражение: жалел ли он о своем детстве, проведенном в железных тисках беспощадной наживы, или с сыновнею нежностью вспоминал сурового родителя, который умел любить, не жалея?.. На бледном лице рассказчика проступил крепкий румянец. Такой румянец и на таких лицах вспыхивает не сразу, но зато долго не угасает. Он перекрестился на икону и закончил твердо:
— И посейчас благодарю своего родителя, царствие небесное, что научил уму-разуму, как надо на свете жить…
И затем продолжал свой рассказ.
Посредством этой системы, путем неуклонной энергии и истинно-геройских лишений, отец скопил первую тысячу ассигнациями. Прибавив последний рубль к накопленным ранее, он поставил свечу своему угоднику в церкви, крепко помолился, еще крепче подумал сам и позвал старшего сына для совета. Мастер-кустарь задумал открыть свою торговлю.
Это был шаг очень серьезный.
— Думаете, сразу пустил в оборот всю сумму? — спросил у меня Дмитрий Васильевич, лукаво улыбаясь при этом воспоминании. — Как бы не так! Не-ет… Старинные люди не любили пыль в глаза пускать. В старину любили потихоньку, да чтобы крепче. Подумали они, потолковали с братом, потом сняли тихонечко лавчонку нехитрую, попросили у соседа лошадь с телегой, да, благословясь, в Нижний… Купили на пятьсот ассигнаций железа и с господом… открыли торговлю, клёпань да проволоку мастерам по мелочи продавать. В старину, милостивый государь, это не так легко зачиналось, как ныне, это дело в старину было серьезное-с.
Я легко представил себе, что это действительно было дело серьезное. При взгляде на сына, рассказывавшего мне эту поэму отцовской наживы, я читал даже в его лице историю неприветного детства. В глазах горел огонь, на щеках стоял крепкий румянец, обнаруживавший железную натуру отца. Но в сухих чертах, во всей тощей фигуре из одних костей и сухожилий, сказался непосильный ранний труд и лишения. Он напоминал растение крепкой породы, выросшее в глухом углу, без тепла и света.
Понятно, что первый шаг к выделению старика Дужкина из своей среды, к переходу из мастеров в торговцы, среда эта встретила не особенно дружелюбно. ‘Дужкин с молотком распрощался, Дужкин выходит в торговцы! Тысячник, миллионщик!’ — иронизировали павловские Аверьяны, саркастически кланяясь новому торговцу, пуская ему вдогонку насмешки и остроты. Среда вообще мирится с существующим фактом превосходства, но не терпит и ненавидит такой факт, возникающий у нее на глазах.
Старый Дужкин шагал обдуманно и осторожно. Попрежнему, задолго до свету, он зажигал рабочую лампочку, задолго до свету подымал заспавшегося ребенка, который не смел ослушаться и, прощаясь с обрывками золотого детского сна, как и у других детей полного грез, тщательно скрывал от сурового отца горькие слезы. Не всюду у мастеров светились окна в те часы, когда светились они у начинавшего торговца Дужкина, когда за его станком стучали уже три молотка.
Потом, под благовест к ранней обедне, Дужкины шли в свою лавку, и бледный мальчик с черными глубокими глазами помогал здесь отцу или брату до вечера. Вечером до одиннадцати часов опять работа, а там короткий сон и опять оборванные грезы.
Да, мало жалости встретил Дмитрий Васильевич Дужкив в свои молодые годы!.. Суровая рука ‘экономического человека’, не знавшего слабости родительского сердца, не давала развернуться ни одному лепестку в юной душе, беспощадна вгоняя ее в колею наживы, вырабатывая ее по своему суровому образу и подобию.
Между тем, торговля шла хоть тихо, но верно вперед. И вот, однажды опять старик помолился в церкви, опять заперся со старшим сыном и говорил с ним всю ночь, сын отпрашивался и даже плакал, а отец сурово приказывал и настаивал. Василий Дужкин, уже ранее занявшийся мелкою скупкой для ближайших рынков, решил снарядить старшего сына в путь на дальние рынки, в Польшу и Украину. Сам он был уже слишком стар и не мог бы вынести трудного путешествия с возами, но его энергия искала еще нового применения, хотя бы в сыновьях. Он обдумал все дело, а сын должен был привести его в исполнение.
— Ну-с, милостивый государь,— рассказывал мне Дмитрий Васильевич с сверкающими от восторга глазами,— это дело зачиналось еще посерьезнее. Теперь, конечно, когда все поставлено, любой приказчик его оборудует. А тогда все равно, что Америку открывали. И опять родитель покойник отделил на это дело половину капитала, а другую оставил в старом, уже испытанном деле. И поехал старший брат с возами в Польшу, а с братом я, а с нами еще приказчик, человек бывалый и верный, каких теперь верных людей, по совести вам скажу, тоже что-то не открывается.
Поехали и… проторговались.
Поздно ли приехали, или по какой другой причине, только товар не пошел, денег затрачено много, н все понапрасну. Брат, который и ехал уже со страхом и со слезами, совсем пришел в отчаяние. Он знал, что значат напрасно потраченные деньги, и боялся показаться отцу на глаза после неудачи.
Но тут выручил верный человек. ‘Что ж, Семен Ваеилич,— сказал он,— теперь уж одно: либо весь капитал топить, либо весь выручить. Под лежачий камень вода не потечет. Айда, а там авось и в Харьков к ярмарке поспеем’. И двинулись они опять со своими возами с Польши на Украину.
Что страху набрались, что передумано, что богу намолились, едучи с возами по полям, шляхам и по степям Украины, в жаркие пыльные дни и в звездные росистые ночи. Что будет, что подаст господь?.. Страшно неведомое, новое дело… Просыпаясь в телеге, в глухую полночь, мальчик слышал не раз тихий и сомневающийся говор брата и успокоительные замечания бывалого приказчика. Впрочем, младший Дужкин еще не понимал всей серьезности положения. Он только расправлялся, как захиревший цветок, вынесенный на свежий воздух, вдыхал полною грудью веяние степного ветра, слушал разговоры степи с чарующими ночами юга, и в его душе слагалось что-то, чего он не знал в мастерской, что мелькало только отрывками в грезах недоконченных снов в суровом родительском доме.
Да, вот почему и теперь у Дмитрия Васильевича лучший хор певчих из всего Павлова, а, пожалуй, мог бы даже соперничать с архиерейскими. Этот лепесток так и остался в душе необорванным…
Украина и харьковская ярмарка выручили. Убыток весь наверстался, и старику привезли еще, хотя и незначительный, барыш. Главное, степные шляхи были уже проторены дужкинскими колесами, и вскоре в Польше и в Харькове открылись две дужкинские лавки. В Польше торговал приказчик, в Харькове брат с Дмитрием Васильевичем, отец оставался в Павлове, порой наезжая в Харьков и в Польшу.
Тут-то, в харьковский период жизни, Дмитрию Васильевичу пришлось пережить тяжелые искушения, грозившие разрушить все плоды сурового отцовского воспитания. Точно захиревшее растение, выросшее под железным колпаком и вдруг вынесенное на простор, на солнце и на волю,— молодая душа стала расправляться и даже играть неожиданными переливами.
Началось это, вероятно, еще тогда, когда мальчик шагал с детскою беззаботностью за скрипучими возами по широким шляхам, когда чудные зори умирали за темнеющею степью, когда безбрежный небесный шатер загорался огнями и синяя ночь веяла на землю миром в человецех и благоволением. Там, у красных огней, от которых темнело небо и невольная жуть падала на сердце, среди чумаков, с их вольною поэзией и чудными ночными рассказами, у ребенка рождалось желание чего-то нового, другого, чего он не знал за станком, чего не могла дать ни лавка, ни нажива, ни самая счастливая торговая удача.
И вот, тайком от старших, мальчик смастерил себе скрипку и сначала робко, потом все смелее, в свободные часы, где-нибудь на задах или в далеком огороде, пробовал в звуках излить неопределенные чувства, теснившиеся в душу, которая невольно раскрывалась навстречу. И порой, наверное, ясно звучало в этой душе то, что теперь Дмитрий Васильевич бесповоротно признал одним баловством: ‘на земли мир, в человецех благоволение’…

XII. Дужкин и Дорошенко

В Харькове Дужкины наняли лавку у богатого помещика и домовладельца Дорошенка. У последнего был сын Борис одного возраста с Дмитрием Дужкиным. Теперь, по прошествии многих лет, лавка или, вернее, магазин кустарных изделий Дужкина находился в том же доме, и жизнь двух мальчиков, а теперь взрослых людей, Дужкина и Дорошенка, протекала двумя близкими параллельными линиями.
Дом, где жил сам Дорошенко, находился напротив, и Митя, сидя в лавке среди железных замков, под железным надзором отца и брата, смотрел, как его сверстник,— потомок славного рода, баловень семьи,— начинал свое счастливое существование. К нему ходили учителя, из открытых окон летними вечерами неслись звуки музыки.
— Я поигрывал на самодельной скрипочке, Дорошенко тоже играл на скрипке,— говорит с ироническою улыбкой Дмитрий Васильевич. — Только я самоучкой, а к нему ездили лучшие учителя. Потом его отдали в гимназию… а я свою гимназию проходил: за прилавком замки продавал…
Мальчики встречались изредка на улице, видели друг друга из окон в окна. Но молодой Дорошенко долго не замечал даже существования молодого Дужкина, тогда как тот отлично знал молодого Дорошенка. Все, что прельщало его противоположностью с железными тисками наживы, с узким и суровым режимом мастерской, лавки, железной торговли,— все, что манило неопределенными грезами в степях, — все это теперь получило определенный образ. Ему хотелось, во-первых, иметь такую же скрипку. Вначале он чувствовал, что молодой Дорошенко далеко уступал ему, самоучке, разыскивавшему мелодию по слуху, на дрянном инструменте. Но прошел год, и ‘ученый’ музыкант далеко обогнал своего соперника. Мальчику хотелось тоже учителя. Были ли с его стороны робкие просьбы в этом смысле, были ли попытки молодой жизни пробиться из железных тисков, или он затаил все это в себе, не пытаясь даже осуществить мечту,— не знаю. Но только и теперь еще в страстно сверкающих взглядах Дмитрия Васильевича,- когда он насмехался над гимназиями, мне чудилась когда-то, давно, отложившаяся в глубине души, подавленная драма неудовлетворенных стремлений.
— Да-с… Он в гимназии обучался, а я-с… я свою гимназию проходил… за прилавком-с… Потом он — в университет, а я… с возами, по матушке России, в Польшу, да в Украину… Стало быть, тоже университет, только по другой части. Хе-хе-хе…
Дмитрий Васильевич много, горячо и охотно говорил мне о своем воспитании, об отце, об его системе, об ее непреложности, о вынесенных из опыта взглядах на жизнь, на образование, на людей, на кустарное дело. Но на этом периоде своей биографии он останавливался мало и неохотно, так, как говорится иногда о неприятной болезни. Тонкая улыбка пренебрежения играла у него на губах, и все, что я пишу о степи, о скрипке и о юных порывах, только промелькнуло в этом рассказе.
Как бы то ни было, все это несомненно было, оказало свое влияние и наложило известный отпечаток на дальнейшую жизнь. Долго ли ‘это’ продолжалось, сказать трудно, однако, когда умер отец и братья разделились, ‘это’ еще не совсем смолкло в душе молодого павловского торговца.
Между тем, Борис Платоныч Дорошенко вернулся из-за границы, где он изучал… кустарный вопрос. Молодой, блестящий, талантливый, он открыл в Харькове ряд публичных лекций по этому вопросу, и лекции эти производили настоящий фурор. Время было либеральное, после недавней ‘эмансипации’ перед обществом раскрывалась перспектива дальнейших реформ, такая же заманчивая, как баловнические грезы дужкинского детства, а порой и такая же неопределенная. Во всяком случае, всюду в воздухе, как основная нота, как господствующий тон всех стремлении, звучит все тот же призыв, на земли мир, в человецех благоволение,— который теперь кажется Дмитрию Васильевичу баловством из самых опасных.
— Бориса Платоныча Дорошенка изволили знать? — говорил мне Дмитрий Васильевич Дужкин, с глазами, сверкающими каким-то ироническим восторгом, между тем как на его губах змеилась насмешливая улыбка. — Вот уж кого любо было послушать! Нас же ругает: и башибузуки-то мы, и турецкие зверства делаем, и в египетском рабстве кустарей держим… И мы же заслушивались, сидя в публике, и даже сами, поверите ли, хлопали в ладоши. Человек знаменитый, красноречивый, личность фигурная! Публика плещет руками, барыни платками машут, восторг! Собственные мои приказчики мне же уши оборвали: ‘Вот, мол, Митрий Васильевич, как бы и у нас в Павлове надо. А то все вы по старине, все во старине, а на одной старине далеко ли уедешь?.. Вот Борис Платоныч как по науке рекомендуют…’ Хорошо! Стал уж я у собственных приказчиков за последнего человека!..
Дмитрий Васильевич замолчал и некоторое время сидел, барабаня пальцами по столу и как будто вглядываясь в свои воспоминания об этом времени.
— Да-с,— сказал он, продолжая улыбаться тонкими сухими губами. — Тоже ведь были и мы молоды, а я,— должен вам объяснить,— по своему характеру даже весьма пылок был. Тоже хотелось эти самые, знаете ли, артёлки заводить, господ мастеров благодетельствовать. Только как я практический человек, то меня, спасибо им, сами почтенные господа мастера отпугали, и даже, могу сказать, довольно скоро. Потому что, не хвалясь, скажу, голова у меня, милостивый государь, не опилками набита. Да-с… Если не скучно послушать, я вам могу рассказать, как это у нас вышло.
Я, конечно, был очень рад выслушать эту любопытную историю. Дмитрий Васильевич првстально посмотрел на меня и неожиданно спросил:
— Кто я, по-вашему-с? Как вы меня назовете? Скупщик и фабрикант. Так ли-с?
— Конечно,
— А Полетава Семен Семеныча знаете?
— Знаю.
— Ему какое будет название? Мастер? Кустарь?
— Да.
— А он двадцать человек рабочих держит. Почему же так, что он кустарь, а я не кустарь? По-моему, так выходит, что ежели я фабрикант, ежели я сок выжимаю, то и он, Семен Семеныч, то же самое делает, в аккурат. И даже по понедельникам огонь засвечает и, по силе возможности, делает покупку. А не в понедельник, то на неделе покупает. Стало быть, тот же скупщик. Так ли я рассуждаю, по-вашему?
— Пожалуй.
— Хорошо! А ежели кто пять рабочих содерживает, это как? Ведь ежели от меня далеко,— у меня, скажем, их двести,— то от Полетава вовсе близко. А все он будет кустарь? Это бы дело надо маленько разобрать. Теперь я вам про того же Полетава скажу. Иду я этто по улице, к музею, скажем, например, посмотреть: какие такие умные люди в музее {В Павлове существует музей образцов, открытый отделением технического общества.} еще боле ума набираются… И идет со мной рабочий, с фабрики моей. Хорошо! Попадается теперича встречу Семен Полетав. И сейчас шапку в одну руку, другую здороваться ко мне… ‘Здравствуйте, Дмитрий Василич, как в своем здоровье пребываете?’ А рабочему моему, который рядом идет, и головой не кивнул. Почему? Не такой же человек? Так это еще, милостивый государь, теперь-с! А дайте-ка в настоящую силу войти, он тогда станет вроде Ивана Грозного!
Он засмеялся своим дребезжащим смехом, между тем как глаза его сверкали, и продолжал:
— Теперь еще вот что я вам скажу: вот у нас цены низнут, процентов на двадцать упали… А у меня на фабрике плата все та же. Хвалиться не стану,— не из милости это делаю,— из расчету. Я всякого к себе на фабрику не поставлю, хоть будь он семи пядей во лбу. Я народ тоже сортирую, у меня с выбором каждый принят. Иной раз из дальней деревни выпишу, мужик-мужиком, стать у станка не умеет. Ничего, выучу, к делу определю, если только человек но разуму подходящий. Так мне каждый раз цену им менять не приходится. Хорошо! Теперича у каждого, например, моего коваля — молотобоец или подручный меньше с них получают, а только плату я назначаю сам. Так что ж вы думаете? Не боле вот недели назад говорят мне мастера: ‘Обидно нам. Мы теперь себе подручных найдем: народ бедствует. За два рубля с охотой пойдут’. Слыхали? ‘Мука, говорят, дорога стала’. Так! Вам муки надо! А им, говорю, не надо?.. Вот видите: пусти-ка любого, да он вот как на своем же брате поедет, что на кляче!
Он улыбнулся еще язвительнее и перешел к рассказу:
— Был тут у меня один… Иван Михайлов. Руки у него очень порядочные, голова глупая была, а уж голос… просто цены тому голосу нет. А я большое пристрастие имею к пению. И теперь еще, как услышу пение стройное да задушевное,— слезы на глазах, душа в умилении. Ну, а в те времена, конечно, и душа была помягче, и все такое-с. Так вот, по такой-то причине этого я мастера побаловывал: и не нужно бы когда замков его брать — беру. Только ходи ко мне на спевки, да чтобы в церкви аккуратно… И бывал я, знаете, в разных там местах… Конечно, не как господин Дорошенко, а все же видел кое-что, доводилось! И все, бывало, смотрю, как люди делают, до чего люди доходят, и нет ли чего по нашему делу полезного. И вижу я в одном месте: штампа! замочная! Стук — и готово, стук — и готово! Скоро, чисто, аккуратно, отчетливо! Ах ты, господи, думаю себе, я не я буду, а в Павлове у себя эту штуку заведу. Первым делом — штампу введу заграничную, а около заграничной штампы совокуплю артель. А? Штука-то какая? Там господин Дорошенко пока еще говорит, а уж мы и на практике проведем это самое дело. Вот-с, надумавши это, тихим манером подошел к штампе, посмотрел клеймо: где, мол, такая штука делана. Замочек тоже добыл для образца. Отлично! Привожу штампу к себе, в Павлово.
Вот, думаю, как мне надо сделать: призову мастера из лучших, изготовим мы матрицы, или, сказать попросту, формы, выучу одного штамповать, потом примусь за другого, там за третьего. И вот этаким манером потихоньку да помаленьку, без шуму, составлю артель. Наштампует один клёпани сколько надо,— ступай, отделывай, а в то время припущается к штампе другой. И пойдет у меня около этой штампы круговая работа. А там, мол, посмотрим.
Только вот беда-то в чем. Требуется прежде всего форму сделать, потому что штампа одна сама по себе еще не действует, а надобна к ней своим порядком для каждого предмета матрица, или форма, вещь опять особая. Ну, да ведь наш русский мастер, да еще кустарь,— слава-те, господи! — блоху и ту, сказывают, подковал. Вот отлично! Призываю к себе слесаря одного. ‘Так и так, можешь?’ — Показываю замок, объясняю. — ‘Этакой, говорит, штуки, да чтоб я не сделал. В момент! Давай, хозяин, задаток!’ — ‘Задаток, говорю, задатком, что ни возьми, да только сделай!’
Ну, делал, делал,— не сделал. ‘Штука-то, видишь ты, говорит, не наша, с хитростью’,— сам затылок чешет. — ‘Эх, говорю, Степанушка-а! Видно, хлопать-то больно легко. На, вот, тебе деньги сполна, за всю работу, да смотри, чтоб никому ни словечка, что мы с тобой осрамились. Ведь засмеют’. А уж у нас так повелось: чуть что новенькое, да еще, храни бог, не удалось, Аверьяны одни проходу не дадут, засмеют… А я этого не люблю.
Призываю, поэтому, другого. ‘Сделаешь?’ — ‘В самом превосходном виде, лучше заграничного. Это что! Это нам ничего не составляет!’ — ‘Сделаешь ли, смотри?’ — ‘Говорить не о чем, сделаю’.
Не сделал. Путлял, путлял, недели с три провозился. Сработал махину, только разве орехи давить. Ах ты, господи! Уж у меня сердце за это время накипело. И что, мол, это вы за народ за такой. Все у вас только изо рту течет: нахвастаете, а на деле оправдать не можете!
Ну, наконец-таки, нашелся! Татарин, машинистом в Гороховце служил,— слесарь первейший! Зазвал я его к себе с базару. ‘Садись, Василь Василич,— все ведь они по-нашему Василь Василичи,— водки хочешь? — пей, закуски хочешь? — жри! А вот и дело: сделаешь аль нет?’
Посмотрел прежнюю работу, помолчал, подумал. Ну, слава-те, господи, хоть не хлопает зря, думаю себе. Авось, выйдет толк.
— Ладно! — говорит. — Пятьдесят рублей дашь, сделаю.
Дело-то, положим, пяти рублей не стоит… Ну, да бери, Васенька, только не выдавай!
Недели три мучил злодей,— выпить крепко любил, даром что магометовой веры. Приедешь к нему, думаешь: не готово ли, а он, заместо этого, пьян валяется, лыка не вяжет. Ах, мухи тебя заешь! Ну, все-таки принес, наконец, приладил матрицу к штампе, раз, р-раз! Просто точка в точку!
Отдал деньги, да еще сверх уговору напоил пьяного, да на своей лошади домой отправил…
После этого призываю Ивана Михайлова, стало быть, уже по другому делу, насчет артёлки. Начнем с богом!
— Ну, сладенькой ты мой, вот какая штука! Давай, станем учиться!
Выучился мой Иван Михайлов, пошла у него работа как следует, замок новенького фасона, идет хорошо, и цену я ему даю тоже хорошую. Теперь надо мне другого приучать.
Только между этими делами примечаю: начинает что-то мой Иван Михайлов портиться. Просто сказать, зазнается мужик. Дескать, и голос у меня, и в церкви я надобен, и на штампе стукать умею,— самый, значит, я первейший человек. На спевки не ходит, пьян напьется, грубить начинает, а я все терплю, все, заметьте себе, терплю! Захар Васильевич, староста церковный, тот даже удивляется на меня: ‘Вы, говорит, молодой человек, еще обращения настоящего с этим народом не знаете. Теперь бы, по-нашему, весьма полезно ему в шею хорошенько накласть! Послушайтесь опытного человека. Самое теперь время, а то, пожалуй, упустите, потом уж и поздно будет!’ А я: ‘Что вы это, Захар Васильевич? Нельзя этак грубо. Что мы здесь, на кулачном бою, что ли? Надо по нынешнему времени иначе. По настоящему времени надо словом убеждения!’
Вот призываю милого дружка: ‘Ванюша, нехорошо, голубчик! Образумься несколько. Ведь это же выходит довольно с твоей стороны безобразно!’ Вот мой Ванюша после этого так уж поправился, что в церковь пьяный вкатился, старосту скверно обругал, мне язык кажет. Еще бы малость, так, пожалуй, от хорошего убеждения меня же ударил бы. Как раз бы потрафил.
Ну, тут уж я маленечко опоминаться стал, действительно. Драться все-таки не стал, потому что, по-моему, глупые это люди, которые дерутся. А призвал его к себе, тихонько да веж-ливенько: ‘Иван Михалыч, господин Шупов, получите с нас расчет, да уж больше, сделайте милость, к нам не ходите. От наших ворот имейте поворот!’ — ‘Как, да что?’ — ‘Ничего-с, только мы вам, а вы нам более не нужны. Получите следуемое ‘сполна’.
— Да я, говорит, больше не буду!
— Дело ваше, как хотите, так сами себя и ведите, мы с вас воли не снимаем. А только,— говорю я ему,— послушай ты теперь, что я тебе говорить стану, да запомни, за-апомни! Я вашего брата мастерового весьма знаю, и манера ваша мне известна: шапки ты теперь на улице передо мной ломать не станешь. Бог с тобой, не надо. А вот зачнешь меня на улице остановлять, да срамить на народе, да проходу не давать. Ну, этого не делай! Не ругай ты меня, Иван Михайлов, я тебе говорю: ни в глаза!.. От нужды никто не застрахован. В нужде я тебя достану, в нужде ты от меня кровавыми слезами заплачешь…
Дмитрий Васильевич перевел дух. Даже теперь, когда он передавал эти подробности, его голос дрожал и понизился до шопота. Я посмотрел в худое лицо, пылавшее страстным гневом, и испугался за беспечного певца Ивана Михайлова…
— Ну, послушался, понял! И действительно, с этих пор я своею дорогой иду, он своею. Шапки не снимает, да и не ругается, больше все куда-нибудь в переулок норовит. Стал я немножечко стороной у мастеров поспрашивать: ‘То-то, мол, Ванька меня, чай, теперича костит?’ — ‘Нет, не было этого, не слыхивали’.
А между тем наковальня от штампы так у него и осталась. Я ничего, ни слова об этом, что-то будет дальше. Приходит раз к прилавку, несет замки: ‘Не возьмете ли?’ — ‘Не требуется нам на этот раз, не взыщите’. В другой — то же самое: проходите мимо!
А на ту пору и подойди нужда! Да не такая, как теперь, а уж именно что настоящая нужда, от какой нужды упаси господи! Цены базар от базару все низнут, да все низнут. Месяц назад по рублю кои замки покупал, те уж по восьми гривен. По восьми возьмешь, через неделю уж по семи целую гору накидают. Мы и то закачались маленько, и с капиталами. А простому рабочему народу — зарез!
Вот еще в начале этой самой истории идет мой Иван Михайлов, тихий да смирный. ‘Вот, мол, Дмитрий Васильевич, принес я вам наковальню вашу,— из ума она у меня вон, только теперь вспомнил’.
— Это, говорю, хорошо, что вспомнили. Это обозначает, что есть еще в вас сколько-нибудь совести. Это я похвалю.
— А замочков не возьмете ли у меня?
— Замочков мне ваших не надо.
А сам примечаю: подается мужик, отмяк, в настоящее чувство входить начинает. Хорошо-с.
Вот и подошла, наконец, самая коренная нужда, бедствие, туча, наказание Давидово. Сами мы даже испугались, народ ревом ревет, детишки пухнут. Идет опять Иван Михайлов и голову повесил.
— Не надо ли, мол, замочков?.. Возьмите, Дмитрий Васильевич.
Смотрю я на моего Ванюшу: только, мол, от него и будет, или еще что-нибудь скажет?
— Да что уж! Бери, ради Христа! Прости, Митрий Василич. Ввек сам не буду, детишкам закажу, даже до седьмого колена, чтоб имели всякое почтение к тому человеку, который превыше…
И смотрю я: из глаз у мужика слезы ручьем.
Н-ну! Это дело другое-с!.. Взял! И нужды в тех замках не было, а взял. Потому что, понимаете ли вы это,— замок не нужен, так человек нужен. Человека я себе по гроб приобретаю.
— Так-то, говорю, Ваня. — Уж не Иван Михайлов! Которого я человека приближаю, все уж полуименем зову. — Ты, говорю, Ваня, понимай! Потому что и в священном писании сказано: богатство порождает добродетель, бедность уничтожает. А еще сказано, и ты понимай, что это правильно: всякий человек должен кому-нибудь покоряться… Понимаешь! Кому-нибудь, а уж должен покоряться. Ты вот сейчас мне покорился, а я, думаешь, никому не покорствую? Нет, и я покоряюсь, покоряюсь, Ваня! Гнусь вот как, побольше еще, чем ты теперь передо мною… Потому что я тебя, Ваня, умнее!..
С этого самого времени приобрел я себе мужика, работает у меня на фабрике за первого работника и на клиросе даже за регента действует, когда придется. И много еще, после того случаю, я дураков таких захомутывал. Теперь о глупостях о своих и вспоминать забыли. ‘Спасибо, говорят, Митрий Василич, что научил нас, глупых, уму-разуму’.— ‘Спасибо и вам, и вы меня тоже научили, как надо с вами, ребятушки! Потому что у каждого человека свое дело, свое и понятие. Вы свое от меня узнали, я от вас свое!..’

XIII. Победы ‘экономического человека’

Суровый родитель мог спокойно почивать в своей могиле. Молодые глупости, все эти бреши и изъяны, нанесенные душе его сына чужедальнею стороной, заманчивым простором божьего мира, музыкой, гимназиями, университетами, лекциями Бориса Платоновича Дорошенка,— все это рассеялось… Родимое село опять захватило своего питомца и поставило его в колею. Душа отряхала ненужные придатки, возвращаясь к выполнению отцовских традиций, простых, незатейливых и суровых.
Однако, что-то там было еще назади, что влекло если не симпатии молодого скупщика, то его ревнивое внимание. Он продолжал с затаенным интересом следить за карьерой своего соперника, занимавшегося тем же делом, с теоретической его стороны. Проходя с_в_о_ю гимназию и с_в_о_й университет, колеся по России, Польше и Украине, он закалился, высох на солнце, затаил все, что прежде рвалось наружу, но все же прикидывал с_в_о_й опыт, с_в_о_и познания к тому, что говорил, что писал его красноречивый, образованный соперник. Это была своего рода борьба, в которой одна борющаяся сторона даже не знала о своей роли… Своя профессия попросту и без затей стала для Дужкина от этого еще дороже…
— Вот я вам случай на этот счет расскажу из собственной моей практики. Приезжал к нам сюда корреспондент один. Долго ли прожил у нас, коротко ли, а обругал всех. И обругал, я вам доложу, на славу, хлестко. Скупщики — разбойники натуральные, башибузуки турецкие, на святой Руси болгарские зверства делают. Хор-ро-шо-с. Прочитали мы, молчим,— не впервой, привыкли!
Только попадись эта газета в Твери молодому купцу. Отец денежки копил, а сын в университете обучался. Старик умер, сын прямо из университета — за дело. Капитал агромадней-ший, хочется и образование свое показать, и главного приказчика себе подыскал, который окончил курс гимназии.
Вот прочитали они газету и возмутились. Ка-ак! В России болгарские зверства! Мы этих скупщиков в лоск уложим!
Призывают для начала одного приказчика, из простых, настоящих, который из мальчиков лямку тянул, и посылают к нам, в Павлово, с таким расчетом, что, дескать, купить на тысячу рублей товару, а между тем временем и присмотреться, как нас уничтожать, с которой стороны за нас, за разбойников, приниматься… А как я еще с стариком дело имел, то и послали парня этого ко мне, с письмом: дескать, имеем нужду в павловском товаре, так помогите. И список составили, и даже проставили цены, по своим соображениям, по ученым, чтобы и кустаря как-нибудь, сохрани господи, не обидеть.
Отлично. Посмотрел я список, подивился про себя. Однако, как это дело не мое, — помог. Купили, укупорили, отправили. Через сколько-то времени едет приказчик опять, и опять список,— товар другой, цены другие. — ‘Ну, что, мол? Как расторговались?’ Ухмыляется парень: — ‘Плохо’. — ‘Хлебнули шилом патоки?’ — ‘Маленько. Рублей на шестьсот убытку’.— ‘Так. А кто у тебя хозяин? Никак из университета?’ — ‘Так точно’. — ‘А главный приказчик?’ — ‘Гимназист’. — ‘Отлично. Стало быть, университет да гимназия. А мы с тобой люди простые, не ученые, не балованные?’ — ‘Где нам-с’. — ‘Ну, так давай-ка ты список сюда’. Да по списку этому карандашом, чирк, чирк, — и захерил все. — ‘Ну, давай теперь мы с тобой свой список составим, не по-ученому, а по простому нашему разуму. Вот за это — и дороже можно дать, потому что товар теперь в ходу, а этого вот и даром, ежели дадут, не бери, — не надобен, нипочем’.
Купил ему таким способом весь сортамент, присланные деньги извел, да еще от себя на такую же сумму прибавил. Вези, друг милый, да поучи маленько ученых людей!
Через небольшое время опять ко мне парень на двор, с письмами да с поклонами. ‘Велели кланяться, благодарят за наставление, просят впредь наукой не оставлять’. — ‘Поняли, значит?’ — ‘Как не понять, помилуйте-с. То убыток был, своего не выручили, а теперь в полгода с барышом растоварились’. — ‘То-то, мол, скажи, пусть газет не читают. По газетам хорошо разговоры разговаривать, по наукам лекции читать, а торговое дело надо по старине вести, как люди ведут…’
Дмитрий Васильевич помолчал, нервно побарабанил пальцами и резко повернулся опять ко мне.
— То же самое и Борис Платоныч, господин Дорошенко. Слушал я его, слушал,— ну, а как стал свой университет проходить, и думаю: погодите, Борис Платоныч, высоко летаете, куда-то сесть придется…
И действительно, после смерти отца дела красноречивого противника скупщиков пошатнулись. А тут под рукой хорошо изученное ‘дорогое’ кустарное дело, а тут под рукой и помощник, тихо, смиренно, с затаенным горьким смехом в душе предложивший свои ‘непросвещенные’, скромные услуги. И вот опять теоретический университет попадает под руководство университета ‘практического’. ‘Фигурная личность’, блестящий оратор, громивший скупку и поселявший сомнение даже в скупщицкой душе, Борис Платонович, уронивший Дужкина даже в глазах его собственных приказчиков, очутился, наконец… хотя и не прямо, не непосредственно, но все же очутился за скупщицким прилавком, и трепетный огонек у входа в мрачные пещеры осветил также и дорошенковскую долю этой операции.
Дмитрий Васильевич отплатил своему сопернику истинно по-христиански: он берег его интересы так ревниво, как не берег даже своих, при каждой новой удаче бывшего оратора на губах скупщика являлась такая радостная улыбка, как будто барыши приходились на его собственную долю. Нет, за себя он не мог радоваться т_а_к_о_ю радостью. Тут была доля старого чувства, тут отдавалась дань юности, ее задавленным стремлениям, ее горькой зависти, ее нравственным унижениям и глухой борьбе. Скупщик отдавал ученому барыши по счету на бумажки, а себе брал у прежнего Дорошенка, у красноречивого оратора, у строгого проповедника, иные барыши, без счета. Он говорил себе с торжеством, что о_н, а не о_н_и правы, что о_н_и пошли е_г_о путем, значит, путь этот верен, что его родитель не напрасно вырвал суровой рукой из юного сердца трепетавшие в нем когда-то ненужные придатки и обманчивые грезы! Это было торжество и вместе оправдание,—оправдание и давно умершему экономическому человеку, лежавшему в могиле, и новому экономическому человеку, который выходил теперь на свой путь уже без малейших сомнений, даже, без малейших остатков горечи, превратившихся в сознание удовлетворения и торжества…
И вот в один прекрасный день, почтительно, но с явною улыбкой, немолодой уже Дужкин взглянул в глаза немолодому Дорошенку и сказал своим жестким голосом:
— А что, Борис Платоныч, помните ли вы ваши прежние речи? Пожалуй, ведь и сами теперь… тоже болгарские зверства производите?
Оратор сдался. Он зачеркнул все, что говорил когда-то в том самом городе, в присутствии того самого человека, который теперь пристально смотрел ему в глаза.
Была как-то кустарная выставка в Харькове… Выставка не удалась, все лезло врозь, экспоненты остались недовольны, недовольна осталась публика, недовольны газеты. Триумфатором вышел один Дмитрий Васильевич Дужкин. Он получил награды, почетные отзывы, его товар обратил на себя всеобщее внимание, и, наконец, в том самом городе, а, может быть, даже в той самой зале, где некогда раздавались громовые речи против ‘египетского рабства’ кустарей, — теперь Дорошенко торжественно сознался в своих прежних заблуждениях. Нет, благородное скупщицкое сословие является необходимым звеном в кустарном организме. Это — просвещенные коллекторы, совершенствующие производство!
И Дмитрий Васильевич, разгорячившийся от молодых воспоминаний и недавнего торжества, смотрит мне в глаза, и взгляд Дмитрия Васильевича как будто спрашивает у меня, молчаливого слушателя этой драмы: ‘Ну, чья же школа лучше?’

XIV. О торговом деле и баловстве

— А Николай Петрович Зернов? — спросил я как-то невольно.— Ведь и Николай Петрович тоже… из университета?
Дмитрий Васильевич привскочил со стула.
— Что ж такое Николай Петрович? — позвольте спросить. Ничего и не вышло.
— Да, но отчего?
— Отчего? А вот я вам скажу отчего.
Он нервно взял стоявший на столе стакан и поставил его передо мной, крепко стукнув донышком.
— Видите: стакан. Не велика штука, нехитрая, какие тут узоры, — вон грань одна, больше ничего. Так. А тридцать лет назад делался этот стакан с кромочкой. Значит, тогда спрос один был, теперь спрос другой. Дай вам теперича стакан с кромкой, вы скажете: нет, не желаю, дайте мне новейшего фасона. Верно?
— Верно.
— Так то стакан. А теперь возьмите замок, — тут сколько сортов, да сколько фасонов!.. Сейчас вот медная штучка приделана, только и есть разницы. А между тем эта штучка пускает замок в ход, от этой штучки поплывет этот замок рекой, а уж другой который-нибудь остановляется. Так ли я говорю? Ведь на это есть спрос, штука весьма, скажу вам, капризная! Вот я о себе, не хвастаясь, скажу: по Харьковской, да по Московской губернии все знаю, настоящий профессор. Чуть маленько один товар позамялся, уж у меня ушки на макушке, — отчего? Другой опять тронулся шибче, — какая причина? Сейчас соображаю: тут попридержу, там повыпущу! Потому что в том мы полагаем свою выгоду и места эти нам стали известны… Сколько теперь этого железного товару через руки прошло. Ведь он, замок-то, всякий бывает. Есть замок по рублю за штуку, и есть замок по сороку копеек десяток. Опять есть замок с секретом, а есть и такой, что возьмите вы их десять, только один отпирается. Значит, в одно место требуется одно, в другое место — другое.
— Куда же, однако, — спросил я, — может требоваться замок, который вовсе не открывается?
Дмитрий Васильевич посмотрел на меня взглядом снисходительного превосходства и сказал не без некоторого пафоса:
— Россия, милостивый государь, государство агромаднейшее… тут всякая дрянь сойдет!
И, не останавливаясь дальше на этом предмете, продолжал с увлечением:
— Так вот-с! Которому человеку это выгодно, кто этим с малых лет занимается, тот может все уследить. А другому как узнать? Вот и говорю я Николаю Петровичу: — ‘Не выйдет у вас’.— ‘Нет, выйдет’. Ну, хорошо, я об себе не стал утверждать, пусть я не понимаю, а только говорю, что не выйдет. И не вышло!
Почему не вышло?.. А вот почему-с. Был тут, например, мастер один, Рябов по фамилии. Делал замок, называемый рябовский, и был тот замок ‘введенный’. Хочешь, не хочешь, а без рябовского замка торговать невозможно, потому что придет оптовый покупатель, спрашивает: ‘Дай ты мне, говорит, на пятьсот рублей чего хочешь, да на пятнадцать целковых рябовского замка’. Не дашь, и остального товару не продашь, в другое место покупатель уйдет. Работа, что говорить, чистая была, известная, и свое клеймо!
Вот приходит раз этот Рябов, приносит замки. Я и говорю: теперь, Михайло Петрович, вашего замка у меня довольно, а надо мне вот какой, скажем хоть, для примера, балагурский.
— Как так? — говорит. — Мне, говорит, балагурский не столь уже выгоден. На своем я сорок копеек получаю, на балагурском четвертак. Какая же мне надобность? Не желаю.
— Как хотите,— говорю,— а покамест должен я переждать с вашим замком.
На следующей неделе тащит опять свои. Делать нечего, человек нужный, беру. — Сделайте одолжение, Михайло Петрович, приносите мне балагурских.
— Не желаю.
— Воля ваша, неприятно мне это, да уж хоть разладиться с вами, а больше теперь брать не могу.
Потому что уж я замечаю: замялся этот замок, задерживается в лавках. Думаю, может, на короткое время стал, а там и опять пойдет, ну, а бывает и то, что вовсе из моды вышел. Значит, мертвое дело. А мастер только свистит.
— Наплевать! У нас теперь артель. В артель сволоку. И то давно зовут.
— Как вам угодно. И нежелательно мне с вами расставаться, а больше мне не под силу.
Ну, и ушел в артель. И горюшка себе не знает: наделает и сдает свои замки, наделает и сдает. А там все берут, да все берут. Навалил груду, а между тем замок этот на рынке и вовсе стал, кончилась мода, а они и не заметили. Набрали всякого добра много, возят с места на место: на ярмарке торгуют, в Москве, в Петербурге, в Урюпине шилом патоки хлебнули… Наше дело требует сноровки, где шажком, где ползком, где и поклониться. Вот я вам опять-таки случай расскажу, со мной и дело-то было. Приезжает каждый год в ярмарку купец из Сибири, Кабалов, ежели слышали. И каждый год все на тысячу рублей у меня товару берет, не то что павловским товаром торговлю ведет, а так, между другими предметами и наш годится. Только раз и говорит мне этот купец: ‘Ваш мне товар ни шьет, ни порет, ни барышу от него настоящего, ни убытку: возьмешь его — сойдет, пожалуй, не возьмешь — и без него обойдется дело. Уж и то думаю, тысячу рублей не на другое ли что оборотить?’ Намотал я эти слова на ус. На следующую ярмарку, жду-пожду, не является ко мне приказчик ихний. Плохо дело, — на тысячу рублей не продать, тоже изъян. Иду к самому в гостиницу. ‘Спит, через час приходите’. Прихожу через час — на биржу уехал. Я на другой день. ‘Принимают?’ — ‘Спит, приходите через час’. — ‘Ничего, я в передней обожду, человек небольшой’. Сел, сижу себе смирненько. Вот, слышу, проснулся, оделся, через малое время выходит в пальто. Увидел меня, кивнул только головой.
— А, это вы?
— Я-с. По делу.
— Некогда, завтра приходите.
— С нашим удовольствием.
На утро опять та же история: ‘Приходите послезавтра’, — а продежурил я у него на этот раз уже два часа. На третий день, как увидел меня на месте, так даже удивился.
— Все ходишь? — говорит.
— Хожу, по приказанию вашему.
— Я, — говорит, — думал: ты обидишься и ходить бросишь.
— Помилуйте, говорю, молод я еще на людей обижаться, которые более меня стоют.
Посмотрел на меня старик, усмехнулся, протянул руку:
— Видна, говорит, птица по полету. Вы, говорит, молодой человек, имеете ум. Люблю умных людей. Не угодно ли со мной в гостиницу отправиться, там и о деле потолкуем.
Отправились, столковались. И до настоящего времени, вот уже двенадцатый год, все берет товар. И не надо бы иной раз, а берет. Вот как наше дело идет-с. Всякое дело своего ума требует, а в нашем деле ум требуется покорный.
Да это и во всяком деле так-с… Да это и во всей жизни так. Страх — начало премудрости, это сказано недаром. Умный человек сам себя в страхе держит, сам на себя покорность налагает. Глупого человека чем удержишь? — нуждой-с! А без страха один разврат, непокорство, баловство! Товарищества, артели, помощь бедным… — Куда это вы, господин мастер, спешите? ‘Иду в артель деньги получать’. За что? Для чего? Баловство одно! — закончил Дмитрий Васильевич, стоя передо мной и страстно сверкая своими глубокими черными глазами.— Баловство! Потачка! Рубь сберечь — вот чему народ учить надо.
— Но из чего же сберечь, Дмитрий Васильевич?
— Из чего?
Дмитрий Васильевич посмотрел на меня глубоким взглядом.
— Из чего? А вот из чего-с! Я вам сейчас расскажу из чего-с.

XV. О Мишаньке, праведном стяжателе

— Все-таки был я, милостивый государь, счастлив и от бога взыскан, что мне еще ив нынешний век люди попадались. Настоящие. Стар-ринного закалу, негордые, имеющие разум, который дается от бога. Вот я вам про такого и расскажу.
Был тут, не в дальнем селе, коваль один, — много лет на меня тот человек работал. Мужик хороший, аккуратный, дело из рук не валилось, пьяного я его не видал, в глупостях этих, которые теперь в народе встречаются, тоже не замечал никогда. Ну, и тоже надо сказать, много лет и добродетели в нем настоящей не замечал, потому что настоящая добродетель все одно, как червонец на дороге. Сколько раз мимо пройдешь, а ногой, пожалуй, наступишь, и не видишь. А случай подойдет, он вдруг блеснет и объявится…
Так было и тут.
Приходит раз мужичок этот ко мне, сдал клёпань, веселый. ‘Ныне, говорит, Митрий Васильич, радость у меня’.
— Что такое?
— Вы меня, Митрий Васильич, знаете, не пьяница я, в карты не играю, как иные прочие, баловством тоже никаким не занят. Бабу мне бог послал — золото! Работали мы, работали, труждались, можно сказать, неустанно, добились до настоящей суммы, которую себе положили. Вот они — получил теперича от вас последнюю десятку, сколько годов мы ее, родимую, дожидаемся! Теперь я, Митрий Васильич, обеспеченный человек: избу строю, кузница у меня станет в огороде новая, дров, углей — на год запасу. Теперь я, говорит, сам себе господин.
Посмотрел я на него. Не понравились мне, признаться, его похвальные речи.
— Это все, говорю, хорошо. Дай тебе бог. А только, Мишанька, говорю, ты не загордился ли? Этак же один говорил: ‘построю житницы… душе моя, яждь, пий, веселися’. А господь слушает, да говорит про себя: ‘погоди-ка, гордый человек, я тебя ноне ночью возвеселю’. Потому что богу это неугодно, что человек сам себя от страха освобождает. И что ж вы думаете? Прошло сколько-то времени, приходит ко мне тот Мишанька, облявается слезами.
— Вот, говорит, Митрий Васильич, какое дело вышло. Исполнилось по вашему слову, посетил меня господь за грехи: дом сгорел, кузница новая сгорела. От нее и огонь пошел. Пал огонь на поленницы да на уголь, — запас весь как есть пригорел, синь-пороха не осталось, сами с бабой еле живы от господа убежали, струмент, и тот не пощадила сила господня. Потому что посетил нас в самую полночь… Теперь беднее я бедного, вот перед вами весь тут, как меня видите.
Плачет! Да и заплачешь. Подумайте сами: сколько лет копил — и все в один миг прахом пошло.
— То-то, говорю, Мишанька. Раненько возликовал. Видно, хочет господь тебя испытать горькою долей. Приемли, Мишанька, со смирением.
— Да, уж, видно, говорит, его, батюшку, не переспоришь. Возьмите меня, Митрий Васильич, к какому ни то делу. Сделайте милость.
— Что ж, говорю, приставить, конечно, можно, отчего не приставить. Только, как у тебя даже и инструмент господь отнял, то, видно, уж тебе не в мастерах быть, а в сторожа ко мне идти.
Заплакал мужик, Подумайте: мастер, век в своей кузнице на себя работал, а тут в сторожа! А делать нечего, спорить не стал. Нужда!
Приставил я его двор караулить, два рубля сорок в неделю, бабе тоже дело нашлось. Два сорок, на своих харчах! Много ли денег-то?.. после прежнего-то достатка?
Хорошо. Вот приставил я его и посматриваю, как мой Мишанька смиряться будет, как сам себя поведет. Ничего! Караулит усердно. И смиряется… Прежде в комнатах у меня сиживал, чай вместе пивали, а теперь на чернорабочем положении, у ворот с дубинкой сидит, а увидит хозяина издали — встает, шапку в руки. Вижу, мужик с понятием. И на стороне тоже прислушиваюсь: не ропщет ли? Нет, ничего не слышно.
Только начинаю вдруг замечать одно обстоятельство. Всю неделю мой Мишанька укрепляется, по субботам слабеет. Раз прохожу — плачет сидит у ворот. Что такое, думаю, а сам, конечно, виду не показываю. Другой раз вижу, — уже и баба с ним, — выбежала из стряпущей, села рядом с мужиком — разливаются, конечно, потихоньку. И так у них пошло: как суббота, да смеркнется, гляжу: они за свое: сидят рядышком и плачут… Долго я понять не мог… Ну, наконец понял.
В комнате, где мы разговаривали с Дмитрием Васильевичем, сгустились сумерки, а свечей еще не приносили: Мне видны были только общие, неясные очертания его фигуры, он то вставал, то нервно ходил по комнате, утопая в дальнем углу и затем приближаясь ко мне. Теперь он стоял передо мною, и его бледное лицо, с черными глазами, пятном выступало из темноты. Его голос как будто отмяк. Рассказ о Мишаньке, о его смирении, о субботних слезах, видимо, доставлял этому человеку некоторое эстетическое волнение…
— Понял я! Уразумел, в чем дело. Вспоминал мой Мишанька благополучную жизнь в своем дому, на своей воле. Церковь-то у нас под боком. Вот как смеркнется, да заблаговестят, ему и вспомнится, как, бывало, в прежнее время, молот под печку, инструмент сложит, приоденется, да к вечерне, да свечечку к образу Михаила-архангела.
А теперь нельзя! Карауль!.. Вот поэтому-то всю неделю мужик укрепляется, а в субботний вечер, как суета стихнет, рабочие разойдутся, — у него на сердце накипит и подымется. Церковь видна: в окнах огни светятся, из домов народ потянулся, колокола бом да бом, бом да бом! А ты, сторож, сиди у ворот, потому что нет своей воли, нет свово дому, и должен ты, сторож, чужие вороты караулить…
Вот и сидит, дела справляет аккуратно и плачет…
Застал я раз Мишаньку на этаком случае, — не успел он и слез обмахнуть, — да и говорю: ‘Что, Михаил Мосеич?.. Прискорбно вам у меня служить, так ведь мы не держим. Люди вы вольные!’
Встал он, поклонился. Попросил прощения… Я догадываюсь, да не подаю вида… Что будет дальше?
Проходит этак с полгода. Мишанька мой караулит, по субботам поплакивают с бабой, но уж украдкой. Только в один день, праздничным делом, говорит мне прислуга: ‘Михайло пришел, просит его допустить’. Я, грешный человек, подумал: ‘ну, зароптал Мишанька иль прибавки станет просить’. Да нет-с, ошибся!
— Вот, говорит, Митрий Васильич, господин хозяин. Много доволен вашими милостями. Пособил мне господь от милостей ваших сберечь двадцать пять рублей, четвертной билет. Извольте принять от меня на сохранение. У вас целее будут.
Видали? Из двух-то сорока в неделю четвертной билет! Ну, думаю, Мишанька, — человек ты, видно, настоящий… Однако, виду не показываю, взял билет, спрятал. А ему на бумажку номер выписал. О расписке — ни слова.
Еще сколько-то времени прошло, опять четвертной билет. И все, заметьте, на том же положении, и все ведь по субботам тихонько плачет. Взял я и этот билет, положил к прежнему в пакет, а на пакете написал: ‘сии деньги принадлежат Михаилу Моисееву’. На всякий случай: в животе и смерти бог волен.
Ну, еще через пять месяцев опять билет, — стало быть, это уже составилось семьдесят пять рублей. Как принес он мне эти деньги, я отворяю столик, вынимаю прежние.
— Помнишь, Мишанька, номера?
— Помню, — говорит.
— Посмотри, те ли?
— Они самые.
— То-то. Я твоих денег в оборот не пускал, как при тебе положены, так и лежали все. Да и никогда я таких денег не потревожу, такие для меня деньги… святые-с.
Дужкин остановился. В темной зале стояло некоторое время молчание…
— И долго он у вас караулил таким образом? — спросил я. Дмитрий Васильевич не ответил.
Сумрак в неприютной палате скупщика все сгущался. Дмитрий Васильевич ходил по комнате и опять говорил. Видимо, он увлекался изложением заветных взглядов, и слова, жесткие, точно отчеканенные, определенные и суровые, так и лились у него с языка. Но я уже не вслушивался… Я понял Дмитрия Васильевича, и подробности его программы не могли уже сказать мне ничего нового… Это была обыкновенная программа экономического человека.
Когда внесли свечи, — его речь как-то сразу оборвалась… Казалось, свет отрезвил моего собеседника, и в его пытливом, пристальном взгляде я прочитал что-то вроде тревожного вопроса: уж не высказал ли он слишком много?
Я стал прощаться.
— Прощайте-с… — сказал Дмитрий Васильевич, провожая меня до дверей.— Да! вот мы так и думаем об этом деле… Теперь опять появились эти глупости в нашем селе, может слышали? Ломбарду просят… И человек нашелся, который им прошение пишет… рефераты читают в Москве, в Петербурге… Что ж! Мы тоже не без языка, тоже можем кое с кем потолковать. Говорил уж исправнику: вы знаете ли, кого мы тут в Павлове имеем? Весь даже затрясся, как услышал. ‘А! То-то, спохватились, да не поздно ли?’
— Однако, Дмитрий Васильевич, неужели такая страшная вещь — прошение от кустарей, что это может беспокоить исправника?
— Замечаем мы: с этих самых пор, как завелся этот музей да прошения, народ волками смотрит…
Мы попрощались.

Заключение

Когда я вышел из ворот дужкинского дома и прошел несколько шагов по улице, от забора отделились вдруг две темные фигуры и подошли ко мне.
В одной я узнал Аверьяна. Деревенский остроумец, зачем-то оставшийся до вечера в Павлове, пожимался от холода и имел угрюмый вид.
— Что, наслушались дужкинских речей? — сказал он, догнав меня и идя рядом.
— Наслушался,— ответил я.— Да и есть чего послушать: человек умный.
— Коли не умный! — сказал Аверьян.
Со стороны небольшой фигурки, вприпрыжку бежавшей за нами, послышался вздох. По этому вздоху я узнал смиренного человека.
— А, и вы здесь!
— А то где же? — грубо перебил Аверьян. — Сколь времени дожидались. Видно, у скупщика чаем вас потчевали, да, видно, сладко…
— Да вы зачем же ждали? Мне почем было знать.
— Будет вам уж по скупщикам ходить. Пошли бы нашу бедноту посмотрели, мы бы вот и свели вас куда надо… Идете, что ль?
Мы пошли кривыми переулками и взъемами и скоро вышли в поле, на какую-то гору. Ветер вздымал струйки сухого снега и крутил их в воздухе, перекрывая холодные звезды. Последние огоньки крайних избушек как-то сиротливо светили на широкий пустырь, угрюмо расстилавшийся в морозной дали. Мы подошли к каким-то рытвинам, ямам и развалинам.
— Вот тут первый завод ставлен, от него и ямы остались,— сказар Аверьян.
Я остановился в невольном раздумье. Так это Семенья гора, а это первый очаг павловского производства? Здесь стоял первый заводский горн, здесь громыхал молот, здесь добрый помещик видел своих людишек в аду и думал их вывести, потушив заводские огни?..
Резкий ветер, налетавший из клубившейся морозною пылью пустой и темной дали, не позволил мне предаваться долгим размышлениям, тем более, что Аверьян уже шел по направлению к ближайшим огням и нетерпеливо звал меня за собой.
Через несколько минут он исчез, согнув свою могучую спину, в какой-то лачуге, и вышел оттуда с небольшим человеком, в огромной шапке, в таких же огромных валенках и в переднике. Человек этот почтительно поклонился, поздоровался со всеми за руку и предложил мне себя в провожатые.
Затем мы начали свой обход.
Я не стану утомлять вас подробностями. Сам я, обойдя несколько домов, где меня встречали очень радушно, а иногда с какою-то безотчетною надеждой, попросил у Аверьяна пощады… Но неумолимый Аверьян шел из дому в дом, от лачуги к лачуге, развертывая передо мной картины одну безотраднее другой…
Прежде всего мы подошли к крохотной избушке, лепившейся к глинистому обрыву. Таких избушек в Павлове много, и снаружи они даже красивы: крохотные стены, крохотные крыши, крохотные окна. Так и кажется, что это игрушка, кукольный домик, где живут такие же кукольные, игрушечные люди.
И это отчасти правда… Когда мы, согнув головы, вошли в эту избушку, на нас испуганно взглянули три пары глаз, принадлежавших трем крохотным существам.
Три женские фигуры стояли у станков: старуха, девушка лет восемнадцати и маленькая девочка лет тринадцати. Впрочем, возраст ее определить было очень трудно: девочка была как две капли воды похожа на мать, такая же сморщенная, такая же старенькая, такая же поразительно худая.
Я не мог вынести ее взгляда… Это был буквально маленький скелет, с тоненькими руками, державшими тяжелый стальной напильник в длинных костлявых пальцах. Лицо, обтянутое прозрачной кожей, было просто страшно, зубы оскаливались, на шее, при поворотах, выступали одни сухожилия… Это было маленькое олицетворение голода!..
Да, это была просто-напросто маленькая голодная смерть за рабочим станком. Того, что зарабатывают эти три женщины, едва хватает, чтобы поддерживать искру существования в трех рабочих единицах кустарного села. Но жизнь все-таки тлеет, и все-таки под ее влиянием и здесь, в крохотной избушке, старое старится, молодое растет. Но только голод и непосильная работа страшно уравняли старое и молодое, одни глаза девочки, смотревшие мягко, жалобно, с безмолвным вопросом и как будто с немою просьбой о пощаде, сразу указывали возраст этой крохотной кустарной работницы.
Такой детский взгляд выносить очень трудно. Старики много знают или уж очень много забывают. Наконец, старики, так или иначе, погрешали уже против жизни. Но дети неповинны в ее неправдах, и потому у них сохраняется какое-то странное инстинктивное сознание или, вернее, воспоминание о своем естественном праве. За что они страдают? Где тут правда? Когда такой глубоко-сознательный детский взгляд устремляется на вас и в нем светится раннее страдание и этот упорный вопрос, вам нечего ответить, и вы невольно отворачиваетесь, чтобы только избегнуть этого безмолвного, тяжелого упрека…
Эти три существа работают с утра до ночи, занимаясь отделкой замков. Нищета есть везде. Но такую нищету, за неисходною работой, вы увидите, пожалуй, в одном только кустарном селе. Жизнь городского нищего, протягивающего на улицах руку, — да это рай в сравнении с этою р_а_б_о_ч_е_ю жизнью!
Вот она в корню у меня, — указала старуха на старшую дочь. Та отличалась от обеих тем, что гораздо более походила на живого человека, хотя ее лицо тоже было бледно и нездорово. Тем не менее она отдавала даже некоторую дань кокетству, если не одеждой, которая была также бедна, то хоть прической, по-городскому, с чолкой…
Пусть осуждает, кто может!
Я отдал девочке несколько денег, и вышел, отвернувшись, чтобы не видеть жалкой улыбки, странно заигравшей на этом ужасном лиде. Но я все-таки унес ее взгляд с собой, на темную павловскую улицу.
Я не привожу вам цифр их работы и заработка. Кругом — на окнах, на лавке, на стенках — я видел груды отделанных по белому замков, а только что описанная картина говорит о результатах этой работы красноречивее, чем могли бы сказать самые точные цифры. Если же кто заподозрит меня в преувеличении, то описанная мною избушка, да и много таких избушек, стоит все на том же месте. Стоит только спросить вдову Прянишникову (она же Блударева) — на Семеньей горе. Мне не раз приходилось жалеть о том, что я не живописец, но никогда я не жалел об этом так сильно, как в этот раз. Да, достаточно было бы нарисовать эти три фигуры, и, мажет быть, мне незачем было бы тратить так много слов на изображение павловского кустарного строя.
Выйдя из этой избы, мы подошли к большому, двухэтажному темному дому. Мрачное старое здание село передними подгнившими венцами, как обессилевшее животное, упавшее на колени. Окна уже врастали в землю, а крыша наклонилась вперед,
И опять дети!
Наш провожатый отворил дверь, и мы вошли в сени. Огня нигде не было видно, но откуда-то из темноты слышался несмолкающий детский плач. Удары в запертую дверь прозвучали резко и громко, отдаваясь в верхней нежилой части старого дома.
Послышалось быстрое шлепанье босых детских ног, остановившееся у двери. Голос другого, плачущего ребенка не смолкал. Он то всхлипывал, то ‘заходился’ от неудержимого плача.
— Тятька, ты? — спросил из-за двери мальчик, по голосу лет пяти.
— Отопри!
— Да ты кто?
— Иван Афанасьев.
— Не знаю я. Тятьки нету. Ах ты, господи!.. Молчи ты, Митенька, молчи.
Ноги зашлепали быстро в глубь избы, и слышно было, как мальчик уговаривает братишку. Через минуту опять он подбежал к двери.
— Вы здесь еще?
— Здесь.
— Не пущу я. Тятька ушел.
— Куда?
— Пальто в залог утащил.
— Зачем без свету сидите?
— Свечка догорела. Мамка пошла свечку просить, да вишь долго не идет. Боюсь я.
И голос мальчика тоже вздрагивает. Но в это время маленький опять заливается, наш собеседник бежит к нему, а мы стоим в нерешительности.
— Мамынька, темна-а… — слышится горький плач.
— Молчи, вот тятька придет.
— Темна, темна-а… А, мамынька, темна-а-а… — продолжает заливаться тоненький жалобный голос, и этот крик я опять уношу с собой на улицу, пускаясь дальше за Аверьяном.
Мы подходим к третьему дому. Изба просторная, светлая, на стенах обои, небольшое зеркальце, кровать с занавеской. Но навстречу мне сверкает испуганный взгляд, очевидно задавленного судьбою, пришибленного человека. Узнав, зачем мы пришли, он успокаивается и из мастерской приглашает нас за перегородку, где у стола сидит его жена и ковыряет шилом громадный валенок. Она полой кафтана стирает пыль со стула и приветливо приглашает нас садиться. Женщина еще молода, и на ее лице из-под бледности и печали проглядывают следы красоты. Во всей квартирке еще видны следы недавнего достатка.
— Что вы это делаете — для себя или по заказу?
— Люд_я_м, н_а_сторону. Вот чем кормиться пришлось, — говорит она, стараясь улыбаться. Сначала улыбка эта действительно освещает лицо, но тотчас же губы молодой женщины вздрагивают, и смех покрывается плачем.
Над этою семьей висит неотвратимая невзгода: недавно в доме, в передней избе, где мастерская, рухнул потолок. Это происшествие, надо заметить, очень часто теперь в кустарном селе: я был в Павлове раза четыре, и из них два раза в мою бытность проваливались потолки. Стоит, стоит, да вдруг рухнет. Обвалилось в одном месте, там в другом, там в третьем…
На этот раз задавило мальчика и сильно ушибло хозяина. Его испуганный, пришибленный взгляд — это взгляд человека, которому грозит долгая болезнь, при невозможности работать, то есть гибель, потому что в кустарном строе нет даже слабых попыток обеспечить рабочего от случайности. Настигло человека невзгодье — и гибель идет на семью неотвратимыми, неумолимыми шагами. А кругом такие же избушки, грозящие таким же падением, только жмутся от страха и ждут своей очереди.
На полу, в куче тряпья, наваленного у перегородки, что-то зашевелилось.
— Что это у вас в рунье? {Рунье — старое тряпье.} — спросил Аверьян.
— А это Марьюшка-дурочка. Вчерась пришла.
— Дурочка это, в руньях лежит и стонет, — говорит мой провожатый, указывая на груду тряпья с таким видом, как будто я, сторонний человек, могу и не понять объяснения женщины. — Она, дурочка, в полях больше находится. Да, видно, познобилась.
— На колокольне ночевала, — говорит женщина, кидая по направлению к ‘рунью’ взгляд сожаления.— Что делать, не выгонишь… Самим есть нечего, а жалко.
Губы ее опять слегка вздрагивают. Муж бессильно разводит больными руками.
— Да вон, поди ты! Еще лечит меня, даром что дурочка. Покушай, говорит, мелку, мелку покушай. И кушаю, а то доктора совсем отступились. Вишь, дом был разваленной. Все прикапливали маленько, — вот поправим, вот поправим. А он, видишь, не дождался, да и упал… О, господи!
Несмотря на всю тяжесть положения, в этой семье живет еще какая-то надежда, и центром ее, как кажется, является эта бодрая, красивая женщина, зашивающая валенок и призревшая дурочку. На что эта надежда? На здоровые руки жены, на дурочку, от лечения которой мужу становится легче, да на бога… От людей трудно ждать помощи инвалиду труда в кустарном селе…
Наш путь из этой избы лежал опять мимо темного дома, поэтому мы опять завернули в сени, надеясь, что хозяин уже вернулся. Но надежда не оправдалась, в окнах не было огня, и из глубины опять слышался плач:
— Мамынька, темна-а, темна-а…
Описывать ли дальше наш обход по Семеновой горе? Описывать ли эту бедноту за станками, этих голодающих людей, детей, плачущих в темноте, этих кустарных стариков, с горбами на правых лопатках, со впалою грудью с левой стороны, с отупевшим, испуганным взглядом?
Я думаю, довольно. Я не хочу терзать читателя, как терзал меня безжалостный Аверьян. Я и без того боюсь уже, что меня заподозрят в тенденциозности и преувеличениях.
Поэтому я спешу оговориться. Да, таких домов — меньшинство, пожалуй, незначительное. Да, такие картины вы встретите не на каждом шагу. Но они есть, и вы их все-таки встретите немало, и этого, мне кажется, довольно, потому что это н_и_щ_е_т_а т_р_у_д_о_в_а_я!
Наконец, истомленный безотрадными картинами, раздав уже все бывшие при мне деньги и чувствуя себя совершенно беззащитным, я наотрез отказался следовать за мучителем Аверьяном.
Мы стояли на льду реки Тарки. Холодная изморозь все сеялась сверху, мелькая сеточкой на диске полной луны, вставшей над горами. На нас с крутого обрыва глядели кустарные домики, разваленные крыши, какие-то бревна, торчавшие в хаотическом беспорядке.
Смиренный человек, как и я, смотревший на эту картину, глубоко вздохнул и сказал, обращаясь ко мне:
— Ох-хо-хо. То слепой и жалится, что зги не видать…
А затем, помолчав, прибавил:
— А что я, позвольте сказать вам, Владимир Глахтионыч, думаю… Я думаю, не те ли времена идут, о коих временах сказано: живые позавидуют мертвым?
— Перебой первородный, — подтвердил провожатый, тоже глядя кверху, из-под своей лохматой шапки, на причудливую картину кустарного села, в этом месте как будто валившегося на нас с беспорядочных обрывов.
Мы постояли молча. Я понимал настроение кустарей: ведь здесь для них весь божий мир. А их мир покачнулся и грозит падением. Мудрено ли, что им это кажется чуть не настоящим светопреставлением…
— Ну, полно каркать, — первый прервал наступившее молчание Аверьян. — Вы лучше вот что: пойдем-ко-те еще в одно место, где маленько повеселяе.
Я согласился и конец вечера провел в сравнительно достаточной рабочей семье. Здесь меня угощали чаем за столом, где хозяева сидели вместе с рабочими. Набралось еще постороннего народу, и мы долго толковали о судьбах кустарного села. Семенова гора — почти сплошь все варыпаевцы. Старики рассказывали о бывшем старшине и о борьбе его с богачами, и у молодежи сверкали глаза при этих недавних еще воспоминаниях… До сих пор все-таки жив еще этот павловский раздор, до сих пор это самое чувствительное место, на котором тлеют павловские страсти.
Рано утром, задолго до света, я опять ехал, лежа в санях, по той же дороге, на которой несколько дней назад встретил Аверьяна. Только теперь огоньки Павлова, его горы, купола церквей и лачуги на обрывах остались сзади, а навстречу мне надвигалась, клубясь, развертываясь, отступая и колыхаясь, неопределенная тьма зимней ночи. И в этой тьме виднелись мне опять картины, разговоры, сцены кустарного быта… Аверьян с его сказочкой, ‘лукавый заводчик’, ширяющий на своих крыльях над смятенными улицами, трепетные огни у входа в подвалы, суровые фигуры скупщиков и жмущиеся к огням толпы кустарей… Затем — смиренные кустарные человечки, могучая фигура павловского старшины, бухающий колокол, суровые стяжатели, лучшие из представителей скупщицкого принципа, и бедный Мишанька, тихо плачущий по субботам у ворот дужкинского двора, в виду сияющего огнями божьего храма…
1889—1890

МУЛТАНСКОЕ ЖЕРТВОПРИНОШЕНИЕ

К ОТЧЕТУ О МУЛТАНСКОМ ЖЕРТВОПРИНОШЕНИИ

(ПИСЬМО В РЕДАКЦИЮ) {*}

{* ‘Русские ведомости’, No 288, 18 октября 1895 г.}
Два раза в гор. Малмыже и в последнее время (1 октября) в гор. Елабуге, в заседаниях отделения сарапульского окружного суда выносится обвинительный приговор мултанским вотякам, обвиняемым в приношении языческим богам человеческой жертвы. Если таким образом в данном случае истина является результатом судоговорения, то мы должны признать следующее. До настоящего времени, то есть до начала XX столетия христианской эры, наше отечество одно только сохранило на европейском континенте человеческое жертвоприношение, соединенное с каннибализмом (принятие внутрь крови жертвы). Каждые сорок лет, в разных местах, в шалашах, в середине или на задах вотских селений, ограниченным числом лиц, исповедующих христианскую веру греко-российского вероисповедания, убивается, после продолжительных мучений, человек, из которого вынимаются сердце и легкие, отрезается голова, а труп, по возможности, с полным удостоверением его личности и особенно вероисповедания, выносится на дорогу, где его могут заметить и предать земле непременно по христианскому обряду. Мы должны допустить все это, иначе мултанское убийство остается необъяснимым, загадочным, а приговор — неправедным осуждением невинных людей. Мы должны допустить это, хотя при этом допущении оказывается, что приблизительно через каждые сорок лет, и особенно после каких-нибудь болезней, дороги вятского края должны быть усеяны обезглавленными трупами жертв, с опустошенной грудной полостью и страшными следами каннибализма. Правда, исследователи вотского быта не могут указать ничего подобного, а в уголовной хронике подобную находку мы встречаем еще первый раз. Правда, представителю ученой экспертизы, допускавшему на суде возможность жертвоприношения, приходилось ссылаться не на факты, а на сказки и притом не вотского, а черемисского народа, который в каннибализме никем не обвинялся. Все это правда, но мы обязуемся допустить все это, как факт, иначе придется признать, что судом два раза осуждены совершенно невинные!
В частности по отношению к этому делу нам придется мириться с еще более трудными допущениями. Село Мултан со всех сторон окружено русскими деревнями и является как бы островом среди чисто русского населения. Дома села Мултана, в свою очередь, окружают сельский храм, невдалеке от которого расположена вот уж около тридцати лет действующая церковно-приходская школа. И нам приходится, однако, допустить, что в полуторах десятках саженей от церкви и школы, в ночь с 4 на 5 мая 1892 года, в шалаше вотяка Моисея Дмитриева висел подвешенный за ноги человек, которого тыкали ножами, источая из него кровь (для принятия внутрь, как намекает обвинение?). И в этом принял якобы участие солдат Тимофей Гаврилов, три года служивший в крепостной артиллерии в Динабурге {Тимофей Гаврилов оправдан в Малмыже, но все обстоятельства его якобы участия в деле приводились все-таки в елабужском процессе.}, и Вас. Кузнецов, церковный староста мултанского православного храма? И это было в ту самую ночь, когда, опять в нескольких саженях от места этого каннибальского жертвоприношения, ночевал в Мултане становой пристав Тимофеев. И затем труп, обернутый пологом, вывезен из села вслед за выехавшим приставом, в девять часов утра, то есть среди белого дня, в мае месяце, то есть в разгар полевых работ, провезен, опять-таки днем, среди работающего народа, по землям русских крестьян и положен на пешеходную тропу, без головы, но с клоком волос в грязи, с посохом, с крестом, с удостоверением личности. При этом его должны были, опять рискуя встретить кого-нибудь среди белого дня, нести на руках на расстоянии около полуверсты до места, где его увидела спустя полчаса после этого проходившая мимо крестьянская девочка!
Мы должны допустить все это, иначе опять-таки придется признать, что два раза судом постановляется неправедный приговор и что второй уже раз осуждаются в каторжные работы невинные.
Я сейчас только вернулся из Елабуги, где происходило судебное разбирательство. После суда я посетил Мултан, был на мрачной тропе, где нашли обезглавленный труп Матюнина, сделал снимки тех мест, где совершилась таинственная и мрачная драма, входил в шалаш умершего Моисея Дмитриева, где будто бы Матюнин висел на перекладине и где из него источали кровь, я ходил по изрытому полу шалаша, где искали (напрасно) следов его крови, и на полке, в углу шалаша отыскал запыленный образок Николая Святителя, который, если верить обвинению, глядел с своего места на каннибальский обряд. Я еще весь охвачен впечатлением ужасной, таинственной, неразъяснимой драмы, я привез с собой (разделяемое, надеюсь, всеми присутствовавшими на суде интеллигентными зрителями) тяжелое чувство, с каким был выслушан обвинительный приговор, — и мне хочется крикнуть: нет, этого не было! Нет, наше отечество свободно от каннибализма накануне XX века, нет, рядом с христианскими храмами не совершаются уже человеческие жертвоприношения!..
Но я понимаю, что истерическими криками тут не поможешь, поэтому предлагаю вниманию читателей прежде всего сухой материал для суждения об этом деле. Как известно, первый приговор по этому делу кассирован сенатом. Кассационная жалоба, поданная защитником, основывалась на чрезвычайно веских мотивах. Читая эту жалобу, изумляешься невероятно легкому отношению, которое сарапульские судебные власти проявили к этому делу. На убийство с целью жертвоприношения посмотрели, как на самое заурядное убийство. Труп дожидался вскрытия в течение целого месяца! Акт вскрытия составлен самым удивительным образом. Так, например, одна из важнейших примет преступления — пятна на теле убитого, которые, по мнению обвинения, произошли от прижизненных уколов ножами,— описаны так: ‘По соскабливании к_о_ж_и_ц_ы обнаружено, что пятна проникают на 1 линию в толщу кожи’. Число и_х о_п_р_е_д_е_л_я_е_т_с_я о_т т_р_е_х д_о д_е_с_я_т_и. И этот акт не возвращен руководившим следствием товарищем прокурора для дополнения, хотя бы только для счета колотых ран, нанесенных жертве, может быть, с целью принятия внутрь ее крови! И на этих пятнах, на которых уже после смерти Матюнина наросла ‘верхняя кожица’, обвинение настаивает до конца, как на доказательствах прижизненного мучения обескровленной жертвы (несмотря на то, что сам врач, производивший вскрытие, горячо протестовал против такого объяснения). Становой пристав сам должен был признать на суде, что понятые-вотяки приносили ему вещественные доказательства, в виде щепок с подозрительными пятнами, найденные невдалеке от места нахождения трупа. Но он уничтожил эти вещественные доказательства, признав их не имеющими значения, и об этом не упомянул в протоколе!.. Подсудимые-вотяки, не знающие тонкостей судопроизводства, были лишены возможности вызвать свидетелей. К защитнику они обратились лишь за десять дней до суда, и защите пришлось довольствоваться свидетелями, забракованными обвинительною властью. Между тем само обвинение загромоздило судебное следствие показаниями о слухах, неизвестно откуда исходящих. Это были даже не просто слухи, а слухи о слухах. Сенат привел это прямое нарушение закона, как мотив отмены первого приговора. Но что же? Слухи о слухах остались в обвинительном акте, и на этом основании товарищ прокурора воспроизвел в своей речи, например, показание свидетеля Львовского, который слышал данное обстоятельство от неизвестного ему вотяка, имени, отчества и места жительства которого не помнит. Но и этот таинственный вотяк рассказывал свидетелю не как очевидец, а тоже по слухам, которые донеслись неведомо как с чужой для него Учурской и Уваткулинской стороны, где будто бы есть обычай человеческих жертвоприношений. И на этом-то сведении основано, между прочим, объяснение одного из важнейших обстоятельств дела — появление обезглавленного трупа на дороге.
Можно было ожидать, что после первой кассации приговора сарапульский окружной суд поймет, что перед ним дело, в правильном исходе которого заинтересовано не одно обвинительное или защитительное честолюбие, но вся Россия! Что приговор по этому делу будет приговором не над обвиняемыми только вотяками, но и над школой с. Мултана, и над священником, сорок лет уже проповедующим в этом храме (в вызове которого защите отказано), и над всей нашей культурной миссией среди инородцев! Но сарапульский суд не так взглянул на дело. Вместо того, чтобы дать защите возможность сказать все, что она может сказать, просьбу защиты о вызове новых свидетелей рассматривает в распорядительном заседании тот же состав, который участвовал в приговоре, отмененном сенатом, заключение дает тот же тов. прокурора г. Раевский, и в вызове свидетелей защите отказано! И не только новых свидетелей, но и оправданных подсудимых, которых защита имеет право вызвать по закону {На этом обстоятельстве защита основывает новую кассационную жалобу.}. Из двух экспертов-этнографов, высказывавшихся по этому предмету в печати, суд вызывает проф. Смирнова и отказывает защите в вызове г. Богаевского, который держится противоположных мнений. Из двух священников села Мултана вызван о. Ергин, живущий в Мултане два года, а не другой священник, который сорок лет провел среди своей паствы!
Впрочем, я опять отвлекаюсь от прямой задачи этой заметки, которая должна служить вступлением к сухому отчету о мултанском деле,— отчету, для которого ‘Русские ведомости’ с нынешнего дня открывают свои страницы. История этого отчета следующая. По приглашению моих товарищей, работающих в провинциальной печати и хорошо знакомых с бытовой подкладкой этого дела, я приехал в Елабугу, намереваясь впоследствии изложить в печати свои впечатления. Здесь я застал еще двух корреспондентов: А. Н. Баранова и В. И. Суходоева. Вскоре же после начала заседания мы пришли к заключению, что отрывочных заметок недостаточно, что ‘впечатления’ играют лишь второстепенную роль, что лучшая услуга, какую пресса может оказать в этом деле, это — дать по возможности полное и точное изображение хотя бы одной стадии этого таинственного, запутанного и радикально испорченного предварительным следствием дела. А так как стенографа не было, то мы решили записывать втроем все, что происходит на суде, по возможности не пропуская ни одной фразы. Одному это было бы, конечно, не под силу,— втроем мы это исполнили. Неизбежные пропуски у каждого дополнены по записям двух других, и таким образом явился отчет, близкий к стенографическому. В течение трех дней после суда мы сверяли фразу за фразой все судебное следствие — и теперь ручаемся за полную точность отчета.
В другом месте, в более полном виде я сообщу свои личные впечатления, вынесенные из суда и с места таинственной драмы. Здесь же, внося свою посильную лепту для освещения фактической стороны этого темного дела, мы, составители отчета, обращаемся за помощью ко всей русской прессе. Пусть юристы оценят вероятность улик, пусть врачи и этнографы разберут изумительную экспертизу, послужившую к обвинению вотяков в каннибализме. Наконец мы не знаем, что нужно сделать с формально юридической точки зрения, — но мы всеми силами души взываем к расследованию этого дела от начала и до конца! Еще недавно отделение казанской судебной палаты в гор. Вятке постановило обвинительный приговор, которым установлено, что полицейские служители слободской команды производили тяжкие истязания над арестованным татарином. Это происходило в той же Вятской губернии. Местная пресса с чрезвычайным сочувствием следит за борьбой, которую теперешнему вятскому губернатору г. Трепову приходится вести с нравами, долгие годы укоренявшимися в среде вятской полиции, имеющей дело с инородческим населением. Если не ошибаюсь, упомянутый судебный приговор есть лишь один из эпизодов этой борьбы. Между тем не только обвиняемые по этому делу, но и один из главных свидетелей обвинения два раза повторяли на суде, что показания у них вынуждались самыми незаконными средствами. Об этом даже председатель суда счел нужным сказать в своем заключении, отмечая, что главный свидетель обвинения мотивировал этим свой отказ от вынужденных показаний. И замечательно, что подробности, приводимые вотяками, довольно точно совпадают с приемами, за которые осуждены слободские полицейские {Арестованный Дюняшев был подвешен на жерди и в таком положении у него требовали сознания. О подвешивании же говорили и вотяки-мултанцы. Отчет о деле слободских полицейских был напечатан в газетах. Мы заимствуем из ‘Нижегор. листка’, No 272.}. Итак, это уж не слухи, неизвестно откуда исходящие, а серьезное обстоятельство, требующее самой тщательной проверки и бросающее особенный свет на материал, выдвинутый обвинением. Я знаю, что это подозрение очень тяжело и очень серьезно. Но и обвинение, которое теперь пало на всех вотяков и на все русское общество, тоже очень тяжело и очень серьезно, и мы можем, мы обязаны смиренно принять его лишь после того, как это будет всесторонне доказано.
Расследование, расследование! Пусть будут проверены все материалы этого дела, все способы, какими они собирались, пусть будут выслушаны до конца эти несчастные вотяки, которые фактически лишены были до сих пор свободы защиты против самого тяжелого из обвинений, какое только человек может предъявить против своего ближнего, пусть будут проверены их ссылки на то, что главные свидетели против них купили своими показаниями безнаказанность в уголовных деяниях, с одной стороны, и вынуждались к показаниям незаконными приемами — с другой. Если бы после всего этого оказалось, что они говорили неправду, что у них нет свидетелей, способных доказать их правоту, что они только клевещут на свидетелей обвинения и на полицию… тогда, но только тогда, новый приговор суда можно было бы считать окончательным. Только тогда истину в мрачном мултанском деле можно было бы счесть разысканной в вердикте присяжных. Только тогда обвиняемые понесли бы должную кару, и в летописи русского государства можно было бы занести тяжелую страницу. Только тогда можно будет признать, что на европейском континенте наше отечество донесло неприкосновенным обычай каннибальских жертвоприношений до конца XIX века и что в России еще теперь у стен христианских храмов возможно принесение людей в жертву языческим божествам.
Света, как можно больше света на это темное дело, иначе навсегда над ним нависнет страшное сомнение в том, где искать истинных жертв человеческого жертвоприношения! Матюнин ли это, погибший таинственной и загадочной смертью, или это сами несчастные мултанцы являются жертвами следственных порядков, черты которых так ясно проступают в этом выдающемся деле.
Нижний-Новгород. 11 октября 1895 года.

МУЛТАНСКОЕ ЖЕРТВОПРИНОШЕНИЕ

I

1 октября 1895 года, в 4 часа 50 минут вечера в зале суда в Елабуге раздался звонок из комнаты присяжных заседателей. Это значило, что совещание присяжных кончилось. Через минуту публика наполнила зал, вышел суд, и старшина присяжных подал лист председателю.
Председатель посмотрел приговор и вернул его. Старшина взял лист в руки и прочел семь вопросов, составленных в одних и тех же выражениях.
‘Виновен ли такой-то в том, что в ночь на 5 мая 1892 года в селе Старом Мултане, в шалаше при доме крестьянина Моисея Дмитриева, с обдуманным заранее намерением и по предварительному соглашению с другими лицами лишил жизни крестьянина завода Ныртов, Мамадышского уезда, Казанской губ., Конона Дмитриева Матюнина, вырезав у него голову с шеей и грудными внутренностями?’
На скамье подсудимых было семь человек, вотяков Старого Мултана, и семь раз старшина присяжных на приведенный выше вопрос ответил с заметным волнением:
— Да, виновен, но без заранее обдуманного намерения.
Относительно троих к этой формуле было прибавлено:
— И заслуживает снисхождения.
Несколько секунд в зале царствовала гробовая тишина, точно сейчас сообщили собравшимся, что кто-то внезапно умер. Потом коронные судьи удалились для постановления своего приговора. Семь обвиненных вотяков остались за решеткой, как будто еще не понимая вполне того, что сейчас с ними случилось.
Я сидел рядом с подсудимыми. Мне было тяжело смотреть на них, и вместе я не мог смотреть в другую сторону. Прямо на меня глядел Василий Кузнецов, молодой еще человек, с черными выразительными глазами, с тонкими и довольно интеллигентными чертами лица, церковный староста мултанской церкви. В его лице я прочитал выражение как будто вопроса и смертной тоски. Мне кажется, такое выражение должно быть у человека, попавшего под поезд, еще живого, но чувствующего себя уже мертвым. Вероятно, он заметил в моих глазах выражение сочувствия, и его побледневшие губы зашевелились.
— Кристос страдал… — прошептал он с усилием.
Казалось, эти два слова имели какую-то особенную силу для этих людей, придавленных внезапно обрушившейся тяжестью.
— Криетос страдал,— зашамкал восьмидесятилетний старик Акмар, с слезящимися глазами, с трясущейся жидкой бородой, седой, сгорбленный и дряхлый.
— Криетос страдал, нам страдать надо… — шопотом, почти автоматически повторяли остальные, как будто стараясь ухватиться за что-то, скрытое в этой фразе, как будто чувствуя, что без нее — одно отчаяние и гибель.
Но Кузнецов первый оторвался от нее и закрыл лицо руками.
— Дети, дети! — вскрикнул он, и глухое рыдание прорвалось внезапно из-за этих бледных рук, закрывавших еще более бледное лицо.
Я не мог более вынести этого зрелища и быстро вышел из зала. Проходя, я видел троих или четверых присяжных, которые, держась за ручки скамьи, смотрели на обвиненных. Потом мне передавали, что двое из них плакали.
Публика двигалась взад и вперед как-то странно, почти никто не уходил совсем, и никто не мог долго оставаться в зале, входили и уходили, как в доме, в котором по середине комнаты, окруженной желтыми огнями свечей, лежит мертвец, и кто-то бьется и рыдает о нем за дверью.
Я тоже не мог уйти и не мог оставаться, входил в зал и опять уходил. Обвиненные или тупо глядели вперед, или громко плакали, опустив головы на руки, дамы из публики смотрели на них широко открытыми глазами, внезапно отворачивались и быстро уходили. В настроении этой публики ясно чувствовалась весьма понятная жалость.
Но, кроме жалости, тут было еще тяжелое, гнетущее сомнение.
Когда я, ожидая судебного приговора, в третий раз вошел в зал,— публика столпилась в одном месте поближе к решетке. В углу этой решетки, рядом с караульным, вытянувшимся у своего ружья и, как будто нарочно, принявшим вид совершенно глухого, ничего не слышащего и не видящего человека, стоял дед Акмар. Его старческая рука опиралась на барьер, голова тряслась, и губы шамкали что-то. Он обращался к публике с какой-то речью.
— Православной! — говорил он. — Бога ради, ради Криста… Коди кабак, коди кабак, сделай милость.
— Тронулся старик,— сказал кто-то с сожалением.
— Коди кабак, слушай! Может, кто калякать будет. Кто ее убивал, может, скажут. Криста ради… кабак коди, слушай…
— Уведите их в коридор,— распорядился кто-то из судейских.
Обвиняемых вывели из зала.

II

Описанным выше приговором во второй уже раз вотяки села Мултана признаны виновными в принесении языческим богам человеческой жертвы. Во второй уже раз судебным приговором устанавливается, что в европейской России, среди чисто земледельческого вотского населения, живущего бок о бок с русскими одною и тою же жизнью, в одинаковых избах, на одинаковых началах владеющего землей и исповедующего ту же христианскую религию, существует до настоящего времени живой, вполне сохранившийся, действующий культ каннибальских жертвоприношений! Если вы представите себе, на основании сказанного выше, что Мултан — глухая деревушка, окруженная лесными дебрями, затерянная и одинокая,— то вы сильно ошибетесь. Это большое село, окруженное давно распаханными старыми полями, отстоящее лишь в пятидесяти верстах от большой пристани Вятские Поляны, на реке Вятке, и в полуторах десятках верст от большого пермско-казанского тракта. В Старом Мултане вот уже пятьдесят лет существует церковь, пятьдесят лет вотское село служит центром православного прихода, в нем живут постоянно два священника с причтом, и тридцать лет дети вотяков Старого Мултана учатся в церковно-приходской школе. Один из обвиненных в принесении человеческой жертвы, Василий Кузнецов — местный торговец, староста мултанской церкви.
Если вы подумаете, далее, что один только Мултан обвиняется в сохранении, по какой-то несчастной случайности, ужасного переживания ужасного обычая, то вы опять ошибетесь. Обвинение мултанцев было бы невозможно, и странное убийство оставалось бы совершенно необъяснимым, если бы следствие не постаралось собрать множество слухов, по большей части, неизвестно откуда исходящих,— слухов о том, что среди вотяков вообще сохранился обычай человеческих жертвоприношений. Эти слухи не касались непосредственно Мултана: они шли с дальних мест, со стороны ‘Учинской и Уваткулинской’, из других местностей, из других уездов. Из отчета об этом деле, напечатанного в ‘Русских Ведомостях’, видно, что обвинение ставилось не против данных только семи лиц. Они, по мнению обвинителя, явились лишь исполнителями. На вотском кенеше (мирском сходе) ставится решение: принести человеческую жертву. Нищий убит в родовом шалаше, но не для данного рода. Его кровь нужна будто бы для жертвы за всю деревню. Может быть, даже не за одну деревню, а за многие деревни ‘вавожского края’… Этого мало. Ученый эксперт, казанский профессор Смирнов, отстаивавший существование ужасного культа среди современного вотского населения, приводил общие ‘предания’, не относившиеся специально к Мултану, слухи, исходившие из других уездов, даже сказки не вотские, а родственного вотякам черемисского народа. Вы видите, что ужасное обвинение ширится, растет, что данный судебный приговор есть приговор над целой народностью, состоящей из нескольких сотен тысяч людей, живущих в вятском крае, бок о бок с русским народом и, повторяю, тою же земледельческой жизнью. Постарайтесь представить себя по возможности ясно в роли вотяка-крестьянина, соседа русской деревни, в роли вотяка-учителя, наконец, в роли священника из вятского края,— и вы сразу почувствуете все ужасное значение этого приговора.
Предполагаю, что у читателя является возражение: не следует, конечно, преувеличивать значение и силу нашей культуры в темной среде деревенской Руси. И в христианской деревне много тьмы и невежества: у нас есть лешие и ведьмы, в наши глухие деревушки залетают огненные змеи, у нас приколачивают мертвых колдунов осиновыми колами к земле, у нас убивают ведьм. В Сибири еще недавно убили мимо идущую холеру, в виде какого-то неизвестного странника. ‘Холера’ умерла, как умирает обыкновенный человек, пришибенный ударом кола, а убийцы суждены и осуждены судом. ‘Что же мудреного,— спрашивает у меня один корреспондент,— что вотяки, полуязычники, которые, вдобавок, несомненно сохранили обычай кровной жертвы,— могли принести и человеческую жертву? И что нового открыло нам в этом отношении мултанское дело?’
Мне кажется, что здесь есть крупное смешение понятий. Да, суеверия очень сильны,— и убийство ведьмы произошло еще лет пятнадцать — двадцать назад даже в бельгийской деревне. Что же? Вы не удивитесь поэтому, если бы в бельгийской деревне было доказано существование каннибальского культа? В наши деревни летают огненные змеи. Слыхали ли вы, однако, чтобы целое общество, хотя бы подлиповцев, решило на общественном сходе принести огненному змею торжественную каннибальскую жертву? У нас приколачивают колдунов осиновыми колами! Значит ли это, что наша культура равна культуре антропофагов и каннибалов?
Нет, не значит. Оставим формальную принадлежность к той или другой религии, оставим также и церковно-приходскую или иную школу. Я полагаю, что даже между полным язычником, живущим общею жизнью с земледельческим христианским населением, и язычником-каннибалом — расстояние огромное. Язычник, ограничивающийся принесением в жертву гуся, и язычник-каннибал — это представители двух совершенно различных антропологических или, по крайней мере, культурных напластований, отделенных целыми столетиями. Выражаясь символически,— между ними приблизительно такое же расстояние, как между жертвоприношением Авраама (отмечающим воспрещение человеческой жертвы в ветхом завете) и принесением двух голубей в иерусалимский храм иудеями первых годов христианской эры.
Далее,— я полагаю, что между язычником, сохранившим где-нибудь в глубине лесов или в пустынной тундре всю чистоту своего языческого культа, и язычником-земледельцем, вкрапленным в течение столетий в самую среду русского народа, опять должна быть значительная разница. Дело тут даже не в культурной миссии официальных миссионеров, а в простом вековом близком общении на почве общего труда и общих интересов с земледельческим и христианским народом. Я приведу ниже молитву, которая произносилась в начале настоящего столетия на огромном жертвоприношении черемис их картами (жрецами), и вы увидите, какому богу она приносилась и как сама она далека уже от каннибальских заклинаний. Наконец, между этим последним язычником и инородцем-христианином, более столетия уже обращенным, — является еще одна, еще новая градация.
Как ни плоха была его школа, как ни слаба обращенная к нему проповедь,— все-таки они не могли не отдалить инородца еще на одну ступень от его первобытных верований. Правда, он внес в новую веру значительную долю суеверий, правда, в его среде еще живут старые обряды,— но, принижая новую веру, он все-таки подымает до нее старую, и то новое, что из этой смеси возникло в его душе,— уже есть именно новое, это смесь, неравная ни одной из своих составных частей.
Это не настоящее христианство, но это и не язычество в том виде, в каком оно существовало до обращения. Обряд еще держится. Обряд и прививается ранее, и уходит позже выражаемых им понятий. Но старые боги умирают в темной душе, и понемногу из-за новых формул проглядывает все больше и больше новое содержание. ‘Христос страдал, нам страдать надо’ — одна эта формула в устах обвиненных в каннибализме способна потрясти слушателя глубоким сомнением: неужели люди, знающие это, прибегающие к этому в минуту страшного удара, разбивающего жизнь,— способны целым обществом, спокойно, сознательно убить человека во имя бога!
И, однако, кто-то убил нищего и взял у него голову и сердце! Значит, во всяком случае — это убийство суеверное?
Я не знаю. Но если и так, то в нем участвовали один или двое. Бывают вспышки паники, страсти, когда в толпе сразу просыпаются, оживают инстинкты пещерных предков, даже зверей. Тогда-то и убивают проходящую мимо холеру. Здесь не то. Здесь необходимо допустить существование культа, при котором молитвенное настроение души в целом сельском обществе, нет, в целом крае, — спокойно, сознательно, постоянно или, по крайней мере, периодически направляется в сторону человеческих жертвоприношений. Каннибализм здесь является постоянно действующим, живым культом, охватывающим еще в наше время огромную площадь, живущим в сотнях тысяч умов, исповедующих по наружности христианскую веру.
Нет, нельзя закрывать глаза на весь ужас этого явления, если оно существует, нельзя сравнивать его ни с какими суевериями! Суеверия вы найдете еще во всех слоях общества, каннибализм отодвинулся от нас на тысячелетия.
Так, по крайней мере, мы думали до сих пор. Теперь оказывается, что он жив, что это — не частная вспышка случайного переживания, а хроническое явление по всей площади, занимаемой вотским племенем.
Но если это так,— то нужно понять размеры и значение этого явления. Нет, это не равносильно обычным суевериям, к которым мы уже пригляделись и привыкли. Это шире всех вопросов о силе или слабости официальной миссии. Повторяю: перенеситесь мыслью в положение вотяка, сколько-нибудь сознательно относящегося к этому обвинению, — и вы почувствуете всю его тяжесть. Вы почувствуете также и то, что это обвинение против самого культурного типа не одних вотяков, но и их соседей, неспособных вековым общением облагородить соседа инородца, хотя бы до степени невозможности каннибализма в культурной атмосфере, которой они дышат сообща!
Я полагаю, что мысль моя ясна: как существуют геологические напластования и формы, только этим напластованиям сродные, так же есть напластования культурные, отделенные друг от друга столетиями и разными наслоениями пережитого прошлого. Каннибализм есть форма, свойственная давно погребенным, самым низким слоям культуры, потонувшая на расстоянии столетий, и население, в котором она была жива, представляло собой низшую ступень в развитии человеческого типа. Существование языческих обрядов не может еще служить доказательством человеческого жертвоприношения. Нужны доказательства более прямые.
Вот почему я полагаю, что мултанское дело есть дело ‘особой важности’, на которое следует обратить самое пристальное внимание. Не закрывать глаза, конечно, не отстранять неприятные выводы,— но присмотреться серьезно и строго, с чем в действительности мы имеем дело. Недостаточно приговорить несколько человек,— нужно узнать, что тут было, какому богу приносятся эти жертвы, как широк его культ… Но прежде всего: действительно ли этот культ существует. Нужно, чтобы рассеялся этот густой туман, эта туча недоумения, нависшая над мрачной драмой, нужно, чтобы настоящее зло, если оно есть, не скрывалось ни за какими сомнениями.

III

В настоящей статье я, разумеется, не рассчитываю исчерпать данный вопрос. Читателям ‘Русского Богатства’ отчасти уже известна и обстановка, и обстоятельства дела, о котором дважды уже говорилось в нашем журнале {Обществ. хроника. Ноябрь 1894 г. и июнь 1895 г.}. Они знают также, что первый приговор кассирован сенатом, который признал, что:
во 1-х, не доказано самое существование среди вотяков обычая человеческих жертвоприношений,
что, во 2-х, предварительным следствием сделано много упущений, не исправленных также и следствием судебным, и
что, наконец, в деле была существенно нарушена равноправность сторон. В настоящее время защитником мултанских вотяков опять подана кассационная жалоба, и юридическая сторона дела будет еще раз предметом компетентного обсуждения. Здесь, поэтому, я пока совершенно оставляю в стороне вопрос, насколько убедительны доказательства виновности семи обвиненных мултанцев. Я останавливаюсь только на общем вопросе: можно ли и теперь признать доказанным самое существование человеческого жертвоприношения среди вотского населения, и главным образом, какому богу могла быть принесена эта ужасная жертва.
Вот фактическая сторона этого дела:
В понедельник, после Фоминой недели, т. е. 20 апреля 1892 года, нищий Конон Дмитриев Матюнин отправился из родного села (завода Ныртов, Мамадышского уезда, Казанской губ.) в малмыжскую сторону за сбором подаяния. Это был человек нестарый, очень крепкий, здоровый на вид, смирный и непьющий, но страдающий падучей болезнью и проявлявший, по некоторым указаниям, признаки ненормальности. От завода Ныртов до Старого Мултана, если не ошибаюсь, более ста верст. Нищий шел, побираясь Христовым именем, заходя по сторонам и ночуя, где доведется. 4 мая в середине дня он встретил мултанского псаломщика Богоспасаева в дер. Капках, по пути к Кузнерке или Аныку, или, может быть, к Мултану. Они обменялись жалобами на скупость народа. Псаломщик набрал очень мало овса на семена, а нищему не верили, что он болен. Между тем, несмотря на здоровый вид, у него падучая, от которой он напрасно лечился в Ныртах. Доктор советовал ехать в Казань, ‘там ему сколют череп и выпустят воду…’ Но нищий побоялся. Так поговорив, они расстались, и псаломщик более его не видал.
Накануне, в ночь с 3 на 4 мая нищий из Ныртов, страдающий падучею болезнью, в азяме с синей заплатой, ночевал в деревне Кузнерке, у старика (русского) Тимофея Санникова. На следующий вечер 4 мая к сыну этого Санникова, Николаю, опять приводят на ночлег нищего. Он тоже из Ныртов, тоже страдает падучей болезнью, тоже здоров на вид и вдобавок говорит, что ночевал у Тимофея Санникова прошлую ночь. Все эти признаки точно соответствуют приметам Матюнина, но впоследствии Николай Санников вспоминает, что на азяме этого нищего как будто не было заплаты, из чего обвинение решительно заключает, что это был другой нищий, хотя тоже из Ныртов, тоже страдающий падучей и… тоже ночевавший накануне у Тимофея Санникова?
В то же время, т. е. 4 мая, псаломщик Богоспасаев, вернувшийся со своим скудным сбором овса,— видит в Мултане еще другого нищего с корзиной и пьяного. Этого же нищего видят и другие свидетели, в том числе урядник. Он отличается от Матюнина, во-первых, корзиной, во-вторых, у него нет посоха, в-третьих, он пьян (Матюнин, по уверению его вдовы, в рот не брал водки). Вотяки говорят, что этот нищий был родом с Ижевского завода и действительно ночевал в Мултане…
С приближением вечера рокового четвертого мая — признаки этих двух личностей как-то перемешиваются взаимно. Три свидетеля видят какого-то нищего идущим по улице в Мултане и сидящим на бревнах. Он красен и пьян, что-то бормочет, а по одному показанию — закуривает папиросу (Матюнин не курил). Все это черты ижевского нищего с корзиной. Но на нем надет будто бы азям с заплатой и рубаха с прорехой, принадлежащие нищему из Ныртов и найденные впоследствии на убитом. Его перед вечером (около 4 мая) ведут по переулку, к дому суточного, у которого должны ночевать все нищие, застигнутые приближением ночи в Мултане.
Как видите, в сумерках рокового вечера — личность нищего двоится: при одном из двойников, ночующем в Кузнерке, остается вечером 4 мая происхождение (из Ныртов), падучая болезнь и рыжая борода Матюнина, при другом, которого видели на бревнах в Мултане,— азям с заплатой и одежда того же Матюнина, с прибавлением, впрочем, пьянства.
Затем нищий с корзиной, родом из Ижевского завода и любящий выпить, продолжает еще шататься по Мултану более недели,— а нищего из Ныртов те, кто его видел, видели в последний раз.
5 мая, часов в девять утра, крестьянская девочка Марфа Головизнина шла пешеходной тропой, пролегающей по лесу, между деревнями Чульей и Аныком. Я был на этой тропе после описанного выше приговора над вотяками. Трудно представить себе место, более угрюмое и мрачное. Кругом ржавая болотина, чахлый и унылый лесок. Узкая тропа, шириной менее человеческого роста, вьется по заросли и болоту. С половины ее настлан короткий бревенник вроде гати, между бревнами нога сразу уходит в топь по колено, кой-где между ними проступают лужи, черные, как деготь, местами ржавые, как кровь. Несколько досок, остатки валежника и козлы из жердей обозначают место, где нашли труп Матюнина и где его караулили соседние крестьяне.
Он лежал поперек, т. е. занял всю тропу, по которой шла Головизнина. Я был на этой тропе, и мне очень трудно представить, чтобы кто бы то ни было, идущий по ней и видящий на своей дороге это ужасное препятствие, мог не заметить среди белого дня, что у лежащего в таком необычном месте человека нет головы. Но девочка этого ‘не заметила’, как она говорит, потому что человек был прикрыт азямом. У нее развязался вдобавок лапоть. Она ‘подобулась, обошла труп по-за-ногам’ и пошла дальше. Пройдя мимо толчеи, постукивающей шагах в двухстах на такой же унылой полянке, она пришла в починок и сказала там о лежащем на тропе человеке.
Назад она пошла опять одна той же тропой, на следующий день, 6 мая. Человек лежал там же, но азям, как говорится в обвинительном акте,— был кем-то снят. Кто это подходил к трупу в эти сутки и кто снял азям,— осталось неизвестным, но теперь девочка рассказала в деревне Чулье о том, что у лежащего на тропе человека нет головы. Пришли крестьяне двух деревень и совершенно затоптали следы, так что оказалось невозможным определить, откуда подтащен труп. 7 мая прибыл урядник, который нашел, что на убитом надета котомка, за лямки которой заделан сложенный азям. Итак, безвестная рука, то прикрывавшая, то снимавшая азям —продолжала над мертвым свою работу, даже по прибытии полиции.
9-го прибыл пристав, который записывает новую перемену: уже после урядника кто-то вынул азям из-за котомки, надел его на труп в рукава и опять надел котомку за плечи. При этом и лапти оказались завязаны плохо, как будто их надевали уже на мертвого. Вотяков в это время еще не было. Азям, который девочка видела на трупе, а урядник — заделанным за лямки, опять надет в рукава, очевидно, уже на мертвого и притом не вотяками. К сожалению, цель этого многократного переодевания найденного на тропе безголового человека совершенно не интересует ни пристава, ни следственные власти, которые обращают исключительное внимание на лапти. На основании одних этих данных, да еще темных слухов о вотяках вообще — составляется предположение, что убитый принесен в жертву вотским богам. Впоследствии, ровно через месяц, оказалось при вскрытии, что из грудной полости вынуты сердце и легкие, для чего у шеи и спины разрублены основания ребер. Но в то время пристав не заметил и не описал этих повреждений, хотя, впрочем, сам раздевал труп… В его протоколе есть даже следующее странное место: ‘есть ли сердце и легкие, заметить невозможно из-за большого количества запекшейся крови’.
При трупе оказались: азям с заплатой и синепестрядинная рубаха с прорехой подмышкой, виденные некоторыми свидетелями будто бы на нищем в Мултане, затем рыжая борода и свидетельство о том, что убитый родом из Ныртов, а также, что он страдает падучей болезнью,— черты нищего, ночевавшего в Кузнерке. Таким образом двойственная личность убитого остается такою же и после смерти. Если это тот, что ночевал в Кузнерке, значит, выйдя утром после восхода солнца 5 мая, он пошел куда-нибудь к Аныку, свернул на лесную тропу и где-то здесь встретил свою горькую участь. Свидетельства о личности и болезни дают основание для этого предположения.
Но признаки одежды (азям и прореха на рубахе) направляют розыски к Мултану, и с этих пор дело принимает свой окончательный характер: вотяки обвиняются в человеческом жертвоприношении.
Обвинение рисует дело в следующем виде.
В Мултане сохранились еще следы родового быта и языческого культа. Родовое деление сказалось расслоением Мултана на два рода: учурский и будлуцкий. К первому принадлежит четырнадцать семей, ко второму остальные (56). У каждого рода есть свой шалаш, род амбара, с полками вдоль стен без окон, в котором родовичи совершают ‘моления’, хотя и перед иконой, но по старому языческому обряду. Они здесь ‘молят’, то есть приносят в жертву гусей и уток. Раз был принесен даже бычок. Для этого у каждого рода при шалаше есть выборные, вроде жрецов: тыр-восяси, покчи-восяси и бодзимь-восяси, которые совершают обряды.
Порой оба рода соединяются на поляне для общедеревенской молитвы. Однажды молодой священник Ергин, назначенный в Мултан, проезжая по дороге, заметил дымок в стороне и, догадавшись, в чем дело, направился туда. Это было уже после начала дела, когда вотяки уже были привлечены к следствию. Тем не менее, вотяки, повидимому, свободно продолжали обряд: они закололи бычка перед двумя огнищами, на которых в котлах варили его мясо. Тут были также хлебы с яичницей, сосуды с кумышкой или пивом. Один из стоявших впереди трех вотяков произносил какие-то слова и наклонял голову, а за ним наклоняли головы и остальные. В числе присутствующих была мать обвиняемого Кузнецова, которая молилась, стоя на коленях. На вопрос, кому они молятся, вотяки ответили, что они молятся ‘тому же богу, а если в лесу, то потому, что так делали отцы и деды’.
Итак, существование кровной жертвы в православном Мултане нужно считать вполне доказанным. Оставляя пока вопрос о том, кому приносились эти жертвы,— я дорисую со слов обвинения предполагаемую картину убийства. Дом Василия Кондратьева, куда привели нищего, вечером 4 мая, находится невдалеке от шалаша Моисея Дмитриева, в котором совершаются моления учурского племени. Здесь, если обвинение верно, Матюнин пьяный был подвешен, и из него добыты внутренности и кровь для общей жертвы в другом месте, может быть для общей жертвы всего вавожского края и может быть ‘для принятия этой крови внутрь’.

IV

Кому же могла быть принесена эта жертва, кому вообще приносились жертвы и в шалашах, и на полянах села Старого Мултана, невдалеке от его церкви и от церковно-приходской школы?
На это пытаются нам ответить, во-первых, обвинительный акт и, во-вторых, ученая экспертиза. Нужно сказать, однако, что обвинитель остался недоволен экспертизой, хотя профессор Смирнов и ранее, в печати, и на суде допускал возможность жертвоприношения у современных вотяков. ‘Экспертиза ничего не дала нам,— сказал тов. прокурора в своей речи.— Наоборот, наука много почерпнет из настоящего дела’.
Проф. Смирнов держится иного мнения, а другой представитель науки, г-н Богаевский, написавший обстоятельный анализ в ‘Русских Ведомостях’, повторяет в этом отношении то же мнение. Считаю необходимым заметить,— пишет он,— что, ‘несмотря на вторичное осуждение обвиняемых, на страницы работ по этнографии России не может быть занесено утверждение факта существования в настоящее время у вотяков человеческих жертвоприношений’ {‘Русск. Вед.’, 7 ноября, No 308.}. Проф. Смирнов также говорил мне после суда, что он не почерпнул из данного дела ни одной черты, которая бы утверждала его в заранее уже сложившемся общем мнении, противоположном мнению г-на Богаевского.
Оба ученые утверждают единогласно, что в данном деле они натыкаются только на ряд противоречий. Если вотяки еще приносят даже человеческие жертвы, — то это значит, конечно, что у них сильны древние языческие верования и понятия, которых они не решатся нарушить. Между тем, настоящее дело представляет именно ряд таких нарушений. Прежде всего обвиняемые принадлежат к разным родам. Между тем, по согласному показанию всех экспертов и проф. Богаевского, ‘в родовом шалаше может быть принесена жертва лишь божеству, в нем обитающему’, и ‘чужеродцы не пользуются милостями божества, обитающего в родовом шалаше’, ‘даже самое присутствие в шалаше чужеродца оскорбляет божество, обитающее в святилище данного рода’. Между тем, оскорбление божества, обитающего в родовом шалаше, является наиболее страшным преступлением для вотяка, уничтожает все благие последствия жертвы и ‘даже лишает человека счастья’.
Далее, один из подсудимых, Кузьма Самсонов, мясник, обвиняется в том, что он,— не жрец и не помощник жреца,— совершил самое убийство, будучи для этого нанят за деньги. Между тем, ‘приносить жертвы могут лишь специально на этот предмет избранные жрецы’.
Наконец, добывание крови в одном месте для жертвы, приносимой в другом,— все ученые единогласно признают невозможным.
Все эти черты приобретают особенную важность в виду того соображения, что приверженность к букве, к обряду — характеризуют главным образом малокультурного человека. ‘Вспомним’, говорит проф. Богаевский, что ‘опущение лишь одного слова в молитве, например, в древнем Египте уничтожало значение всего священнодействия, как часто присутствие чужеродца оскорбляло божество, которому молились древние римляне’. Между тем, здесь ‘отступления от ритуала так велики, что противоречат всем основным требованиям религиозных представлений вотяков и сознанию их обязанности перед богами’.
Итак, наука останавливается в полном недоумении перед обстоятельствами, которыми обвинение обставляет жертву в данном случае. Теперь посмотрим, что дает нам следствие и экспертиза по вопросу о том, каким же богам или какому богу приносились мултанцами жертвы.
Обвинение отвечает категорично. У всех вотяков существует ‘злой бог Курбон’, который требует себе в жертву жеребенка, а по временам, лет через сорок — и человека. Никто, правда, не слыхал об этом Курбоне в Мултане, но о нем сообщил Михайло Савостьянов Кобылин. Он получил это сведение от неизвестного ему кучугурского вотяка, который притом, по его словам,— ‘умом был не совсем’: дурачок и блаженненький. Впрочем, председатель, на том основании, что Кобылин не мог указать точнее источника этих слухов о Курбоне, воспретил ему (несколько, правда, поздно) дальнейшую характеристику этого сердитого бога. Нужно сказать, однако, что вслед за Кобылиным о том же боге рассказал присяжным урядник Соковиков. Он сообщил еще, что, кроме злого Курбона, есть Аптас и Чупкан, боги веселые и добродушные. Эти довольствуются гусем или уткой и большей жертвы не просят.
— От кого вы это слышали? — спрашивает председатель.
Оказывается, что урядник может указать точно, откуда он это слышал. Ему рассказывал тот же Кобылин!
Третий свидетель, знакомый с Курбоном — земский начальник Кронид Васильевич Львовский. Правда, в отношении этого свидетельства мы встречаемся с некоторой странностью. В его показании следователю этот бог называется не Курбоном, а Киреметом и только, очевидно, по ошибке (?), это имя переносится в обвинительный акт в виде ‘Курбона’. Впрочем, и Львовскому председатель воспрещает рассказ об этом или другом боге, так как он слышал о них от ‘одного’ неизвестного старого вотяка, и сам называет все это лишь слухами, на которых в свою очередь ‘не счел бы возможным основаться’.
Таковы все сведения о злом боге, которые до очевидности ясно истекают из одного лишь источника: этнографических познаний Кобылина. После судебного следствия и показаний Кобылина выясняется окончательно и бесповоротно, что бога Курбона совсем не существует, и самое слово означает только ‘моление’ или жертву. Таким образом, грозный бог исчезает из дела, оставляя на своем месте лишь неразрешенный вопрос: кому же тогда могла быть принесена жертва?

V

Обращаемся к экспертизе.
Профессор Смирнов, написавший книгу о вотяках, дал нам в этой книге и в своей речи на суде изложение вотской мифологии. По его словам, вотская религия пережила фетишизм, затем перешла к антропоморфическому анимизму, который оставил на ней очень ясные следы, и подверглась спиритуалистическому влиянию со стороны тюркских племен. Вотяк стремится оживить все явления природы: лес для него населен палее и нулес-муртами (наши лешие), в воде живет водяной (ву-мурт), в доме — домовой (бустурган), солнце, земля-мать, древесные ветви, все это одушевляется, все это наделяется человеческими свойствами…
Но если вотяк приносит яйца и кумышку на могилу предка,— то ведь и мы сохранили радуницу и поминки с водкой даже на Волковом кладбище, в Петербурге. Если у вотяка есть сказочная кукри-баба,— то и у нас есть ее родная сестра, баба-яга, которая, по свидетельству г-на Смирнова, с нею тожественна даже и по виду. Как бы то ни было, самое существование всей этой низшей лесной, домовой и болотной братии еще не доказательство возможности человеческой жертвы, ибо тогда мы должны признать ее возможной и у нас, в любой русской деревне.
Профессор Смирнов много раз отмечает в своей книге, что современный вотяк стал очень скуп на жертвы: отделываясь пустяками, гусем или уткой, он вдобавок сам же съедает ее почти всю. Да это, по отношению ко всякой мифологической мелкоте, пожалуй, и совершенно понятно. В приводимых г. Смирновым сказках один вотяк стреляет в воршуда, другой сжигает целый выводок нулес-муртенят, пришедших в лесу на его огонек. Два вотяка попали в избушку леших, из них двух нулес-муртов изжарили в печи, третьего убили. Застреливают из ружья также и ву-мурта (водяного). Впрочем, ву-мурты и вообще народ довольно добродушный, а один из них (в сказке) даже открыл в одном городе торговлю рыбой.
Г-н Смирнов приводит сказки, из которых видно, что некоторые из этой братии ‘охочи до человеческой крови’. Мало ли кто до чего охоч! Очевидно, однако, что не этой мелкой нечисти, которою кишат также и наши леса,— станут приносить человеческие жертвы!.. Но тогда кому же?
У вотяков есть еще Ин-Мар, могущественный бог, олицетворяющий небо. Г-н Смирнов производит его имя от Ин-Мурта, небесного человека, но сам признает, что понемногу это понятие очищалось и шелуха антропоморфизма от него отваливалась, а самое понятие все больше и больше проникалось спиритуалистическим содержанием. И вот, теперь другой эксперт, г-н Верещагин, перевел это название так: ин — небо, мар — что. ‘Что на небе’, ‘Тот, кто на небе’, ‘Господь’. Г-н Смирнов признает, что теперь действительно это слово выражает понятие духа, оживотворяющего природу… Иначе: Ин-Маром вотяк зовет того же, кого француз называет Dieu, немец Gott, a мы Богом.
Каков этот Ин-Мар у вотяков-язычников? Он велик и духовен. Он могуществен и светел. Он, кроме того, враждебен богам анимизма, по крайней мере на стр. 208 своей книги г-н Смирнов утверждает, что — стоит помянуть Ин-Мара, и могущество воршудов и палес-муртов обращается сразу в ничто. Кроме того, это бог общий, власть которого распространяется на землю и небо, который простирает свое могущество над всем народом. Этому богу только и может быть приносима общенародная молитва.
Я позволю себе сделать здесь выписку из ‘Столетия Вятской губернии’ — статьи А. А. Андриевского, на которую ссылался г-н тов. прокурора в своей обвинительной речи. Но я вижу в ней несколько иные черты, чем те, которыми пользовался обвинитель. Г-н Андриевский рассказывает следующий, чрезвычайно колоритный и характерный эпизод.
В 1828 году среди инородцев-черемис Вятской и соседних губерний обнаружилось какое-то необычное и странное движение. В своем донесении об этом уржумский земский исправник и другие следователи объясняли это снами, которые видели черемисины Иван Токметов и Семен Васильев.
‘В сентябре месяце, а которого числа не знаю,— показывал исправнику Токметов,— ночью видел я во сне, что будто я, шедши со множеством черемисского народа по ровному месту, вдруг все мы обрушились в преужасную пропасть и, от того испужавшись, обещались, по избавлении, принести богу моление, от каковой мысли вдруг стали подыматься в гору, где увидели необыкновенный свет, плодородие и в наилучшем виде разные деревья’. Другой черемис видел, ‘что будто бы явился к нему некто, в виде знатного человека, и советовал всему черемисскому народу принести господу богу моление с обыкновенным, по обряду черемисскому, жертвоприношением’.
Разумеется, одних снов едва ли достаточно для объяснения того широкого движения, которое охватило инородцев и встревожило властей. Как бы то ни было, мы видим здесь, как происходит и кому приносится важная жертва: третьего декабря сошлось в Сернурской волости до трех тысяч человек у ключа, появившегося недавно в сухом месте, что. тоже сочтено было за особую милость божию. На другой день здесь найдено было 134 огнища после жертвоприношений, на которых варилось мясо животных. Было произведено исследование при депутате от духовенства, которое показало, что ‘все богомолье совершено было спокойно, после чего и разъехались себе, не показав и виду к нарушению общего спокойствия или возмущения, чего и впоследствии не открылось…’ И даже ‘молитвы их, какие произносили при сем случае жрецы,— прибавляет исправник,— доказывают простоту нравов и сообразную с верноподданностью… заботливость о платеже податей’.
Самая молитва звучала (в переводе) так: ‘Великий, древний бог! Тебе народ поусердствовал ныне молением, привел скота, принес хлеба, свеч, пиев и меду, собравшись пред сим деревом: возлюби это и милостиво прими!
Боже! дай помощь в жизни народу, дай скота, после сего дай хлеба, после хлеба дай пчел, после пчел просим денег на оплачивание подати (черта, так восхитившая исправника), после денег просим лесной ловли, после лесной ловли просим водяной ловли на выручку денег. Милостиво прими!
Боже! дай в веке сем хорошего житья белому царю и всем молящимся здесь людям, которые привели скота, принесли свечи, принесли хлеба, поставили пиво и кто дал денег. Милостиво прими, аминь!’
Этому ‘великому древнему богу’ молились одинаково новокрещенные и язычники. Г-н Смирнов приводит черемисскую сказку, в которой какой-то мелкий водяной хочет съесть девочку,— и делает из этого вывод, что родственные черемисским боги вотского эпоса тоже требуют человеческой жертвы. Но ведь и в наших сказках есть баба-яга, которая ‘не прочь полакомиться человечиной’, а водяной в сборнике Афанасьева хватает проезжего купца за бороду и требует в выкуп того, чего купец дома не знает (новорожденную дочь) — точь в точь, как в черемисской и вотской сказке.
И мне кажется, что я с большим правом могу перенести в вотский эпос ‘Великого древнего бога’, называемого Ин-Маром, Квазем, Кылдысином и еще несколькими именами. Г-н Смирнов все эти имена производит от разных стадий религии — фетишизма, анимизма, антропоморфизма, спиритуализма. Пусть так. Но и бог ветхого завета носил шесть имен, и каждое имя означало также какую-нибудь стадию на пути от идолопоклонства к великой отвлеченной духовной идее. В праве ли мы сказать, основываясь на этом, что ессей, взывавший к Адонаи и уже предчувствовавший христианство, является, например, ‘типическим’ огнепоклонником. ‘Ветхому деньми’ тоже приносились в древние времена кровные жертвы. Но мы знаем, что между жертвоприношением Исаака и принесением двух голубей в Иерусалимский храм лежит целая огромная история.
Одна из двух черемисских сказок, приводимых г-м Смирновым в доказательство возможности человеческого жертвоприношения у вотяков, показалась нам особенно интересной, и я очень сожалею, что почтенный профессор не досказал ее на суде до конца, ограничившись лишь поверхностным изложением.
Это сказка о черемисской злой мачехе.
Злая мачеха прикидывается больной, злая мачеха зовет своего мужа. ‘Поди в лес, к колдунье, она скажет тебе, что нужно сделать, чтобы я стала здорова’. Муж отправляется в лес. А злая мачеха в это время переодевается колдуньей, бежит сама в назначенное место и говорит от имени колдуньи, что для выздоровления жены нужно убить ее пасынка (вероятно, в жертву какому-нибудь злому божеству). Отец возвращается грустный и не решается исполнить это требование. Тогда злая мачеха захварывает еще сильнее, опять посылает мужа к колдунье, опять переодевается, опять бежит в лес, и этим обманом наконец добивается своего!
Из этого,— опять заключает г. Смирнов,— мы видим, что божества черемисского эпоса не прочь полакомиться человечиной. Правда, в эпосе вотском даже и такой сказки нет, но в науке существует ‘сравнительный метод’, который позволяет г. Смирнову пополнить черемисской сказкой недостающее ему доказательство. И это приводится в подтверждение того, что сидевшие перед судом мултанцы могли совершить человеческое жертвоприношение! Эксперт забыл, к сожалению, про ‘злую мачеху’ из наших русских народных сказок, тетка которой тоже ест детей. Это во-первых. А во-вторых он упустил из виду, что эта сказка представляет прямое отрицание того, что хотел доказать профессор. Правда, бедный черемис поверил и убил сына. Но народ, создавший эту сказку,— уже явно не верит умилостивительной силе человеческой жертвы. Разве тот, кто додумался до этой сказки, не говорит так ясно глупому человеку: тебя обманули. Ты думаешь, что крови сына требует божество, а между тем, тебе, глупому, говорила это злая и хитрая женщина!
Да, если эта сказка доказывает что-либо, то разве то, что даже в сказке умерла уже вера в необходимость человеческой жертвы! Умерла, как умерли те периоды, через которые последовательно проходила языческая вера черемис и вотяков. ‘Большая часть этих явлений (верований, обрядов и созданий творчества) говорит о прошлых, пережитых эпохах духовного развития, они держатся в силу традиции, не имея подчас корней в сознании народа. Исследователь должен ими пользоваться прежде всего, как материалом для истории духовного развития народа’.
Кто это говорит? Это тоже говорит проф. Смирнов,— и это не мешает ему, однако, делать скачок из периода черемисской сказки в ‘духовную жизнь’ современного вотяка. На вопрос защиты,— много ли перенимают вотяки у соседей,— г. Смирнов ответил, что вотяки народ переимчивый. Это же подтверждается и в книге профессора: тюрки-магометане одним своим соседством и общением, даже без школ, даже без храмов, даже без книг — ввели в антропоморфическую религию вотяка духовное начало и дали ему, вместо небесного человека Ин-Мурта — небесного духа Ин-Мара. Но дальше на вопрос защиты, можно ли думать, что современный вотяк остался тем же, каким был лет двести назад, ученый эксперт ответил: ‘Мы считаем, что современный вотяк еще типичнее, чем во времена Палласа и Миллера’.
Мне кажется, что это мнение почтенного исследователя очень напоминает отзыв о портрете, который более похож, чем сам оригинал. Более похож,— значит уже не похож, и я думаю, что ‘более типичный’ вотяк г. Смирнова есть лишь вотяк его кафедры и его книги. Но его может быть и не было среди живых вотяков из Мултана, судьба которых решалась в той самой зале, где ученый профессор рассказывал черемисские сказки…
Да, современные этнографы узнали более, чем знали Паллас и Миллер. Поэтому этнографический образ теперь полнее. Но г. Смирнов забыл, что речь идет не об этнографическом образе, собранном по кусочкам из Сосновского края, с Вавожской и Уваткулинской стороны, из Бирского, Глазовского, Елабужского и Малмыжского уездов, — и дополненного историческими исследованиями седой старины. Этот вотяк верит в Ин-Мурта-человека, и в фетишей, и в мудоров, и в воршудов, как и русский объект историко-этнографических исследований. Но возьмите любого живого вотяка в отдельности, и он уже не знает многого, что знает г. Смирнов. В нем уже многое умерло и многое народилось вновь. Что такое мудор-воршуд? — спрашивает, например, этнограф и получает целый ряд разнообразнейших ответов. По словам одного, мудор есть родовое имя, ‘тогда как всем известно, что это слово есть синоним воршуда’,— говорит г. Смирнов в своей книге (‘Вотяки’, стр. 295). Далее оказывается, что воршудные имена — это имена давно забытых богинь. Еще дальше г-н Верещагин тоже смешивает воршуда, как божество, с воршудным именем (стр. 304), еще дальше ‘воршуд есть слово, означающее род и относящееся исключительно к лицам женского пола’ (219). ‘Воршуд — это идол, помещающийся в переднем углу квалы’. ‘Воршуд — бог счастия семейной жизни’, воршуд — коробка с монетой или оловянной и свинцовой бляшкой, ложкой, хвостиком белки, золой (213). Воршуд (в одной сказке) — человек в белой одежде, которого вотяк прогоняет выстрелом из ружья (214). Воршуд — христианский ангел-хранитель (240).
Наконец ‘для елабужского и сарапульского вотяка — воршуд — синоним Ин-Мара (стр. 210), т. е. название, обозначающее также и единого бога. Что касается Мудора — то и он тоже претерпел сильные превращения: ‘мудор — дерево-покровитель и его части — ветви, на мудоре (ветках) стоит воршуд (коробка), мудор — просто жертва перед иконой, мудор — икона, образ’ — в словаре Зеленова. Наконец, эксперт г-н Верещагин тоже самым решительным образом заявил на суде: ‘г-н Смирнов говорит: мудор — бог. Но мудор не бог, мудор — икона’.
Я понимаю, конечно, что г. Смирнов вправе расположить все эти предметы в логическую цепь и протягивать ее вглубь минувшего, к давно забытым богам или богиням, дополняя своими изысканиями черты легенд и сказок. Но неученый вотяк просто читает перед иконой (мудором) христианскую молитву, или переносит, свой кусочек сухой ветви или беличий хвостик из старого дома в новый, совершенно не задаваясь вопросом о том, что думали об этом его ‘типичные’ предки, как мы не задаемся этими вопросами, прибивая подкову на пороге…
Я тоже получил свою долю сведений о воршуде. Это было в Мултане, куда я приехал после суда. Сын одного из оправданных в Малмыже вотяков, грамотный и развитой сын расторопного отставного солдата — водил меня в шалаш, где якобы совершено было человеческое жертвоприношение. Шалаш этот произвел на меня своеобразное и очень сильное впечатление. Это просто большой амбар с двускатною крышей. Крыша и теперь раскрыта, как и тогда, когда в нем производили обыски и (напрасно) искали следов крови. Земляной пол весь изрыт, густая пыль лежит на полках, расположенных вдоль стен. На одной из полок стоял образ (мудор) Николая Чудотворца. Хозяин этого шалаша давно умер напрасною жертвой ‘ритуального дела’ в тюрьме и хозяйка тоже. Из ближайшего дома со страхом смотрели на нас испуганные детские лица. Это семья одного из осужденных, ‘одно малое племя’, т. е. малолетки,— как сказал мне мой провожатый. Выйдя оттуда, я разговорился с солдатом о мифологии.
— Есть у вас мудоры?
— Есть мудор. Мудор — икона,— ответил он.
— А воршуд?
— Есть и воршуд.
— Что же это такое? — спросил я, радуясь, что наконец на место Курбона и Чупкана я могу поймать в Мултане хоть одного живого языческого бога.
— Воршуд, видите что… Видели вы в шалаше полки?
— Видел.
— Хлебы кладем мы на полки, молимся. Вот воршуд.
Итак, вместо бога Мудора — икона, вместо Воршуда — обряд освящения хлебов. Что мой собеседник говорил правду, это косвенно доказывает ссылка г. Смирнова на указание г. Богаевского (‘Воршуду или Мудору запрещается приносить кровавые жертвы’ — хлеб не кровавая жертва). Наконец, если бы оказалось даже, что в Мултане есть ‘бог воршуд’, то и тогда еще ‘сарапульские и елабужские вотяки слово Воршуд иногда употребляют, как синоним ‘Ин-Мара’, т. е. благого духовного бога!
На суде защитник спросил у тыр-восяся Михаила Титова:
— Ин-Мар — кто такой?
Свидетель: — Вот!— (поднимает глаза и крестится).
— Значит, наш бог?
— Бог, все равно… конечно, бог… Господь.
Затем, по требованию председателя, читает молитву Ин-Мару: ‘Инь-Мар-нянь-чесь, нылпи десьми уось’ (записано, быть может, не совсем точно). В переводе, по его словам, это значит: ‘Бог хлеб давал бы, здоровья давал бы’.
Вот это, действительно, совпадает с черемисской молитвой: ‘Великий древний бог’ и т. д. Но это же совпадает в значительной степени и с нашей молитвой: ‘Иже еси на небесех, хлеб наш насущный даждь нам днесь’.
На вопрос председателя, обращенный к священнику Ергину, очевидцу жертвоприношения,— какие это боги, кому они поклонялись на своем мольбище,— о. Ергин ответил:
— Они так говорили: тому же богу кланяемся, как и вы, а если в лесу, так потому, что отцы и деды так поклонялись.
На суде этому не поверили. А между тем, этому следовало поверить, и мы все стояли в эту минуту очень близко к истине в вопросе о том, кому приносят вотяки кровавые жертвы. Это истина грустная, но все же далеко не в такой степени, как пытался доказать г. Смирнов своими двумя черемисскими сказками. Да, обряд остался, но его содержание изменилось. Правда, наше понятие о боге оскорбляется тем, что эти люди приносят ему кровную жертву. Но самая жертва уже не так ужасна, как жертва какому-то несуществующему людоеду Курбону. Мы видели, что черемисы приносили ее ‘Древнему богу’, Михаило Титов режет быка в честь Ин-Мара, того самого, в честь которого осеняет себя крестным знамением, а старуха, мать обвиняемого Кузнецова — стоит при этом даже на коленях, как в церкви. И, может быть, старческими губами молит Ин-Мара, древнего бога, к которому стремится из мрака времен мысль всех народов, чтобы он отвел от ее сына тяжелое обвинение в каннибальской жертве забытым давно божествам.
Очень может быть, что тут примешиваются еще какие-нибудь черты язычества,— но мы видим, однако, что между ничтожными нулес-муртенятами, которых можно изжарить в костре, и между мудорами-воршудами, которые выродились у одних в кусочки сухих древесных ветвей, а у христиан обратились в иконы или в одно из наименований ‘Того, что на небе’,— ни экспертиза, ни мифология Кобылина не сумели поставить того бога, которому могла быть принесена человеческая жертва: воршуду и лешим — уже не стоит, а тот, кого зовут Ин-Маром, уже ее не примет.
Что это наше предположение верно,— это доказывает и сам г. Смирнов: Ин-Мар, Кылдысин и Квазь,— говорит он (стр. 240),— слились с христианским богом Отцом, Сыном и Духом Святым, воршуды — с ангелами-хранителями, а отдельные святые — с духами явлений природы.
Слились, но старый обряд еще остался. ‘В селах вазовского уезда,— пишет г. Смирнов (на стр. 241),— распространены так называемые напольные молебны,— в Панинском приходе около Троицы, в озимом поле перед началом пашни. Молебен пригоняется обыкновенно к воскресению, накануне, в субботу совершается языческое моление. В поле устраивается скамейка для иконы и обставляется срубленными березками. Перед иконой служат Молебен и приносят жертву. В поле приводится жертвенный бык, купленный на общественные деньги, и здесь его колют. Жрец берет в руки березовую ветку и читает вотскую молитву, а в это время с мясом жертвенного животного варится каша для всей деревни. По окончании языческого моления приезжает православный священник, служит молебен и освящает жертвенные яства, по окончании молебна священнику подносят на блюде голову жертвенного животного, священник кропит ее водой и делает на ней крест. Голова и внутренности поступают на угощение духовенства, остальное съедают молящиеся, кожа идет на церковь’ {Смирнов — Вотяки. Стр. 241.}.
‘При некоторых церквах Вятской губернии,— продолжает г. Смирнов,— как нам передавали, устраиваются специально жертвенники, напоминающие своим расположением вотские дзек-квалы, это палатки, в которых по краям расставлены скамьи, в середине — столы, уставляемые жертвоприношениями, которые, после благословения священника, тут же и доедаются с возлиянием кумышки. В Малмыжском уезде также весной в озимом поле закалывается бык, над которым сначала читается вотская молитва, а затем христианское благословение’.
Ну, так вот и Мултан находится в Малмыжском уезде. А ученый профессор, сам написавший все это, ищет мудоров и воршудов, которым мултанцы приносили свои жертвы. И таких даже, которым, на основании сказок,— приносятся будто бы жертвы человеческие! Г-н Смирнов забыл, что сказка может представлять простую окаменелость совсем другой антропологической формации, нахождение которой не доказывает, что соответствующая ей форма живет и теперь!..
Бог простит, вероятно, присяжным, слушавшим в первый раз в жизни слова ученого профессора, утверждавшего ‘с положительностью’, на основании черемисских сказок, возможность человеческого жертвоприношения у современных вотяков-христиан. А пока очевидно, что Курбон Кобылина и урядника Соковикова, от которого отказался даже обвинитель на суде, не заменен никаким другим божеством, требующим человеческой жертвы. Мы вправе также совершенно отвергнуть сказочную теорию почтенного профессора и присоединиться к мнению г-на Богаевского и г-на Верещагина, который категорически заявил на суде:
— Вотское божество человеческой жертвы не требует.
По крайней мере до тех пор, пока на место кобылинского Курбона, который означает ‘моление’, на место мудоров и воршудов, которые обратились или в иконы, или в сухие ветки, на место нулес-муртов, которых вотяк сам может изжарить на костре, на место сказочных ву-муртов, которые открыли на базарах скромную торговлю рыбой,— нам не покажут какого-нибудь языческого бога, достаточно злого для того, чтобы потребовать человеческой жертвы, достаточно могущественного для того, чтобы ему ее дали! Бога, которого бы признавал весь вотский народ, потому что обвинение мултанцев истекает из признания ‘обычая’ у всех вотяков, основывается на слухах, собираемых не в Мултане, предполагает не переживание только, а настоящий культ, еще живой и общий всей вотской народности…
А между тем, общего культа у вотской народности уже давно нет. ‘Типичный вотяк’ профессорских лекций может становиться еще ‘более типичным’ на страницах научных исследований, он, может быть, вспомнит даже тех ‘богатых и славных богинь’, которые дали ему некогда воршудные имена. Но с живым инородцем происходит как раз обратное. Уже теперь есть местности, в которых умерла не только старая вера, но и старый обряд. Есть другие, где, быть может, жив не только обряд, но и самая вера. Вся остальная масса вотского населения располагается между этими крайними полосами, живая, изменчивая, пестрая. Старое в ней угасает, хотя, быть может, не вполне угасло, новое уже народилось, но еще не окрепло. Найти место Мултана в этом потоке, на пути от язычества к христианству, отыскать то, что еще живо от старых богов, или приурочить старый обряд к новой вере — вот какова была задача ученой экспертизы. К сожалению, она даже не попыталась ее исполнить.
Это осталось открытым вопросом в деле, переполненном сомнениями, наряду с другими, тоже неразрешенными вопросами: где же ночевал действительно Матюнин, в Мултане или в Кузнерке? Кем у него отнята голова: мултанцами или теми, кто с неизвестною целью надевал и снимал с него одежду уже в то время, когда убитый лежал на тропе? И не могла ли та же рука, которая все это делала неизвестно зачем,— вынуть также и внутренности из убитого в первые дни или даже в длинный промежуток времени между нахождением трупа (когда никто еще не знал, что у него нет сердца и легких) — и вскрытием, которое сделано через месяц?
Зачем это могло бы быть сделано? — спросит, конечно, читатель.
Здесь я старался лишь показать, что в деле и ныне осталось недоказанным самое существование у вотяков человеческих жертвоприношений. В другом месте и на основании других данных, в настоящей статье не затронутых, я буду доказывать, что это могло быть сделано с целью симуляции жертвоприношения, которая и достигнута тем, что все дознание, следствие и самый суд направлены по ложному следу.
А в результате — опасность страшной и уже окончательной судебной ошибки.
1895

ПРИНОСЯТСЯ ЛИ ВОТЯКАМИ ЧЕЛОВЕЧЕСКИЕ ЖЕРТВЫ?

(ПИСЬМО В РЕДАКЦИЮ ‘НОВ. ВРЕМЕНИ’)

М. г. В иллюстрированном приложении к No 7146 ‘Нового Времени’ помещена заметка г. Дьяконова, пытающегося ответить положительно на поставленный выше вопрос. Она не дает ничего нового: что вотяки приносят еще до сих пор в жертву животных — этот печальный факт общеизвестен и только повторен многократно и в печатных отчетах по мултанскому делу, и в многочисленных корреспонденциях. Вопрос состоит лишь в том, можно ли сказать, что ‘от бычка недалеко и до человека’, как говорил обвинитель в Малмыже и как, повидимому, думает г. Дьяконов. Я полагаю, что для такого заключения нужны какие-нибудь данные, более точные и достоверные, чем ‘слухи, неизвестно откуда исходящие’ (ибо слухи есть также о ведьмах, русалках и присухе), и установленные более беспристрастно, чем данные суда, дважды отменяемого сенатом. Жертвоприношение Исаака символически отмечает собою конец человеческой жертвы в Ветхом Завете,— но еще при рождении Христа приносили в храме двух голубей или козленка для кровной жертвы. А между этими двумя фактами легли тысячелетия, в течение которых кровная жертва существовала без жертвы человеческой. Между тем память о последней, как видите, сохранилась в виде символа, который мы заучиваем в школах.
Странно поэтому читать ‘ученые соображения’ г. Дьяконова, глубокомысленно приводящего пример, как ‘няня вполне просвещенных супругов забавляет их юное детище напеванием: ‘Ладо-ладошки, где были? У бабушки. Что ели? Кашку…’ А кто из самых образованных людей,— продолжает г. Дьяконов, — не едал оладьев — этих вкусных штучек, но ведь и песня няни, и оладьи певались и говорились в глубокую старину в честь языческого бога ‘Ладо’. Из этого явствует, что и у вотяка должны быть переживания. Конечно! И они указаны с несомненностью в виде кровной жертвы. Нужно доказать только, что есть переживания и жертвы человеческой, а уж этого-то никакими оладьями доказать невозможно.
Если бы г. Дьяконов, ограничился помещением рисунков вотского мольбища и легенд об его происхождении, то его можно бы только поблагодарить, хотя он и не дал бы ничего нового для решения вопроса. Если бы он прибавил к рисункам только ‘ученую’ справку об оладьях,— тогда можно бы, пожалуй, улыбнуться и пройти мимо. Но г. Дьяконов этим всем не ограничился: он пытается подкрепить мнение о виновности мултанцев справками из печатного отчета,— и вот это-то заставило меня взяться за перо, чтобы показать, какие ‘сплетни’ распространяют по этому поводу люди, дерзающие порой с невежественным легкомыслием проникать с ними в прессу.
‘Утверждать, что Матюнин убит не вотяками, а кем-то другим,— пишет г. Дьяконов,— конечно, можно, и это волен делать всякий. Но кем же?.. Где голова убитого? Где его внутренние органы, вынутые через шейный отрез? Ради какой цели на груди трупа оказался ряд симметрических уколов? Наконец, почему труп оказался обескровленным, чистеньким таким, вымытым, одетым и обутым во все новое?’ Редакция, напечатавшая статью г. Дьяконова, позволяющего себе обвинять меня в искажениях отчета и в сознательной лжи,— вероятно, удивится, когда я скажу, что ничего подобного в моем отчете нет и что г. Дьяконов выдумал все, мною приведенное в цитате. Никаких симметрических уколов на груди трупа не было. Было ‘до десяти буроватых пятен на животе’, вовсе не симметричных, которые все врачи (и вскрывавший, и эксперты) признали не следами уколов. Да и мудрено было бы признать уколами пятна, с которых врачу пришлось соскабливать ‘верхнюю кожицу’ (см. протокол вскрытия в отчете), так как всем известно, что на трупах уколы заживать не могут. Откуда г. Дьяконов взял свой ‘симметрический ряд уколов’ — я объяснять не берусь. Такой же выдумкой является и другое утверждение г. Дьяконова, будто труп оказался чистеньким, вымытым, обутым и одетым во все новое. Если бы г. Дьяконов потрудился хотя бы один раз заглянуть в отчет о деле, хотя бы только в один обвинительный акт, он убедился бы, что ни о чем подобном не было и речи. Совершенно наоборот: труп был одет во все старое и сильно поношенное: в старую синепестрядинную рубаху и штаны и в старый азям с заплатой. Рубаху Матюнина свидетельница Шушакова узнала на суде по прорехе, азям узнали по синей заплате, в общем же все свидетели только и признавали убитого по одежде, которую видели на нем раньше! Что касается обескровления, то от него отказался на суде сам врач, производивший вскрытие, а эксперт, г. Крылов, допускавший его, вынужден был признать, что это ‘прижизненное’ обескровление могло произойти лишь после отнятия головы ‘одним ровным, гладким, круговым обрезом’.
Надеюсь, после всего сказанного я мог бы оставить совершенно без ответа обвинения в искажении отчета, исходящие от человека, который позволяет себе такое обращение с ‘печатным материалом’. Только важность вопроса, связанного с судьбой живых людей, заставляет меня говорить на эту тему. ‘Один из моих знакомых,— пишет г. Дьяконов,— бывший в суде, в качестве присяжного, хотя и не участвовавшего в деле, говорил мне, что процесс изложен с большими неточностями. По этому изложению решительно невозможно сделать правильного заключения ни о показаниях врачей-экспертов, ни об образцовой речи прокурора, которая совершенно изуродована. Затем, после произнесения приговора, слов ‘коди кабак, кристос’ и т. п. ни один вотяк не говорил, хотя лицо, передавшее мне это, сидело очень близко к скамейкам подсудимых’.
На этом основании г. Дьяконов считает возможным обвинить меня в ‘прибавлениях для красоты слога’. Я работаю в печати уже более десяти лет и еще ни разу никто не позволял себе заподозревать мою литературную честность. Редко я видел также, чтобы это делалось с таким поразительным легкомыслием, как это сделано в данном случае. Я не знаю, конечно, насколько грамотен присяжный, передававший г. Дьяконову свои впечатления. Но он-то, сам г. Дьяконов, берущийся за перо для печати, обязан был хотя бы прочитать то, за что кидает обвинения. А если бы он прочитал все это, то увидел бы, что фразы ‘коди кабак и пр.’ нет в отчете, она помещена в моей статье в ‘Русском Богатстве’, и притом не тотчас ‘после произнесения приговора’, а в длинном промежутке между вердиктом присяжных и приговором суда. В моей статье сказано между прочим, что в это время большая часть публики уже удалилась, присяжные, истомленные трехдневным процессом, ушли еще ранее,— и таким образом то обстоятельство, что знакомый г. Дьяконова не слышал эту фразу, еще никоим образом не доказывает, что ее не могли слышать другие.
Надеюсь, на этом я могу покончить с г. Дьяконовым. ‘Среди обитателей вятского края,— пишет он, между прочим,— существует прочное убеждение в несомненности факта (человеческих жертвоприношений). На чем же оно основано? Неужели только на сплетнях и неосновательных слухах?’ Да, именно на сплетнях и неосновательных слухах, лучший образчик которых и дает статья г. Дьяконова. Если человек, пишущий для печати, на основании печатного материала, так легкомысленно вносит в статью несуществующие факты и совершенно выдуманные улики, то чего же мы должны ждать от устной молвы, смутной, невежественной и неопределенной. И не ясно ли, что первая задача суда была оградить присяжных от этих слухов, первая задача печати — внести в эту тучу слухов освещение, точность и критику.
Раз уже зашла речь об искажениях,— я попрошу еще позволения сказать несколько слов по поводу ‘образцовой речи’ и не менее образцовой работы г. обвинителя по мултанскому делу, сказавшейся в обвинительном акте. И то, что я скажу, не будет голословным, подобно обвинениям г. Дьяконова.
В отчете речь г. Раевского мною передана в сокращении, о чем сделана и оговорка. Восстановляя ее для отдельного издания в целом виде, я наткнулся в своей записи на одно место, которое повергло меня в большое смущение. Перечисляя улики, относящиеся до каждого из подсудимых, г. обвинитель сослался на очень важное показание каторжника Голова, которому умерший вотяк Моисей Дмитриев сознавался будто бы в том, что убили нищего вотяки, и назвал при этом участников. Это показание, вообще довольно сомнительное, служит уликой против трех подсудимых: Дмитрия Степанова, Кузьмы Семенова и Василия Кузнецова. Г-н обвинитель в своей речи к этим именам прибавил четвертое — Василья Кондратьева, относительно которого остальные улики были совершенно ничтожны. Хотя я и не могу поспорить с г. Раевским в знании мултанского дела, однако все же знаю его настолько, чтобы припомнить, что в показании Голова имя Василия Кондратьева упомянуто не было. Поэтому, дойдя до этого места обвинительной речи, я усомнился в правильности своей записи,— до такой степени казался мне невероятным факт подобного обращения со следственным материалом. А так как я знал, что будет очень много охотников оспаривать правильность нашего отчета, то уже занес карандаш, чтобы сделать оговорку и покаяться в этой непонятной для меня ошибке в черновых записях моих и моих товарищей. К счастью, мне пришла в голову мысль предварительно заглянуть в обвинительный акт. Представьте же себе мое изумление, когда и здесь я прочитал следующее: ‘Относительно участников, Моисей Дмитриев называл только себя и Дмитрия Степанова, затем, тогда в тюремный замок были заключены Василий Кондратьев (!) и Василий Кузьмин Кузнецов, высказался, что первый из них участвовал в убийстве, а второй стоял на карауле’. Между тем, в показании Голова говорилось о ‘Кузьме Самсонове и Василье Кузнецове’. Таким образом, г. обвинитель совершенно произвольно заменил имя Кузьмы Самсонова, относительно которого были все-таки и другие улики, именем Василия Кондратьева, против которого улики гораздо слабее. Кажется, комментарии к этому факту излишни. Следует разве прибавить, что это не единственная ‘ошибка’ обвинения по мултанскому делу. В том же показании Голова есть место, где говорится: ‘Моисей не сказал мне, в чей шалаш’ (завели нищего), и это место в обвинительном акте цитируется так: ‘Моисей передавал, что убийство совершено в собственном шалаше’. Или еще: ‘По исследованию, в корыте оказались волосы, сходные с волосами людей’. Это якобы цитата отзыва, который в подлиннике однако заканчивается так: ‘…но отличаются от них большим развитием клеточных элементов кожицы. Такие волосы встречаются у домашних животных’.
Если сказать, что это еще далеко не все ‘ошибки’ обвинения по отношению к письменному материалу следствия, хотя, конечно, все остальное меркнет перед эпизодом с злополучным Василием Кондратьевым, то станет совершенно понятно, что речь, основанная на таких приемах, может произвести минутное, даже очень сильное впечатление, если сказать это все бойко и с одушевлением. Но то же самое, на холодном печатном листе, да еще снабженное комментариями, неминуемо производит совершенно обратное впечатление. Таково уже основное свойство прессы, и в этом, смею думать, ее лучшая сторона в подобных случаях.
Я кончил это письмо, когда с почты мне принесли нумер ‘Вятского Края’, в котором, ‘из источника, заслуживающего доверия’, сообщается, что будто мултанское дело будет слушаться в будущем феврале месяце, но не в Казани, а в г. Мамадыше, во время сессии казанского окружного суда. Трудно поверить этому известию, так как это значило бы, что все усилия вывести процесс из сферы влияния ‘местных толков и слухов’ и привлечь к суждению о нем людей интеллигентных,— что было бы возможно в Казани,— остаются тщетными. А мы видели (хотя бы и на заметке г. Дьяконова), как эти ‘толки и сплетни’ влияют на суждения о деле, заставляя даже людей, пишущих для прессы, читать в печатном материале совсем не то, что в нем написано.
Будем надеяться, что хоть на этот раз дело предстанет на суде в том виде, какой единственно достоин просвещенного суда в конце XIX века. Что хоть на этот раз не останется в нем ни тени тех порядков, которые заставили сенат два раза отменять решение присяжных. Вспомним, что опасность этого дела двустороння, что, кроме тьмы язычества, есть и тьма других предрассудков, что ‘слухами, неизвестно откуда исходящими’, полны инквизиционные хроники средних веков, когда тоже жгли язычников и иноверцев за колдовство и чары, когда в атмосфере темных предрассудков бродили мрачные призраки. Разве тогда не было стариков Иванцовых (96 лет!), видевших своими глазами, как ведьмы летают в ступах на Брокен! Да, были и тогда очевидцы невероятного, как и теперь:
Это видели два стража,
Баба, шедшая на рынок,
Да причетник кафедральный,
Возвращавшийся с поминок.
СПБ, 20 января 1896 г.

ТОЛКИ ПЕЧАТИ О МУЛТАНСКОМ ДЕЛЕ

Эту часть текущей нашей хроники мы начинаем под впечатлением известия об оправдательном вердикте по мултанскому делу.
История эта с внешней стороны в значительной степени известна нашим читателям. В Малмыже и Елабуге подсудимые вотяки были обвинены в принесении человеческой жертвы языческим богам. Сенат дважды кассировал дело, находя в нем такие существенные нарушения судопроизводства, которые внушали сильное сомнение в правильности самого приговора, поставленного на основании слишком одностороннего следственного и судебного материала. После второй кассации дело было изъято из Сарапульского округа и передано в Казанский. В печати появился отчет о заседаниях елабужского суда, послуживший материалом для суждений прессы и специалистов. Сомнение в виновности вотяков все крепло в обществе, а заключения специалистов отчасти приподымали завесу, опущенную над этой таинственной драмой вопиюще небрежным и односторонним следствием.
Тем не менее, в газетах уже весной настоящего года появились известия, сначала показавшиеся весьма сомнительными, но впоследствии получившие полное подтверждение. Оказалось, что казанский суд назначил разбирательство в уездном городе Мамадыше, хотя и Казанской губернии, но расположенном на самой границе Малмыжского уезда, т. е. в сфере тех же ‘слухов и толков’, ареной которых является этот последний уезд в течение вот уже четырех лет. Затем газеты принесли известие, что во всех ходатайствах защиты о вызове новых экспертов и свидетелей казанским судом отказано и что, таким образом, дело предстанет перед присяжными совершенно в том виде, в каком оно являлось уже два раза: в Малмыже и Елабуге.
Затем из телеграммы ‘Русских Ведомостей’ мы узнали, что 28 мая открылось в Мамадыше заседание выездной сессии иод председательством г. Завадского. Обвинителем явился прикомандированный специально для этого дела тов. прокурора г. Раевский (обвинявший вотяков в Малмыже и Елабуге и руководивший предварительным следствием) и прок. казанского суда г. Симонов. Защита состояла из гг. Дрягина, Карабчевского, Короленка и Красникова. Это усиление состава защиты и являлось, если не ошибаемся, единственной чертой, отличавшей новое заседание от прежних: обвинение же усилило число ранее вызванных свидетелей одиннадцатью новыми.
Из той же телеграммы мы узнали, что защита предъявила вновь ходатайство о вызове с своей стороны свидетелей, в опровержение новых показаний, но ей в этом было отказано. В зале присутствовали профессора судебной медицины казанского университета г. Леонтьев и харьковского — г. Патенко, явившиеся сюда с научными целями, в виду огромного интереса, возбужденного этим делом. С этой же целью приехал из Томска ученый этнограф С. К. Кузнецов. Защита просила суд воспользоваться этим благоприятным обстоятельством и дополнить экспертизу уездных врачей заключением признанных ученых специалистов.
Судом и в этом ходатайстве отказано.
Затем известия смолкли, и в течение восьми дней в далеком Мамадыше, в тесной и душной зале, едва вмещающей несколько десятков посторонних зрителей, разыгрывался третий (надеемся, последний) акт судебной драмы, которой предстоит надолго остаться в летописях нашего суда ‘конца XIX века’. 4-го июня телеграфная проволока разнесла из Мамадыша во все концы России известие о приговоре: все подсудимые оправданы, и кошмар ‘человеческого жертвоприношения’ рассеян.
Судьбе угодно было, таким образом, обставить этот вердикт такой комбинацией обстоятельств, при которой он получает особенные, совершенно исключительные силу и значение.
Мы видели, что и в этот раз защита была обезоружена в то время, когда обвинение усилило кадры своих свидетелей на целую треть. Работы специалистов, вызванные появлением отчета, были совершенно устранены, и, наконец, двери суда были широко открыты для всевозможных слухов, ‘неизвестно откуда исходящих’. И если, даже при этих условиях, суд присяжных, наконец, разобрался в тумане, окутавшем это таинственное дело, и вынес свой вердикт, освободивший несчастных мултанцев от четырехлетнего заключения, а вотскую народность — от обвинения в существовании ужасного культа,— то это, полагаем, говорит ясно, где в этом деле правда!
Мы ждем полного отчета, который, надо надеяться, не замедлит появиться, и нам еще придется вернуться к ‘мултанскому молению’. Да, это дело ставит еще целый ряд вопросов, на которые отрицательное решение присяжных, формулированное в этих красноречивых словах: ‘нет, не виновен’,— еще не дает нам ответа. Мы не говорим уже о полной бытового интереса и своеобразных красок этнографической стороне этого замечательного дела, не говорим и о специально юридических вопросах, возникающих в изобилии на всем протяжении мрачной и трогательной драмы. Но нас, но все общество, но высшие юридические сферы, наконец, не может не интересовать глубоко-тревожный вопрос о том, каким образом в течение четырех лет создавалось это обвинение, которое нельзя было доказать даже при таких исключительных, при таких односторонне-благоприятных обстоятельствах?
Уже из газетных отчетов, пока еще весьма неполных и отрывочных, выясняются некоторые черты предварительного следствия, которым, казалось бы, не должно быть места в нашем суде. Однако мы не имеем пока в виду подробно касаться и этой стороны дела. Не сомневаемся, что казанский суд обратит на них свое внимание. Нам дает право надеяться на это и отмечаемое газетами образцовое беспристрастие, сказавшееся в резюме председателя казанского суда г. Завадского. А пока мы только отмечаем факт оправдания и остановимся на некоторых замечаниях прессы, вызванных этим фактом.
В этом отношении отзывы печати единодушны. Сомневаться в правильности приговора, вынесенного при таких обстоятельствах, разумеется, трудно, а нарушение прав защиты, конечно, не может служить поводом для ослабления значения оправдательного вердикта. Если, таким образом, есть какая-нибудь почва для разногласий и споров, то она лежит в области не частного факта, а в сфере общих вопросов о значении его для оценки нашего суда вообще и института присяжных в частности.
Казалось бы, и в этом отношении дело довольно ясно. Закон недаром обставляет собирание и предъявление следственного материала известными гарантиями, без которых, по удачному выражению А. Ф. Кони, ‘мнение’ двенадцати человек, сидящих на судейской скамье, не может приобрести значение и силу ‘приговора’. Если эти гарантии нарушались — вина не присяжных. Читатели, вероятно, заметили, что в нашем журнале нет ни одной строки, ни одного слова горечи и упрека по адресу присяжных. И это не результат доктринерского предубеждения, закрывающего глаза на значение живого факта, это — глубокое убеждение в том, что сами присяжные стали два раза жертвой изумительных следственных, а также и судебных порядков, практиковавшихся,— скажем так,— в Сарапульском судебном округе. Лица, бывшие на последнем разбирательстве дела, отзываются с глубоким уважением о том неослабевавшем внимании, с каким в течение семи с половиной дней ‘десять мужиков, мещанин и дворянин’ следили за всеми изгибами запутанного дела, за всеми тонкостями этнографической экспертизы, за всеми аргументами обвинения и защиты. И если бы, при одностороннем материале, предоставленном их вниманию, они еще раз вынесли обвинительный вердикт,— кто, по совести, мог бы поставить им это в вину, кто отнес бы на их счет грехи односторонне-обвинительного следствия и судебной процедуры, стеснившей в такой степени голос защиты?
Но присяжные вышли с честью из тяжелого испытания. Живым чутьем они различили, наконец, истину под грудой односторонне набросанных деталей. Таким образом, мултанское дело прибавляет лишь новое доказательство благотворности и жизненности суда присяжных. Суд людской — не божий. Присяжные — тоже люди и, конечно, способны поддаваться и молве, и предрассудку, и заблуждению. Тем важнее соблюдение всех законных гарантий, обеспечивающих достоверность судебного материала. Но разве не страшно подумать, что было бы, если бы вердикт был предоставлен тому самому составу сарапульского суда, который умел так обставить двукратное заседание. Нет,— в данном деле вина двукратной судебной ошибки лежит, очевидно, не в институте присяжных.
Она не может быть также отнесена за счет действующих судебных установлений в целом, как это пытаются сделать ‘Московские Ведомости’. Указав на двукратную отмену приговора и на то, что для этого понадобились, между прочим, экстраординарные усилия печати, газета делает вывод: ‘Нет надобности входить в обсуждение вопроса, кто виноват в подобных ошибках: следствие, суд или сами присяжные, но во всяком случае ясно, что при существующем порядке вещей гарантии правосудия оказываются весьма шаткими’ (‘Моск. В.’, No 55, — курсив наш).
Что порядки, уже отчасти вскрывшиеся в мултанском процессе и ожидающие еще дальнейшего освещения, весьма плохо гарантируют правосудие, с этим, конечно, согласится всякий, кому дороги интересы справедливости и правосудия в нашем отечестве! Но если так, то тем более есть надобность отыскать источники этой шаткости, тем необходимее найти больное место нашего правосудия… К сожалению, все эти нападки на суд присяжных и на ‘дух судебных уставов’ только мешают выяснению истинной причины зла, и в этом отношении заметка почтенной газеты представляется особенно типичной. И перед нею мултанское дело ставит ‘тревожные вопросы’: ‘допуская, что третий вердикт окажется последним и что он вполне согласен с требованиями справедливости’, — автор невольно задается вопросом: чем вознаградить несчастных мултанцев за четырехлетние мучения? Далее: ‘что, если бы дважды судебное решение не дало сенату кассационных поводов или поводы эти прошли незамеченными?’ Наконец, газета делает допущение, что ‘если бы не В. Г. Короленко, никакого отношения к суду не имеющий, то дело могло бы остановиться на первом или втором вердикте, и обвиняемые были бы невинно осуждены’.
В этих пессимистических рассуждениях есть несколько очень крупных недоразумений и одна не менее крупная наивность. Первое из этих недоразумений касается роли В. Г. Короленко в этом деле. Как ни лестно для нас допущение, будто без влияния статей нашего сотрудника дело могло остановиться в первом или втором вердикте, но мы, быть может, с некоторым невольным сожалением, должны отказаться от этой иллюзии {Эта статья была напечатана без моей подписи. В. К.}. Дело в том, что первая кассация мултанского дела в сенате последовала тогда, когда В. Г. Короленко не написал о деле ни одной строчки и когда огромное большинство прессы было далеко от каких бы то ни было сомнений в наличности печального факта. А так как второе заседание того же сарапульского суда (в Елабуге) лишь усилило отмеченные сенатом нарушения, — то вторая кассация была просто логической необходимостью, и, очевидно, ни о какой связи ее с теми или другими статьями прессы тут не может быть и речи.
Что же касается вопроса газеты: ‘что было бы, если бы суд не подал поводов для кассации’, — то ответ так прост и ясен, что мы склонны считать наивностью самую его постановку. Поводы для кассации так примитивно внушительны, нарушения прав защиты так осязательны, так существенны и важны, что, если бы их не было, то не было бы и надобности в кассации, если бы свидетели защиты были выслушаны на первом суде, то истина предстала бы и ранее, и полнее, чем она предстала теперь, и мултанцы были бы оправданы еще в Малмыже.
Нет, к счастью, как ни темно еще теперь мултанское дело, но один вывод из него совершенно ясен: не суд присяжных и не судебные уставы повинны в таких ошибках. Причина их в системе предварительного следствия и собирания доказательств. а отчасти и в том, что в магистратуру проникла в последнее время излишняя терпимость к таким приемам ‘подготовительных к суду действий’, какие вскрылись, хотя, быть может, еще не вполне, — во время мултанского процесса. В заключение этой заметки, мы приводим самое ‘свежее’ известие, относящееся к области ‘косвенных влияний’ мултанского дела, и достоверность которого гарантируется уже самым источником, откуда мы его заимствуем. В одном из последних NoNo ‘Вятских Губ. Ведомостей’ сообщают, что в селе Кизнере, соседнем с Мултаном, повесился вотяк-десятский. Это было в то время, когда, перед судом, все еще ‘дополнялось следствие’, и местный урядник употреблял десятского для каких-то действий по мултанскому делу. Несчастный повесился, чтобы избежать, как сказано в ‘Губ. Ведомостях’, ‘посредничества между вотяками и начальством’.
Не правда ли, какая печальная, но и какая знаменательная заключительная нота в этом глубоко мрачном аккорде… И неужели мы не узнаем, что это за ‘посредничество’, которого требовали гг. урядники по мултанскому делу и от которого люди ищут спасения в смерти?!.
1896

‘ОНИ СУДИЛИ МУЛТАНЦЕВ…’

Они судили мултанцев. Два интеллигентных человека и десять мужиков. Помню особенно деревенского мельника, внушительную славянскую фигуру, с белокурыми волосами, по-славянски подстриженными на лбу, и с голубыми глазами. Облик этого богатыря закрыл для меня все остальные лица. Помню, что я смотрел на него с большим сомнением и даже опасением. Крепкая, почти каменная фигура, с очевидно готовым мнением, с суровым взглядом на защитников, с глубоким предубеждением против вотяков.
Раз взглянув в эти голубые, холодные глаза, я в качестве защитника инстинктивно обращался со всеми заявлениями уже только к нему. Мне казалось, что если мне удастся сдвинуть эту каменную фигуру, — с нею вместе сдвинется и вся остальная деревня.
Долго, первые пять-шесть дней процесса он сидел, уперши руки в колени, разостлав по груди русую волнистую бороду, неподвижный, непоколебимый и враждебный.
Наконец, на шестой день, при некоторых эпизодах судебного следствия, в его глазах мелькнул луч недоумения.
Потом он взглянул на меня, и в первый раз я заметил, что его настроение дрогнуло.
Когда мултанцев оправдали, я с Н. П. Карабчевским стоял у окна домика, где поселились все защитники, и увидел на другой стороне того же присяжного. Он имел вид человека, только что вырвавшегося из заключения: шел развалистой походкой и был очевидно слегка выпивши.
Увидев меня, он круто остановился, как будто в нерешимости. Я ему поклонился. Он опять оглянулся вдоль улицы захолустного городка и спросил:
— А к вам теперь можно?
— Можно, можно, — ответили мы. — Теперь вы уже человек свободный.
Он крепкой походкой медведя перевалился через немощеную улицу и подошел к нашему окну. Сняв шапку и отвесив глубокий поклон, он подал затем в окно свою широкую руку и сказал:
— Ну, спасибо, господа. Вот я поеду к себе в деревню, расскажу. Ведь я, признаться сказать, ехал сюда, чтобы осудить вотяков. О-о-судить и кончено. Из деревни наши провожали. Ну, выпили, конечно. Соседи и говорят: ‘Смотри, брат, не упусти вотских. Пусть не пьют кровь’.
Он широким размашистым жестом провел по груди в расстегнутом кафтане и закончил:
— Теперь сердце у меня легкое…
1913

ДОМ No 13

(ОЧЕРК)

I

Я приехал в Кишинев спустя два месяца после погрома {Писано в 1903 году.}, но его отголоски были еще свежи и резко отдавались по всей России. В Кишиневе полиция принимала самые строгие меры. Но следы погрома изгладить было трудно: даже на больших улицах виднелось еще много разбитых дверей и окон. На окраинах города этих следов было еще больше.
Настроение было напряженное, тяжелое. Газеты принесли известие, что в Петербурге еврей Дашевский ударил ножом г-на Крушевана и, что было еще страшнее,— другой еврей, врач, хотел подать раненому первую помощь. Г-н Крушеван в ужасе отказался от помощи и писал, что ‘душа Дашевского принадлежит ему’, вместе с г-ном Комаровым он требовал для Дашевского смертной казни на том основании, что он, г-н Крушеван, не простой человек, а человек государственной идеи. А дня два или три спустя, уже во время пребывания моего в Кишиневе, три неизвестных молодых человека кинулись на шедшего из училища еврейского юношу, и один из них ткнул его в бок кинжалом, кинжал был направлен гораздо искуснее, чем у Дашевского, и только книга, которая была у юного еврея под застегнутым пиджаком, ослабила удар, но не избавила его от раны. Еврейский юноша, мирно шедший из училища, не был, разумеется, ‘человеком государственной идеи’ и потому о происшествии (по крайней мере за все время моего пребывания) не только г-н Комаров и г-н Крушеван, но и местная газета ‘Бессарабец’ не говорили ни одного слова, только евреи передавали об этом с весьма понятной тревогой.
Говорили, между прочим, будто этот удар, нанесенный школьнику, есть ответ на покушение Дашевского. Как это ни нелепо, но все же похоже на правду. Впрочем, ‘все (теперь) похоже на правду’, все может случиться в Кишиневе, где самый воздух еще весь насыщен дикой враждой и ненавистью. Жизнь города как бы притихла. Постройки приостановились: евреи охвачены страхом и неуверенностью в завтрашнем дне.

II

В такие дни я приехал в Кишинев и, стараясь разъяснить себе страшную и загадочную драму, которая здесь разыгралась так недавно, бродил по городу, по предместьям, по улицам и базарам, заговаривая о происшедшем с евреями и христианами.
Я, конечно, не имею претензии разъяснить здесь сколько-нибудь исчерпывающим образом этот потрясающий эпизод, этот изумительный процесс быстрого, почти внезапного исчезновения всех культурных задержек, из-под которых неожиданно прорывается почти доисторическое зверство. Нет ничего тайного, что бы не стало явным. Очень может быть, что и все пружины этого преступного дела когда-нибудь выступят наружу и все оно станет понятно, как механизм разобранных часов. Нет сомнения, однако, что и затем останется еще некоторый остаток, который трудно будет свести на те или другие обстоятельства данного места и данного времени. И это будет вечно волнующий вопрос о том, каким образом человек обыкновенный, средний, иногда, может быть, недурной человек, с которым порой приятно вести дело в обычное время, вдруг превращается в дикого зверя, в целую толпу диких зверей.
Нужно много времени и труда, нужно очень широкое, внимательное изучение, чтобы просто восстановить картину во всей ее полноте. Для этого у меня нет возможности, да, может быть, для этого еще не наступило время. Хотелось бы думать, что суд сделает это, хотя есть основание опасаться, что и суд этого не сделает. Но мне хочется все-таки поделиться с читателем хоть бледным отражением этого ужаса, которым пахнуло на меня от моего короткого пребывания в Кишиневе, спустя два месяца после погрома. Для этого я попытаюсь восстановить, по возможности точно и спокойно, один эпизод. Это будет история знаменитого ныне в Кишиневе дома No 13.

III

Дом No 13 расположен в 4-м участке города Кишинева, в переулке, который носит название ‘Азиатского’, в том месте, где он соединяется с Ставрийским переулком. Впрочем, название этих узких, кривых и запутанных улиц и переулков даже кишиневцы знают довольно плохо, и еврей извозчик (здесь очень много извозчиков евреев, и среди них тоже были раненые и убитые) сначала не понял, куда нам надо. Тогда мой спутник, который больше успел ориентироваться среди местных достопримечательностей, связанных с погромом,— пояснил:
— Дом тринадцатый… Где убивали…
— А… знаю,— сказал извозчик, мотнув головой, и хлестнул свою лошадь, тощую, как и он сам, и, как он, невзрачную и унылую. Лица его мне не было видно, но я слышал, как он бормотал что-то в бороду. Мне казалось, что я расслышал слова: ‘Нисензон’ и ‘Стекольщик’.
Нисензон и Стекольщик — это еще недавно были живые люди. Теперь это только звуки, воплощающие ужас недавнего погрома.
Ехали мы долго и, миновав людные широкие и сравнительно культурные улицы нового города, долго вертелись по узким, кривым, очень своеобразным переулкам старого Кишинева, где камень, черепица и известка глушат тощие деревца, растущие тоже из камня, и где, кажется, носятся еще тени каких-то старых историй времен боярства, а может быть, и турецких набегов. Дома здесь малы, много каменных стен, как бы маскирующих входы во дворы, кое-где сохранились узкие окна, точно бойницы.
Наконец, по одному из таких переулков мы спустились к искомому дому. Невысокий, крытый, как все кишиневские дома, черепицей, он стоит на углу, в соседстве с небольшой площадью, как бы выдаваясь в нее тупым мысом. Кругом виднеются убогие домики под черепицей, значительно меньше и невзрачнее. Но между тем как все они производят впечатление жилых, дом No 13 похож на мертвеца: он зияет на улицу пустыми окнами с исковерканными и выбитыми рамами, с дверьми, заколоченными кое-как досками и разными обломками. Нужно отдать справедливость кишиневской полиции,— хотя она не особенно противилась погрому, но теперь принимает энергичные меры, понуждая евреев к скорейшему приведению в порядок разрушенных и поврежденных зданий. Но над хозяином дома No 13 она уже не имеет никакой власти.
Двор еще носит выразительные следы разгрома: весь он усеян пухом, обломками мебели, осколками разбитых окон и посуды и обрывками одежды. Достаточно взглянуть на все это, чтобы представить себе картину дикого ожесточения: мебель изломана на мелкие щепки, посуда растоптана ногами, одежда изодрана в клочья, в одном месте еще валяется оторванный рукав, в другом — обрывок детской кофточки. Рамы с окон — сорваны, двери разбиты, кое-где выломанные косяки висят в черных впадинах окон, точно перебитые руки.
В левом углу двора, под навесом, у входа в одну из квартир, еще виднеется ясно большое бурое пятно, в котором нетрудно узнать засохшую кровь. Она тоже смешана с обломками стекла, с кусками кирпича, известкой и пухом.

IV

— Здесь убивали Гриншпуна…— сказал кто-то около нас странным глухим голосом.
Когда мы входили в этот двор, все было здесь мертво и пусто. Теперь рядом с нами стояла девочка лет десяти — двенадцати. Впрочем, это казалось по росту и фигуре. По выражению лица можно было дать гораздо больше, глаза глядели не по-детски… Этот ребенок в_и_д_е_л в_с_е, что здесь делалось еще так недавно. Для нее вся эта картина разрушения на молчаливом дворе под знойными лучами солнца была полна незабываемого ужаса. После этого она ложилась много раз спать, просыпалась, вставала, делала все, что делала и прежде, и, значит, ‘успокоилась’. Но ужас, который должен был исказить это детское лицо, весь не исчез. Он оставил по себе постоянный осадок в виде недетского выражения в глазах и какой-то застывшей судороги в лице. Голос у нее был как бы придушенный, а речь ее было тяжело слушать: звуки этой речи выходили с усилием, как у автомата, и, становясь рядом, образовали механически слова, не производившие впечатления живой речи.
— Он вот тут… бежал…— говорила она, тяжело переводя дыхание, показывая рукой по направлению к навесу и луже крови.
— Кто это? Стекольщик? — спросил мой спутник.
— Да-а… Стекольщик. Он бежал сюда… и он упал вот здесь… и тут они его убивали…
С невольным ощущением дрожи мы отошли от этого пятна, в котором кровь перемешалась с известкой, грязью и пухом.
В доме все было разрушено с таким же старанием, как и во дворе: сорваны обои, выломаны двери, разломаны печи, стены пробивались насквозь. Эта чрезвычайная тщательность дикого разрушения породила в городе рассказ, будто перед погромом один из полуинтеллигентных и довольно влиятельных ‘антисемитов’ заготовил целую партию ломов с крючками, розданную погромщикам и отобранную затем обратно особыми ‘агентами’.
Не могу сказать, сколько тут правды, но в самом слухе немало характерности. Как бы то ни было, трудно представить, что еще недавно в развалине, которую мы рассматриваем, текла обычная мирная жизнь.
Дом No 13 состоял из семи квартир, в которых, по обыкновению, скученно и тесно жило восемь еврейских семей, всего около сорока пяти человек (с детьми). Хозяин его был Мовша Маклин, комиссионер и владелец скромной лавки в городе. На всех своих предприятиях, то есть в качестве домовладельца, комиссионера и лавочника, он получал тысячу пятьсот рублей в год. Среди остальных обитателей дома он, конечно, должен был считаться богачом и счастливцем. Сам он, впрочем, в доме No 13 не жил, но одну из квартир занимала дочь его с мужем и детьми.
Один из видных жильцов был мелкий лавочник, Навтула Серебрянник. Лавка его была в самом углу. Теперь ее можно, узнать по обломкам деревянных ларей, составлявших прилавок и валяющихся на грязном полу среди ободранных стен.
Затем в доме жили еще: приказчик галантерейной лавки Берлацкий, с женой и четырьмя детьми. Он зарабатывал сорок восемь рублей в месяц. Нисензон, человек лет сорока шести, был бухгалтером, то есть ставил бухгалтерские книги и заводил денежную отчетность. Эту, отчасти ученую, профессию он выполнял сдельно, вырабатывая рублей двадцать пять — тридцать в месяц. Мовша Паскар служил приказчиком, получал рублей тридцать пять. У него была жена Ита и двое детей. Ицек Гервиц был служителем больницы, но в последнее время, кажется, бедствовал, оставшись без места. Мовша Туркениц имел столярную мастерскую, в которой держал трех рабочих, а Бася Барабаш торговала мясом. Наконец, стекольщик Гриншпун ежедневно отправлялся с оконными стеклами и возвращался вечером домой со своим заработком.
Цифры взяты из показаний потерпевших и их родственников. Из них видно, какими богачами был населен дом No 13. Между тем, показания, данные при заявлении убытков, можно скорее заподозрить в преувеличениях, чем в утайке.
Так мирно и тихо жил этот дом до шестого апреля. Нисензон ходил, по лавкам и ‘ставил в них бухгалтерию’, Берлацкий и Мовша Паскар продавали товары в чужих лавках, Навтула Серебрянник отпускал соседям евреям, молдаванам и русским свечи, мыло, спички, керосин, дешевый ситец и дешевые конфекты, Ицек Гервиц искал места, а стекольщик Гриншпун вставлял разбитые стекла. И никто не предчувствовал того, что должно было случиться.
Шестого апреля, в первый день величайшего из христианских праздников, в городе начались погромы. Вести о них, конечно, распространились по всему Кишиневу, и легко представить, какие часы пережили жильцы тесно набитого евреями дома No 13 при рассказах о том, что происходит в городе и как относится к этому православное общество и начальство. Впрочем, говорили, что происходит это потому, что губернатор ждет какого-то ‘приказа’. Ночью приказ должен придти непременно, и значит — утром все будет спокойно.
К вечеру беспорядки сами собой затихли, и ночь прошла в страхе, но без погромов.

V

То, что произошло на следующее утро, бывшие жильцы No 13 и их соседи описывают следующим образом:
Около десяти часов утра появился городовой ‘бляха No 148’, человек, хорошо, конечно, известный в данной местности, который, очевидно, заботясь о судьбе евреев, громко советовал всем им спрятаться в квартиры и не выходить на улицу. Евреи, конечно, исполнили этот совет, и тесные еврейские квартирки наполнились испуганными жильцами. Двери, ворота и ставни были заперты, и вся площадь около Азиатского переулка замерла в пугливом ожидании.
Я имею основание думать, что эта картина: запертые ставни, опустевшие улицы и пугливое ожидание того, что должно случиться, является характерной для предместий Кишинева в начале второго дня погрома. Я имел печальную возможность видеть я говорить с одним из потерпевших в другом месте. Это некто Меер Зельман Вейсман. До погрома он был слеп на один глаз. Во время погрома кто-то из ‘христиан’ счел нужным выбить ему и другой. На мой вопрос, знает ли он, кто это сделал,— он ответил совершенно бесстрастно, что точно этого не знает, но ‘один мальчик’, сын соседа, хвастался, что это сделал именно он, посредством железной гири, привязанной на веревку.
Этот Зельман жил около бойни на Магале (предместье). Совершенно так же, как и жильцы дома No 13, в этом предместье все слышали с большой тревогой о том, что происходило в городе, так же ждали приказа, который придет в ночь и не допустит дальнейших беспорядков. И так же на следующее утро в предместье, еще не испытавшее погрома и только ожидавшее со страхом и недоумением, — из города явился местный же городовой, состоявший около бойни. Его тотчас же окружили жители предместья — молдаване, соседи евреев. Меер Вейсман не слышал, что им говорил городовой. Я не предполагаю, что городовой говорил что-либо дурное или прямо подстрекающее, я думаю, что он только не чувствовал себя официальным лицом и говорил, как с добрыми соседями, одну чистую правду. А правда состояла в том, что он вернулся на свой пост без всяких специальных приказов и в городе видел, как погром идет с усиливающейся жестокостью в присутствии войск и полиции. Из этого сообщения молдаване, жившие около бойни, сделали свои выводы. Они стали держать совет, который исходил из общего положения, что им, живущим около боен, очевидно, нужно делать то же, что делают в других местах города. Из этого совещания Вейсман передает одну подробность. Вопрос шел о двух братьях, евреях: толпа решила, что одного из них можно ‘оставить’.
Затем евреи стали прятаться, где кто мог. Меера Вейсмана с семьей скрыл у себя добрый человек, сосед-молдаванин, но жена его пришла с улицы и сказала, что толпа грозит за это расправиться и с ними. Тогда,— говорил Меер Вейсман,— ‘мы стали бегать’. Ему пришлось потерять много времени для того, чтобы пристроить хоть маленьких детей в семье одного зажиточного соотечественника, принявшего христианство. Его дочери принимали малюток, но отец три раза выбрасывал их обратно через забор. Пришлось скрываться вместе с детьми, Меер Вейсман бежал на салотопный двор. Через некоторое время ‘туда пришли молдаване с дрючками и стали бить’. Больше ничего он не помнит. Хотя история Вейсмана составляет некоторое отступление от прямой нити моего повествования о доме No 13, но я хочу досказать ее. Когда он очнулся в больнице, то первый вопрос его был о семье и о дочери.
— Ита! Где моя Ита?
— Я здесь, — ответила Ита, стоявшая у постели. Но больной заметался сильнее и позвал опять:
— Ита, Ита, где же ты?..
Когда она наклонилась к нему и опять повторила, что она здесь, — Меер Вейсман, не понимая еще, что случилось, стал шарить в воздухе руками и жаловаться, что не видит дочери.
Он ее не видел потому, что ‘христианский мальчик’ выбил ему гирей другой глаз, вероятно, для симметрии. Впрочем, многие думают, что Меер Вейсман ‘сам виноват’ и уже ‘с избытком вознагражден’ за то, что никогда не может увидеть любимую дочь. Что же касается христианского мальчика, совершившего над евреем операцию с гирей, то он, конечно, не заслуживает слов укоризны. Он скорее является ‘жертвой’.
Что ж, может быть, это и правда. Войти в жизнь с таким делом на совести. Какой ужас, если христианский мальчик поймет, что он сделал. Если же не поймет, то он, действительно, жертва, еще более несчастная. Только действительно ли это Меер Вейсман повинен в этой жертве?

VI

Совершенно так же, как около боен, начиналась, повидимому, трагедия дома No 13. Городовой ‘бляха No 148’ так же, как его сослуживец, вернулся утром из города, где, вероятно, ждал ясных и точных приказаний, так же не получил их, так же явился в свой квартал и так же не мог дать другого совета, кроме: ‘Эй, жиды, прячьтесь по домам и сидите тихо!’ И так же, как около бойни, в числе громил явились соседи из окрестных улиц и переулков.
Городовой ‘бляха No 148’, отдав свое благожелательное распоряжение, сел на тумбу, так как ему явно больше ничего не оставалось делать, и, говорят, просидел здесь все время в качестве незаменимой натуры для какого-нибудь скульптора, который бы желал изваять эмблему величайшего из христианских праздников в городе Кишиневе.
А рядом в нескольких шагах от этого философа — трагедия еврейских лачуг развертывалась во всем своем стихийном ужасе. Толпа явилась около одиннадцати часов, в сопровождении двух патрулей, которые, к сожалению, тоже не имели никаких приказаний. Она состояла человек из пятидесяти или шестидесяти, и в ней легко можно было заметить добрых соседей с молдаванскими фамилиями. Говорят, они прежде всего подступили к винной лавке, с хозяином которой, впрочем, поступили довольно благодушно. Ему сказали: ‘Дай тридцать рублей, а то убьем’. Он дал тридцать рублей и остался жив, — конечно, спрятавшись куда было можно, чтобы все-таки не быть на виду и не искушать снисходительность дикой толпы. Последняя же приступила к погрому. Площадь в несколько минут покрылась стеклом, обломками мебели и пухом.
Вскоре, однако, все почувствовали, что самое главное должно произойти около дома Мошки Маклина.
Почему, — сказать трудно. Был ли действительно у этих громил какой-нибудь план, руководила ли ими какая-то тайная организация, как об этом многие говорят в городе, или ярость толпы — это слепой призрак с закрытыми глазами, устремляющийся вперед с чисто стихийной бессознательностью, — это вопрос, который, может быть, разрешит (а может быть, и не разрешит) предстоящее судебное разбирательство. Как бы ни было, в доме No 13 к грохоту камней, треску стен и звону стекол вскоре должны были присоединиться крики убийства и смерти.
Налево от ворот, в углу, около которого сохранилась лужа крови до сих пор, есть несколько небольших деревянных сараев. В один из них спрятались от толпы громил стекольщик Гриншпун, его жена с двумя детьми, Ита Паскар, тоже с двумя детьми, и еще девочка четырнадцати лет, служанка. Изнутри сарай не запирался, и, вообще, все эти сараи напоминают картонные ящики. Преимущество их было только то, что в них нечего было ломать и грабить, и евреи рассчитывали, что здесь они будут не на виду. О защите нечего было и думать: в доме было только восемь мужчин, городовой No 148, не получив никаких приказаний, сидел на тумбе, а два патруля стояли в переулках выше и ниже разрушенного дома. А в толпе уже совершилось загадочное нарастание стихийного процесса, при котором из-под тонкого налета христианской культуры прорываются вспышки животного зверства. Разгром был в разгаре: окна были выбиты, рамы сорваны, печи разрушены, мебель и посуда обращены в осколки. Листки из священных книг валялись на земле, горы пуху лежали во дворе и кругом дома, пух носился по воздуху и устилал деревья, как иней. Среди этого безумного ада из грохота, звона, дикого гоготания, смеха и воплей ужаса — в громилах просыпалась уже жажда крови. Они бесчинствовали слишком долго, чтобы остаться людьми.
Прежде всего кинулись в сарай. Здесь был только один мужчина: стекольщик Гриншпун. Сосед с молдаванской фамилией, которого вдова Гриншпуна называла по имени, как хорошего знакомого, первый ударил стекольщика ножом в шею. Несчастный кинулся из сарая, но его схватили, поволокли под навес и здесь докончили дубинами именно на том месте, где теперь сохранилось кровяное пятно.
На вопрос, — действительно ли вдова убитого знает убийцу и не ошибается, что это был не захожий разбойник, не албанец из Турции и не беглый каторжник из тюрьмы, еврейка сказала с убеждением:
— Я его держала ребенком на свои руки. Дай бог так жить, как хорошие были знакомые.
Этот ‘хороший знакомый’ и нанес первый удар ножом в доме No 13. После этого положение определилось: первый предсмертный стон стекольщика, — и евреям, а быть может и самой толпе, стало ясно, чего от нее следует ожидать дальше. Евреи заметались, ‘как мыши в ловушке’, — выражение одного из кишиневских ‘христиан’, веселого человека, который и в подобных эпизодах находил поводы для веселья.
Некоторые из них кинулись на чердак. В том самом навесе, под которым был убит Гриншпун, есть вверху темное отверстие, представляющее ход на чердак. Ход тесный и неудобный. Первый кинулся туда Берлацкий с дочерью, за ними последовал домохозяин Маклин. Маклин, как было уже сказано, не жил в этом доме. Но здесь жила его дочь, и, обеспокоенный ее судьбой, он явился на место трагедии. Дочери он не застал. Она уже ранее уехала в город с детьми. Теперь ему приходилось спасаться самому.
Все трое проникли на чердак беспрепятственно. Из этого следует, конечно, заключить, что далеко не вся толпа была проникнута жаждой крови, иначе, несомненно, их бы не допустили скрыться в этом темном отверстии, куда приходилось пролезать с трудом, на виду у погромщиков, находившихся на дворе. Они скрылись, — значит, их допустили скрыться люди, которые считали для себя удовольствием (или обязанностью) громить имущество, но не убивать людей. Однако вскоре за беглецами кинулись на чердак и убийцы.
Чердак дома No 13 — мрачное, полутемное помещение, загроможденное балками, боровами труб и подпорками крыши. Несчастные беглецы, сделав несколько поворотов (дом расположен покоем), увидели все-таки, что здесь, в полутьме чердака, душного и тесного, им не скрыться. Слыша сзади крики погони, они в отчаянии стали ломать крышу.
Два черных отверстия с разметанными вокруг черепицами еще видны на крыше дома No 13 в то время, когда я пишу эти строки. У одного из них лежал во время нашего посещения синий железный умывальный таз. Нужно было много отчаяния, чтобы в несколько минут смертельной опасности голыми руками пробить это отверстие. Но это им удалось: они хотели во что бы то ни стало взобраться наверх. Там был опять свет солнца, кругом стояли дома, были люди, толпа людей, городовой ‘бляха No 148’, патрули. И они проломали в крыше два отверстия. Первым пролез в одно из них Мовша Маклин, так как он был человек ‘маленький и легкий’ (характеристика одного из очевидцев). Берлацкому же предстояло сначала подсадить дочь Хайку. Затем, когда он полез сам, то один из преследователей был уже тут и схватил его за ногу.
И вот на глазах у всей толпы началась отчаянная борьба. Дочь тащила отца кверху, снизу его держал один из преследователей. Борьба, конечно, была не равная, и, разумеется, Берлацкому не увидеть бы еще раз солнечного света… Но тут Хайка Берлацкая перестала тянуть отца и, наклонившись к отверстию, п_о_п_р_о_с_и_л_а громилу отпустить его.
Он отпустил.
Пусть этому человеку отпустится часть его вины за то, что хотя на одно короткое мгновение, среди этой тьмы исступленного зверства, он допустил в свою душу луч человеческой жалости, что страх дочери-еврейки за жизнь еврея-отца все-таки проник в его омраченную душу. Он отпустил жида.
Что он сделал после этого? Может быть, ушел с побоища, устыженный и прозревший, вняв голосу бога, который, как об этой говорят все религии, проявляется в любви и братстве, а не в убийстве беззащитных. А может быть, он очнулся от мгновенного порыва и ‘раскаялся’, но не в порыве зверства, а в движении человеческой жалости к убиваемым евреям, как это мы видели и на других примерах.
Как бы то ни было, а три жертвы оказались на поверхности крыши. Еще раз они увидели свет божий: и площадь, и дома, и соседей, и синее небо, и солнце, и городового ‘бляха No 148’ на тумбе, и патрулей, ждавших приказа, и, может быть, еще того священника, который, руководимый христианским сознанием, пытался один и безоружный подойти к рассвирепевшей толпе громил.
Этот священник случайно проходил по площади, и евреи, которые смотрели с соседних домов на то, что творилось в доме No 13, стали просить, чтобы он заступился. Имени священника я, к сожалению, не знаю. Повидимому, это был добрый человек, который не думал, что есть на ‘святой Руси’ или где бы то ни было такой народ, который заслужил, чтобы его людей убивали за какие-то огульные грехи, как диких зверей. Не думал он, очевидно, и того, что могут быть на Руси люди, которые имеют право убивать толпой беззащитных евреев, не стыдясь света и солнца. Непосредственное первое, самое правильное побуждение заставило его подойти к толпе с словом христианского увещания. Но громилы погрозили ему, и он отступил. Это, очевидно, был простой добрый человек, но не герой христианского долга. Хочется думать, что по крайней мере он не стыдится своей попытки и своего первого побуждения.
В эту ли самую минуту, или в другую произошел этот эпизод, во всяком случае, три жертвы очутились на крыше, среди города, среди сотен людей, — без всякой защиты. Вслед за ними в те же отверстия показались убийцы.
Они стали бегать кругом по крыше, перебегая то в сторону двора, то появляясь над улицей. А за ними бегали громилы. Берлацкого первого ранил тот же сосед, который нанес удар Гриншпуну. А один из громил кидал под ноги бегавших синий умывальный таз, который лежал на крыше еще два месяца спустя после погрома. Таз ударялся о крышу и звенел. И, вероятно, толпа смеялась.
Наконец всех троих кинули с крыши. Хайка попала в гору пуха во дворе и осталась жива. Раненые Маклин и Берлацкий ушиблись при падении, а затем подлая толпа охочих палачей добила их дрючками и со смехом закидала горой пуха. Потом на это место вылили несколько бочек вина, и несчастные жертвы (о Маклине говорят положительно, что он несколько часов был еще жив) задыхались в этой грязной луже из уличной пыли, вина и пуха.

VII

Последним убили Нисензона. Он с женой спрятался в погребе, но, услышав крики убиваемых и поняв, что в дом No 13 уже вошло убийство и смерть, они выбежали на улицу. Нисензон успел убежать во двор напротив и мог бы спастись, но за его женой погнались громилы. Он кинулся к ней и стал ее звать. Это обратило на него внимание. Жену оставили и погнались за мужем, он успел добежать до дома No 7 по Азиятскому переулку. Здесь его настигли и убили. При этом называют две фамилии, одна с окончанием польским, другая молдаванская. Перед пасхой шли дожди, в ямах и по сторонам улиц еще стояли лужи. Нисензон упал в одну из таких луж, и здесь убийцы, смеясь, ‘полоскали’ жида в грязи, как полощут и выкручивают стираемую тряпку.
После этого толпа как бы удовлетворилась и уже только громила дома, но не убивала. Евреи из ближайших домов вышли, чтобы посмотреть несчастного Нисензона. Он был еще жив, очнулся и попросил воды. Руки и ноги у него были переломаны… Они вытащили его из лужи, дали воды и стали отмывать от грязи. В это время кто-то из громил оглянулся и крикнул своим. Евреи скрылись. Нисензон остался один. Тогда опять тот же человек, который убил Гриншпуна и первый ранил Берлацкого, ударил несчастного ломом по голове и покончил его страдания.
Затем толпа продолжала работать дальше. Площадь была загромождена обломками мебели, обрывками всякого старья и выломанными рамами до такой степени, что проходить по ней было очень трудно. Одна еврейка рассказывала мне, что ей нужно было пробраться на другой конец, где остались ее дети, на руках у нее был грудной ребенок, и она напрасно дважды пыталась пройти. Наконец знакомый христианин взял у нее ребенка, и только тогда она кое-как прошла через эти беспорядочные баррикады.
В пять часов этого дня стало известно, что ‘приказ’, которого с такой надеждой евреи ждали с первого дня, наконец, получен.
В час или полтора во всем городе водворилось спокойствие. Для этого не нужно было ни кровопролития, ни выстрела. Нужна была только определенность.
А теперь нужны будут годы, чтобы хоть сколько-нибудь изгладить подлое воспоминание о случившемся, таким грязно кровавым пятном легшее на ‘совесть кишиневских христиан’.
И не только на совесть тех, которые убивали сами, но и тех, которые подстрекали к этому человеконенавистничеством и гнусною ложью, которые смотрели и смеялись, которые находят, что виноваты не убийцы, а убиваемые, которые находят, что могут существовать огульная безответственность и огульное бесправие.
Я чувствую, как мало я даю читателю в этой заметке. Но мне хотелось все-таки выделить хоть один эпизод из того спутанного и обезличенного хаоса, который называется ‘погромом’, и хоть на одном конкретном примере показать, что это было ‘в натуре’. Для этого я пользовался живыми впечатлениями очевидцев, переданными отчасти мне лично, частью же моему спутнику, который помог мне восстановить черта за чертой эту картину. Правда, это основано на показаниях евреев, но нет основания сомневаться в их достоверности. Факт несомненен: в доме No 13 убивали толпой беззащитных людей, убивали долго, среди людного города, точно в темном лесу. Трупы налицо. А затем, — не все ли равно евреям, как именно их убивали? Для чего им выдумывать подробности?..
Мораль ясна для всякого, в ком живо человеческое чувство. Но во многих ли оно живо?..
Этот тяжелый вопрос встает невольно, когда увидишь то, что мне пришлось увидеть в Кишиневе.

VIII

А впрочем… Подавленный этим ужасающим материалом, я кончал свои беспорядочные наброски, когда прочитал в газетах о смерти нотариуса Писаржевского. Имя этого человека было у всех на устах в то время, когда я был в Кишиневе. Молодой, красивый, богатый, вращавшийся в ‘лучшем обществе’, он искал еще новых впечатлений. Десятки людей говорили мне о том, что Писаржевский, несомненно, лично участвовал в погроме, поощряя громил. Говорили также много о том, какие сильные средства пускались в ход, чтобы затушевать это вопиющее дело и скрыть прямое участие в погроме кишиневского светского льва. Хотелось бы думать, что не все верно, что рассказывали по этому поводу, но и то, что верно, составило бы очень подходящее прибавление к странной истории кишиневского погрома.
Эти усилия не удались. Истина была слишком очевидна, и в газетах появилось известие о привлечении Писаржевского к делу.
После этого он продолжал прежний образ жизни: вращался в свете, кутил, играл в карты. В роковую ночь ему очень везло в игре, он был очень весел, а на заре ушел в сад, написал на скамье: ‘Здесь умер нотариус Писаржевский’, — и застрелился.
В газетных комментариях сообщают, что он был наследственный алкоголик, что его угнетала перспектива суда, что ему не удались какие-то любовные комбинации.
Все ли это?.. Теперь факт уже совершился, печальная расплата закончена. Мне кажется, я не унижу памяти несчастного человека, если предположу, что в том счете, итог которого сам он вывел на скамейке, могли участвовать еще некоторые цифры. Что на заре его последнего дня перед ним встало также сознание того, что сделал он, интеллигентный человек, по отношению к евреям, которых убивали христиане, и по отношению к христианам, которые убивали евреев.
Я не имел в виду создавать проекты решения еврейского вопроса. Но если бы я был один из тех еврейских миллионеров, которые заняты этим вопросом, я бы, признаюсь, не устоял против соблазна произвести один социальный опыт я бы переселил, чего бы это ни стоило, если не всех, то огромное большинство евреев из места погрома. Я вернул бы богачу его богатство и сделал бы бедняка зажиточным человеком, под условием немедленного переселения. И когда из-под снятого таким образом пласта еврейского капитала выступил бы в данном месте свой отечественный и даже патриотический капитал без примеси и без усложняющих обстоятельств, когда г. Крушевану не на кого было бы взводить мрачные небылицы о ритуальных убийствах, а ростовщики и скупщики щеголяли бы не в еврейской одежде, — тогда, надо думать, стало бы ясно, в чем тут дело и можно ли решать эти вопросы погромами и убийством ‘бухгалтеров’ Нисензонов, несчастных стекольщиков Гриншпунов, извозчиков-евреев, добывающих свой горький хлеб трудом, таким же тяжким, как и труд их христианских собратьев..
И действительно ли гнет ростовщика легче, если он не носит еврейскую одежду и называет себя христианином?..
1903

СОРОЧИНСКАЯ ТРАГЕДИЯ

(ПО ДАННЫМ СУДЕБНОГО РАССЛЕДОВАНИЯ)

Предисловие

В декабре 1905 года в местечке Сорочинцах и Уставши (Полтавской губ.) произошли события, вызвавшие известную ‘карательную экспедицию’ ст. сов. Филонова.
12 января 1906 года я поместил в газете ‘Полтавщина’ открытое письмо, в котором, рассказав о беззаконных жестокостях и массовых истязаниях, допущенных этим чиновником, взывал к суду — над ним или надо мною.
18 января, вернувшись из другой подобной же экспедиции, Филонов был убит в гор. Полтаве. Убийца скрылся.
В самый день похорон Филонова местная полуофициозная газета ‘Полтавский вестник’ поместила от имени покойного ‘посмертное письмо писателю Короленко’. Письмо это, уже и тогда внушавшее большие сомнения в своей подлинности, открыло обширную и ожесточенную газетную кампанию, целью которой было, во-первых, подорвать доверие к правдивости сообщенных мною фактов, а во-вторых, возбудить в читателях сомнение в прямоте и искренности моего призыва к правосудию, который выставлялся, как сознательное подстрекательство к террористическому убийству.
В газете ‘Полтавщина’, а затем в ‘Русском богатстве’ (январь 1906 г.) я ответил на эти инсинуации кратким заявлением {Не совсем точно: газета ‘Полтавщина’ и журнал ‘Русское богатство’ в то время были приостановлены и выходили под другими названиями: ‘Полтавское дело’ и ‘Современные записки’. (Ред.).}. Глубоко сожалея о том, что начатая мною гласная тяжба с бесчеловечными по форме и размерам административными репрессиями прервана вмешательством, которого я не мог ни предвидеть, ни тем более желать,— я выражал надежду, что и теперь ничто не помешает полтавской администрации потребовать у меня на суде доказательств правдивости всего, мною сказанного, к чему я совершенно готов.
Вскоре стало известно, что против писателя Короленко и редактора ‘Полтавщины’ Д. О. Ярошевича возбуждается преследование по п. 6 гл. 5 отдела III временных правил о печати {Здесь и несколько ниже (в примеч. к главе III) автором допущена ошибка в нумерации статьи: В. Г. Короленко и Д. О. Ярошевич привлекались по п. В, гл. 5 отдела VIII временных правил о печати, утвержденных 24 ноября 1905 г., за оглашение ‘заведомо ложных сведений о действиях должностных лиц и войск’. (Ред.).}. Тогда, с своей стороны, я прекратил всякую полемику по этому предмету, в ожидании компетентной проверки фактов, в результатах которой я не имел оснований сомневаться.
Это соображение не остановило начатой против меня кампании. Быть может, именно потому, что результаты судебного расследования легко было предвидеть,— газеты известного лагеря постарались широко использовать время до решения суда. Поток инсинуаций разливался все шире. Клевета проникла, наконец, на столбцы министерского органа ‘Россия’ и была повторена г-м Шульгиным с высоты депутатской трибуны.
Теперь следствие закончено, и самое дело прекращено, так как и_з_л_о_ж_е_н_н_ы_е м_н_о_ю ф_а_к_т_ы п_о_д_т_в_е_р_д_и_л_и_с_ь. С этим проверенным материалом в руках я имею теперь возможность ответить на клевету.
Впрочем, если бы дело шло только обо мне лично, то, вероятно, я пригласил бы моих противников поддержать их обвинения против меня тем же судебным порядком, каким я поддерживал свои по отношению к ‘филоновской экспедиции’. При этом мне представлялся широкий выбор противников, начиная с министерского органа и кончая ‘Полтавским вестником’, открывшим кампанию заведомо подложным письмом.
Но я считаю, что значение ‘сорочинской трагедии’ гораздо шире личного вопроса и даже вопросов местных. Это — типичная ‘карательная экспедиция’, освещенная теперь с начала и до конца, со всеми характерными чертами этого явления наших ‘конституционных дней’. Роль администрации, суда, официозной и независимой печати в этом эпизоде до такой степени поучительны, что ими совершенно поглощаются частные вопросы личного порядка.
Поэтому я и решил развернуть перед обществом всю эту картину, как она рисуется теперь на основании официально проверенного материала.
При этом читатели могут судить попутно и о том, имели ли писатель Короленко и независимая полтавская печать п_р_а_в_о и даже о_б_я_з_а_н_н_о_с_т_ь напечатать ‘открытое письмо’ с призывом к суду, и на чьей стороне были не только право и правда, но и самая строгая ‘законность’.

I. Сорочинцы и Устивица

Все это случилось через месяц после манифеста 17 октября 1905 г.
В России долго будут помнить это время.
В разгар общей забастовки, среди волнений, закипавших по всей стране, манифест провозглашал новые начала жизни и во имя их призывал страну к успокоению. В записке гр. Витте, приложенной к манифесту по высочайшему повелению, говорилось, между прочим, что ‘волнение, охватившее разнообразные слои русского общества, не может быть рассматриваемо… только как результат организованных действий крайних партий. Корни этого волнения, несомненно, глубже’. Они в том, что ‘Россия переросла формы существующего строя’.
Дальше говорилось о необходимости полной и_с_к_р_е_н_н_о_с_т_и в проведении новых начал, а властям предстояло сообразовать с ними свои действия.
Отсюда вытекали, разумеется, неизбежные последствия: так как вина в волнениях, происходящих в обществе, ‘переросшем формы существующего строя’, признавалась по меньшей мере двусторонней, то и меры успокоения должны быть тоже двусторонни. Перед властью лежала сложная и ответственная задача: с одной стороны, она не могла, конечно, допустить насилий, погромов и захватов, но с другой — должна была показать, что сила власти направлена только на поддержание закона и регулируется законом. Старые приемы произвола, административных усмотрений и безответственности должны были отойти в прошлое. Только из приемов самой власти общество и народ могли увидеть, что обещания манифеста не одни слова, что они входят в жизнь как действующая уже и живая сила.
Этих простых и общепризнанных положений, заштемпелеванных и даже высочайше утвержденных, совершенно достаточно для освещения описываемых мною событий. Местная независимая печать стояла в филоновском деле именно на этой точке зрения.
К сожалению, те, для которых она, повидимому, являлась наиболее обязательной, были совершенно не подготовлены к ее пониманию. Отсюда сорочинская трагедия. Отсюда и много других трагедий, которые переживала и еще переживет наша страна, ‘переросшая формы своего существования’, которые, однако, продолжают давить ее с прежнею силой.
23 декабря 1905 года я вернулся из Петербурга в Полтаву.
В городе в это время рассказывали ужасы о мрачной драме, разыгравшейся в мест. Сорочинцах (прославленных некогда веселыми рассказами Гоголя) и в соседней Устивице.
В местной газете были помещены известия об этих событиях {‘Полтавщина’, NoNo 310 и 314.}. В первой корреспонденции сообщалось, что в ночь на воскресенье, 18 декабря, в Сорочинцах был арестован (в административном порядке) местный житель Григорий Безвиконный. ‘В ответ на это, — продолжает корреспондент, — 19 декабря, с общего согласия крестьян, был арестован при волостном правлении сорочинский пристав. Крестьяне думали таким образом ускорить освобождение Безвиконного’. Вслед за приставом арестовали и урядника Котляревского.
В Полтавской губернии подобные вспышки были уже в других уездах, причем, повидимому, толпа была особенно чутка к арестам в административном порядке лиц, читавших и объяснявших манифест народу. Так, в гор. Зенькове, после ареста такого толкователя Никольского, толпа около двух тысяч человек двинулась к тюрьме. Стражники стреляли, но это не помогло. Толпа росла, увеличиваясь пришельцами из деревень. На следующий день прибыл освобожденный Никольский и успокоил народ, ‘обнадежив его милостью высшего начальства’, которое (по его словам) не оставит безнаказанным опрометчивый поступок исправника, повлекший за собой кровавые жертвы. Толпа разошлась, причем ни грабежей, ни других беспорядков больше не было, и столкновение разрешилось на этот раз без дальнейших несчастий {‘Полтавщина’, 20 декабря 1905 г., No 307. (Корреспонденция из Зенькова.)}.
14 декабря такое же волнение было вызвано в Лохвице административным арестом местного жителя И. П. Бедро. Толпа арестовала помощника исправника и повела его к волости. Отряд драгун освободил его, и в толпу было дано три залпа. Оказались раненые, в том числе трое, тяжело {‘Полтавщина’, No 308. (Корресп. из Лохвицы.)}.
В местечке Ковалевке (Пирятинского уезда) такое же впечатление произвел арест крестьянина Оправхата…
Очевидно, народ ‘слишком непосредственно’ принимал обещания манифеста о ‘неприкосновенности личности’ и ‘ответственности лишь по суду’, считая эти обещания уже вошедшими в силу. Между тем администрация, особенно уездная, не желала отказаться от привычных способов действий. Понятно, что всякая возбуждающая агитация на этой почве встречала в народе восприимчивое и отзывчивое настроение.
Какое значение имел арест Безвиконного для дальнейших событий, — лучше всего можно судить из показаний полицейских, которых в этом случае нельзя заподозрить в тенденциозности. Пристав Якубович в своем показании, воспроизведенном в газете ‘Полтавский вестник’ {‘Полтавский вестник’, 5 февраля 1906 г., No 972.}, говорит, что ему кричали: ‘Мы знаем теперь, зачем существует полиция. Чтобы красть людей’. Еще определеннее свидетельство другого полицейского, урядника Котляревского, претерпевшего плен вместе с приставом. ‘Обсуждая события 19 декабря,— простодушно и метко говорит этот очевидец,— я должен сказать, что в местечке Сорочинцы сравнительно все было спокойно, и начались волнения с введения усиленной охраны, когда появились слухи о производившихся арестах’. Сам Безвиконный, по словам Котляревского, не пользовался особенной популярностью. Но его арест послужил все-таки ‘предлогом для начала смуты’.
Народным настроением воспользовался неведомый заезжий ‘оратор Николай’. Уже 16 числа он появился в Сорочинцах и говорил речи перед толпой. Все это, однако, держалось в известных пределах, довольно обычных для того времени. С арестом Безвиконного настроение толпы резко поднялось. Арестовали пристава, звонили в набат, собирались с дрекольем. ‘Оратор’ указывал на примеры, когда народу удавалось добиться освобождения административно арестованных.
19 декабря, то есть на следующий день после ареста пристава, часов в одиннадцать утра в местечко прискакал из Миргорода помощник исправника Барабаш с сотней казаков. Население собралось по набату на площадь, многие были вооружены вилами, косами, дрючками и т. д. ‘Оратор Николай’ был тут же. Барабаш просил крестьян пропустить его к приставу. Крестьяне согласились на это и проводили Барабаша к ‘пленнику’, но на требование освободить пристава ответили отказом, требуя в свою очередь предварительного освобождения Безвиконного. Барабаш в этих трудных обстоятельствах сделал самое худшее, что только мог сделать: после переговоров он сначала уехал с своим отрядом, а потом вернулся к торжествующей и ободренной этим отступлением толпе. Здесь во время новых переговоров произошел, между прочим, следующий инцидент. Какая-то женщина ткнула длинной палкой в морду коня начальника отряда, полковника Бородина. Ее застрелил казачий урядник К {Лист моего дела 50 и последующие. На полковника Бородина этот случай произвел такое потрясающее впечатление, что он заболел нервным расстройством. Передают, что ему все чудится убитая баба.}. Можно предполагать с большой вероятностью, что именно этот выстрел, раздавшийся среди страшного напряжения еще до сигнального рожка (когда полк. Бородин ‘уговаривал толпу’) и убивший женшину, — послужил сигналом для последовавшей за ним свалки, которая разразилась стихийно и ужасно. На месте остались смертельно раненый Барабаш и восемь человек сорочинских жителей, двенадцать других были тяжело ранены и убиты в разных местах, на дворах и улицах местечка.
На другой день (то есть 20 декабря), — по словам того же урядника Котляревского,— ‘в_с_е у_ж_е б_ы_л_о с_п_о_к_о_й_н_о’. В переполненной больнице подавали помощь раненым. Барабаш и несколько сорочинских жителей умерли. Возбуждение предшествующих дней сразу упало. Наступила полная реакция.
Это был критический момент всего дела, мертвая точка, с которой оно могло направиться по новому пути, намеченному манифестом, или ринуться по старому, в глубину административного произвола. За дни возбуждения и волнений, корни которых тоже ведь надо было искать ‘глубже организованных действий крайних партий’, — местечко заплатило уже тяжкой, кровавой ценой. Теперь только суд мог с достаточным авторитетом разобраться в первом действии этой трагедии, от которой погиб Барабаш, но погибло также двадцать сорочинских жителей, не говоря о раненых.
Если бы обещания манифеста искренно признавались не отвлеченными рассуждениями, а живой и действующей силой, с которой ‘администрация должна сообразовать свои действия’, то, конечно, суд вступил бы со своим вмешательством тотчас после ‘усмирения’.
Вышло не так. Полтавская администрация еще раз взяла на себя старую роль судьи в деле, в котором, по самым элементарным представлениям, она с момента усмирения должна была явиться уже только стороной, — обвиняющей и, может быть, защищающейся против обвинений.
От старых привычек отказываться трудно, особенно когда нет к тому и особого желания.
Наступало роковым образом второе действие сорочинской драмы.
В местечко был командирован Ф. В. Филонов, старший советник губернского правления, в распоряжение которого дан отряд казаков, с двумя пушками. Отряд вступил в Сорочинцы 21 декабря, и уже в ночь на 22-е были беспрепятственно произведены аресты так называемых ‘зачинщиков’.
Тем не менее 22-го, по приказанию Филонова, казаки согнали без разбора на площадь перед волостью причастных и непричастных к событиям жителей. Здесь Филонов поставил всю тысячную толпу на колени в снег. Толпа покорно встала, что уже само по себе дает яркое доказательство отсутствия всякого бунта. Тем не менее Филонов продержал ее в этом положении по самым умеренным показаниям (казачьих есаулов и полицейских) не менее трех часов, — что уже само по себе составляет истязание. На этом фоне производились и другие действия, подробно описанные в моем ‘Открытом письме’.
На следующий день, 23-го, отряд выступил в Устивицу, куда перенес ту же грозу, несмотря на то, что там не было никаких насилий, никого не арестовали и не убивали, а только самовольно закрыли винную лавку.
Все происшедшее было оглашено в газете ‘Полтавшина’, в номерах, вышедших 23 и 30 декабря.
Таковы были события, — чудовищные и, как всегда, еще преувеличенные рассказы о которых я застал, вернувшись в Полтаву перед самым Рождеством 1905 года. По этому поводу ко мне, как к одному из заметных работников печати, присылали письма, являлись лично возмущенные, взволнованные, негодующие люди с требованиями более энергичного вмешательства независимой прессы.
Упрекаю себя в том, что я некоторое время медлил. У меня была своя спешная работа. Я считал, что многое в этих рассказах преувеличено, и не мог взяться за это дело без тщательной проверки. Наконец — в печати были уже оглашены все факты. Земский начальник (Данилевский) официально докладывал о них губернатору (кн. Урусову). Почетный мировой судья Лукьянович, имение которого находится по соседству с Устивицей, 31 декабря послал подробное официальное сообщение прокурору полтавского окружного суда. Трудно было думать, что и после этого никто, ни администрация, ни судебная власть, не удержит дальнейших бесцельных жестокостей.
Никто не удержал их, и вскоре из уездов стали приходить известия самого тревожного свойства. В селе Кривая Руда, в к_о_т_о_р_о_й н_е б_ы_л_о у_ж_е н_и_к_а_к_и_х б_е_с_п_о_р_я_д_к_о_в, Филонов произвел погром, показывавший, что военный отряд отдан, повидимому, в распоряжение человека, одержимого какими-то болезненными приступами непонятной жестокости.

II. Кривая Руда. Эпидемия насилий

На этот раз погром был вызван забастовкой на хуторе земского начальника Надервеля. Отправляясь туда, Филонов распорядился, чтобы староста с_е_л_а К_р_и_в_о_й Р_у_д_ы, через которую только лежал путь на хутор земского начальника, заготовил (бесплатно) обед для казачьего отряда и созвал полный сход. Жители Кривой Руды, не допускавшие в своем селе никаких беззаконий, считали и себя в свою очередь состоящими под охраной законов и потому отказали старшине в бесплатной выдаче припасов, а сход, собравшись в полном составе, ждал с утра до восьми часов вечера. Видя, что отряда нет, старшина счел себя вправе распустить усталых и озябших людей по домам.
Этого для Филонова было достаточно, чтобы повторить в мирном селе все то, что он произвел в Сорочинцах, где все-таки было ранее вооруженное столкновение. Приехав вечером, он прежде всего потребовал к себе старшину, сорвал с него знак, избил палкой по лицу, затем принялся за писарей, которых таскал за бороды из одного конца комнаты в другой. Среди холода и темноты наскоро был согнан сход из двухсот-трехсот человек, ничего не понимавших и ни к каким забастовкам непричастных (‘многие из попавших на этот сход сами имеют годовых рабочих’,— прибавляет корреспондент). Выйдя на крыльцо, Филонов закричал: ‘Шапки долой, на колени, мерзавцы! Выдавай виновных!’ Толпе не было объяснено даже, кто виновен, и в чем виновен, и кого следует выдавать. В это время казаки привели к крыльцу отставного земского фельдшера Багно. Увидав его, Филонов закричал: ‘Долой шубу!’ С больного старика сорвали шубу, закатили пиджак, два казака нагнули за волосы и за бороду, а два начали бить, пока он свалился на землю. После этого его заперли в арестантскую и принялись за толпу по очереди. ‘Выбирать не выбирали, а просто били по порядку, кто ближе стоял на коленях’.
Тогда, под влиянием ужаса (все это, напомним, происходило в темноте и среди полного недоумения о причинах нападения), кто-то в толпе поднялся, чтобы бежать. Толпа последовала этому примеру. Люди побежали в беспорядке. Казачий есаул крикнул: ‘Руби!’ ‘Никто не успел опомниться — все смешалось. Каждый видел перед собою только смерть. Ночь безлунная, хотя и звездная, наводила еще больший ужас на души суеверных, беззащитных крестьян… Бежали прямо под шашки, топча и давя друг друга…’ {Изувеченных и раненых оказалось, по словам корреспондента, более 40 человек (22-м была оказана медицинская помощь).}
К этой картине, которой мне приходится дополнить свое ‘Письмо’, прилагаемое ниже, считаю необходимым прибавить здесь же следующую оговорку: она заимствована мною из корреспонденции газеты ‘Полтавщина’, напечатанной долго спустя {В апреле 1906 г., No 23, уже после смерти Филонова.}, так как редакция подвергла ее предварительно самой тщательной проверке. По этому поводу губернатор, князь Урусов (к сожалению слишком поздно), командировал чиновника г-на Устимовича. для проверки газетных сведений о деяниях своего ‘старшего советника’, а, вероятно, также на предмет возбуждения нового дела против газеты. Но г. Устимович счел своей обязанностью сделать правдивый доклад, п_о_д_т_в_е_р_д_и_в_ш_и_й с_в_е_д_е_н_и_я, с_о_о_б_щ_е_н_н_ы_е к_о_р_р_е_с_п_о_н_д_е_н_т_о_м. В приобщении к моему делу этого доклада мне было отказано, но самый факт командировки и ее результатов установлен показанием старшего советника губернского правления г. Ахшарумова, который,— правда в очень смягченной форме,— признал в своем показании по моему делу, что дознание Устимовича действительно было и что Филонов ‘при исполнении служебных обязанностей применял по отношению к некоторым лицам репрессивные меры, граничащие с физическим воздействием, п_о_ч_е_м_у с_у_д_е_б_н_о_г_о п_р_е_с_л_е_д_о_в_а_н_и_я п_р_о_т_и_в г_а_з_е_т_ы з_а о_з_н_а_ч_е_н_н_у_ю к_о_р_р_е_с_п_о_н_д_е_н_ц_и_ю в_о_з_б_у_ж_д_е_н_о н_е б_ы_л_о…’ {Показания по моему делу старш. сов. губ. правления Ахшарумова. Лист 247 и след.}
‘Меры, граничащие с физическим воздействием’,— это, конечно, выражение очень изящное, в чисто канцелярском стиле, но зато окончание изящной фразы вполне определенно: газета не была привлечена к ответственности, несмотря на всю готовность администрации, потому что ее сведения подтвердились. А она говорила не о мерах, ‘граничащих с воздействием’, а о таких мерах, которые далеко перешли границу, отделяющую простые ‘воздействия’ от и_с_т_я_з_а_н_и_й, и применялись к мирным жителям, ничем, с своей стороны, не нарушившим существующих законов.
Была еще причина, побудившая меня взяться за перо: жестокость Филонова заражала подчиненных и переходила в какую-то эпидемию.
Еще Петр Великий на своем образном языке указывал последствия того, ‘когда начальствующий сойдет с фарватера’ правды и закона. ‘Первее всего станет тщиться всю коллегию в свой фарватер сводить… А видя то, подчиненные в какой роспуск впадут’.
Этот ‘роспуск’ уже ширился по губернии. Почетный мировой судья Лукьянович сообщал прокурору о появлении в его усадьбе какой-то пьяной банды, которая без всяких законных полномочий начинала рыскать по хуторам, чтобы хватать неблагонадежных, а вернее, конечно,— сводить свои счеты. Из Хорольского уезда газете ‘Полтавщина’ сообщали, что после ‘усмирения’ на хуторе Дубовом исправник для производства дознания собрал жителей и крикнул: ‘На колени, крамольники!’ ‘Крамольники’ стояли в луже, но, окруженные казаками, стали на колени в ледяную воду и простояли два часа. ‘Крамолу изгнали,— прибавляет корреспондент,— а рев-матизмов приобретено немало’ {‘Полтавщина’, 1906, No 8.}.
Такие известия приходили из разных мест. Одни слухи о приближении филоновского отряда вызывали панику, которую ярко рисуют некоторые свидетели по моему делу.
‘Я наблюдала картину настоящей паники,— говорит, например, устивицкая учительница Крапивина {Лист моего дела 209.}. — Люди куда-то шли из центра местечка и вели с собой детей. Шли оторванные от предпраздничной работы женщины, запачканные в меле, так как они мазали хаты’.
Другой свидетель, случайно гостивший в Устивице, дает картину первых моментов после занятия отрядом села: ‘Один ожидаемый приезд отряда нагнал на народ панику. Многие с уезда (приезжие?) принялись убегать даже с детьми, куда глаза глядят. Были такие, что прятались в лесу или в соседних селениях’. На улице ему попались два казака, которые гнали какого-то старика (на сход), подгоняя его нагайками. Взобравшись (вероятно, для безопасности) на колокольню, он ‘хорошо видел, что казаки (несколько человек) бегают по улицам, по дворам и гоняются за какими-то людьми, не то мужчинами, не то женщинами’.
‘Одна местная жительница, красивая, молодая женщина, еле отделалась от любезностей гонявшихся за нею и так перепугалась, что нервно заболела’ {Лист моего дела 178. Показание учителя духовного училища Кремянского.}.
Вот во что, под влиянием ‘старшего советника’, ‘уклонившегося с фарватера закона’, превращались отряды, назначенные для восстановления закона и ‘спокойного доверия к власти’. И не было видно такой закономерной власти, которая бы пожелала и смогла положить этому предел и напомнить об ответственности ‘не одних обывателей, но и должностных лиц’.
Администрация, повидимому, не желала.
Суд, вероятно, не мог.
Оставалась печать, и я чувствовал угрызения совести, что не сделал ничего тотчас же по получении известий о сорочинской катастрофе. Я надеялся на последствия фактических газетных корреспонденций и на официальные сообщения почетного мирового судьи. Но за ними последовали только истязания ни в чем неповинных криворудских жителей. Очевидно, нужно было сказать что-нибудь более яркое и более сильное, чем фактические корреспонденции провинциальной газеты.
При данных обстоятельствах эта задача явно ложилась именно на меня, и, после известий о Кривой Руде, я уже не мог думать ни о каких других работах.
Разумеется, наиболее благодарным материалом для ее исполнения являлся криворудский эпизод, не осложненный никакими ‘беспорядками’, г_д_е я_в_н_о_е б_е_з_з_а_к_о_н_и_е, с н_а_ч_а_л_а и д_о к_о_н_ц_а, б_ы_л_о н_а о_д_н_о_й т_о_л_ь_к_о с_т_о_р_о_н_е. Но это требовало, разумеется, новой тщательной проверки, а дни уходили, разнося ужас и панику, подавляя всякие надежды на законный исход, принося, быть может, новые экспедиции и новые жестокости.
В это именно время в Полтаву приехали двенадцать человек сорочинских жителей, которые сами пожелали дать для печати сведения о происшествиях в их селе, принимая ответственность за правильность сообщения. Я по очереди опросил их, записал их показания, сопоставил их друг с другом и исключил все, что возбуждало хоть в ком-нибудь из них сомнение и не подтверждалось двумя-тремя человеками.
Так был получен материал для нижеследующего письма, которое я привожу целиком и без всяких изменений. Читатель увидит, надеюсь, что картина, в нем изображенная, бледнее той, которая рисуется следственным материалом. И если при этом мне приходится повторять о мертвом то, что я писал, призывая к суду живого, если мне придется дополнить картину его действий новыми подробностями, доставленными запоздалым официальным расследованием, то пусть вина в этом падет на тех, кто в течение целого года, пользуясь моей сдержанностию в ожидании суда,— продолжали извращать факты, известные целому краю, не останавливаясь при этом даже перед подлогами от имени покойного Филонова.
Истина имеет свои права, и теперь пусть общество судит не только о действиях Филонова, но и о том, какими средствами защищали этот образ действий его живые единомышленники.

III. Открытое письмо статскому советнику Филонову {*}

{* ‘Полтавщина’, 12 января 1906 г., No 8. Все примечания, которыми я здесь снабжаю текст своего письма, взяты из следственного дела о писателе В. Г. Короленке и редакторе газ. ‘Полтавщина’ Д. О. Ярошевиче, привлеченных к следствию по п. 6, гл. 5, отд. III временных правил о печати. Ссылки не полны. Я отдавал предпочтение показаниям казаков, полицейских, священников и должностных лиц.}
Г. статский советник Филонов!
Лично я вас совсем не знаю, и вы меня также. Но вы чиновник, стяжавший широкую известность в нашем крае походами против соотечественников. А я писатель, предлагающий вам оглянуться на краткую летопись ваших подвигов.
Несколько предварительных замечаний.
Б местечке Сорочинцах происходили собрания и говорились речи. Жители Сорочинец, очевидно, полагали, что манифест 17 октября дал им право собраний и слова. Да оно, пожалуй, так и было: манифест действительно дал эти права и прибавил к этому, что никто из русских граждан не может подлежать ответственности иначе, как по суду. Он провозгласил еще участие народа в законодательстве и управлении страной и назвал все это ‘незыблемыми основами’ нового строя русской жизни.
Итак, в этом отношении жители Сорочинец не ошибались. Они не знали только, что, наряду с новыми началами, оставлены старые ‘временные правила’ и ‘усиленные охраны’, которые во всякую данную минуту представляют администрации возможность опутать новые права русского народа целою сетью разрешений и запрещений, свести их к нулю и даже объявить беспорядком и бунтом, требующим вмешательства военной силы. Правда, администрация приглашалась сообразовать свои действия с духом нового основного закона, но у нее были и старые циркуляры, и новые внушения в духе прежнего произвола.
В течение двух месяцев высшая полтавская администрация колебалась между этими противоположными началами. В городе и в губернии происходили собрания, и народ жадно ловил разъяснения происходящих событий. Конечно, были при этом и резкости, быть может излишние, среди разных мнений и заявлений были и неосновательные. Но мы привыкли оценивать явления по широким результатам. Факт состоит в том, что в самые бурные дни, когда отовсюду неслись вести о погромах, убийствах, усмирениях,— в Полтаве ничего подобного не было. Не было также тех резких форм аграрного движения, которые вспыхивали в других местах. Многие, и не без основания, приписывали это, между прочим, и сравнительной терпимости, которую проявила высшая полтавская администрация к свободе собраний и слова. Под их влиянием стихийные страсти народа умерялись, сознание росло, ожидания вводились в закономерное русло, надежды обращались к будущим свободным учреждениям страны. Казалось, еще немного, и народное мнение сложится и прояснится, как проясняется вино после шумного и мутного брожения. А затем ему предстояла окончательная переработка в высшем законодательном учреждении страны.
Теперь это уже только прошлое. С 13 декабря полтавской администрации угодно было переменить свой образ действий. Результаты тоже налицо: в городе — дикий казачий погром, в деревне — потоки крови. Вера в значение манифеста подорвана, сознательные стремления сбиты, стихийные страсти рвутся наружу, или, что гораздо хуже,— временно вгоняются внутрь, в виде подавленной злобы и мести.
Зачем я говорю вам все это, г. статский советник Филонов? Я, конечно, хорошо знаю, что все великие начала, провозглашенные (к сожалению, лишь на словах) манифестом 17 октября 1905 года, вам и непонятны, и органически враждебны. Тем не менее, это уже о_с_н_о_в_н_о_й з_а_к_о_н р_у_с_с_к_о_г_о г_о_с_у_д_а_р_с_т_в_а, его ‘незыблемые основы’. Понимаете ли вы, в каком чудовищно-преступном виде предстали бы все ваши деяния перед судом этих начал?
Но я буду ‘умерен’. Я буду более чем умерен, я буду до излишества уступчив. Поэтому, г. статский советник Филонов, я применю к вам лишь обычные нормы старых русских законов, действовавших до 17 октября.
Факты.
В Сорочинцах и соседней Устивице происходили собрания без формального разрешения. На них говорились речи,— принимались резолюции. Между прочим, постановлено закрыть винные монополии. Составлены приговоры и, не ожидая официального разрешения, монополии закрыли, на дверях повесили замки.
18 декабря, на основании усиленной охраны, то есть в порядке внесудебном, арестован один из сорочинских жителей, Безвиконный. Односельцы потребовали, чтобы его предали суду, а до суда отдали им на поруки. Такие требования о судебном расследовании, вместо ненавистного административного усмотрения,— становятся общими, имели место в разных селах и местечках нашей губернии и сопровождались кое-где успехом. Сорочинцам было отказано. Тогда они, в свою очередь, арестовали урядника и пристава.
19 декабря помощник исправника Барабаш приехал в Сорочинцы во главе сотни казаков. Он виделся с арестованными и, как говорят, уступая их убеждениям, обещал ходатайствовать об освобождении Безвиконного и отошел с отрядом. Но затем, к несчастью, он остановился на окраине, разделил свой отряд, сделал обходное движение и опять подъехал к толпе. Произошло роковое столкновение, подробности которого установит суд. В результате смертельно ранен помощник исправника, смертельно ранено и убито до двадцати сорочинских жителей.
Известно ли вам, г. статский советник Филонов, при каких обстоятельствах погибли эти двадцать человек? Все они убивали исправника? Нападали? Сопротивлялись? Защищали убийц?
Нет. Казаки не удовольствовались рассеянием толпы и освобождением пристава. Они кинулись за убегавшими, догоняли и убивали их. Этого мало: они бросились в местечко и стали охотиться за жителями, случайно попадавшимися на пути.
Так, именно, около дома г-на Малинки был убит сторож О_т_р_е_ш_к_о, мирно обметавший снег около хозяйского крыльца {Показания: с_в_я_щ. Г_р_е_ч_е_н_к_о (лист дела 215): ‘Казак перегнулся через забор и выстрелил’. Показ. д_в_о_р_я_н_и_н_а М_а_л_и_н_к_и (лист 245 я след.): ‘Отрешко был ранен подъехавшим казаком из-за забора в то время, как он был во дворе’. Показания с_т_а_р_ш_и_н_ы К_о_п_и_т_ь_к_о (лист 214), с_т_а_р_о_с_т_ы П_о_в_з_и_к_а (лист 216), у_р_я_д_н_и_к_а К_о_т_л_я_р_е_в_с_к_о_г_о (л. 216—217) и др. Интересно указание дворянина Малинки, что серия выстрелов, от которой между прочим погиб Отрешко, раздалась долго спустя после залпов у волостного правления. Урядник Котляревский слышал, что это стреляли казаки, возвращавшиеся из больницы, куда они отвезли Барабаша.}. Так Евстафий Г_а_р_к_о_в_е_н_к_о ‘смыкал’ для скота сено из стога в своем дворе, за версту от волостного правления. Казак прицелился с улицы, и раненый Гарковенко упал прежде, чем мог заметить злодея. Так, старик-аптекарь Фабиан П_е_р_е_в_о_з_с_к_и_й возвращался с сыном из почтового отделения. Около дома Орлова их настиг убийца-казак, который застрелил сына на глазах у отца. Так Сергей Ив. К_о_в_т_у_н убит в шести саженях от своих ворот. Так ж_е_н_щ_и_н_а, жена крестьянина М_а_к_о_в_е_ц_к_о_г_о, убита в самых воротах. Так у д_е_в_у_ш_к_и К_е_л_е_п_о_в_о_й прострелены пулей обе щеки {О_б Е_в_с_т_а_ф_и_и Г_а_р_к_о_в_е_н_к_о есть показания, что он ранен не во дворе, а на площади. К_о_в_т_у_н найден в 20 саженях от своих ворот (показания: у_р_я_д_н_и_к_а К_о_т_л_я_р_е_в_с_к_о_г_о, лист 216, с_т_а_р_о_с_т_ы П_о_в_з_и_к_а, л. 216, К_и_я_ш_к_о, л. 217 и след., с_т_а_р_ш_и_н_ы К_о_п_и_т_ь_к_о, л. 214 и др.), К_е_л_е_п_о_в_а не ранена, а убита у женской школы, а у M_а_к_о_в_е_ц_к_о_й прострелены щеки недалеко от ее ворот (у_р_я_д_н_и_к К_о_т_л_я_р_е_в_с_к_и_й, к_р. К_и_я_ш_к_о, с_т_а_р_о_с_т_а П_о_в_з_и_к, с_в_я_щ. Г_р_е_ч_е_н_к_о и др.).}. Я мог бы вам перечислить, при каких условиях и где именно убиты все погибшие в Сорочинцах. Но я считаю достаточным сказать, что восемь человек убиты у волостного правления и в непосредственной близости, двенадцать же пали на улицах, у своих домов и в глубине дворов. {Показания кр. К_и_я_ш_к_о (217). На его глазах стреляли в женщин, убегавших по улице. Женщины шли не от волости, а иные стояли у своих ворот. А_н_н_а С_о_р_о_к_а (218) видела, как казаки стреляли в лежавшую на снегу девушку. В нее (Сороку) тоже стреляли, когда она перебегала улицу (далеко от волости). Г_р_и_ц_е_н_к_о (217) и у_р_я_д_н_и_к К_о_т_л_я_р_е_в_с_к_и_й (216) слышали, что это делал отряд, возвращавшийся из больницы, куда отвезли Барабаша. Факт погони и убийств на улицах п_р_и_з_н_а_н и о_п_р_е_д_е_л_е_н_и_е_м с_у_д_а п_о м_о_е_м_у д_е_л_у.}
Теперь, г. статский советник Филонов, я позволю себе спросить: одно ли преступление совершено в Сорочинцах 19 декабря, или их совершено много? Думаете ли вы, что драгоценна только кровь людей в мундирах, а кровь людей в свитках и сермягах, кровь Отрешка, Гарковенка, Ковтуна, Маковецкой, Келеповой и им подобных можно лить безнаказанно, как воду? Не кажется ли вам, что, если необходимо исследовать, кто и при каких обстоятельствах убил несчастного Барабаша, то не менее необходимо, чтобы правосудие занялось и тем, кто, вооруженный, убивал на улицах, на дворах, в огородах безоружных простых людей, не нападавших, не сопротивлявшихся, не бывших на месте рокового происшествия, не знавших о нем и умерших в этом незнании.
О, да! Мне нет никакой надобности применять к этой трагедии великие начала нового основного закона… Для этого достаточно любого закона любой страны, имеющей хоть самые несовершенные понятия о законе писанном или обычном. Отправьтесь, г. статский советник Филонов, в страну полудиких курдов, на родину башибузуков. И там любой судья ответит вам: ‘У нас,— скажет он без сомнения,— тоже много вооруженного разбоя, опозорившего нашу страну перед целым светом. Но и наши несовершенные законы признают, что кровь людей в простой одежде так же взывает к правосудию, как и кровь убитого чиновника’.
Решитесь ли вы открыто и гласно отрицать это, г. статский советник Филонов?
Наверное — нет! И, значит, мы оба согласны, что представителю власти и закона, отправлявшемуся в Сорочинцы впервые после трагедии 19 декабря, предстояла суровая, но и почетная и торжественная роль. В это место, уже охваченное смятением, печалью и ужасом, он должен был внести напоминание о законе, суровом, но беспристрастном, справедливом, стоящем выше увлечений и страсти данной минуты, строго осуждающем самосуд толпы, но также (заметьте это, г. статский советник Филонов) н_е д_о_п_у_с_к_а_ю_щ_е_м и м_ы_с_л_и о к_а_с_т_о_в_о_й м_е_с_т_и с_о с_т_о_р_о_н_ы ч_и_н_о_в_н_и_ч_е_с_т_в_а в_с_е_м_у н_а_с_е_л_е_н_и_ю.
Ему предстояло еще показать народу, что законы в России не перестали действовать, но что и гарантии правосудия, торжественно обещанные царским манифестом,— тоже не мертвая буква и не нарушенное обещание. Но об этом мы уже условились не говорить с вами, г. статский советник Филонов. Притом же, если бы эта последняя задача имелась в виду, то, конечно, ее возложили бы не на вас.
Между тем, к удивлению многих в Полтаве, именно на вас возложена тяжелая, трудная и почетная роль представителя ‘законной’ власти в местечке Сорочинцах после 19 декабря.
Как вы ее поняли? И как выполнили?
Факты.
21 декабря из Сорочинец увезли тело несчастного Барабаша, умершего в больнице. Еще не стих печальный перезвон церковных колоколов, как вы, г. статский советник Филонов, въехали в Сорочинцы во главе сотни казаков {Не точно: тело Барабаша увезено 22 декабря утром. Отряд Филонова прибыл еще накануне, 21-го, и уже в ночь были произведены аресты. Это показывает еще яснее, что в Сорочинцах к э_т_о_м_у в_р_е_м_е_н_и н_е б_ы_л_о н_и_к_а_к_и_х п_р_и_з_н_а_к_о_в б_у_н_т_а, если уже накануне экзекуции можно было не только арестовывать, но и истязать арестованных. Показание старшины Копитько (л. 214 и след.): ’21 в 4 ч. утра потребован Филоновым в волость и видел там арестованных Готлиба и Герасима Муху. Они были избиты до того, что их трудно было узнать’.}.
Были ли в то время какие-нибудь признаки возмущения? Было ли вам оказано сопротивление? Построили вам навстречу баррикады? Собрались с оружием? Мешали вашим следственным действиям?
Нет, в местечке Сорочинцах не было уже никаких признаков, которые бы говорили о сопротивлении и противодействии. Жители были подавлены страшным несчастием 19 декабря, разразившимся над ними неожиданно, стихийно и так ужасно {‘На следующий день все было спокойно’ (показание урядника).}. Они понимали, что теперь неизбежно вмешательство правосудия и, если бы в село прибыл судебный следователь, вооруженный только законом, то и он не встретил бы ни малейшего сопротивления. А если бы с ним и были казаки, то они знали бы, что их роль — только охрана должностного лица и его законных действий, а не наказание еще не обвиненных людей, не буйство, не истязания, не насилия, которые, в свою очередь, караются законом.
Да, это, несомненно, было бы так, тем более, что от с_у_д_е_б_н_о_й власти жители ждали бы правосудия и для себя, за кровь своих близких…
Но в Сорочинцы был послан не судебный следователь, а вы, г. статский советник Филонов (старший советник губернского правления), и на вас падает вина в том, что вооруженный отряд, отданный в ваше распоряжение, из охранителей силы закона превратился в его нарушителей и насильников.
Вы сразу стали поступать в Сорочинцах, как в завоеванной стране. Вы велели ‘согнать сход’ и объявили, что, если сход не соберется, то вы разгромите все село, ‘не оставив от него и праха’ {‘Филонов говорил, что, наверное, по местечку придется открыть огонь’ (показание подъесаула Ончакова, л. 116 и след.). ‘Филонов объявил, что если бы отряд вновь был встречен набатом, то местечко могло бы быть сожжено’ (показание подъесаула Чернявского, л. д. 118).}. Мудрено ли, что после такого приказания и в такой форме казаки принялись выгонять жителей по-своему. Мудрено ли, что теперь в селе, называя имена, говорят о целом ряде вымогательств и даже изнасилований, произведенных отрядом, состоявшим в вашем распоряжении {Показания о грабежах в Сорочинцах и Устивице: у_р_я_д_н_и_к_а К_о_т_л_я_р_е_в_с_к_о_г_о: ‘многие, в особенности евреи, з_а_я_в_л_я_л_и м_н_е об ограблении’ (л. д. 216—217). Поч. миров. судья Л_у_к_ь_я_н_о_в_и_ч (со слов урядника Бокитько, л. д. 124). У_р_я_д_н_и_к Б_о_к_и_т_ь_к_о: ‘казаки забирались в частные дома. Мне заявляли, что о_н_и п_р_о_с_т_о г_р_а_б_и_л_и’ (л. 211 и след.), К_р_е_м_я_н_с_к_и_й (воспитатель дух. уч., л. д. 178): ‘стражник Балакший подтвердил, что забирались в дома, и сказал: мы сами их отгоняли’. Свящ. С_т_а_н_и_с_л_а_в_с_к_и_й показал, что были грабежи, но приписывал их не казакам (л. 208). Старшина Л_у_ц_е_н_к_о (Устивица) по приказанию исправника собирал заявления потерпевших, но затем исправник приказал заявления уничтожить, а свою (исправника) бумагу вернуть ему обратно (л. 209). Есть еще показание старшины Повзика (л. 216), Анны Сороки (грабеж в присутствии пристава), Юровского (219), Герасима Мухи, Авр. Готлиба. Существование упорных слухов о насилиях над женщинами подтверждает Кремянский, Гриценко (л. 217), Сура Готлиб (220), Кияшко (л. 217) и др.}.
Для чего же вам понадобился этот сход, и какие законные следственные действия производили вы в его присутствии?
Прежде всего вы поставили их в_с_е_х н_а к_о_л_е_н_и, окружив казаками с обнаженными шашками и выставив два орудия. Все покорились, все стали на колени, без шапок и на снегу. Только часа через два вы спохватились, что в этой коленопреклоненной толпе есть два георгиевских кавалера. Вы их отпустили. Потом отпустили новобранцев и малолетних. Остальных, под угрозой смерти, вы держали таким образом в течение четырех с половиной часов, даже не подумав о том, что в этой беззаконно истязуемой вами толпе могут быть лица, еще не похоронившие невинно убитых 19 декабря братьев, отцов, дочерей, перед которыми другие должны бы стоять на коленях, вымаливая прощение — в убийстве {О том, что толпа была поставлена в снег на колени, единогласно говорят все, начиная с полковника Бородина и кончая казаками и урядниками. Разно определяют только время: х_о_р_у_н_ж_и_й Д_ю_ж_и_н и п_о_д_ъ_е_с_а_у_л О_н_ч_а_к_о_в (112 и 114) определяют время в 3 часа, с_т_а_р_ш_и_н_а К_о_п_и_т_ь_к_о (214), с_т_а_р_о_с_т_а П_о_в_з_и_к (216) и у_р_я_д_н_и_к К_о_т_л_я_р_е_в_с_к_и_й от 4 до 4 1/2 ч. В Устивице 2—2 1/2 часа.}.
Эта толпа нужна вам была как фон, как доказательство вашего советницкого всемогущества и величия и презрения к законам, ограждающим личность и права русских граждан от безрассудного произвола. Дальнейшее ‘дознание’ состояло в том, что вы вызывали отдельных лиц по заранее составленному списку.
Для чего? Для допроса? Для установления степени вины и ответственности?
Нет, едва вызванный раскрывал рот, чтобы ответить на вопрос, объясниться, быть может, доказать полную свою непричастность к случившемуся, как вы собственной советницкой рукой с размаха ударяли его по физиономии и передавали казакам, которые, по вашему приказу, продолжали начатое вами преступное истязание, валили в снег, били нагайками по голове и лицу, пока жертва не теряла голоса, сознания и человеческого подобия.
Так именно поступили вы, например, с Семеном Грищенко, у которого, как вам донесли, ночевал один из ‘ораторов’. Укажите мне, г. статский советник Филонов, такой закон, по которому человек, приютивший другого на ночь, отвечал бы за все его слова и действия, самая преступность которых тоже еще не доказана? И, однако, едва Грищенко открыл рот для объяснений, как вы принялись бить его по лицу, а затем передали для побоев казакам. Избитого раз, его посадили в холодную, вам этого показалось мало: вы опять его вызвали, опять не дали говорить, опять били сами и передали казакам для вторичного истязания. Так же поступили вы еще с Герасимом Мухой, у которого хранился ключ от закрытой обществом ‘монополии’, только этого вы еще ударили ногою в живот. Так же (два раза) били вы Василия Покрова, потом истязали Авраама Готлиба, Семена Сорокина, Семена Коверко. Я не стану перечислять здесь всех двадцать человек, которых вы били собственными руками, лягали ногами и приказывали бить нагайками {Относительно собственноручной расправы Филонова и дальнейших побоев нагайками свидетели показывают единодушно. Привожу наиболее характерные показания: х_о_р_у_н_ж_и_й Д_ю_ж_и_н: ‘некоторых из наиболее главных зачинщиков Филонов сам вытаскивал, давая тумаки’ (л. 112), п_о_д_ъ_е_с_а_у_л О_н_ч_а_к_о_в (114): ‘Филонов своими руками выхватывал подлежащее экзекуции лицо и приказывал идти в волость, в арестантскую, и его по дороге принимала экзекуц. команда и била нагайками’. С_в_я_щ. Г_р_е_ч_е_н_к_о (215) видел, как ‘Филонов какого-то человека толкал ногами, когда тот не в состоянии был встать’. Священник два раза уходил со схода, чтобы не видеть этого.}. Упомяну еще только студента Романовского.
Студент Романовский лицо ‘привилегированное’, и потому вы не посмели бить его собственноручно. Вы даже не сразу приказали бить его и казакам, вы только отправили его в холодную. Тогда кто-то из казаков сказал: ‘почему же не под нагайки’.
Вы нашли, что спросивший прав. Все равны перед законом. Вы здесь творили вопиющие беззакония, почему же не уравнять всех перед беззаконием. Студента вызвали из холодной. Едва он вышел на крыльцо — его толкнули на снег и избили… К счастью, какой-то сердобольный человек посоветовал ему предварительно обернуть голову и лицо башлыком. {Эпизод со студ. Романовским единогласно подтверждают все свидетели казаки, утверждая только, что по голове вообще не били.}
Но и этого всего вам показалось недостаточно, и потому, оглядев толпу, стоявшую в снегу на коленях перед вашим советницким величием, вы вдохновились на новый акт изысканной жестокости. Вы велели евреям отделиться от православных, поставили их на колени отдельно и приказали казакам бить их всех, без разбора. Вы объяснили это тем, что ‘евреи — умны и что они враги России’. Казаки ходили среди коленопреклоненной толпы и хлестали направо и налево мужчин, подростков, седых стариков. ‘Як вiвчар вiвцi’ — по картинному выражению очевидцев {Этот факт тоже установлен многочисленными свидет. показаниями. Особенно характерны: п_о_д_ъ_е_с_а_у_л О_н_ч_а_к_о_в (116—118): ‘Короленко написал неправду, будто били толпу. Действительно, был такой эпизод: местные евреи были поставлены отдельно на колени. Когда Филонов подошел к ним и они ‘загалдели’, начали вставать с колен, то Филонов приказал несколько человек из них проучить нагайками’. То же показали: п_о_д_ъ_е_с_а_у_л Ч_е_р_н_я_в_с_к_и_й (119), с_о_т_н_и_к И_в_а_н_о_в (119) прибавляет: ‘давали 10—15 ударов, не более’,— ‘экзекуция была легкая’ (!!). С_т_а_р_о_с_т_а П_о_в_з_и_к (216): ‘всей толпы поголовно казаки не били, а избили выделенную толпу евреев’. Кр. Кияшко (217): ‘Всей толпы не били, евреев же колотили всех поголовно’.}. А вы, г. статский советник Филонов, глядели на это избиение и поощряли бить сильнее.
Г. статский советник Филонов! Поверьте мне: я устал, я тяжко устал, излагая только на бумаге все беззаконные истязания и зверства, которым вы, под видом якобы законных следственных действий, подвергали без разбора жителей Сорочинец, не стараясь даже уяснить себе,— причастны они или не причастны к трагедии 19 декабря. А между тем, вы производили все это над живыми людьми, и мне предстоит еще рассказать, как вы отправились на следующий день для новых подвигов в Устивицу. А за вами, как за триумфатором, избитые, истерзанные, исстрадавшиеся, тащились ваши сорочинские пленники, которым место было только в больнице.
Так ехали вы в Устивицу восстановлять силу закона.
В дальнейшем я буду краток.
Что было в Устивице до вашего появления? Там не было ни бунта, ни ареста пристава, ни убийства исправника, ни столкновений. Там только жители постановили приговор о закрытии монополии и привели его в исполнение ранее получения официального разрешения. Замок на дверях монополии один только свидетельствовал о том, что жители села решили самовольно прекратить у себя пьянство {Показ. свящ. А. А. Троцыны: жители еще в октябре ходатайствовали о закрытии винной лавки. Когда приезжал чин. Коновалов, они повторили просьбу, и он обещал ходатайствовать (л. 175).}.
Они сделали это с нарушением законных форм. Да, это правда. Ну, а вы, г. статский советник Филонов, вы — чиновник и слуга закона! Сами вы соблюдали ‘законные формы’ при совершении вашего злого дела?
Впрочем, я, вдобавок, ошибся: еще накануне, по вашему приказу, посланному из Сорочинец, жители сняли замок, и, таким образом, к вашему приезду не было уже и этого следа закононарушения. Казенная монополия была открыта, вино продавалось пьяницам свободно и невозбранно. Это не воздержало вас, однако, от новых буйств и истязаний, которых я не стану описывать подробно, предоставляя более точное изложение суду, если таковой когда-нибудь состоится.
Здесь я скажу только, что, мстя на этот раз лишь за права казенной винной продажи, вы, прежде всего, избили старосту, с которого сорвали знак и бросили в снег. Затем вы поколотили писаря, которого били не только руками, но изломали на нем счеты, после чего писарь не мог уже составлять протоколов и писать приговоры. Тут же избит вами Дионисий Ив. Бокало, пришедший в правление за справками, которого вы колотили по голове ‘исходящей книгой’. {Показания: с_т_а_р_ш_и_н_ы Л_у_ц_е_н_к_о (л. 209—212): Филонов начал бить людей у черного входа в волость. Достал откуда-то простую палку и начал бить находившихся в коридоре людей. Его (старшину) начал бить сразу, сорвал знак, разбил губы и велел еще бить казакам. Писарь Волошин, избитый Филоновым, ‘теперь (июнь 1906) еще в больнице в Полтаве’.— У_р. Б_о_к_и_т_ь_к_о (211—213): при нем Фил. побил старосту Кирьяна, судью Панкова и писаря Волошина (последнего бил счетами и канцел. книгами). Фил. посылал его разыскивать учительницу и, по словам казачьего сотника, ‘хотел ее для примера сильно выпороть’.— У_ч_и_т. К_р_а_п_и_в_и_н_а (209): Филонов кричал в волости: ‘подайте мне эту бабу, я ее проучу’.— Терещенко (177): Дениса Бокала 9 казаков били 3 раза: ‘я думал, его убьют’.— Свящ. Троцына (188): Фил. избил старшину и писаря. Сход был поставлен на колени (2 часа). Свидетель стал заступаться, доказывая, что старшина и писарь не виновны, а на сходе по большей части находятся люди, непричастные к закрытию винной лавки. Тогда Филонов велел людям встать с колен и потом вновь поставил на колени и заставил извиняться перед старшиной за то, что он, Филонов, наказал его невинно, за людей. Сторож Галайдич рассказывал свидетелю, что у него в хате казаки 23 декабря избили его чахоточного сына солдата, вернувшегося раненым с войны, за то, что будто бы он не хочет идти на сход. Б_е_р_е_ж_н_о_й (учит. мин. шк., 176). У избитого Филоновым Панкова видел кровь на лице.} Жителей Устивиц вы так же поставили в снег на колени, так же казаки били их нагайками и так же суду, если таковой состоится, предстоит решить, правильны ли ужасающие рассказы жителей об изнасилованиях, которым подвергали устивицких женщин казаки, находившиеся в вашем распоряжении… {Кремянский (воспит. дух. уч., л. 178): местная жительница, молодая, красивая женщина, еле отделалась от любезностей казаков, которые гонялись за нею, и так перепугалась, что нервно заболела.} Вы поймете, конечно, что имена жертв в этих случаях не так легко поддаются оглашению.
Толпу вы держали и здесь на коленях два часа, вымогая у нее, как и в Сорочинцах, имена ‘зачинщиков’ и требуя приговора о ссылке неприятных администрации лиц. Вы забыли при этом, статский советник Филонов, что пытка отменена еще Александром I, что истязания тяжко караются законом, что телесное наказание, даже по суду, отменено для всех манифестом от 11 августа 1904 года, а приговоры, добытые подобными, явно преступными приемами, не имеют ни малейшей законной силы.
Я кончил. Теперь, г. статский советник Филонов, я буду ждать.
Я буду ждать, что, если есть еще в нашей стране хоть тень правосудия, если у вас, у ваших сослуживцев и у вашего начальства есть сознание профессиональной чести и долга, если есть у нас обвинительные камеры, суды и судьи, помнящие, что такое закон или судейская совесть, то кто-нибудь из нас должен сесть на скамью подсудимых и понести судебную кару: вы или я.
Вы, — так как вам гласно кинуто обвинение в деяниях, противных служебному долгу, достоинству и чести, в том, что вы, под видом следственных действий, внесли в Сорочинцы и Устивицу не идею правосудия и законной власти, а только свирепую и беззаконную месть чиновничества за чиновника и за ослушание чиновникам. Месть даже не виновным, — для их установления нужно было расследование. Нет, вы принесли слепую и дикую грозу истязания и насилия над людьми без разбора, в том числе и заведомо невинными.
А если вы можете отрицать это, то я охотно займу ваше место на скамье подсудимых и буду доказывать, что вы совершили больше, чем я здесь мог изобразить моим слабым пером. Я докажу, что, называя вас истязателем, насильником и беззаконником, я говорю лишь то, что непосредственно вытекает из совершенных вами деяний. Потому что вы, несомненно, производили истязания, насилия и беззакония. Вы попирали все законы, старые и новые, вы подрывали в народе не только уже веру в искренность и значение манифеста, но и самую идею о законе и власти. А это значит, что вы и подобные вам толкаете народ на путь отчаяния, насилия и мести.
Я знаю: вы можете сослаться на то, что вы не один, что деяния, подобные вашим, может быть, превосходившие ваши,— остаются у нас безнаказанными. Это, г. статский советник Филонов,— пока печальная истина.
И это не оправдание для вас. К вам же я обращаюсь потому, что живу в Полтаве, что она полна живыми образами ваших насилий, что до меня доносятся стоны и жалобы ваших жертв.
А если и вы, как другие вам подобные, останетесь безнаказанным, если, избегнув всякого суда по снисходительности начальства и бессилию закона, вы вместе с кокардой предпочтете беспечно носить клеймо этих тяжелых публичных обвинений, то и тогда я верю, что это мое обращение не пройдет бесследно.
Пусть страна видит, к какому порядку, к какой силе законов, к какой ответственности должностных лиц, к какому ограждению прав русских граждан зовут ее два месяца спустя после манифеста 17 октября.
За всем сказанным вы поймете, почему, даже условно, в конце этого письма, я не могу, г. статский советник Филонов, засвидетельствовать вам своего уважения.

Вл. Короленко

9 января 1906 г.

IV. Чего я добивался своим открытым письмом

Прежде всего и всего важнее: правильно или неправильно я изложил факты?
Я нарочно воспроизвел выше текст своего письма, снабдив его подстрочными примечаниями из ‘дела’, которое по справедливости можно было бы назвать ‘делом о сообщении з_а_в_е_д_о_м_о п_р_а_в_и_л_ь_н_ы_х сведений’. Всякий, кто дал себе труд сличить текст с примечаниями, может видеть, в какой степени свидетельские показания колеблют или подтверждают фактическую часть моего письма, и много ли выигрывает память Филонова от этих дополнений.
Уже одних показаний казачьих офицеров и урядников достаточно, чтобы установить, что тысячная толпа, без разбора виновных и невинных, в том числе старики и подростки, была поставлена на колени, в снег, в декабре месяце. На три часа (!), как говорят свидетели-казаки, на четыре или пять часов, как утверждают полицейский урядник, сельские власти, священники, частные лица. В этой толпе огулом били людей, стоящих на коленях, но не всех, а только евреев, поставленных отдельно и позволивших себе роптать на это истязание. Арестованных ранее избивали до неузнаваемости. Филонов, по показанию казаков, расправлялся собственноручно, вытаскивал из толпы, наделял тумаками, по словам священника, — ударами ноги он поднимал тех, кто сам не мог подняться (так как на снегу коченели ноги!). По показанию старосты, священника, других свидетелей, — тотчас по приезде в Устивицу он достал откуда-то ‘простую палку’ и кинулся бить ею людей, стоявших у входа в правление. Он кричал, чтобы ему подали ‘эту бабу’, с которой он намерен расправиться. Речь шла об учительнице, которая, счастливо избегнув зверской расправы исступленного чиновника, ни к какому даже дознанию не привлекалась.
Таковы, между прочим, ‘маленькие дополнения’, которые внесло следствие, тянувшееся около года. Неточности, которые теперь мне приходится признать, состоят в том, что у меня сказано, будто Маковецкая убита, а у Келеповой прострелены щеки, тогда как в действительности убита Келепова, а ранена Маковецкая. Есть указания на то, что Гарковенко ранен не во дворе, а на площади. Били не всех, стоявших на коленях, а только евреев, но зато ‘били поголовно’ (показание Кияшко). ‘Если кто падал, то били и лежачего’, — как простодушно свидетельствует один из исполнителей, бомбардир Кожевников {Лист дела 110.}.
И подумать, что все это делалось после того, как ‘зачинщики’ б_ы_л_и а_р_е_с_т_о_в_а_н_ы у_ж_е н_а_к_а_н_у_н_е, без малейшего с чьей бы то ни было стороны сопротивления. Все это было известно в первые же дни высшей администрации края из доклада земского начальника (г-на Данилевского), от священников, нарочно приезжавших для этого к губернатору, из газет. А суду — от почетного мирового судьи Лукьяновича, а затем из дознания, п_р_о_и_з_в_е_д_е_н_н_о_г_о т_о_в_а_р_и_щ_е_м п_р_о_к_у_р_о_р_а н_а м_е_с_т_е.
И несмотря на все это, ст. советнику Филонову было дозволено продолжать свои походы, последствием чего явилось новое кровавое избиение уже совершенно неповинных жителей Кривой Руды!
‘Обращаясь к тем частям письма Короленко, — говорится в утвержденном окружным судом заключении прокурора, — где изложена ч_и_с_т_о ф_а_к_т_и_ч_е_с_к_а_я с_т_о_р_о_н_а с_о_б_ы_т_и_й с м_о_м_е_н_т_а с_т_о_л_к_н_о_в_е_н_и_я т_о_л_п_ы с к_а_з_а_к_а_м_и (а только это, замечу от себя, и лежало в компетенции суда), н_е_л_ь_з_я н_е п_р_и_з_н_а_т_ь е_е в о_б_щ_е_м с_о_о_т_в_е_т_с_т_в_у_ю_щ_е_й д_е_й_с_т_в_и_т_е_л_ь_н_о_с_т_и. Несомненно, есть и в этой части ‘ошибки и неточности’, по выражению свидетелей, но это всегда возможно при полной правдивости автора, когда приходится излагать события, передаваемые со слов других, да еще потерпевших людей. Как выяснилось на предварительном следствии, н_е_к_о_т_о_р_ы_е л_и_ц_а б_ы_л_и у_б_и_т_ы в м. С_о_р_о_ч_и_н_ц_а_х д_а_л_е_к_о о_т в_о_л_о_с_т_и {Прибавим: долго спустя после столкновения у волостного правления.}, а сторож г. Малинки, Отрешко, ни в чем неповинный, был убит действительно во дворе. Что касается ‘корреспонденции из Устивицы’, в_с_е и_з_л_о_ж_е_н_н_ы_е в н_е_й ф_а_к_т_ы н_а_ш_л_и с_е_б_е п_о_л_н_о_е п_о_д_т_в_е_р_ж_д_е_н_и_е н_а п_р_е_д_в_а_р_и_т_е_л_ь_н_о_м с_л_е_д_с_т_в_и_и. Не подтвердилось лишь сообщение о грабежах и насилиях казаков над жителями, хотя по этому поводу в м. Устивицы, как и в мест. Сорочинцах, ходили упорные слухи {Позволяю себе исправить ‘фактическую неточность’, допущенную судом. В деле есть показания урядника, сельских должностных лиц и священника, говорящих не только о с_л_у_ч_а_я_х_, н_о и о п_р_я_м_ы_х з_а_я_в_л_е_н_и_я_х п_о_т_е_р_п_е_в_ш_и_х, а это не одно и то же. Урядник Бокитько, старшина Луценко и поч. миров. судья Лукьянович говорят о начатом уже дознании и о составленных списках потерпевших, уничтоженных исправником. Можно ли при таких условиях говорить, что слухи не подтвердились, а если не подтвердились, то — почему?}.
Итак, даже по признанию суда, факты изложены правильно. Отсюда ясна первая цель, которую я преследовал, печатая свое письмо:
О_н_а с_о_с_т_о_я_л_а в о_г_л_а_ш_е_н_и_и п_р_а_в_д_ы.
Далее. Автор ‘заключения’, утвержденного судом, как и авторы некоторых газетных статей, находят, что писатель Короленко недостаточно ярко оттенил события, предшествовавшие столкновению 19 декабря, и что даже стиль писателя Короленко, в первой части его письма тусклый и бледный, резко отличается от слишком яркого стиля, которым он изображает действия Филонова. Правда, и г. прокурор, и члены окружного суда, утверждавшие его заключение, высказывают справедливое соображение, что, во-первых, ‘освещение событий не наказуемо’ (иначе сказать, не подлежит и судебной квалификации), и, во-вторых, что оно ‘может быть результатом просто точки зрения автора’.
Это последнее соображение совершенно верно. У меня есть на все эти события своя точка зрения, отчасти, пожалуй, совпадающая с заявлениями, приложенными к манифесту 17 октября. С этой точки зрения, — ‘корни волнений, охвативших русский народ’, лежат очень глубоко, и, чтобы говорить о них с достаточной полнотой, пришлось бы, пожалуй, подняться к событиям гораздо более ранним, чем 17—18 декабря 1905 года. Но и помимо всяких ‘точек зрения’, суду не угодно было обратить внимание, что ‘разница стилей’ и настроений писателя в данном случае отражала только в_о_п_и_ю_щ_у_ю р_а_з_н_и_ц_у п_о_л_о_ж_е_н_и_й.
Сорочинские жители за то, что произошло 19 декабря, понесли уже тяжкую кару, для очень многих далеко не соразмерную с виной: двадцать человек из них было убито, причем некоторые, по признанию самого суда, убиты далеко от волости и совершенно безвинно. Другие изранены и подверглись истязаниям, потому что стоять на коленях в снегу, для иных еще под ударами нагаек, хотя бы и три часа, — есть жестокое истязание. Наконец третьи — и теперь, когда я пишу эти строки, ждут еще судебного воздаяния.
А ст. советник Филонов в то время, когда я, взволнованный рассказами об его действиях, писал открытое письмо, оставался на своем посту и отправился в новые экспедиции, на новые жестокости и насилия.
Полагаю, что критики, более компетентные в вопросах стиля и настроения, увидят в моем письме естественное негодование против б_е_з_н_а_к_а_з_а_н_н_о_с_т_и официального лица, допустившего массовые истязания, тогда как жители Сорочинец понесли наказание свыше всякой законной меры и готовы нести прибавочную кару уже по закону.
Отсюда — другая цель, которую я ясно выразил в конце своего письма:
Я д_о_б_и_в_а_л_с_я с_у_д_а и д_л_я д_р_у_г_о_й с_т_о_р_о_н_ы.
Была и третья. Она диктовалась надеждой, что громко сказанная правда способна еще о_с_т_а_н_о_в_и_т_ь р_а_з_л_и_в_а_ю_щ_у_ю_с_я в_с_е ш_и_р_е э_п_и_д_е_м_и_ю ж_е_с_т_о_к_о_с_т_и.
Наконец, В то время, когда я писал свое письмо,— в моем воображении неотступно стояло представление об этой серой толпе, так резко пережившей такие противоположные настроения. Еще недавно она была охвачена эпидемическим волнением, загипнотизированная сильной волей одного, почти неведомого ей человека. Через два дня те же люди стояли на коленях перед другим человеком, окружившим их войском и пушками, загипнотизировавшим их ужасом беззаконных насилий.
Я хотел рассеять этот гипноз, вызвать новое настроение, достойное будущих граждан обновляющейся страны. Голос печати, независимый и смелый, должен был поднять этих людей с колен и напомнить, что и у них есть право, скрепленное обещаниями равенства перед законом, которого они должны добиваться сознательно и открыто.
Сдавленные чувства людей, покорно стоящих на коленях в снегу, под ударами нагаек и жерлами пушек, — плохая почва для ‘общественного спокойствия’, не говоря уже о ‘новых началах’ и их гарантиях. Гораздо надежнее со всех точек зрения напоминание ‘о законе, суровом, но беспристрастном и справедливом, стоящем выше увлечений и страстей данной минуты, строго осуждающем самосуд толпы’ {Цитата из моего открытого письма.}, но также устанавливающем равновесие между виной и наказанием и не допускающем мысли о безграничном произволе… одним словом, о законе, каким он д_о_л_ж_е_н б_ы_т_ь, к которому н_е_о_б_х_о_д_и_м_о с_т_р_е_м_и_т_ь_с_я.
И если бы дружным усилиям независимой печати, лиц из общества, подобных мировому судье Лукьяновичу, священникам, приезжавшим к губернатору, и, наконец, самим потерпевшим удалось вывести самонадеянного чиновника из-за окопов ‘служебной гарантии’, если бы состоялся суд и приговор, который бы сказал свое внушительное ‘Quos ego!’ не одному Филонову, но и его многочисленным подражателям, то это было бы законным выходом из трагического положения, первой еще фактической победой новых начал на местах, одним словом, это создавало бы в деле ‘карательных экспедиций’ то, что называют ‘прецедентом’.
Вот для чего я решился заменить безличные корреспонденции своим ‘открытым письмом’, начинавшим планомерную кампанию. Как бы ни были слабы шансы успеха, возможный все-таки результат был тем дороже, что он был бы достигнут на почве борьбы вполне закономерной, к которой призывалось также и само население.
И если бы это действительно удалось, если бы мы имели возможность огласить первые решительные и твердые шаги в этом направлении администрации и суда, — с той самой поры та же независимая печать стремилась бы только укрепить доверие к суду и вызывать ему всякое содействие. И тогда стиль писателя Короленко своим спокойствием и равномерностью удовлетворил бы, я уверен, самых взыскательных критиков из среды господ полтавских судей.

V. Слабые проблески

Была ли какая-нибудь надежда на то, что эта прямая и ясная цель моего письма будет достигнута?
Я знаю, какие улыбки вызовет мой ответ после всего, что произошло, и после того, как сам я целый год состоял под следствием и в подозрении за сообщение з_а_в_е_д_о_м_о п_р_а_в_и_л_ь_н_ы_х с_в_е_д_е_н_и_й. И тем не менее я все-таки отвечу, что эта надежда не была лишена некоторых оснований.
Мое письмо было воспроизведено частью целиком, частью в значительных выдержках на страницах многих столичных и провинциальных газет. Затем переводы и выдержки появились в заграничной прессе. Я получал из-за границы письма, с просьбой о сообщении дальнейших судеб этого дела. Население, в свою очередь, шло навстречу усилиям печати, и мне предлагали сотни свидетельских показаний на случай суда. Две женщины, потерпевшие тяжкие оскорбления, соглашались даже рассказать о своем несчастье, если действительно состоится суд над Филоновым или надо мною.
Тяжба между независимой печатью и произволом была поставлена широко и всенародно. На глазах у всей страны были указаны факты вопиющего беззакония в то самое время, когда она призывалась к законности, и характер репрессии явно не соответствовал обстоятельствам: уже в Сорочинцах толпа стояла на коленях, в Устивице картина еще менее осложнялась незначительными волнениями и закрытием винной лавки. Криворудский погром не осложнялся уже ничем, и вопиющие стороны ‘карательных приемов’ Филонова выступали неприкрытые и беззащитные перед самым элементарным правосудием.
К тому же я оставался на месте, готовый поддерживать свое обвинение или отвечать за него. Таким образом типичная картина усмирений была поставлена точно под стеклянным колпаком, на виду у русской и заграничной печати. Оставалось довести ее до конца, освещая весь ход этого дела и каждый шаг правосудия.
Есть некоторые, косвенные, правда, указания на то, что положение полтавской администрации в эти дни было очень затруднительно и что в ее среде существовали колебания, пошатнувшие служебную неприкосновенность ст. сов. Филонова. Это я заключаю, между прочим, из той позиции, которую после моего открытого письма занял официозный орган местного чиновничества ‘Полтавский вестник’ (редактор его, г. Иваненко, чиновник, совмещавший с редактированием ‘Вестника’ также и должность редактора ‘Губернских ведомостей’).
И вот в одной из статей, появившейся спустя три дня после моего письма, эта газета не решается прямо опровергать, а только заподозревает правильность фактов (которые, конечно, официозу были отлично известны). Далее газета указывает на ‘наше время’, когда ‘разные агитаторы заставляют толпу ходить с красными флагами, петь бессмысленные песни, зверски мучить животных (sic!), пускают по миру ни в чем не повинных людей’, причем ‘зарево пожаров освещает путь озверелой толпы’. Еще далее идут не особенно тонкие намеки на то, что именно писатель Короленко своей литературной деятельностью поощряет и вызывает все эти ужасы, и, наконец, высказывается предположение, что ‘открытое письмо’ вызвано не чем иным, как мучениями совести, которая по всем этим причинам терзает писателя Короленко.
Статья кончается следующими строками, характерными на столбцах заведомого официоза:
‘Г. Короленко не прочь сесть на скамью подсудимых, если на ней не сядет Филонов. Лучше всего, если сядут о_б_а р_я_д_о_м, — писатель Короленко и статский советник Филонов — и свободно выскажутся один против другого — может быть, тогда яснее станет, насколько каждый из них праведник и насколько грешник. И окажутся п_и_с_а_т_е_л_ь и с_т_а_т_с_к_и_й с_о_в_е_т_н_и_к о_д_н_о_й ц_е_н_ы’ {‘Полтавский вестник’, 15 января 1906 г.}.
То, что сказано о ‘писателе Короленко’, разумеется, никого удивить не может. Но когда небольшой местный чиновник решается в субсидируемой газетке поставить ‘старшего советника губернского правления’ наряду с таким жалким субъектом, как писатель Короленко, когда он позволяет себе даже высказывать ужасное предположение, что старший советник губернского правления о_д_н_о_й ц_е_н_ы с автором ‘открытого письма’ и достоин занять место на скамье подсудимых, то есть значительные основания думать, что положение старшего советника Филонова очень пошатнулось и что, значит, достижение той цели, которой я добивался своим письмом, становилось уже вероятным. Я думаю и теперь, что статский советник Филонов в те дни, когда г. Иваненко позволял себе третировать его так свысока, был, по крайней мере, на распутье между безнаказанностью и скамьей подсудимых, пожалуй, даже ближе к последней.
К сожалению, это теперь остается в области предположений, которые многими (не без видимых оснований) считаются слишком наивными в наших русских, условиях. Объективные факты, видимые всем на поверхности жизни, говорили другое. Для предания Филонова суду нужно было предварительное согласие высшей администрации. Но если бы начальство не одобряло его действий, то он не был бы послан во вторую экспедицию после того, как сорочинская была разоблачена и гласно, и официально.
Это во-первых.
Во-вторых, в это время в нашем крае находился генерал-адъютант Пантелеев, посланный для ‘водворения порядка’ в губерниях Юго-западного края. 12-го января появилось мое письмо, а уже 14-го, по телеграмме этого генерал-адъютанта, газета, которая разоблачила ныне доказанные факты из деятельности чиновника, была приостановлена. Все видели в этом ‘административном воздействии’ обычный и единственный ответ администрации на оглашения печати и на ее призывы к правосудию.
Суд хранил таинственное молчание. Передавали, так сказать, под рукой, что прокурорский надзор производил какое-то негласное дознание, но не только его результаты, а и самый факт дознания сохранялся в строжайшем секрете, точно это не была обязательная и закономерная функция судебной власти, сопряженная с открытым опросом потерпевших и свидетелей, а какое-то тончайшее дипломатическое предприятие, которое приходится скрывать самым тщательным образом, точно разведки в неприятельском лагере {Интересно, что на мою просьбу — приобщить к делу переписку об этом дознании, мне было отвечено, что такой переписки… не было!}.
Таким образом на поверхности полтавской жизни оставалась старая картина: вопиющий произвол чиновника. Одностороннее вмешательство суда, направленное только на обывателей, уже потерпевших свыше меры. Административное закрытие газеты… Бессилие призывов к правосудию и нестерпимое зрелище безнаказанности вопиющих насилий.
При этих условиях стремление независимой печати, взывавшей к правосудию и надеявшейся на него, могло, разумеется, казаться совершенной наивностью. И в глубине смятенной жизни, полной темноты и бесправия, уже назревало новое вмешательство, которому суждено было сразу устранить и гласную тяжбу, начатую независимой печатью, и таинственные движения робкого правосудия, если они действительно были.

VI. Убийство Филонова и его обстановка

Ранним утром 17 января Филонов вернулся в Полтаву с трудной задачей, — оправдать свои действия, слава которых теперь вышла далеко за пределы канцелярий и даже местной печати. По свидетельству ст. советника Ахшарумова (нынешнего заместителя Филонова), когда Филонов явился к губернатору, то последний потребовал, чтобы он ответил печатно на письмо Короленко {Показание г. Ахшарумова, лист дела 247.}.
Свидание это было, вероятно, с бытовой точки зрения очень интересно. Для начальства Филонов уже раньше ‘объяснил’ свои действия. Несмотря на официальные сообщения земского начальника, священников, почетного мирового судьи, объяснение это признано вполне удовлетворительным, и Филонов командирован вторично. От него требовали теперь объяснения печатного.
Положение затруднялось еще тем, что между Сорочинцами и этим свиданием легло ‘новое обстоятельство’, в виде разгрома уже явно неповинной Кривой Руды.
В ‘Полтавском вестнике’ было напечатано впоследствии, что Филонов заходил в этот день также в редакцию этой газеты. Старший советник губернского правления явился к редактору, маленькому и зависимому чиновнику, еще недавно позволившему себе в субсидируемой газетке дерзко сравнить его с писателем Короленко и высказать пожелание, чтобы они с_е_л_и р_я_д_о_м н_а с_к_а_м_ь_ю п_о_д_с_у_д_и_м_ы_х… Старший советник Ахшарумов свидетельствует, что Филонов ‘не обладал литературным талантом’, очень вероятно поэтому, что он нуждался теперь в просвещенных советах дерзкого редактора… Здесь он сказал, что вечер этого дня и следующее утро намерен посвятить на составление (требуемого губернатором) ответа…
18 января в обычное время (десять часов утра) он отправился в губернское правление, и здесь, на людной улице, неизвестный молодой человек убил его выстрелом из револьвера и скрылся.
Сложное и запутанное положение, создавшееся из привычных насилий, из их поощрения, из широкой гласности, из начинавшихся колебаний в среде администрации, из слабых признаков пробуждения правосудия, из ‘наивных’ призывов независимой печати, разрешилось трагически просто. ‘Наивная’ тяжба снималась с арены. Перед нами, вместо противника, который должен был защищаться и которому мы приготовились отвечать новыми, еще более вопиющими фактами, лежал труп внезапно убитого человека. Администрации представился удобный случай сделать из него в своих официозах мученика долга, а из писателя Короленко — ‘морального подстрекателя к убийству’.
Что насилия, подобные насилиям в Сорочинцах и Кривой Руде, вызывают чувства острого негодования, а оглашение их в печати распространяет эти чувства, это верно, как и то, что особенную остроту и силу этим чувствам придает обычная безнаказанность.
Однако была ли в данном случае прямая связь между моим письмом и убийством 18 января на Александровской улице города Полтавы?
В ‘Полтавском вестнике’, получающем сведения о происшествиях из непосредственных полицейских источников, самое убийство описано следующим образом:
‘Покойный только накануне (т. е. 17 января) возвратился из служебной командировки, чувствовал себя усталым, почти больным, и предполагал несколько дней не выходить из дому. Но вчера утром, в о_б_ы_ч_н_о_е в_р_е_м_я {Курсивы мои.}, отправился на службу. Шел о_б_ы_ч_н_о_й д_о_р_о_г_о_й по Александровской улице. Как говорят очевидцы, за ним в нескольких шагах шла какая-то женщина, по виду торговка, а за ней молодой человек. Поровнявшись с открытыми воротами во двор Варшавских {Этот двор проходной.}, молодой человек забежал вперед и выстрелил в лицо Филонову… Затем он побежал во двор дома Варшавских и скрылся’ {‘Полтавский вестник’, 19 января 1906 г.}.
А на другой день газета прибавила следующие, довольно существенные соображения:
‘Преступник, в_и_д_и_м_о, и_з_у_ч_и_л р_а_н_е_е д_о_р_о_г_у, п_о к_о_т_о_р_о_й Ф_и_л_о_н_о_в и_м_е_л о_б_ы_к_н_о_в_е_н_и_е х_о_д_и_т_ь н_а с_л_у_ж_б_у,— поджидал его вблизи ворот дома В—ских, где помещается чиновничье собрание, и, прогуливаясь там, рассматривал магазинные витрины’ {‘Полтавский вестник’, 20 января 1906 г., No 959. В книге эта заметка н_е в_о_с_п_р_о_и_з_в_е_д_е_н_а.}.
В книге ‘К убийству Ф. В. Филонова’, изданной родными покойного, воспроизведены газетные известия и статьи, вызванные этой трагедией,— с слишком тенденциозным подбором. Интересно, что, воспроизведя первую заметку, издатели совершенно обошли молчанием вторую. И это понятно. Неизвестный убийца, ‘в_и_д_и_м_о, р_а_н_е_е и_з_у_ч_и_л д_о_р_о_г_у, п_о к_о_т_о_р_о_й Ф_и_л_о_н_о_в и_м_е_л о_б_ы_к_н_о_в_е_н_и_е х_о_д_и_т_ь н_а с_л_у_ж_б_у’, и выбрал место у проходного двора. Но Филонова не было в Полтаве в то время, когда появилось мое письмо, и вплоть до 17 января он был в командировке, а на службу явился в самое утро убийства. Итак, и_з_у_ч_и_т_ь о_б_ы_ч_н_у_ю д_о_р_о_г_у, взвесить все ее удобства и неудобства можно было только во время, предшествовавшее появлению открытого письма, в те дни, когда Филонов вернулся из командировки в Сорочинцы и еще не уехал в Кривую Руду.
А это значит, конечно, что убийство было взвешено и обдумано ранее, чем появилось мое письмо, и не могло явиться его последствием.
Эти соображения, справедливость и огромная вероятность которых била в глаза, издатели упомянутой книги и редакция ‘Полтавского вестника’ сочли более удобным скрыть от читателя, предпринимая против писателя Короленко продолжительный клеветнический поход, поддержанный всеми официозами провинциальной и столичной России. Открыт он в ‘Полтавском вестнике’ непосредственно после появления письма, но сначала неуверенно. ‘Писатель Короленко’ признавался только равным ст. сов. Филонову, которому все же отводилось место н_а с_к_а_м_ь_е п_о_д_с_у_д_и_м_ы_х.
‘За что убит Филонов,— спрашивает ‘Полтавский вестник’ еще 19 января,— неужели за те ‘преступления’, которые указывались г. Короленко? Но ведь Короленко звал Филонова на суд’.
Скоро, однако, все эти оговорки исчезают, Филонов бесповоротно превращается в ‘верного царского слугу’ и ‘доблестного исполнителя долга’, а писатель Короленко выставляется сознательным подстрекателем и моральным убийцей.
Все это закрепляется появлением ‘посмертного письма ст. сов. Филонова’.

VII. ‘Посмертное письмо ст. сов. Филонова писателю Короленко’

Письмо это появилось при торжественной обстановке, в самый день похорон Филонова, под звон колоколов, когда его тело переносили из собора на кладбище, в сопровождении войск, официального персонала, сослуживцев, знакомых и толпы народа.
В это самое время, то есть в разгар разностороннего возбуждения, вызванного быстро сменявшимися событиями, ходил по рукам номер ‘Полтавского вестника’, в котором покойный чиновник обращался к писателю с рядом ответных обвинений-упреков. Очевидно, и редакция ‘Полтавского вестника’, и ее непосредственные вдохновители, обвинявшие писателя Короленко в том, что его письмо имело значение подстрекательства, не особенно считались с обстановкой, при которой сами они выпускали ‘посмертный ответ’.
Что же представляло собой это ответное лисьмо из-за могилы? Была ли это правда, которую можно печатать при всяких обстоятельствах?
Через несколько дней после его появления в ‘Полтавском вестнике’ в редакцию газеты {Одна из этих поправок особенно характерна. Письмо начинается словами: ‘Я т_р_е_т_ь_е_г_о д_н_я вернулся в Полтаву и прочел Ваше письмо…’ Затем ‘третьего дня’ зачеркнуто и чьей-то рукой написано: ‘Я т_о_л_ь_к_о ч_т_о вернулся’. Филонов вернулся 17-го, убит 18-го. ‘Третьего дня’ он мог бы написать только после смерти.} ‘Полтавщина’ явился один из родственников Филонова и выразил желание, даже требование, чтобы газета в_о и_м_я с_п_р_а_в_е_д_л_и_в_о_с_т_и перепечатала ответ Филонова на тех же столбцах, с которых раздались обвинения. Редактор Д. О. Ярошевич ответил на это готовностью поместить ‘письмо’, выразив только желание видеть оригинал, подписанный самим Филоновым, так как в городе упорно говорили, что письмо подложное и что составлено оно не умершим Филоновым, а его живыми единомышленниками и защитниками. Г-н Ярошевич затем повторил этот вызов печатно.
Родственник г. Филонова обещал ‘поискать оригинал’ и удалился.
О_р_и_г_и_н_а_л д_о_с_т_а_в_л_е_н н_е б_ы_л.
Затем, когда возникло наше ‘дело’ и я был вызван к судебному следователю, то я просил, между прочим, о приобщении этого оригинала, как единственного показания по настоящему делу самого участника. Я считал необходимым у_с_т_а_н_о_в_и_т_ь е_г_о п_о_д_л_и_н_н_о_с_т_ь.
По требованию судебного следователя редакция ‘Вестника’ прислала рукопись, служившую для набора, и препроводительное письмо, подписанное г-жой Филоновой. Я просил подвергнуть эти документы официальному осмотру. Оказалось:
Во-первых, что п_и_с_ь_м_о п_и_с_а_н_о н_е р_у_к_о_й Ф_и_л_о_н_о_в_а.
Во-вторых, что п_о_д_п_и_с_ь в к_о_н_ц_е п_и_с_ь_м_а с_д_е_л_а_н_а н_е Ф_и_л_о_н_о_в_ы_м.
В-третьих, что в_с_е и_м_е_ю_щ_и_е_с_я н_а р_у_к_о_п_и_с_и п_о_п_р_а_в_к_и т_о_ж_е с_д_е_л_а_н_ы н_е ф_и_л_о_н_о_в_с_к_и_м п_о_ч_е_р_к_о_м.
И, наконец, в-четвертых, сослуживец и заместитель Филонова, нынешний старший советник губернского правления Л. И. Ахшарумов признал, что ф_о_р_м_а и_з_л_о_ж_е_н_и_я т_о_ж_е н_е ф_и_л_о_н_о_в_с_к_а_я, ‘так как покойный не отличался литературными дарованиями’ {Показание Л. И. Ахшарумова (л. д. 247).}.
Обстоятельства, при которых могло (или не могло) быть написано это письмо, тоже очень выразительны. В ‘Полтавском вестнике’ по этому поводу есть две заметки. В первой сообщается, что Филонов был в командировке и не мог ответить на обвинения Короленко. Вернулся он 17-го и в разговоре со знакомыми сообщил, что в_е_ч_е_р_о_м в т_о_т ж_е д_е_н_ь з_а_й_м_е_т_с_я с_о_с_т_а_в_л_е_н_и_е_м о_т_в_е_т_а. На другой день он был убит {См. книгу ‘К убийству Филонова’, стр. 17.}.
В другой (редакционной) статье говорится: ‘Накануне покойный, только возвратившись из поездки, на минуту забегал к пишущему эти строки и говорил, что в_е_ч_е_р э_т_о_г_о дня и с_л_е_д_у_ю_щ_и_й он посвятит и_с_к_л_ю_ч_и_т_е_л_ь_н_о на ответ и защиту себя против обвинений, какие в его отсутствии были брошены ему в известном письме Короленко. Н_о е_м_у с_а_м_о_м_у с_е_б_я з_а_щ_и_т_и_т_ь н_е с_у_д_и_л_о_с_ь,— вчера он убит’ {‘Полтавский вестник’, 19 января 1906 г. Воспроизведено в книге ‘К убийству Филонова’, стр. 17—18.}.
Итак, ‘Полтавский вестник’ сам дает два свидетельских показания, из которых следует, что Филонов лишь собирался писать свой ответ, но н_а_п_и_с_а_т_ь его н_е у_с_п_е_л.
В дополнение мы имеем еще показание вдовы покойного, которая утверждает, наоборот, что черновик письма был написан ее мужем еще в уезде и привезен готовым, затем письмо переписано начисто 17 января, т. е. уже в самый день приезда Филонова, и доставлено ее мужу одним из чиновников губернского правления. Однако самый ответ Филонова начинается словами: ‘Я т_о_л_ь_к_о ч_т_о в_е_р_н_у_л_с_я и_з к_о_м_а_н_д_и_р_о_в_к_и и п_р_о_ч_е_л В_а_ш_е п_и_с_ь_м_о’…
Старший советник губернского правления Л. И. Ахшарумов, спрошенный следователем, заявил категорически, что ‘в числе чиновников губернского правления нет лиц, пишущих таким почерком’, каким переписана рукопись.. Сам он якобы в первый раз увидел ‘посмертный ответ’ у следователя. При этом оказалось, однако, что препроводительное письмо в редакцию ‘Полтавского вестника’ н_а_п_и_с_а_н_о р_у_к_о_ю с_а_м_о_г_о г-н_а А_х_ш_а_р_у_м_о_в_а. Обстоятельство это он объяснил тем, что ‘во время похорон Филонова’ брат его вдовы подошел к нему и спросил совета, от чьего имени послать в редакцию ‘ответное письмо’. Г-н Ахшарумов дал совет и согласился написать черновик письма в редакцию.
Давая это объяснение, г. Ахшарумов забыл только, что в день похорон ‘посмертное письмо’ у_ж_е б_ы_л_о н_а_п_е_ч_а_т_а_н_о… Значит, о письме г-н Ахшарумов, несомненно, знал раньше, и показание его явно расходится с истиной.
Наконец, что касается отсутствия самого оригинала, то г-жа Филонова дала по этому поводу следующее удивительное объяснение, которое прибавляет последний и самый замечательный штрих к этой любопытной истории: ’18 января,— говорит она в своем письменном показании следователю,— муж мой отправился в губернское правление, имея в левом кармане сюртука записную книжку, в которой были заметки, по поводу сорочинских событий, а также вышеупомянутые клочки бумаги и черновик письма. В тот день он был убит, причем у_б_и_й_ц_а з_а_х_в_а_т_и_л т_у к_н_и_ж_к_у, а т_а_к_ж_е ч_е_р_н_о_в_и_к п_и_с_ь_м_а’.
Я далек от того, чтобы строго осуждать бедную женщину за все, что ‘доброжелатели’ научили ее делать в эти дни ее растерянности и горя. Я понимаю также, что чувства ее ‘к писателю Короленко’ были не таковы, чтобы удержать от неправдивых показаний или хотя бы от явного злоупотребления именем ее покойного мужа. Читатель согласится, однако, что появление ‘письма’ при всех описанных выше обстоятельствах более чем странно, а подлинность его так же вероятна, как и то, что убийца, только что застреливший человека среди белого дня, на людной улице, заботится о каких-то черновиках никому неведомого ‘ответа’, который, вдобавок, по показаниям ‘Полтавского вестника’, покойный еще только собирался писать. {Все показания о моменте убийства говорят, что молодой человек выстрелил и тотчас бросился бежать.}
Итак, документ, которым полтавский официоз открывал кампанию против меня, я имею все основания объявить явным и заведомым п_о_д_л_о_г_о_м… Все, что нам известно точно об его происхождении, сводится к тому, что в нем, не исключая и подписи, нет ни одного слова, написанного покойным, и что он прислан в редакцию вдовой при препроводительном письме, которое писано старшим советником губ. правления г-м Ахшарумовым.
Таким образом, в лице последнего к сему похвальному делу приложила руку ‘полтавская бюрократия’.
Последний в своем показании говорит, что полтавский губернатор кн. Урусов, при свидании с Филоновым в день его приезда, потребовал, чтобы он ответил на письмо Короленко.
‘Сам он этого сделать не успел’ (слова ‘Полтавского вестника’). За него это сделали другие, не остановившиеся перед очевидным подлогом.
Это освобождает меня от обязанности воспроизводить здесь целиком этот обширный продукт коллективного творчества подделывателей. Тем не менее он представляет некоторый интерес, уже не как ответ участника сорочинской драмы, а как ответ его среды, считающей массовые истязания доблестным исполнением долга.
Что же представляет этот ответ по существу?
Прежде всего в нем было бы совершенно напрасно искать опровержение приведенных мною ужасающих фактов. Авторы ‘посмертного письма’ ограничиваются заявлением, что ‘девять десятых приписываемых Филонову подвигов ложно’. И ложно, между прочим, что в Сорочинцах ко времени филоновской экспедиции уже не было бунта.
‘Писатель Короленко!— говорит мнимый Филонов.— Когда я приехал в Сорочинцы, тело ‘несчастного’ Барабаша валялось в грязном сарае. Неоднократные мольбы родственников о выдаче тела успеха не имели, ни один из ‘мирных’ обывателей Сорочинцев не хотел делать гроба, а священники, боясь ‘справедливого народного гнева’, отказывались служить панихиду. И только благодаря моему воздействию, подкрепленному казаками, удалось добиться, чтобы несчастной жертве служебного долга был оказан последний христианский долг. Из этого, между прочим, видно, насколько правдиво ваше указание, что ‘в то время в Сорочинцах не было уже никаких признаков бунта’.
Все это очевидная, детски беспомощная неправда. Из дела известно, что Филонов с отрядом прибыл в Сорочинцы 21 декабря и в ту же ночь были арестованы зачинщики. И не только арестованы, но и избиты так, что вполне благонамеренный старшина Копитько не мог узнать их, когда они были приведены в правление.
Никто при этом никакого сопротивления не оказал. А когда толпу согнали на площадь и приказали стать на колени, она покорно стояла четыре часа.
И это признаки бунта?
Ж_и_т_е_л_и н_е х_о_т_е_л_и д_е_л_а_т_ь г_р_о_б_а. Но ведь всем жителям и не приказывали это делать. Значит, и этот изумительный признак бунта мог относиться разве только к плотникам. В деле нет никаких указаний на то, кто и к кому обращался с заказом. Гроб все-таки сделан, и 22 декабря утром тело проводили из села по Миргородской дороге.
‘Т_е_л_о в_а_л_я_л_о_с_ь в г_р_я_з_н_о_м с_а_р_а_е’, в_о в_л_а_с_т_и т_о_л_п_ы, к_о_т_о_р_а_я о_т_к_а_з_а_л_а (я_к_о_б_ы) в_ы_д_а_т_ь е_г_о, ‘н_е_с_м_о_т_р_я н_а н_е_о_д_н_о_к_р_а_т_н_ы_е м_о_л_ь_б_ы р_о_д_с_т_в_е_н_н_и_к_о_в’. Эта картина, заимствованная из донесения самого Филонова, которым, очевидно, пользовались составители письма, повторялась всеми официозами. П_о с_т_р_а_н_н_о_м_у н_е_д_о_р_а_з_у_м_е_н_и_ю, о_н_а ч_а_с_т_ь_ю п_р_и_в_о_д_и_т_с_я т_а_к_ж_е и в ‘з_а_к_л_ю_ч_е_н_и_и’ п_р_о_к_у_р_о_р_а.
Между тем все это до очевидности лживо: сотник Щетихин со своими казаками отвезли раненого Барабаша и сдали его в больницу {Лист дела 108.}. Никакая толпа после этого им не овладевала, и если бы тело умершего валялось в грязном сарае, то это было бы только нерадением больничного персонала.
Но и этого не было. Через несколько дней после появления подложного письма в ‘Полтавском вестнике’ сорочинский врач, заведующий больницей, прислал опровержение, напечатанное 31 января в той же газете {‘Полтавский вестник’. 31 января 1906 г., No 968.}. В опровержении этом говорится, что тело Барабаша не валялось ни в каком сарае, а было поставлено в коморе (горнице), которая служит мертвецкой, и куда тело было вынесено вместе с кроватью и постелью.
Что касается родственников, ‘умолявших толпу’, то совершенно очевидно, что к толпе им обращаться не было ни малейшей надобности, так как тело не находилось в ее власти. В деле опять нет ни малейших указаний, к кому именно я кто именно обращался с мольбами. Есть показания совершенно обратные. Так, пристав Якубович говорит, что, ‘по приезде в Миргород, он сообщил о происшедшем несчастии жене покойного, которая так была убита горем, что не знала, что делать, и п_о_р_у_ч_и_л_а е_м_у р_а_с_п_о_р_я_д_и_т_ь_с_я о_т_н_о_с_и_т_е_л_ь_н_о д_о_с_т_а_в_л_е_н_и_я т_е_л_а в М_и_р_г_о_р_о_д’. Это и было исполнено 22 декабря.
Наконец ‘с_в_я_щ_е_н_н_и_к_и б_о_я_л_и_с_ь с_л_у_ж_и_т_ь п_а_н_и_х_и_д_ы’. Если бы это было так, то опять возникает вопрос,— основательна ли была эта боязнь и виновно ли в том тогдашнее настроение жителей или излишняя опасливость сорочинских пастырей.
В деле опять есть одно прямое показание, которое этому противоречит. Тот же пристав Якубович рассказывает, что в день его ареста один из сорочинских священников, о. Владимир Греченко, смело вошел в средину возбужденной толпы с крестом в руке, ‘убеждая ее не приводить в исполнение преступного намерения и предупреждая об ответственности’. (Тот же священник дал впоследствии правдивые показания о действиях Филонова.) Можно ли поверить, что этот человек, не боявшийся уговаривать толпу в дни наибольшего ее возбуждения, отказал бы в панихиде над телом, лежавшим в больнице, если бы его о том попросили? Нужно ли прибавлять, что в деле нет опять-таки указаний, кто просил об этом и кто отказывал.
Урядник Копитько говорит определенно, что ‘н_а с_л_е_д_у_ю_щ_и_й д_е_н_ь (20 декабря) в_с_е б_ы_л_о с_п_о_к_о_й_н_о’. И если все эти признаки, за которые хватаются авторы подложного письма, говорят о чем-нибудь, то разве о том, как легкомысленно известная среда устанавливает порой ‘признаки бунта’ и как тяжко приходится расплачиваться за это преступное легкомыслие.
Чтобы дать понятие об общем характере ‘посмертного ответа’, я приведу еще его начало:
‘Г. писатель Короленко! Я только что вернулся из командировки и прочел ваше открытое письмо. Сначала я не хотел отвечать на него. К чему? Мы слишком разно смотрам на вещи. Вы ненавидите всякую законную власть, презираете правительство, я — агент этой правительственной власти. Можете ли вы поэтому честно и беспристрастно отнестись к этой власти? Конечно, нет. Я недавно прочел (где?) заявление ‘убежденного журналиста’ (кого именно?) из ваших единомышленников (?). Он говорит: ‘Уважающий себя писатель не имеет права теперь говорить Правду’. По крайней мере откровенно. Но в таком случае, какую цену может иметь ваше письмо?..’
Таково начало посмертного ответа. Оно дает полное представление о тоне, каким написано все ‘письмо’, и об его полемических приемах. На обвинения, поставленные точно, ясно, с указанием имен и фактов, с призывом к суду,— неведомые защитники отвечают, будто Филонов недавно прочел, неизвестно где, заявление неведомого журналиста, по неведомым причинам признаваемого за единомышленника Короленко. Этот журналист будто бы не рекомендует вообще говорить правду. Значит,— и Короленко говорит неправду в своем письме.
Таково это возражение чиновника писателю, вернее,— таков ответ его среды на вызов независимой печати.
Фактическая часть этого ответа — явная неправда!
Публицистическая — наивнейшая инсинуация.
Нравственная — грязный подлог от имени мертвого.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

VIII. Ответ клеветникам

Продолжение соответствовало началу. Подложное письмо дало тон печати известного лагеря. За ‘Полтавским вестником’ отозвался ‘Киевлянин’. За ним ‘Русская правда’ (издатель — бывший земский деятель г. Квитка!), ‘Черниговские губернские ведомости’, какая-то орловская газетка, поместившая ‘некролог писателя Короленко’, написанный врачом Петровым, ‘Харьковские губернские ведомости’, ‘Новое время’. Целый ряд явно и тайно черносотенных изданий в десятках тысяч экземпляров на разные лады комментировали и извращали факты.
Наконец даже высскоофициозный орган председателя совета министров П. А. Столыпина счел достойным своей официозной роли, не дожидаясь постановления суда, украсить свои столбцы безоглядным утверждением, будто ‘травля Филонова, произведенная г. Короленко, имела прямой целью убийство данного лица’ {‘Россия’. Цитирую из ‘Русск. вед.’, 16 сент. 1906 г., No 228.}.
Эта дрянная выходка официоза, вероятно, не имеющая примеров во всей официозной печати всех европейских стран,— явилась достойным завершением кампании, начатой подлогом. После этого оставалось только повторить ее в новорожденной российской палате. И действительно, низкая клевета вползла, наконец, и на парламентскую трибуну.
12 марта 1907 года в государственной думе, во время обсуждения законопроекта о военно-полевых судах, депутат от Волынской губернии г. Шульгин выразил пожелание, чтобы казням подвергались ‘не те несчастные сумасшедшие маниаки, которых посылают на убийство другие лица, а те, которые их послали, интеллектуальные убийцы, подстрекатели, умственные силы революции, которые пишут и говорят перед нами открыто. Если будут попадать такие люди, как известные у нас писатели-убийцы.
‘Голос: Крушеван?
‘Деп. Шульгин: Нет, не Крушеван, а гуманный и действительно талантливый писатель В. Короленко, убийца Филонова!
‘Голоса: Довольно! вон!
‘Председатель: Прошу не касаться личностей, а говорить о вопросе.
‘Шульгин: Слушаюсь’.
Этот эпизод я заимствую буквально из стенографического отчета. В то время, когда г. Шульгин стоял на трибуне государственной думы и перед собранием депутатов беззаботно кидал обвинения, всю тяжесть которых, очевидно, не способен понять умом или почувствовать совестью,— телеграммы уже сообщили, что дело писателя Короленко и редактора Ярошевича направлено к прекращению, так как факты, ими изложенные, подтвердились…
Когда-то Людовик XIV потребовал объяснения у одного из своих генералов, который проиграл битву, потому что не пустил в дело артиллерию.
— Государь,— ответил генерал,— у меня есть тысячи причин. Первая: отсутствие пороху…
— Довольно,— ответил король,— докажите наличность этой одной, можно не излагать остальных.
Я отвечаю то же достойному хору моих обвинителей: у меня было много причин написать мое письмо, но для всякого непредубежденного человека достаточно одной: покойный Филонов действительно совершил возмутительные насилия, и было бы преступлением со стороны печати молчать о них.
Правда, наше время — ужасное время, когда каждое слово падает, как искра, в умы, возбужденные всем, что совершается кругом, среди грохота и шума тяжело перестраивающейся жизни. Однако следует ли из этого, что печать должна замалчивать факты беззаконий, истязаний, насилия?
Гг. правые, называющие себя приверженцами закона, правды и порядка, осуждающие ‘моральное подстрекательство печати’! Оглянитесь на ваши собственные действия.
Вот вы на столбцах официозных органов продолжаете кампанию, начатую подлогом, и с высоты парламентской трибуны считаете возможным заявлять, что писатель Короленко — сознательный подстрекатель и убийца!
Думаете ли вы о том, что ведь и ваши слова падают, как искра, в возбужденные умы ваших приверженцев?
Вы скажете, конечно, что считаете себя вправе не принимать этого в соображение. Вы просто указываете на то, что, по-вашему, сделал писатель, и не вы виноваты, если это кого-нибудь возмущает.
Справедливо. Но тогда не имел ли и писатель Короленко такое же право сказать свое мнение о действиях чиновника, истязавшего без разбора тысячную толпу, стоявшую перед ним на коленях, и затем продолжавшего невозбранно тот же образ действий в других местах?
Нет, не оглашение, а самые факты мучат, терзают, доводят до отчаяния, обесценивают жизнь, отравляют чуткие совести сознанием бесправия, побуждают к ужасному самопожертвованию и ужасным самосудам. И если бы еще печать замолчала, то жизнь была бы отдана всецело во власть стихийных страстей и их необузданной ярости. Тогда, среди мрачного молчания, раздавались бы только выстрелы с одной и с другой стороны, как это мы уже видим в Лодзи и в некоторых местах Кавказа.
Нет, выход не в молчании, а в правде. Я доказал, что говорил правду, не выдумывая и не искажая фактов и освещая их по своему разумению и совести.
А вы, прибегающие к подлогам и клевете в защиту насилия, можете ли вы доказать то, что говорите? И понимаете ли вы все значение вами сказанного?
Писатель, который, открыто взывая к гласности и суду, в действительности стремился бы только подстрекнуть другого на убийство,— совершил бы величайшую низость, какую только возможно совершить при помощи пера и печатного станка.
Но если так, то каков же должен быть нравственный уровень среды, для которой возможны обвинения в такой низости без всяких других оснований, кроме того, что писатель сказал суровую правду о насилиях, совершенных чиновником.
А эти обвинения раздавались со столбцов органа ‘конституционного’ министерства и с парламентской трибуны!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

IX. Заключение

Много еще можно бы сказать по этому предмету, но на этот раз я кончаю.
Не для г. Шульгина и не для ‘министерской газеты’, а для людей, способных искренно и честно вдуматься в современное положение, я хочу закончить эти очерки небольшим эпизодом.
На второй день после убийства Филонова ко мне прямо из земского собрания явился крестьянин, мне не знакомый, и с большим участием сообщил, что он случайно слышал в собрании разговор какого-то чиновника с кучкой гласных. Чиновник сообщал, будто состоялось уже постановление об аресте писателя Короленко. И мой незнакомый посетитель пришел, чтобы предупредить меня об этом.
Я поблагодарил его и затем спросил:
— Послушайте, скажите мне правду. Неужели и вы и ваши думаете, что я действительно хотел убийства, когда писал свое открытое письмо?
Он уже прощался и, задержав мою руку в своей мозолистой руке и глядя мне прямо в глаза, ответил с тронувшим меня деликатным участием:
— Я знаю и много наших знает, что вы добивались суда. А прочие думают разно… Но…
Он еще глубже заглянул мне в глаза и прибавил:
— И те говорят спасибо.
Впоследствии не в одних Сорочинцах при разговорах с крестьянами об этих событиях мне приходилось встречать выражение угрюмой радости.
— Ничего,— говорил мне молодой крестьянин, у которого еще летом болели распухшие от ревматизма ноги.— У меня ноги не ходят, а о_н не глядит на божий свет.
Таков результат двух факторов: стояния на коленях и чувства мести за безнаказанные насилия.
Но это не то дело, которое начато было в Полтаве независимой печатью. Мы вызывали эту толпу, еще недавно стоявшую на коленях, к деятельному, упорному, сознательному и смелому отстаиванию своего права п_р_е_ж_д_е в_с_е_г_о законными средствами. Она слишком скоро получила удовлетворение иное, более резкое и трагически мрачное.
Мы потерпели неудачу. И я, быть может, более искренно, чем многие сослуживцы покойного Филонова, был огорчен его смертью. Не из личного сочувствия,— после всего изложенного я считал его человеком очень дурным и жестоким. И ее потому, что для меня с этой смертию был связан ряд волнений и опасностей, что за ней последовал целый год, в течение которого я был мишенью бесчисленных клевет, оскорблений и угроз. Не потому, наконец, что эта кампания, начавшись подложным письмом в Полтаве, перешла на столбцы правительственного органа и на парламентскую трибуну.
А потому, что выстрел, погубивший Филонова, разрушил также то дело, которое было начато независимой печатью и которое я считал и считаю важным и нужным.. Так как, сколько бы ни предстояло еще потрясений и испытаний нашей родине на пути ее тяжкого обновления, и какие бы пути ни вели к этой цели,— все-таки окончательный выход из смятения лежит в той стороне, где светит законность и право, для всех равное: и для избитого на сорочинской площади человека в сермяге, и для чиновника в мундире, для рабочего одинаково, как и для министра. И эту дорогу нужно искать всюду, где еще возможно и когда возможно, как бы она ни загораживалась старыми привычками и властными интересами, как бы ни перепутывалась с другими тропами, как бы ни терялась среди царящего мрака и беззаконий.
В деле Филонова независимая печать звала имевно на этот путь, оглашая правду о сорочинской и других подобных трагедиях. Взывая к суду, она исполнила свою обязанность, но осталась одинокой. Ее не поддержала ни местная, ни высшая администрация. Суд безмолвствовал, пока Филонов производил свои истязания, и выступил только с попыткой привлечь меня з_а з_а_в_е_д_о_м_у_ю п_р_а_в_д_у. Если бы другие закономерные факторы жизни исполняли свой долг в эти критические дни, после обещаний манифеста, то правда, которую так поздно пришлось подтвердить и суду,— не была бы отравлена сознанием одиночества и бессилия таких призывов Тогда не было бы и сорочинской трагедии. Не было бы, вероятно, и набата, и массового гипноза, и убийства Барабаша, и карательных экспедиций, когда, как в Кривой Руде, ‘в безлунные темные ночи’ люди рубят людей без смысла, без вины и без цели.
Не было бы, наверное, и выстрела 18 января, не было бы надобности и русским писателям выступать с ‘открытыми письмами’ к ст. советникам и с тяжелыми очерками, какими я в настоящее время терзаю читателей.
Кто же виноват, что этими мотивами переполнилась вся наша жизнь на заре начинающегося обновления.
1907

В УСПОКОЕННОЙ ДЕРЕВНЕ

(КАРТИНКИ ПОДЛИННОЙ ДЕЙСТВИТЕЛЬНОСТИ)

I

Я уехал из столицы на рождественские праздники далеко в глушь, в саратовскую деревню. Уединенный помещичий хутор, белые поля, купы деревьев, все в белом инее. Почта — в 12-ти верстах, ближайшая железнодорожная станция — в 16-ти. Газеты привозятся не каждый день, да ведь и читать их необязательно. Одним словом, — отдых среди природы! В одной стороне из-за снежных сугробов видны крылья мельницы. В другой, над оврагом, выстроились в ряд избы с соломенными крышами. Две деревеньки. Они теперь, как известно, уже ‘успокоены’. Едешь по дороге, — попадется крестьянский меринок с розвальнями, сидящие в санях снимают шапки. Вспоминаются старые деревенские мотивы: ‘Вы — наши, мы — ваши’.
Как-то, после Крещения, в ясное морозное утро к хутору подъехала пара саней. Шесть мужиков вошло в переднюю, отряхаются, натоптали снегу. Приехали по своему делу к хозяину хутора. Посоветоваться.
— В чем дело?
Они рассказывают. И я хочу теперь в свою очередь рассказать читателям про это небольшое, довольно обычное в успокоенной деревне ‘дело’, не новое, не оригинальное, но все-таки поразительное. Вы читали это десятки раз, и я тоже. Но мне хочется дать вам хоть раз полную и законченную картину того, о чем и вы, и я читаем ежедневно. Я буду передавать именно так, как мне рассказано, не прибавляя ни одной черты от себя. Только, во избежание длиннот и повторений, сведу шесть рассказов в один и прибавлю к ним. еще несколько, слышанных от ‘сторонних свидетелей’ впоследствии.

II

Их шестеро: три отца да три сына. Чубаровской волости, Сердобского уезда, деревни Кромщины, крестьяне: Семен Устинов Трашенков, да Семен Миронов Коноплянкин, да Созон Макаров Еткаренков.
Это — отцы. С ними — сыновья: Трашенков Павел, почти еще юноша, с красивым правильным лицом, да Коноплянкин Абрам (скуластое лицо общедеревенского типа), да еще Еткаренков Василий (лицо умное, выразительно-печальное).
С ними произошла вот какая неприятная случайность.
В дер. Кромщине живет богатый мужик Дмитрий Евдокимов Шестеринин. Мужик — хозяйственный, крепкий, из тех ‘сильных’, на которых теперь держится правительственная ставка. Между прочим и ростовщик. В ночь с 27 на 28 октября истекшего года у него случилась покража: взломали кладовую и вытащили два сундука. Наутро сундуки нашлись в овраге, разбитые. Большая часть содержимого оказалась налицо: воры, очевидно, искали денег и ценных вещей. Шестеринин сначала показал убытки на триста рублей (в том числе долговые расписки разных лиц), потом свел до девяноста рублей. Бабы жаловались на пропажу холстин да миткаля.
Кто украл — неизвестно. Надо узнавать.
В роду у Шестерининых есть свой мудрец, Василий Вонифатьевич Шестеринин, который гадает о покражах. Позвали его, и долго вечерами в избе Шестерининых шло колдовство. ‘Канифатыч’ раскрывает Псалтирь и читает ‘каку-то псалму’. На левой руке у него на палец намотана нитка от клубка. На клубок надеты замок (или ключ) и ножницы. По прочтении ‘псалмы’ Канифатыч начинает называть разные имена. На чьем имени ножницы задрожат и повернутся, тот и есть вор. Признак: с этих пор он начнет чернеть.
Колдовали несколько дней, ножницы указывали несколько имен, особенно часто вздрагивали они при имени некоего Григория Чикалова, который, надо заметить, был в ссоре с Шестериниными. Но Григорий чернеть не чернеет…
В это время по деревням много свадеб. В начале ноября на одной из таких свадеб к Шестеринину подсел Никифор Кожин, мужичонко из таких, которые смотрят в глаза богатым мужикам. Знал ли он, что на Чикалова указывают ножницы с клубком, а тот упорно не чернеет, или просто ждал угощения и с этой целью хотел сказать богатею что-нибудь приятное, только подсел этот Кожин и говорит:
— Позови меня, Митрин Евдокимыч, к себе. Угостишь, я тебе весточку скажу, о пропаже об твоей.
Кожина позвали, угостили. В благодарность услужливый человек сообщил, что он живет в экономии помещика Жданова и там же есть работник Григорий Чикалов. Так вот ему, Кожину, известно, что этот Чикалов в ночь кражи куда-то отлучался. И знает об этой отлучке Абрам Коноплянкин. Все это Кожин бессовестно лгал. Впоследствии оказалось, что в ту ночь Чикалов долго играл в карты с другим работником. Это видели все рабочие и даже староста. Но ‘весточка’ все-таки была приятная: подтверждались указания клубка и ножниц, и свидетелем назывался Абрам Коноплянкин, состоявший в отдаленном родстве с Шестерининым. Значит, подтвердит.
После этого Шестеринин обратился к уряднику, и на сцену выступают три доморощенных Шерлока Холмса. Первый из них — сам урядник, носящий странное имя Гая: Гай Владимирович, господин Иванов. С ним — два стражника, имена которых мне сообщить не могли. Впрочем, фамилия одного из них — Борисов. Человек — грубый, грузный, тяжелый. Известен уже ранее производимыми ‘дознаниями’. Особенно говорят о дознании в селе Алемасове. Розыскные таланты его покоятся главным образом на природных дарованиях: огромный кулак и очень грузное телосложение. ‘Ударит, — с ног долой. После этого вскочит на человека, топнет раз — другой, человек делается без памяти’.
Эта полицейская тройка приступила немедленно к ‘следственным действиям’. Было это вечером с 13 на 14 ноября, перед самым, значит, крещенским постом, ‘сильная власть’ любезно явилась в дом потерпевшего Шестеринина. В этом доме — три избы. Передняя, в которой производились первые допросы. Во второй (средней) стоял самовар, водка и обычные деревенские закуски: курятина и яйца. За столом происходило обильное угощение: шестерининские бабы то и дело меняли самовары и подавали новые бутылки. В комнате было людно: кроме трех полицейских и хозяев, тут присутствовал староста (двоюродный братец хозяина, тоже Шестеринин) и двое десятских, которых потребовал урядник. Через некоторое время явились еще двое понятых, которых пригласили в середине вечера, и два подводчика {Фамилии ‘понятых’: Митрофан Степанович Илюшин и Василий Филиппович Танин. Один из подводчиков — Григорий Варламович Хохлов.}. Очевидно, господа полицейские и не думали облекать свои действия покровами какой бы то ни было тайны. Они были уверены и в себе, и в силе своей власти, и в своем ‘полном праве’.
Была еще третья изба, задняя. Окна в ней были тщательно занавешены.
Прежде всего позвали предполагаемого свидетеля, Абрама Коноплянкина. Я сказал выше, что он — дальний родственник Шестерининых. Предполагалось, что ‘по-родственному’ он сразу же сделает всем удовольствие и подтвердит извет Кожина (который был тут же).
Этот Абрам, рыжеватый парень с широким простодушным лицом, так передавал мне о своих ‘свидетельских показаниях’:
‘Позвал меня десятский. Я пришел. В передней избе у Шестериввных встретил меня урядник и говорит добром: ‘Вот, Абрам, скажи, ты видал, что Григорий Чикалов уходил в ту ночь, как случилась кража?’ — ‘Нет, говорю, я этого не видал’. Урядник вышел в среднюю комнату. Там чай пили. Поговорили что-то между собой. Потом зовут меня. Выходят урядник и два стражника из-за стола, губы обтирают. Урядник опять спрашивает: ‘Говори, Абрам, ты видал, что Григорий уходил?’ — ‘Никак нет, говорю, не видал’. — ‘А как же вот Кожин говорит, видел ты. Говори, Кожин: он видел?’ Кожин говорит: ‘Видал. Он с нём спал вместе’. — ‘Нет, я говорю, я не с нём спал. Я на нижних нарах спал с Мироновым. Спросите у людей. Все знают’.
При виде такого ‘упорства’ урядник размахнулся и ударил Абрама, потом принялись бить его втроем со стражниками. ‘Говори, что видал’. — ‘Я, говорю, не видал’. Урядник — опять по щеке. Я упал. Он меня давай ногами топтать. Встал с полу. Тут стражник один ткнул нагайкой в бок, черенок сломался. Потом давай раздевать меня. Я вижу, беда будет. Не дался раздевать, спутался. И говорю:- ‘Ну, видал. Уходил Григорий. А зачем уходил, не знаю. Может, до ветру’. Меня отпустили. Сел я рядом с Кожиным. Сидим. Он ничего не говорит, и я ничего. Я весь избитый, морда в крови, болит все.
Таким необыкновенно искусным и остроумным путем получено второе свидетельское показание против Григория Чикалова. Теперь, значит, против него уже — ножницы, извет Кожина и показание Абрама. Позвали самого Григория. Его ввели прямо в среднюю избу и поставили перед всей компанией, у стола с самоваром и закусками.
— Ну, Григорий, говори: ты куда ходил в ту ночь, когда у них вот кража случилась?
— Да я никуда не ходил.
— А, ты отказываешься?
Хвать Григория по лицу кулаком, и опять принялись бить втроем. Били уже не так, как Абрама, который как-никак Шестеринину родня. Григорий ‘не сознавался’.
— Ну, веди его в заднюю комнату!
То, что должно было происходить в задней комнате, очевидно, уже входило в область профессиональной тайны и совершалось ‘при закрытых дверях’. Григория ввели туда, и тотчас Шестеринин-родитель и его взрослый сын навалились снаружи на двери. Оттуда послышались нечеловеческие крики. Через некоторое время дверь открылась. Вышел Григорий, шатаясь, весь избитый. Рубашка на нем была вся иссечена нагайками. Его заставили умыться. Увидя в первой избе подводчика Григория Варламова Хохлова, Григорий подошел к нему и сказал:
— Тезка, сходи к жене, принеси другую рубаху. Вишь, эту ‘всю иссекли’.
Тот пошел.
Жена рубаху принесла, просится в избу, плачет. Ее не пустили, а Григория опять повели в заднюю комнату, откуда опять понеслись удары и крики. Так его три раза выволакивали в беспамятстве, обливали водой и принимались опять. Били, душили за глотку, рвали губы (мужики говорят: ‘делали исчезание’ до трех раз). За третьим разом Григорий повинился: — Уходил, — говорит, — ночью воровать.
Тогда его вывели, умыли опять, посадили на лавку, — урядник поднес ему две чашки водки.
— Вот видишь, сразу бы так. Ну, теперь говори: кто с тобой был. еще, кому отдали добро на хранение?
Григорий от водки немного ободрился и говорит: — Господа, сделайте божескую милость: как же я на людей буду говорить, когда и сам я не бывал и ничего не знаю.
Тогда его повели в заднюю комнату в четвертый раз. Когда его оттуда опять выволокли и умыли, он признался окончательно и назвал еще двух: Павла Трашенкова и Еткаренкова Василия.

III

Рассказ этих двух молодых людей (и некоторых сторонних свидетелей) прибавляет новые черты к картине. Урядник и стражники устали. За столом они сидели уже потные, взопревшие, в одних рубахах. Угощались. Когда выволакивали избитого, то кричали: ‘Проходную, хозяин!’ И им приносили водки. Павла урядник ударил сразу, не говоря еще ни слова, и свалил с ног, а затем, когда тот поднялся, размахнулся вторично. Павел отшатнулся. Движения урядника уже потеряли отчетливость, и он сшиб руку об стену. Это его обозлило. Он приказал: ‘Скрой глаза, опусти руки!’ Это, очевидно, — во избежание ‘сопротивления при исполнении обязанностей’. Увели опять в третью комнату. Здесь били сначала нагайками, но черенки у всех трех нагаек изломались. Тогда стали бить кулаками, ногами и каким-то железным прутком. Урядник приставлял к груди револьвер. Павел три раза терял сознание, три раза его выволакивали и обмывали. И это видели все присутствовавшие у Шестерининых. Под окнами собирался народ. Стражники отгоняли. Павел все-таки не повинился. Вышел он из этой переделки без образа человеческого, весь в крови и с выбитыми зубами.
Принялись за Василия Еткаренкова.
Василий — старше двух предыдущих. У него уже четверо детей. Это — блондин с широким, умным лицом, выражение — подавленное, печальное. Во время рассказа порой смолкает, опускает голову, чтобы подавить подступающие к горлу рыдания.
Когда его привел десятник к Шестерининым, усталые стражники лежали на кровати, отдыхали от работы. Урядник его спросил, потом ударил. Но стражники, преодолев усталость, поднялись с кровати и говорят:
— Нечего с нём болтаться. Веди прямо в заднюю комнату.
Здесь сразу его повалили, раздели и начали сечь нагайками.
Потом опять сказали: ‘Нечего его обрывками сечь. Давай так’, И стали бить ‘так’. Пинали кулаками, сапогами, урядник вскочил на него и топнул. Тогда стражник Борисов говорит:
— Эх, ты не умеешь.
Сам вскочил на лежачего и топнул два раза. Урядник — сердитый, да легкий. Стражник — тяжелый, грузный.
Василий потерял сознание.
Его тоже выволакивали три раза, обливали водой и принимались опять. В четвертый раз урядник бил один. Сначала ударил железным прутком по голове, потом приставлял к груди револьвер. Наконец выхватил шашку, размахнулся. Помещение, повидимому, тесновато, урядник саблей расшиб икону, после чего вбежал один из стражников и отнял шашку.
Урядник после этого вышел, дыша, ‘как запаленная лошадь’, и тоже лег на кровать, подложив под спину подушки. И здесь произошло заключительное ‘служебное действие’. Гай Владимирович Иванов чувствовал, повидимому, некоторую неудовлетворенность: повинился один Григорий, да и то неполно. Остальные выдержали истязание (местные жители говорят: ‘исчезание’), а между тем начальство уже выбилось из сил. Гай Владимирович лежал на постели ‘и тяжело дыхал, — уморился’. Но сердце у него все горело на упорщиков. Поэтому он приказал подвести Павла и Василия к своей постели. Когда их подводили, он, полулежа на подушках, пинал их ногой. ‘Шибанет ногой под грудь, потом кричит: ‘Подходи, подходи опять! Ведите их!’ Стражники подводят, а он поднимет ногу, опять нацеливается, куда ударить, чтобы побольнее’.

IV

Ночью, под утро, истерзанных, истоптанных, избитых повезли в Чубаровку. Кто попадался навстречу этому ночному поезду, те со страхом сворачивали с дороги и крестились, оглядываясь на эти сани, в которых виднелась темная груда людей, высились полицейские папахи и неслись стоны.
‘Пришлось подыматься на гору, — рассказывая мне подводчик Григорий Варламов Хохлов. — Я говорю: ‘Пожалуйста, ребята, сойдите маленько: не встащит ведь Лошаденка моя. Устала’. Стражники тотчас сошли, а ребята говорят: ‘Извини, дядя Григорий, — не сойти нам. Избиты очень’. А Василий Еткаренков говорит: ‘Вот теперь уже, товарищ, я чую: не жилец я. До лета не дотяну. Бить-то били, да еще ногами встанут, да прыжком. Нутренности отбили вовсе’. И заплакал.
В Чубаровке истязатели подвели итоги. Они оказались неутешительны. Ведь надо будет доставить ‘обвиняемых’ к следователю. Кроме откровений клубка и ножниц, да оговора пьяного Кожина, у них было только вымученное сознание Григория Чикалова. Вдобавок в числе арестованных и избитых у них был Абрам Коноплянкин, — т_о_л_ь_к_о с_в_и_д_е_т_е_л_ь! Пришлось несколько оформить это дело. Принялись опять за Григория, и, конечно, он скоро показал, что Абрам воровал с ним вместе. Таким образом, уже в Чубаровке этот свидетель для ‘законности’ стал тоже вором. Затем у Григория стали требовать, чтобы он указал, куда девалось шестерининское добро. Этого, конечно, Григорий не мог сказать даже и под кулаками, так как не обладал даром ясновидения. Чтобы иметь хотя временный отдых от истязаний, он начал путать: показал сначала, что ‘добро’ скрыл Андрей Архипов Чикалов (зять избитого уже Павла). Андрея арестовали и привезли в Чубаровку, но оговор оказался явно невероятным, и Григорий от него отказался. Его, конечно, стали опять бить. Тогда он повел всех в овраг, заставлял в разных местах рыть землю, но, конечно, ничего не находилось. Чтобы отучить его от такой лживости, ему стали рвать рот: ‘Засунет в рот два пальца и рвет на стороны’. Григорий показал, что ‘добро’ — в деревне Дубровке, у Лаврентия Хохлова. Отправились в Дубровку, к Лаврентию. ‘Давай сюда ворованное добро’. Так как Лаврентий отказался, то его тоже принялись бить. Но тут…
В первый еще раз во всей этой истории нашелся, наконец, человек с некоторым гражданским сознанием, который решился стать против официально-полицейского разбоя. Дубровский староста надел свою цепь и решительно заявил, что он не дозволит бить своих односельцев.
— Подводу дадим. Можете арестовать. А бить не позволяю.
Истязатели отступили перед этим заявлением и увезли всех в Трескино, где живет пристав.
Зовут этого старосту Степан Николаев Кузнецов.

V

Мой невеселый рассказ и без того затянулся. Поэтому я опускаю некоторые черты, которыми, с своей стороны, сочли нужным дополнить ‘картину дознания’ трескинский урядник и сам г. пристав (обратившие почему-то особенное внимание на Абрама Коноплянкина)… Достаточно сказать, что г. пристав нашел, повидимому, ‘все в порядке’ и что теперь уже можно препроводить ‘преступников’ для формального следствия. Так, как были, избитых и изувеченных, их доставили сначала к уездному члену, а затем к судебному следователю в г. Сердобск.
Я, конечно, не знаю, насколько часто г. судебному следователю приходилось получать от приставов для дальнейшего производства полицейские дознания, подготовленные так образцово. Во всяком случае, относительно этих четырех человек было единственное, правда, очень выразительное, доказательство их вины: все они были жестоко избиты. Григорий Чикалов тотчас же отказался от всех вымученных оговоров. Это, конечно, опять огорчило урядника.
— Как же ты сам сознался?
Но Григорий, осмелевший в присутствии следователя, ответил:
— Дай-ка я тебя начну бить, да топтать, да отливать водой. Небось, и ты признаешься. Кулаки — не пироги. Тут не пожалеешь и родного отца.
Затем ‘обвиняемые’ сослались на десятки свидетелей. Следователь отпустил всех четырех с миром, посоветовав на побои подать жалобу прокурору.

VI

Мой рассказ кончен. Но читатель, быть может, не посетует, если я дополню его еще некоторыми ‘чертами нравов’.
Как отнеслась ко всему этому крестьянская среда? Дом Шестерининых находится в деревне, не в глухом лесу. Все знали, что там происходит. Наконец у истязуемых есть родители, родственники, соседи.
Прежде всего о родных. Жена Григория Чикалова приносила рубаху, плакала, просила допустить ее к мужу. Ее прогнали. Один из отцов, человек храбрый, явился на место. Урядник прежде всего избил его, чтобы он не заступался за преступников. Но все-таки он остался сидеть в передней комнате с подводчиками. В один из перерывов, когда истязатели подкреплялись и отдыхали, а истязуемые умывались, он скромно подсел к стражнику (вероятно, Борисову), и между ними произошел следующий любопытный разговор.
Отец. Эх, господа. Напрасно вы это, право напрасно делаете исчезание. Не виновны эти ребята.
Стражник. Как! Ты это можешь ручаться?
Отец. Могу поручиться за своего сына вполне.
Стражник. Ну, когда так, — доставай двести рублей, клади за руки. И я тоже положу. Я тебе говорю: к утру я у твоего сына вымучу, что он признается. Тогда пропали твои деньги. А не вымучу,— твое счастье. Бери мои двести рублей.
Отец, конечно, отказался от такого поощрения стражницкого усердия. ‘То-то вот и есть!’ — сказал стражник и отправился в заднюю комнату продолжать свое дело.
Известия о том, что делается у Шестерининых, конечно, разнеслись по деревне. По избам не спали. Бабы плакали. Подходили к дому Шестерининых, прислушивались с ужасом к стонам, глядели на плотно занавешенные окна ‘задней комнаты’. Но ‘престиж полицейской власти’ поднят теперь так высоко, что население давно перестало отличать в его действиях ‘исполнение обязанности’ от самого гнусного злодейства. Поэтому, вместо ‘сопротивления’, мужики только жались кругом дома, шарахаясь в темноту, когда открывалась наружная дверь.
Должно, быть, расходившиеся, стражники и урядник действительно внушали ужас. Подводчик Григорий Хохлов, которого позвали, чтобы везти арестованных в Чубаровку, вошел к Шестерининым как раз в ту минуту, когда урядник кричал: ‘Веди сюда Григория!’ Он разумел Григория Чикалова, но так как подводчик — тоже Григорий, то он подумал, что это зовут на истязание его, и в ужасе кинулся, ища какого-нибудь убежища, чтобы спрятаться. Вот — истинное торжество сильной власти, прочная основа ‘успокоения’!
Ночью, когда, наконец, арестованных увезли, бабы шестерининской семьи принялись за уборку избы, где полицейские пили водку и лили человеческую кровь. Крови было много на полу, на стенах задней комнаты. ‘Барана зарежешь, — столько крови не будет’, — говорил мне один очевидец. Крестьяне упорно говорят, что в избу прежде всего пустили собак, которые вылизывали кровь. Но человеческая кровь смывается нелегко: после собак шестерининские бабы долго еще мыли и скоблили, но, говорят, не отмыли и не отскоблили и до сих пор.
Наутро страшные вести подняли всю деревню. 15 ноября, в понедельник, когда урядник был у Шестерининых, ему сообщили, что собрались ‘старики’ и требуют его на сход. Сход действительно гудел, обсуждая события страшной ночи. Всем уже было известно, что ни один из истязуемых не мог принимать участия в краже: в деревне не скроешь. Нашлись люди, видевшие каждого из заподозренных, а больше всех пострадавший Василий Еткаренков гулял на свадьбе в соседней деревне Зыбине, где мужики составили об этом бумагу с 22-мя подписями.
Урядник сначала на сход не пошел. Его звали два раза. На третий раз сход послал уже старосту, того самого двоюродного брата Шестеринина, который сидел за столом и пил водку, когда истязали его односельцев. Приказ ‘мира’ был так решителен, что староста, робевший прежде перед своим богатым родственником и урядником, теперь оробел перед миром и пошел. Урядник, наконец, явился на сход.
Сначала он тоже несколько растерялся, почувствовал, что перехватил через край и что мужичий мир всколыхнулся.
Спустя месяц после происшествия Павел Яковлев Глухов, солидный и строгий мужик, ‘ходивший в волостных судьях’ и сам не склонный, повидимому, ‘давать потачку’, рассказывал мне о том, что было, и в его голосе еще слышалось глубокое волнение.
— Я у себя на печи заснуть не мог. Думал, эти ребята к утру кончатся. ‘Исчезание’ было страшное. Кажется, если бы у меня тройку лошадей, свели, — я бы не согласился на этакое дело. Бог с ними. А тут над неповинными чего сделали!
Мир приступил к уряднику:
— Вот, г. урядник, мы вас пригласили. Отвечайте миру: какое вы имеете полное право лить христианскую кровь? Ведь это страшное дело,— такое ‘исчезание’. Если их подозреваете, можете арестовать, представить по начальству, куда следует: а вы у Шестеринина допрашиваете? Это вам — канцелярия? Где такие законы?
Урядник стал отрицать истязание. Но тут, среди белого дня и на миру, престиж власти упал. Один за другим выступали свидетели: десятские, подводчики, понятые, которых он пригласил вчера после первого сознания Чикалова. Все говорили открыто, с волнением и негодованием. Положение становилось неприятно.
Но сход говорил все-таки торжественно и сравнительно спокойно, спрашивая о законах и праве, а в этой области, как известно, сильная власть чувствует себя довольно свободно. Урядник ободрился и в свою очередь перешел в нападение.
— Это дело не ваше! Какое вы имеете полное право вмешиваться в действие полиции? Указы знаете? Я вас всех сошлю, потому что я исполняю службу. Вы еще не имеете полного права требовать меня на сход. За это ответите строго.
После этого урядник ушел.

VII

Таково теперь положение в Кромщине. О потерпевших говорят, что они уже не работники. Особенно пострадал Василий Еткаренков. Настоящий богатырь по сложению, теперь он больше лежит на печи, стонет и часто плачет. На утешение моего родственника: ‘Ну, Василий, поправишься, вместе на охоту пойдем’, он понурил голову и сказал глухо:
— Нет уж, С. А., не охотник я больше. Грудь болит, разломило всего. У сердца сосет и вот тут будто вода колышется. Все у меня отбили. С полой водой уйду и я, верно, со свету белого.
Шестерининым, особенно бабам, нет проходу. Их стыдят, при их появлении кричат: ‘Кровопивное семейство!’ и спрашивают, как у них собаки человечью кровь лизали.
Урядник, говорят, удален, но, кажется, по другому делу. Вообще же деревенские Шерлоки Холмсы не унывают. Кажется, они считают истязание при всяком дознании необходимой прерогативой своей службы.
— В Алемасове из-за самовара я одному вовсе рот разорвал,— говорит будто бы в поучение мужикам один из этих стражников. — Ничего. Не виноват перед своим начальством остался. Потому — служба.
— И верно, — ничего им не будет! — говорил мне как-то местный мужик, сверкая глазами. — Мы, господин, народ темный. Закону для мужика на этом свете нету, и доступать его мы не умеем. У нас так: терпим-терпим, а то уже, когда сердце закипит, — за оглоблю!
— И опять виноваты остаемся, — вздохнул другой.
На этот раз, положим, сделана попытка ‘доступить своего закону’: отцы истязуемых 7 или 8 декабря подали жалобы прокурору в Саратове, но веры ‘в закон и для мужика’ у возмущенного населения, правду сказать, как-то мало. Больше двух месяцев прошло с тех пор, как кромщинские псы лизали человечью кровь. Больше полутора месяцев, как подана жалоба. Но никто не торопится расследовать это вопиющее дело. Установившаяся практика смотрит на такие ‘происшествия’ не как на преступление и вопиющее злодейство, а лишь как на маловажный служебный проступок. Несколько излишнее усердие, нимало не нарушающее деревенского ‘успокоения’. {Через некоторое время, однако, полицейские понесли наказание.}
1911

ПРИМЕЧАНИЯ

ПАВЛОВСКИЕ ОЧЕРКИ

Впервые напечатано в журнале ‘Русская мысль’ за 1890 год, NoNo 9, 10, 11.
Павловские кустарные промыслы привлекали особое внимание народнических публицистов 80—90-х годов XIX века. Для народников промышленное село Павлово было ярким образцом так называемого народного производства, якобы не имевшего ничего общего с капиталистическим укладом. Тенденциозное и идеализированное освещение жизни павловских кустарей в народнической литературе не могло удовлетворить В. Г. Короленко. В конце 80-х годов Короленко приступил к самостоятельному изучению положения кустарей. Не доверяя народнической литературе, Короленко пытливо и глубоко знакомится с экономикой, бытом и нравами кустарей в самом селе Павлове. Первые поездки писателя в Павлово относятся к 1889 году. Подготавливая отдельное издание ‘Павловских очерков’ в 1897 году, Короленко снова посетил Павлово и на месте проверил и дополнил свои впечатления о положении кустарей.
Дневник писателя за этот год содержит большие записи о ‘скупке’ и разговорах с павловскими кустарями. ‘Ничего не изменилось’,— пишет Короленко в дневнике от 3 февраля 1897 года, сравнивая все то, что ои увидел в то время, с картинами ‘кризисного’ 1889 года. Об этом же он писал и в письме к жене от 5 февраля: ‘Третьего дня я был опять на зимней скупке. Приехал сюда нарочно, чтобы посмотреть скупку при более спокойном настроении рынка (тогда был кризис) и думал, что придется смягчить краски. Представь, что вышло наоборот: ничего смягчать не пришлось. Кризис длится с тех пор для большей части Павлово (замочников), и опять точь-в-точь те же разговоры, и те же картины, и та же ужасная нужда’.
Отличное знание экономики и быта павловских кустарей, в которых идеологи народничества видели патриархальных ‘общников’, помогло Короленко нарисовать потрясающую картину обнищания кустарей, отданных на разграбление капиталистической ‘скупке’. В. И. Ленин, работая над книгой ‘Развитие капитализма в России’, направленной против теоретиков народничества, изучал ‘Павловские очерки’ Короленко и упоминает о них в своей работе (Ленин. Соч., т. 3, стр. 382).
Стр. 252 ‘Новая Элоиза’ — роман в письмах знаменитого французского писателя и философа-моралиста Жан Жака Руссо {1712—1778), ‘Дух законов’ — сочинение французского писателя Шарля Луи Монтескье (1689—1755).
‘Павел и Виргиния’ — роман французского писателя Жака Анри Бернарден де Сен-Пьера (1737—1814), в котором описана идиллическая любовь свободных от сословных предрассудков молодых людей,
Роберт Оуэн (1771—1858) — великий английский социалист-утопист, один из предшественников современного научного социализма.
Вольтер Мари Франсуа (1694—1778) — писатель, поэт, философ, историк, публицист, один из крупнейших французских просветителей XVIII века.

МУЛТАНСКОЕ ЖЕРТВОПРИНОШЕНИЕ

Статьи печатались в журнале ‘Русское богатство’ и газете ‘Русские ведомости’, начиная с 1895 года. Под названием ‘Мултанское жертвоприношение’ десять статей и заметок на эту тему были собраны в Полном собрании сочинений В. Г. Короленко 1914 года.
Дело по обвинению удмуртских крестьян в человеческом жертвоприношении было, начато в 1892 году. В этом же году суд вынес обвинительный приговор, по которому девять крестьян были приговорены к каторжным работам. В 1895 году на вторичном разбирательстве мултанского дела Короленко присутствовал в качестве корреспондента. Царский суд и в этом случае признал удмуртских крестьян виновными и приговорил их к длительным срокам каторжных работ. 18 января 1896 года в письме к H. H. Блинову Короленко писав: ‘Рассмотрев все обстоятельства дела,— я до такой степени твердо уверен в полной невинности этих людей и в самой подлой фальсификации следствия и дознания, что у меня нет и тени сомнения. В обвинительном акте — подлоги, в свидетельских показаниях — вынужденность и насилие, в плане, приложенном к делу,— заведомые искажения’.
Короленко добивается пересмотра дела и начинает кампанию в печати. В публичных докладах и выступлениях Короленко разоблачал провокационное, подстроенное полицией обвинение удмуртских крестьян и добился нового судебного разбора мултанского дела. На этот раз оно слушалось выездной сессией Казанского окружного суда в мае — июне 1896 года в городе Мамадыше, Казанской губернии. На этом суде Короленко выступил в качестве защитника. Несмотря на тяжелую обстановку, созданную полицией и судебными властями, Короленко сумел раскрыть реакционную сущность клеветы и навета на удмуртских крестьян. Благодаря деятельности Короленко фальсифицированное обвинение было разоблачено и крестьяне оправданы. В письме к брату от 16 июня 1896 года он писал: ‘Думаю, ты порадовался и за самое дело и за меня! Для всех моих друзей повсюду это было огромное торжество. Между тем, пока еще тут не раскрыта и половина и даже 1/10 доля тех подлостей, которые проделыаались над несчастными вотяками, чтобы склеить это якобы ‘жертвоприношение’. Тут просто действовала шайка полицейских с товарищем прокурора во главе…’
По поводу этого процесса газета ‘Правда’ в 1913 году писала: ‘В Вятской губернии против местных инородцев-вотяков был затеян судебный процесс по обвинению в убийстве с целью человеческого жертвоприношения. Это кошмарное и невероятное дело, взволновавшее все общество, тянулось очень долго, оно три раза пересматривалось, подсудимые была вконец измучены этой судебной волокитой и висевшим над ними обвинением. Короленко принял горячее участие в судьбе мултанцев Он выступил в процессе в качестве защитника рядом с профессиональными адвокатами, своим выступлением и газетными статьями привлек к делу внимание общества и много, если не главным образом, содействовал оправданию мултанцев, а вместе с тем реабилитации целой народности от позорного обвинения’.
Стр. 318. Ессеи — древнееврейская секта, искавшая ‘спасение’ в бегстве от жизни, в религиозной мистике. Адонаи (древнеевр.) — господь.
Стр. 319. Паллас Петер Симон (1741—1811) — натуралист и путешественник. Миллер Федор Иванович (1705—1783) — ученый-историк, этнограф.
Стр. 330 Это видели два стража. Баба, шедшая на рынок, Да причетник кафедральный, Возвращавшийся с поминок,— парафраз заключительной строфы стихотворения А. Н. Майкова ‘Приговор’.

ДОМ No 13

Очерк опубликован отдельной брошюрой в 1905 году. Написан летом 1903 года для журнала ‘Русское богатство’, но не был пропущен цензурой. До опубликования в России очерк был напечатан в нескольких заграничных изданиях.

СОРОЧИНСКАЯ ТРАГЕДИЯ

Впервые напечатано в четвертой книге журнала ‘Русское богатство’ за 1907 год.
Газета ‘Правда’ по поводу ‘Сорочинской трагедии’ в 1913 году писала: ‘Экзекуция над крестьянами Полтавской губ<ернии> на почве земельных ‘недоразумений’ заставляет его (Короленко. — Ред.) выступить в печати с протестом против действий руководителя этой экзекуции — советника Филонова. Эта кампания влечет за собой привлечение Короленко к ответственности по обвинению в подстрекательстве к убийству Филонова’.
Протест Короленко против массовых расправ над крестьянами Миргородского уезда, Полтавской губернии, имел громадный общественный резонанс. Как отмечал сам Короленко, его выступление против Филонова ‘производило огромное впечатление: чиновничество всполошилось, как муравейник, общество (за исключением правового порядка) и крестьянство ободрялось’.

В УСПОКОЕННОЙ ДЕРЕВНЕ

Статья написана в январе 1911 года в деревне Дубровке, Сердобского уезда, Саратовской губернии. Впервые напечатана в газете ‘Русские ведомости’ No 27, 4 февраля 1911 года.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека