Статьи, Короленко Владимир Галактионович, Год: 1913

Время на прочтение: 125 минут(ы)

В. Г. Короленко

Статьи

В. Г. Короленко. Собрание сочинений в десяти томах
Том девятый. Публицистика
М., ГИХЛ, 1955
Подготовка текста и примечания С. В. Короленко

СОДЕРЖАНИЕ

Знаменитость конца века
Черты военного правосудия
Истязательская оргия
О ‘России’ и о революции
О суде, о защите и о печати

ЗНАМЕНИТОСТЬ КОНЦА ВЕКА

Этюд

I

‘Конец века’, в ряду других характерных явлений, обогащает нас еще новым рядом знаменитостей. Мы знали знаменитых государственных людей, полководцев, ораторов, писателей, художников, артистов, врачей, строителей, путешественников, воздухоплавателей, наконец, знаменитых укротителей зверей или антрепренеров, вроде знаменитейшего американского Барнума…
Теперь у нас есть еще знаменитые — негодяи.
Вы скажете, пожалуй, что это было всегда. Публика всегда любила так называемые causes clbres {Знаменитые дела (франц.).}. Пранцини, убийца, был тоже своего рода знаменитостью, как и Джек-потрошитель, как Тропман, казнь которого так превосходно описана Тургеневым.
Это верно, но было это по-иному. Говорили, например, что какой-то англичанин заплатил большие деньги палачу за кусок кожи казненного Пранцини. Он заказал из нее портсигар и, угощая приятелей дорогой сигарой, наверное прибавлял с самодовольством истого коллекционера: ‘Обратите внимание на этот портсигар, сэр. Он сделан из кожи знаменитого Пранцини’. Согласитесь, что Пранцини заплатил, пожалуй, дороговато за свою популярность.
Можно сказать с уверенностью, что и Пранцини, и Тропман, и Джек-потрошитель тщательно избегали личной известности. Это были деятельные негодяи, но знаменитости чисто пассивные. Современная же Франция являет нам примеры знаменитостей подобного же рода, которые пользуются своей славой еще при жизни, делают из своего негодяйства нечто вроде социального фактора. Они сами угощают сигарами многочисленных почетных посетителей. И последние, вместо того чтобы закурить такую сигару, тщательно завертывают ее в бумажку и потом хвастают перед другими любителями коллекций: ‘Обратите внимание: этой сигарой такого-то числа и года, в таком часу угостил меня знаменитый панамист Артон, или не менее знаменитый Герц, или, наконец, затмивший ныне всех своею знаменитостью Эстергази’.
Вы, конечно, помните: Артон был вор и посредник воровства в деле Панамы. Герц был тоже вор, украшенный орденом Почетного легиона, pauvre diable {Бедняга (франц.).} или действительно главная пружина этого грязного дела, а Эстергази… ну, Эстергази-то знаменитее обоих панамистов. Насколько эта интересная личность успела выясниться до сих пор,— он мот, прожигатель жизни, мелкий мошенник, обокравший родственников, фальсификатор, из корысти подделавший массу документов, интриган из бульварного романа, придумывающий или только выполняющий сложные интриги с переодеваниями и подлогами, лжесвидетель, содействовавший обвинению людей, заведомо невинных, наконец — продажный субъект, готовый теперь за хорошие деньги предать недавних нанимателей…
И, кроме всего этого,— кавалер французского ордена Почетного легиона, которому герцог Орлеанский еще недавно считал за честь публично пожимать руку.

II

Вот новая знаменитость конца нашего века! Из его кожи никто не сделает портсигара, как сделал английский варвар из кожи злополучного Пранцини. Даже напротив,— посмотрите: он носит орден Почетного легиона, из которого давно исключен Золя, пытавшийся разоблачить его проделки. Дрейфус, теперь заведомо для всего мира осужденный на основании подлогов Эстергази, продолжает томиться на Чертовом острове. Золя, знаменитейший из писателей Европы, скрывается неведомо где, а его вещи продаются с аукциона за то, что он старался разоблачить проделки Эстергази и ошибку ‘графологов’, которая теперь уже ни в ком не возбуждает сомнения… Пикар, первым пытавшийся раскрыть эти доказанные подлоги, заперт в военной тюрьме Cherche-midi, и в то время, как я пишу эти строки, ему еще не разрешено видеться даже со своим защитником. Правда, по последним известиям, его ‘дело’ принимает сравнительно благоприятный оборот. Теперь речь идет лишь о том, не пользовался ли Пикар поддельным petit-bleu {Городская телеграмма (франц.).}, чтобы вредить… господину Эстергази. А г. Эстергази в это самое время разъезжает по европейским столицам, курит дорогие сигары, угощает ими любителей коллекций, отбивается от тучи назойливых репортеров, с жадностью ловящих каждое его словечко,— как будто это сказочная принцесса, при каждом слове которой с румяных уст падают на землю розы или, еще лучше,— червонцы. О нет, из его кожи никто не сделает портсигара! Он сам теперь торгуется, чтобы подороже продать историю своего негодяйства, которое является настоящим сокровищем.
— Вы желаете узнать, как мы подделали такой-то документ? Г-м… Но ведь это, monsieur {Сударь (франц.).}, будет стоить недешево.
— Ах, сэр,— отвечает английский издатель,— мы не стоим за деньгами… Если бы, вдобавок, вам угодно было почтить нас еще рассказом о том, как вам удалось свалить все это на Пикара…
— Может быть, может быть… Я еще посмотрю.
— Посмотрите, сэр… Мы будем надеяться…
Он посмотрит. Один раз он уже сделал ошибку. Еще неопытный в такого рода сделках, он продешевил один из своих секретов и отдал его газете ‘Observer’. И вот знаменитый Эстергази сидит в office’e {Контора (англ.).} одного из лондонских адвокатов и совещается, как поправить дело… Биржевая стоимость его негодяйства быстро поднимается, и сделка с ‘Observer»ом теперь для него чистое разорение.
— Вы дали какие-нибудь документальные обязательства, сэр? — спрашивает адвокат с некоторым беспокойством.
— Никаких. Я имел лишь неосторожность поделиться кое-какими сведениями… устно… разумеется, тогда я не знал еще настоящей цены…
— О, это ни к чему не обязывает. Законы этой страны на вашей стороне, сэр!
И действительно, в известный час, точный и строгий, застегнутый на все пуговицы английский юрист является в редакцию английской газеты, чтобы защищать интересы французского негодяя.
— Мой знаменитый клиент,— начинает он сухо, но все-таки с оттенком некоторой гордости…
И затем газета, хотя и с большой досадой, вынуждена прекратить печатание своих разоблачений, Эстергази получил обратно свое драгоценное негодяйство и опять выносит его на рынок. Торговля открыта! Кто даст больше? Опять около квартиры Эстергази, кажется, на Charing-cross’e, устраиваются дежурства репортеров, и знаменитый некогда Веллингтон с завистью смотрит с вышины своей колонны на знаменитого ныне Эстергази. По временам к подъезду подкатывают щегольские кэбы, и респектабельные джентльмены, с туго набитыми бумажниками в карманах, подымаются по лестнице в квартиру Эстергази, кавалера ордена французского Почетного легиона, продающего свое негодяйство оптом и в розницу. На этот раз, однако, он величаво сдержан. Он ждет. Он знает, что у него будут покупать его слова, и еще более — его молчание… Для этого он и бежал из Франции за границу. Ему приходилось плохо. Дело разоблачалось, Анри уже заплатил жизнью за свою фальсификаторскую ревность, личная репутация Эстергази погибла, недавние друзья уже не в силах поддержать это ‘блестящее реноме’.
— Если меня исключат из армии,— говорит он своему ‘приятелю’ Стронгу,— мне остается только пуля.
— О нет,— отвечает опытный газетчик.— Вам остается еще знаменитость и богатство…
И вот, как некогда Мадзини, Виктор Гюго и другие ‘шаблонные герои’ устаревшей европейской истории,— г. Эстергази переправляется тайно через границу… Судьба, а может быть, и еще кто-нибудь оберегает конспиративный побег: поезд везет великого Эстергази и его счастье.
И вот он — в Лондоне. Он привез с собой нечто такое, из-за чего вступают в конкуренцию издатели нескольких столиц. По самым последним известиям, ‘разоблачения’ (то есть признания) Эстергази появятся одновременно в Лондоне и Париже. ‘Agence National’ сообщает, что между французскими и английскими издателями мемуаров майора Эстергази последовало соглашение… По сведениям ‘Agence’ первая рукопись Эстергази будет получена на днях парижским издателем… Парижский издатель monsieur Файар не без гордости подтверждает это известие. Действительно, пишет он в ‘Temps’, ‘между г. Эстергази и мною уже состоялось соглашение. Майор уже приступил к редактированию статей, которые появятся у нас в форме брошюры… Господин Эстергази пишет два рассказа(!): один для нас, другой, который не есть перевод и разнится от первого,— для своего лондонского издателя’. Скоро мы услышим, быть может, что к упомянутым двум столицам присоединяется еще Берлин, Вена, Рим, Петербург… Может быть, даже злополучный Мадрид забудет на время несчастия своей страны и позор своих поражений и тоже примкнет к всемирной аудитории знаменитейшего из негодяев ‘конца века’. И когда таким образом весь мир насторожится вокруг г. Эстергази, он, наконец, заговорит с полным сознанием своего мирового значения.
— Итак, милостивые государыни и милостивые государи,— я начну с истории нашего первого подлога. Слушайте!..
И в тот день, когда это блестящее начало при посредстве телеграфа и печатного станка появится в виде черных букв на белой бумаге,— во всех столицах мира произойдет одновременно заметное движение, как будто у знаменитого негодяя в руках собраны струны от миллионов человеческих сердец…
Не правда ли, это явление уже совершенно новое, настоящее знамение ‘конца века’…

III

Да, это уже не Тропманы и не Пранцини, из кожи которых любители-варвары выкраивали портсигары. Те сами платились за свою знаменитость, а за знаменитость Эстергази платят издатели, расплачивается,— и какой дорогой ценой! — все общество…
Я говорю, разумеется, не о тех фунтах стерлингов, которые г. Эстергази положит в карман, в окончательном итоге своей сделки на негодяйстве. И вообще я говорю не о деньгах. Не помню, кто сказал первый, что сущность того воздействия, которое литература оказывает на общество, сводится к внушению. Во всяком случае это мысль, не подлежащая теперь спору, и относится она не к одному лишь роману и не к одной лишь прямой проповеди. То, что мы называем ‘прессой’ в самом общем значении этого слова, играет ту же роль. Le roman est un miroir qu’on promne le long d’un chemin {Роман — это зеркало, которое передвигают вдоль дороги (франц.).},— сказал кто-то. Но вся пресса заслуживает это сравнение в гораздо большей степени. Огромное зеркало стоит у огромной всемирной дороги, выхватывая порой из дорожного движения фигуры и эпизоды, по драматизму и по впечатлению, оказываемому на зрителей, превосходящие всякий романический вымысел. Каких только ‘знаменитостей’ не отражало оно за время своего существования! И вот теперь на поверхности мирового зеркала появилась и привлекает все взоры фигура знаменитого г. Эстергази, который готовится рассказать миру о своих подлогах…
С этой точки зрения, право, даже трудно оценить влияние этих фигур, невольно приковывающих к себе внимание и незаметно действующих на воображение миллионов людей. Одно время это воображение невольно и стихийно влеклось за таинственной траекторией ловкого панамиста и беглеца Артона, мелькавшего то в Алжире, то в Лондоне, то на бульваре Вены, то чуть не на вершине Чимборасо. Но все-таки это был хоть беглец! С тех пор явление, которое я пытаюсь анализировать,— сделало еще шаг по пути своей эволюции и, в лице Эстергази, комфортабельно устроившись в Лондоне, дарит нас своими откровениями. Право, не будет ничего удивительного, если вскоре на вопрос к какому-нибудь юноше: ‘Чем ты хотел бы быть, милый мальчик’,— мы получим ответ:
— Я хотел бы быть знаменитым негодяем, вроде Эстергази. Это так интересно!
И ведь в самом деле заманчиво: в известный день и час негодяй скажет свое негодяйское ‘откровение’, и все столицы внезапно вздрогнут от любопытства. И только Дрейфус на Чертовом острове, да Пикар в келье Cherche-midi не будут читать великого произведения, потому что к тому времени они все еще будут в руках людей, в пользу которых Эстергази совершал свои подлоги,— о чем он благоволит, быть может, рассказать в своих ‘разоблачениях’. Ну, можно ли, в самом деле, придумать ‘роман’ невероятнее и романичнее этой ситуации, реально разыгрывающейся перед глазами всей Европы?

IV

Кто виноват?
Начнем с той публики, которая будет тесниться у киосков, когда появится ‘история’ великого Эстергази. Виновата ли она? Едва ли, даже наверное нет. В худшем случае это люди, которые, отправляясь в должность или на свою дневную работу, пожелают из утреннего номера газет или из только что отпечатанной брошюры узнать свежую новость. Любопытство, быть может, праздное, но совершенно невинное. В лучшем же случае, и это наверное у большинства — среди сложной амальгамы душевных движений шевелится также человеческое участие, интерес к правде, желание разъяснить себе истину в сложном деле, наконец, хоть у немногих — это будет интерес к вопросу права и справедливости. Нет, право, никто из нас, из тех, которые будем тесниться в тот день у киосков,— не виноват.
Мосье Файар, продавцы, издатели, вообще пресса? Да, французская пресса вылила теперь в умы и в души европейского читателя целый поток невообразимого изуверства и грязи. Вот что, например, написал, напечатал, распространил в десятках тысяч экземпляров Рошфор после того, как кассационный суд высказался за пересмотр дела Дрейфуса. ‘Какому наказанию народ должен подвергнуть этих изменников?’ — спрашивает французский ‘патриот’. — Гильотине? Это слишком мягко. Сжечь живьем? Это не ново (un peu vieux jeu). И вот что этот ‘патриот’ придумывает для членов верховного суда Франции: ‘Надо расставить их рядом, одного за другим (‘en queue de cervelas’), как в центральных тюрьмах. Специально приученный и подготовленный к этому палач им срежет сначала веки парою ножниц. Когда они таким образом не в состоянии будут закрыть более глаз, надо в ореховые скорлупы поместить больших самых ядовитых пауков и затем прикрепить прочными завязанными сзади головы повязками эти скорлупы к глазным яблокам!.. Проголодавшиеся пауки, не очень разборчивые на пищу, медленно сожрут глазное яблоко и зрачок’… И т. д. И чтобы окончить статью особенным эффектом,— Рошфор заключает криком, полным жалости: ‘Бедные пауки!’ {Эту цитату покойный цензор Елагин вычеркнул из моей статьи в ‘Р. богатстве’, находя ее, вероятно, слишком яркой для ‘национализма’, хотя бы и французского.}
Вот для чего эти патриотические господа употребляют теперь изобретение Гутенберга, и, конечно, если когда, то именно теперь можно бы усомниться в пользе этого изобретения. Однако — достаточно вспомнить, что никто не обрадовался бы отсутствием гласности в этом деле более самого Эстергази и его вдохновителей,— чтобы излечиться от этого пессимизма. Да, много грязи вылила в наши умы французская пресса, но только пресса же способна бороться с этим потоком. Благодаря ей, в деле Дрейфуса, как и в Панаме, истине удалось пробиться с такой силой, что уже ничем нельзя ее ‘и заглушить, ни уничтожить. Нет, пресса все-таки в среднем только сделала свое дело, открыла кратер для этого внутреннего извержения…
Гонз, Пати-дю-Клам, наконец — сам Эстергази! Об этом смешно говорить. Что, в сущности, значит эта ничтожная, хотя и типично негодяйская фигура? Если даже Наполеоны не сами создавали свою эпоху, а явились лишь верхушкой исторической волны, которая их выносила на своем гребне, то что же говорить об этих дю-Кламах и Эстергази. Правда, нужно быть искусным пловцом, чтобы держаться на верхушке бурной волны, и десятки Наполеонов погибли, прежде чем один достиг вершины. Значит, нужно быть и негодяем не вполне уже заурядным, чтобы вписать свое имя в скрижали истории. Но все же самая волна, которая поднялась во Франции так высоко, что великолепная фигура стала видна всему миру — создала господина Эстергази, а не создана последним.
Значит, Франция?
Франция — это удивительная страна, из которой в последнее столетие исходили все ожидания и все разочарования мыслящей Европы. Она то вызывала расцвет самых восторженных надежд, то опять разливала в умах реакцию и безнадежность. Теперь много говорят о реакции против парламентаризма. Но в Англии, родине чистого парламентаризма, он действует совершенно нормально. Это именно Франция дает более всего материала для указанной реакции. Она явила нам пример ‘республиканских добродетелей’ в деле Панамы. Теперь она заставляет многих усомниться в пользе свободного слова, выкапывающего и разливающего в массы изуверское настроение самых мрачных периодов средних веков. И если когда, то именно теперь, вместе с нашим поэтом, нам
…Хочется сказать великому народу:
Ты жалкий и пустой народ!
Однако будет ли справедливо, если мы успокоимся на признании вины за Францией? Эта страна всегда была только пробной лабораторией Европы, и если в 1793, в 1830, в 1848 годах в ней слышались первые взрывы, то разве остальные страны не были переполнены тем же газом? Всегда Европа обращала свои глаза к пробной лаборатории, и если, по окончании многих опытов, в результате являлось разочарование, то разве мало препаратов, которые все-таки вошли в общее употребление… Теперь мы видим в лаборатории новую работу: она дает нам экстракт буржуазно-политического строя, в виде Панамы, и конденсированного милитаризма — в деле Дрейфуса — Эстергази. Правда, это яды, острый запах которых отравляет дыхание. Правда, в результате этого эксперимента — невидимые нити общеевропейского внимания оказались в руках господ Эстергази, которые являются до известной степени ‘властителями наших дум’… Но все же нам, может быть, следует благодарить господ французов за ‘чистоту’ их работы и за необыкновенную характерность их препаратов.

V

Не заставят ли они и нас оглянуться немного на себя. Если бы я был французом и слышал осуждение своей родины остальными европейцами, я бы сказал: ‘Ну, хорошо. У нас произошло все это, потому что мы воспитали целое поколение ядовитым хлебом реванша! Но посмотрите, однако, сколько у вас самих было и есть защитников и Эстергази, и Анри, и Дрюмона, и Рошфора. И если мы бьемся в этом вязком болоте, в которое нас втянули запутанные реальные интересы и интриги,— то из-за чего ваши Дрюмоны и ваши Рошфоры, после того как истина уже разоблачена, продолжают кричать: ‘Долой разоблачителей, держите ‘жида’ на Чертовом острове’. Что им Гекуба, что они Гекубе?’
И в самом деле: откуда это удивительное явление? У Лесажа, в истории Жиль-Блаза де-Сантильяна рассказан такой эпизод: легкомысленный герой натыкается в тесной улице на свалку, в которой один защищается против пятерых. Он не знает ни этих пятерых, ни этого одного, однако, видя, что расспрашивать уже некогда, тотчас же обнажает свою шпагу и становится на сторону одного… И мы все невольно, инстинктивно, по чувству, которое врождено в человеческом сердце, отдаем свои симпатии этому молодому человеку, далеко не всегда заслуживавшему монтионовской премии. Мы чувствуем, что, по большей части, когда слишком уж сильная сторона злоупотребляет своим перевесом,— правда должна быть на стороне слабейшего. А так как, вдобавок, вмешательство одного против пятерых требует героизма и явно невыгодно для Жиль-Блаза, то понятно, почему мы с невольным сочувствием будем следить за его участью… Это здоровый инстинкт человечества, который, надо надеяться, останется в нем и в двадцатом и в двухсотом веке…
Не то же ли самое происходило на наших глазах во Франции? Виновен или невиновен Дрейфус? Почем нам было знать это? Но мы слышим, что кучка частных людей, в том числе знаменитый писатель, выступают против господствующей партии и,— что еще опаснее,— против господствующей страсти своего народа. Они утверждают, что человек осужден невинно и уж во всяком случае неправильно, что на суде нарушены первые, необходимейшие условия всякого правосудия. И никто, ни один из участников не посмел сказать, что это неправда, что судьям не были предъявлены документы, неизвестные защите (и впоследствии оказавшиеся поддельными). Начинается борьба, еще, кажется, невиданная в истории: кучка частных людей и ничтожное меньшинство прессы борются с несколькими министерствами, с штабом, в руках которого огромная сила, с ослеплением всего народа: их гонят, их заплевывают (даже молодежь!), им закрывают уста, им грозят смертью, для них раскаленное ложным патриотизмом воображение изобретает невиданные казни… Золя вынужден бежать, Пикар во власти своих личных врагов, а мы… мы, стоящие вдали и уж во всяком случае не связанные никакими реальными интересами, становимся на сторону пятерых против одного,— нет, даже на сторону пяти тысяч — против одного… Мы защищаем Эстергази, мы защищаем Пати-дю-Клама, мы защищаем Анри и через всю Европу присоединяем свои голоса к крикам страсти и изуверства, раздающимся на парижских улицах и бульварах против людей, стоящих за несомненное право.
Отчего это? Или в самом деле человечество разочаровалось в героизме и в шаблонной добродетели, и его разочарованный взгляд, жаждущий новых впечатлений, с удовольствием отдыхает теперь на типично негодяйских фигурах господ Эстергази? Конечно, нет… Дело совсем не в этом, дело просто в ослеплении, дело в родственных настроениях, дело в общих формулах, называемых, по-старому, ‘идеями’ и ‘принципами’.
Истина всегда была и всегда будет великой силой, с нею даже за ничтожным меньшинством обеспечена рано или поздно нравственная победа. Но истину надо угадать, надо почуять ее сердцем и постигнуть умом. А для этого нужен верный компас, указывающий ее направление… Этот компас мы и называем чутьем правды.
Он, очевидно, был у так называемых ‘дрейфусаров’, и посмотрите результаты: в то время, как Золя, оплеванный, исключенный с позором из ордена, который в то время украшал еще грудь Эстергази, спасается бегством из своего отечества, когда Пикар удален от всего мира в тюрьму Cherche-midi, когда все материальные атрибуты успеха на стороне торжествующего большинства,— над подделывателем Анри истина уже произнесла свой приговор, и для всей торжествующей партии уже готово страшное нравственное поражение, которое теперь не отвратят никакие формальные приговоры никаких в мире судов. Анри сознался в подлогах и умер таинственным образом, Пати-дю-Клам скрывается неизвестно где, не будучи даже осужденным, как Золя, Эстергази готовится за хорошие деньги снять маски не только с себя, но и с других. Оглянитесь назад: сколько на столбцах газет (в том числе и наших) расточалось похвал этим господам и их покровителям? Теперь все это остается историческим свидетельством рокового ослепления и полного отсутствия того, что называется ‘чутьем правды’.
Откуда же все это, где его источники? Прислушайтесь к этим крикам и, вместо аргументов, вы услышите одно: ‘Дрейфус — жид’. В этом все дело, отсюда, как из источника, вытекает все остальное, это слово объединило людей на противоположных концах Европы… Не очевидно ли, что яд, которым так густо насыщена теперь атмосфера Франции, отравляет воздух и других стран, мешая ‘чувствовать правду’? И вот почему нити от наших сердец очутились в руках знаменитого ‘писателя’ Эстергази, вот почему к крикам французских Дерулэдов, Дрюмонов и Рошфоров присоединяются такие сочувственные отклики из других стран: ‘Не нужно раскрывать истину, держите ‘жида’ на Чертовом острове…’ И вот почему, наконец, мы еще раз обязаны благодарностью Франции за ‘образцовые препараты’ националистских ядов, которые она изготовила в своей общественно-политической лаборатории. Берегитесь национализма! Яд…
Это с одной стороны. А с другой — эта беспримерная борьба кучки частных лиц против отравленной совести всего народа, эта теперь уже несомненная победа ничтожной группы над несколькими министерствами, над парламентом, над общественным мнением целой страны,— не есть ли это еще один препарат, который Франция опять приготовила в назидание старой Европе наряду с другими? И, вместо того, чтобы, подобно фарисею, возводить очи горе и благодарить бога за то, что не сделал нас, ‘как эти французы’,— Европе следует подумать: в подобных же обстоятельствах найдутся ли всюду свои Золя, Кестнеры и Пикары? Найдется ли наряду с изуверской прессой — пресса, которая сумеет воспользоваться свободой так, как ею воспользовалась часть французской печати?
А пока послушаем все-таки, что нам скажет г. Эстергази, знаменитейший из негодяев ‘конца века’ (если только ему, действительно, лучше заплатили за его слова, чем за молчание)… Потому что,— такова уже сила ‘шаблонной истины’, что ей служат в конце концов даже господа Эстергази…
1898

ЧЕРТЫ ВОЕННОГО ПРАВОСУДИЯ

I

ВМЕСТО ВСТУПЛЕНИЯ. ДЕЛО ЮСУПОВА

Мне пришлось однажды близко взглянуть на военное правосудие по следующему случаю.
В ноябре 1898 года в Грозненском округе тремя чеченцами было произведено нападение на хутор некоего Денишенка. Самого хозяина дома не было. Разбойники захватили разные вещи, в том числе голову сахару. Шум на хуторе привлек несколько соседей, и разбойники, сделав по ним четыре выстрела, скрылись. Дело произошло вечером, разглядеть лица было трудно, но семейные Денишенка показали, что один из разбойников как будто похож на чеченца Юсупова, года за два перед тем жившего у Денишенка в работниках. В данное время Юсупов жил неподалеку, на своем собственном хозяйстве. Денишенко показал, кроме того, что вместе с сахаром у него была припрятана сторублевая бумажка, которую тоже похитили нападавшие.
Юсупов и предстал перед военными судьями в Грозном 2 апреля 1899 года.
Никто из семьи Денишенка на суд не явился. Оказалось, что они переселились в Закаспийскую область, и причина неявки была, значит, законная. Но с нею исчезали единственные свидетели обвинения. Все остальные показали в пользу Юсупова. Среди последних были, между прочим, свидетели русские, которые явились на защиту Денишенков прямо от Юсупова. Они были у него в гостях, и, по их словам, он сам послал их на хутор Денишенков, откуда слышался шум. Они тоже видели разбойника, несколько похожего в темноте на Юсупова. Семейные Денишенка сначала говорили очень нерешительно о кажущемся сходстве. Только по возвращении главы семьи их показания приобрели полную определенность. Другие свидетели объясняли это тем, что Денишенко рассчитывал взыскать с Юсупова свои убытки, а показание о ста рублях они считали корыстной выдумкой. Уже после ареста Юсупова, чеченец, похожий на него фигурой, произвел несколько нападений на дорогах. Свидетель Бугленко, один из защищавших Денишенков, впоследствии сам был ограблен этим разбойником. Денишенко, по мнению этого свидетеля, ускорил свое переселение, опасаясь последствий ложного показания.
В таком виде предстало это дело перед господами военными судьями в городе Грозном. Заседание было гласное, и публика (как и сам подсудимый) совершенно спокойно ждала оправдательного приговора. Другого, по обстоятельствам дела, ждать было невозможно.
Вышел суд. Юсупова приговорили к смертной казни.
Изумительный вердикт поразил всех присутствовавших негодованием и ужасом. ‘Устрашающее действие приговора очевидно,— говорилось в одной из корреспонденции по этому поводу,— но есть большие основания думать, что устрашатся вовсе не те, против которых направляются репрессии. В то самое время, как свидетели русские единогласно показывают на судебном следствии в пользу Юсупова, по некоторым намекам чеченцев можно думать, что всем им хорошо известен настоящий виновник, ‘немного похожий’ на невинно осужденного. Кого же устрашает такой суд? Он до очевидности опасен мирным людям, но над ним смеется настоящий разбойник. Он убил одного мирного обывателя, суд убьет другого.
Один из местных жителей, г. Ширинкин, присутствовавший на суде, написал мне письмо. От этого листка почтовой бумаги на меня повеяло тем ужасом, какой пережили свидетели чудовищного приговора. Защитник Юсупова подал кассационную жалобу, но сам считал ее безнадежной. Меня, как столичного жителя и писателя, просили найти какие-нибудь ‘ходы’, чтобы предупредить очевидное для всех судебное убийство. Таким образом я, человек сторонний, живущий за тысячи верст от Грозного, не имевший ни малейшего понятия ни о Юсупове, ни о военно-судных Соломонах, его осудивших, становился с этой минуты причастным к ответственности за жизнь этого человека и за их приговор. Найду я ходы — Юсупов может спастись. Не найду — его повесят. А у него — жена, старик отец и ребенок. Таковы эти маленькие случайности нашей русской жизни, такова ее круговая ответственность. Я чувствовал себя отвратительно, точно здесь, в Петербурге, на меня свалилась и неожиданно придавила меня одна из кавказских скал…
К счастью, мне помогли добрые люди. Читатель, может быть, удивится, если я скажу, что эти ‘добрые люди’ были… из военно-судебного ведомства. Один молодой человек, начинавший карьеру, первый явился ко мне на помощь, чтобы извлечь меня из-под ужасной кавказской глыбы. Он посоветовал обратиться прямо в главный военный суд, уверяя, что я там найду людей отзывчивых и добрых и прежде всего — в лице главного военного прокурора…
Я так и сделал. Напечатав то, что мне писал господин Ширинкин в (тогдашних) ‘Петербургских ведомостях’, я затем написал письмо генералу Маслову. Приложив номер газеты с корреспонденцией из Грозного, я закончил заявлением, что, зная, как мало в таких случаях может сделать печать и считая себя, несправедливо отягченным этой ответственностью,— предпочитаю сложить ее с своей партикулярной совести на совесть его, генерала Маслова, как судьи и человека…
Вот при каких обстоятельствах я завязал в 1899 году личное знакомство с людьми в военно-судных мундирах. И должен сказать, что об этом знакомстве вспоминаю теперь с истинной душевной отрадой. Формально в приговоре Грозненского военного трибунала все было как нельзя более правильно. Правда, смертный приговор был вынесен на основании показаний отсутствующих свидетелей, вопреки единогласным показаниям всех присутствовавших. Чудовищно брать на себя ответственность за смертный приговор при таких обстоятельствах. Но это уже дело ума и совести господ грозненских судей. Главный же военный суд имеет дело только с формальной законностью приговора. Причины неявки Денишенков были законны,— этим решалась судьба Юсупова. Все это и объяснил мне докладчик главного суда, к которому мне посоветовали обратиться. Разговор наш происходил, помнится, в понедельник. В четверг предстоял доклад. Заключение могло быть только совершенно отрицательным. В пятницу телеграмма на Кавказ, затем — конфирмация и казнь… Вполне сообразно с существующими узаконениями!.. Юсупов не мог жаловаться, что по отношению к нему нарушены какие бы то ни было законы. Кассационная инстанция ничего сделать не может.
— Все это так,— сказал я, с отчаянием выслушав все эти непререкаемые соображения.— Но что же мне сказать вам, чтобы вы почувствовали по человечеству то, что вам предстоит сделать?
Оказалось, что это было не так уж трудно. Судья, с которым я говорил, человек необыкновенно сдержанный, соглашался все-таки, что по существу, а не по форме приговор ‘внушает сильные сомнения’. Признавали это и другие в главном военном суде и тоже готовы были принять участие в судьбе явно невинного человека. В четверг кассация была отвергнута, но об этом по телеграфу не известили. Докладчик обратился к главному прокурору с особым докладом. Главный военный прокурор доложил военному министру. Военный министр все эти сомнения препроводил кавказскому наместнику (тогда им был кн. Голицын). О Юсупове и приговоре грозненского трибунала пошла экстренная переписка.
— Не знаю, Владимир Галактионович, благодарить ли вас и газеты за то, что вы сделали своим вмешательством,— говорил мне не старый еще судья с серьезным лицом и седеющей бородой. Глаза его мне казались печальными, в улыбке чувствовалась горечь.— До сих пор,— продолжал он,— этот Юсупов был для нас просто бумагой, поступившей за нумером таким-то. Мы вписали ее во входящий, рассмотрели. Все в ней оказалось правильно. Оставалось внести в исходящий и успокоиться. Теперь это уже не нумер, а человек. И знаете, что это значит для нас — иметь дело с людьми вместо бумаг. Вот посмотрите: борода поседела у меня в одну неделю, когда к нам приехали отцы и матери андижанских повстанцев {Многие, вероятно, помнят историю неожиданного восстания в Андижане. Тогда были казнены, если не ошибаюсь, восемнадцать человек.}. Меня после этого врачи отправили за границу в нервном расстройстве.
Вскоре я узнал, что кн. Голицын прислал телеграмму о приостановке казни до конца предпринятого им административного расследования. С первых же шагов этого расследования выяснились обстоятельства, не оставлявшие сомнения, что беспечные грозненские судьи приговорили к смерти невинного. Прошло еще немного времени, и газеты сообщили, что Юсупов получил полное помилование. К нему явились в тюрьму, сняли кандалы и отпустили к семье — жене, отцу и ребенку.
Читая эти известия, я лично испытывал смешанное ощущение благодарности и ужаса. Благодарности — к людям, ужаса — перед учреждением. Я не знаю подробностей той внесудебной, чисто административной работы, которая спасла Юсупова. Во всяком случае это были внесудебные влияния, случайные и непредвиденные. Но что же это за аппарат, с такой слепой жестокостью присудивший к смерти человека, невинность которого так вопиюще очевидна для всех: для присутствовавшей на суде публики, для жителей города, для корреспондентов, для докладчика, имеющего дело с одной лишь бумагой, за тысячи верст от места действия, для администрации, как только она принялась за расследование…
К сожалению, я не могу кончить с историей Юсупова на этом ‘радостном’ эпизоде, так как она имеет нерадостное продолжение.
Пока в Петербурге и в Тифлисе шли эти разговоры о нем и переписка, Юсупов сидел в тюрьме, в ожидании казни, вместе с двумя другими чеченцами, тоже присужденными к виселице. Подошла пасха. В тюремной церкви шла пасхальная заутреня. Арестанты были крепко заперты по камерам, и ворота тюрьмы открыты для сторонних молящихся. В ту минуту, когда в церкви пропели ‘Христос воскресе’, народ стал расходиться, и на дворе замелькали огни свечей,— три ‘смертника’, разбежавшись вместе от противоположной стенки, ударили в дверь крепкими упругими телами. Дверь соскочила с петель, и, пока ошеломленные надзиратели успели сообразить, в чем дело,— три чеченца накинулись на них, связали, забили рты, сняли мундиры и, переодевшись, выбежали во двор и вышли за ворота вместе с народом.
На следующий день всех их поймали. Двоих вскоре повесили. Юсупова оставили ждать своей участи и вздрагивать при каждом шорохе. Мы уже знаем: он дождался помилования и вернулся к семье.
Но… он ведь пытался бежать из тюрьмы. А это, как известно, преступление ‘перед обществом и властью’. Правда, он был невинен, а суд его осудил и собирался законно убить невинного, а невинному приходится незаконно спасаться. Арестанта посадили, арестант должен сидеть. Его поведут на виселицу,— он должен идти. Юсупова по всем этим разумным основаниям привлекли к суду (на этот раз гражданскому), судили и осудили в каторгу. Было это незадолго до китайской войны, и несчастный чеченец затерялся где-то в далекой Сибири под шум поднимавшейся уже дальневосточной грозы. Я узнал об этом долго спустя…
Вот как это вышло просто и как законно. Невинно осужденный все-таки попал на каторгу, а грозненские судьи продолжают судить других Юсуповых с такой же проницательностью и с такой же легкой совестью. И теперь, вдобавок, они призваны экстренно водворять порядок в нашем отечестве, потрясенном беззакониями всякого рода. И они, конечно, водворяют. Почему бы нет? Кто скажет, что они хуже других, что они сознательно осудили невинного? Конечно, нет… Просто — средние военные люди, добросовестно убежденные, что спасают общество и Россию по мере своего разумения. Особой проницательности в деле Юсупова они, очевидно, не обнаружили. Даже напротив. Обнаружили изумительную недогадливость. Это — правда. Но ведь мера обязательной проницательности никакими законами не установлена. Это уже от бога, а они действовали ‘в пределах своих законных полномочий’. И если они все-таки постановили приговор, внутренняя преступность которого во много раз больше, чем самое нападение на хутор Денишенков… если главному военному суду оставалось только умыть руки, чтобы невинный человек был повешен,— то они ли в этом виноваты лично, своею совестью? Едва ли… Все тут нелепо и дико, но — все сообразно с законами, по которым действуют военные суды. А когда возможны такие вопиющие столкновения между тем, что люди хотят называть правосудием, и элементарными понятиями о праве и правде… и когда никого из участников нельзя обвинить в сознательном злоупотреблении, то не очевидно ли, что смертный грех гнездится в самом учреждении. И, значит, всем, кому дорога правда, необходимо внимательно присмотреться к его деятельности.
Это мы и попытаемся сделать в нижеследующих очерках.

II

ДЕЛО ГЛУСКЕРА

В Мглинском уезде, Черниговской губернии, есть небольшое местечко Почеп, расположенное по линии полесских железных дорог. В ночь на 16 августа 1907 года это местечко и весь Мглинский уезд были взволнованы ужасным преступлением. Ночью в своем доме вырезана целая семья Быховских, отец, сын и приказчик наутро найдены уже мертвыми, жена, невестка и внучка Быховских тяжело ранены. Убийство сопровождалось зверской жестокостью: стены, полы, потолки и окна были забрызганы кровью и кусками мозга. Эта жестокость поражала тем более, что не было заметно признаков борьбы: семью застали врасплох, и никакого сопротивления убийцам никто не оказывал.
В день этого убийства за сто верст от Почепа, в имении г-жи Гусевой работало человек восемь кровельщиков, в том числе некто Глускер, бывший приказчик убитого Быховского. Кровельщики мирно крыли крышу. К вечеру они пошабашили, как обыкновенно, и спокойно отправились ночевать тут же, в имении.
В том числе Глускер.
К большому несчастию и для Глускера, и для правосудия, в Мглинском уезде расположено имение министра юстиции г. Щегловитова, и в роковую ночь, когда негодяи убивали семью Быховских в Почепе, а Глускер спокойно спал после рабочего дня в экономии г-жи Гусевой,— в имении г. министра находилась его семья. Весь уезд был потрясен ужасным убийством, и семья г. министра, понятно, разделяла эти чувства. А полиция и следственные власти были взволнованы вдвойне: ‘на дело это обратил особое внимание бывший в Почепе проездом в свое имение министр юстции И. Г. Щегловитов’ {‘Речь’, 10 ноября 1909, No 309.}.
‘Особенное внимание’ высшей власти в деле правосудия почти всегда бывает зловеще. Покойный министр Муравьев проявил ‘особенное внимание’ в памятном деле Тальмы. В Орле была кем-то убита генеральша Болдырева. Министр Муравьев, проезжая на открытие новых судебных учреждений в Томске, вызвал к себе прокурора орловского суда и захватил его с собой в поезде на несколько станций. При этом министр ‘обратил внимание’ прокурора на то, что убита генеральша, ‘лично известная государю’, и что нерешительность следствия ‘производит неблагоприятное впечатление’. Говорят, прокурор изложил г. министру как некоторые свои догадки, так и свои сомнения в их правильности и говорят, что министр изволил одобрить г. прокурора: ‘Вы на верном пути’. Тогда, конечно, под лучом высокого одобрения, прокурорские догадки превратились в уверенность, а прокурорские сомнения рассеялись, как дым. Тальма был привлечен, осужден, сослан на Сахалин. Но после этого финала сомнения, так легко рассеянные г. министром, всплыли опять. Заговорила пресса, пошли споры. Тальма был помилован и возвращен с Сахалина. Помилование есть формальное уничтожение последствий приговора, но не нравственная реабилитация, В последнем отношении Тальма так и остался, говоря старым юридически безнравственным термином, ‘в подозрении’. Но никто не мог, конечно, реабилитировать и судебного приговора, который остался ‘в сильнейшем подозрении’ вместе с Тальмой.
Не менее благосклонное внимание обратил покойный министр на знаменитое в свое время ‘мултанское дело’, и нужны были экстренные усилия печати, профессоров судебной медицины, защитников, чтобы парализовать усердие властей и вырвать невинных мултанцев из цепких рук поощряемого свыше обвинителя Раевского… Такую же роль сыграло ‘особое внимание’ Победоносцева в деле Скитских.
Я, разумеется, далек от того, чтобы относить ужасное дело, которое теперь волнует русскую печать и русское общество, на счет такого же прямого воздействия нынешнего министра юстиции, г. Щетловитова. Нет. ‘Прямого воздействия’, вероятно, не было. Следственные власти только почувствовали на себе внимательные взгляды сверху, возбуждавшие энергию. А уж остальное — естественное последствие особенностей полицейского дознания, предварительного следствия, нашей юстиции вообще, военно-судной юстиции в частности: чем более напрягается служебная энергия, тем больше вероятия, что ‘возмущенное чувство’ начальствующих лиц будет удовлетворено в самом непродолжительном времени. А зато кто-нибудь из обывателей рискует совершенно неожиданно для себя и в самый кратчайший срок очутиться под приговором к каторге, как мултанцы или Скитские, к Сахалину, как Тальма… Говорят, что в Китае в таких случаях поступают еще проще: убили кого-нибудь, чья смерть требует возмездия. Из Пекина пишут: чтоб были немедленно открыты виновные. Местные власти немедленно и удовлетворяют требование: отправляется отряд, который хватает первого дровосека в лесу, первого жнеца в поле, первого кровельщика на крыше дома. Когда требуемое число укомплектовано, их сводят к одному месту, привязывают к дереву, поставленному на козлах, рубят головы и счетом отправляют в Пекин. Высшие власти чувствуют удовлетворение: преступление открыто.
Россия — не Китай. О, конечно! У нас действуют ‘судебные уставы, не знающие смертной казни’. Мултанцев и Скитских судили с присяжными, и в гласном суде удалось, наконец, разорвать сети ‘предварительного следствия’. Тальму обвинили, но — оказалось возможным вернуть его с далекого Сахалина… Все это было до российской конституции… Только в последнее время мы сделали шаг от запада к Китаю: несчастного Глускера ускоренным порядком отправили туда, откуда уж ничье повеление не в силах вернуть его к жизни…
Под гипнозом ‘особенного начальственного внимания’ власти быстро открыли виновных. Ими оказались, во-первых, бывшие приказчики Быховского: Глускер, Дыскин и Кописаров, которых покойный обвинял в краже товаров, и, значит, они могли ему мстить. Затем Толстопятова — прислуга Быховских. Она осталась жива, когда семья была перебита. ‘В оправдание’ этого факта Толстопятова приводила то соображение, что жила она совершенно отдельно, в кухне, изолированной от остальных помещений… Но ее слушали плохо. К ней ходил племянник, Жмакин, который тоже был привлечен к делу.
Следствие закончено скоро и поступило на рассмотрение киевского военно-окружного суда. Кописарову и Дыскину удалось доказать свое alibi {Нахождение в другом месте (лат.).}, и они были оправданы. Толстопятова отсидела уже год в тюрьме. Жмакин пошел на каторгу, где находится и поныне.
Глускер повешен.
Теперь оказывается, что в лице Глускера повешен невинный. В день перед убийством он действительно работал на крыше за сто верст от Почепа. Ночью он действительно и заведомо для многих людей ночевал в экономии г-жи Гусевой… Военно-судная юстиция поторопилась до известной степени исправить ошибку. Тринадцатого мая выездная сессия киевского военно-окружного суда в Чернигове рассмотрела вторично дело об убийстве семьи Быховских. На этот раз перед судом были трое мужчин: Панков, Сидорцев и Муравьев, и три женщины: Рубеко, Антонович и Караваева. Суд приговорил мужчин к повешению, двух женщин за недонесение к пятнадцати годам каторги и одну — к двум годам крепости. Но Глускер?..
Таковы оказались результаты служебной энергии, проявленной в деле о раскрытии убийства семьи Быховских. ‘Возмущенное чувство’ общества и высшей власти было удовлетворено не только стремительно, но и с очевидной торопливостью. В деле Глускера не было никаких указаний на участие Панкова, Сидорцева и Муравьева. В деле последних — никаких указаний на виновность Глускера, Толстопятовой и Жмакина. Совершенно наоборот: в том сознании, которое послужило основанием для второго дела, новые обвиняемые заявляли категорически, что никто из осужденных по этому делу раньше не принимал в убийстве никакого, даже отдаленного, участия {‘Киевские вести’, 24 ноября 1909 года.}.
Обстоятельства, при которых возникло второе дело, тоже чрезвычайно характерны для состояния правосудия в конституционной России двадцатого века. Приговаривая к казни Глускера, суд, повидимому, не испытывал никаких сомнений или истолковал все сомнительное не в пользу подсудимого, а в пользу виселицы. Но сомнения все-таки были и, между прочим, нашли себе место в голове ‘заштатного полицейского чиновника’ Работнева. Кто такой полицейский чиновник Работнев, почему он попал ‘за штат’, какими побуждениями руководился, продолжая свои розыски по ‘совершенно законченному’ делу,— мы не знаем. Но рассуждал этот заштатный чиновник (сколько можно судить по газетным известиям) приблизительно так:
Семья Быховских убита с страшной жестокостью, которая едва ли может быть объяснена местью за подозрение в краже. Кроме того, Глускер — средний приказчик, простой обыватель, до того никогда не участвовавший в убийствах или вооруженных кражах. Наконец, он и убитые — евреи. Убита вся семья с такой жестокостью, в которой чувствовалась рука профессионального убийцы. Так убивают беглые каторжники, специалисты-громилы, жидоненавиствики, украшающие во многих городах ряды ‘монархических’ организаций… Но едва ли так стал бы убивать еврей евреев… Не очень давно в газетах промелькнуло коротенькое, но в высшей степени характерное известие: исправник, арестовавший убийцу, предложил ему вопрос, зачем он убивал часто без всякой надобности, и получил ответ:
— Не все ли мне равно, повесят ли меня за одно убийство, или за десять!..
Нельзя не видеть в этом маленьком эпизоде своеобразного результата ‘военно-судного’ устрашения. Правосудие, считающееся с оттенками преступности, взвешивающее каждую долю вины, чтобы на другую чашку положить соответствующую долю ответственности, заставляет хоть до известной степени и преступника соразмерять свои действия. Кто знает тюремный быт, тому известно, какие там есть тонкие юристы и как отлично они различают степени наказания при взломах, например, или без оных, вторую и третью кражу и т. д. Военные суды, не признающие разных тонкостей и пускающие с такой легкостью смертную казнь в повседневный обиход юстиции, пустили этим самым в обиход жизни особый тип убийцы, тоже не признающего смягчений, действующего с ужасающей холодной свирепостью. За ним уже есть одно преступление, и он чувствует себя заранее приговоренным. И притом приговоренным не к тюрьме, не к каторге, а к казни. Приговор следует за ним по пятам. Это — петля и саван. Не красть и не грабить ему уже нельзя — жить нечем. Попасться на простой краже для него та же смерть. Человек, у которого он крадет, грозит ему не мировым судьей, не судом присяжных, а виселицей. Ему не дадут пощады, и он ее не даст.
И ходят среди нас эти ‘военно-судные’ люди, люди петли и виселицы, с смертельным отчаянием затравленного зверя в душе, ходят десятками и сотнями… И когда такой человек станет над вами ночью с целью стащить ваши часы и кошелек с тремя рублями, из его глаз глядит на вас смертельная ненависть и призрак близкой петли. И в этом — часто ваш приговор.
Такую именно руку, привычную и твердую, почувствовал заштатный полицейский чиновник в том деле, за которое был казнен Глускер. Перебирая в уме людей этого профессионального типа, он вспомнил Бабичева. Бабичев был уже на примете и до преступления часто появлялся в Почепе с любовницей. После убийства оба исчезли. Работнев был ‘за штатом’. Очень вероятно, что он соперничал с кем-нибудь из счастливых открывателей Глускера. Он направился в Брянск, где жил Бабичев (несколько часов езды от Почепа), и там,— как кратко говорится в репортерских заметках,— стал ‘допытывать’ сожительницу Бабичева. Как он ее допытывал, это — ‘профессиональная тайна’ наших Шерлоков Холмсов вообще. Как бы то ни было, вскоре он получил возможность послать в соответствующее учреждение телеграмму:
‘Нашел настоящих виновников убийства семьи Быховских’.
Это и были Бабичев, Сидорцев, Панков и Муравьев. Из них Сидорцев по наружности очень похож на Глускера. А главная улика против последнего состояла в том, что оставшаяся в живых восьмилетняя девочка из семьи Быховских признала в нем убийцу, нанесшего ей удар, от которого она впала в беспамятство. Очевидно, это сходство и погубило Глускера. Сожительница Бабичева подробно рассказала, как Бабичев, Сидорцев, Панков и Муравьев, составлявшие разбойничью шайку, приговоренные уже ранее к каторге и бежавшие, сговаривались у нее на квартире. Муравьев сначала подтвердил все это, на суде, однако, он снял оговор с товарищей, утверждая, что оговорил их ложно, под влиянием истязаний, которым его подвергал черниговский Шерлок Холмс. Тогда и другие подсудимые взяли обратно свои признания, ссылаясь на те же, говоря вообще, довольно вероятные мотивы. Тем не менее, суд вынес приговор, который мы приводили выше: Сидорцев, Панков и Муравьев приговорены к виселице (Бабичев умер раньше).
Вскоре затем в газетах появилось известие, что двое из приговоренных покончили с собой до казни. Экспертизой точно не установлено, было ли в данном случае убийство или самоубийство. Пошли, конечно, разные толки, вызываемые предположениями о каких-то ‘профессиональных тайнах’ полицейских застенков и застеночной политики, которые тоже составляют в наше время довольно распространенное ‘бытовое явление’.
Во всякой другой стране, где вопросы о человеческой жизни не решаются с такой стремительной прямолинейностью, эти два судебных разбирательства вызвали бы целую бурю и послужили бы поводом для расследования дела во всех мельчайших подробностях. У нас — первая ошибка только усугубила вину убийц по второму делу. И в самом деле: если казнили Глускера, то, конечно, тем скорее следовало казнить настоящих убийц, из-за которых погиб невинный. Но нам кажется, что это печальное заблуждение. Весьма вероятно, что Быховских убили именно Панков, Муравьев и Сидорцев. Но что касается невинно осужденного Глускера, то его убили не Панков, Муравьев и Бабичев, а военно-судная юстиция. А так как тут есть и еще заинтересованное лицо — все русское общество, потрясенное этой цепью убийств, бытовых и судебных,— то, конечно, во всякой стране, где не утрачено правовое сознание, предпочли бы второе дело рассматривать не в том же военно-судебном порядке, а в порядке общем, при полной гласности и с разъяснением всех обстоятельств дела. Конечно, тут вышла бы некоторая несообразность: настоящие убийцы не были бы казнены, тогда как за их вину уже казнен невинный. Но казнь невинного сама по себе есть такая вопиющая несообразность, такая незабываемая несообразность, такое неизгладимое общественное преступление, что ничем ее уравновесить нельзя и тем менее — новым применением судебного аппарата, только что обагренного невинною кровью. Тут, кроме Глускера или Панкова с товарищами, общественная совесть упорно ищет и еще виновника. Кого? Состав киевского военно-окружного суда?.. Едва ли… Конечно, мы не завидуем положению судей, подписавших смертный приговор невинному, как не завидуем и киевскому генерал-губернатору, с легким сердцем его утвердившему. Допускаем, что сон господ судей не всегда был спокоен после того, как заштатный полицейский чиновник прислал свою телеграмму: ‘Нашел настоящих убийц семьи Быховских’. Пишущему эти строки отчасти знакома практика именно киевского военно-окружного суда. Защитники, выступающие по военно-судным делам в пределах киевского- военного округа, единогласно свидетельствуют о том джентльменском отношении и внимании, какое всегда в этом суде встречали интересы защиты. Но личный состав суда может гарантировать — и то в самых узких пределах — лишь судебное следствие и свободу защиты в заседании. Тем тяжелее вина не лиц, а самого учреждения, всего этого аппарата военной юрисдикции, при которой возможно взять человека, работавшего во время совершения убийства на виду у десятков людей за сто верст от места действия, зажать ему рот разными формальностями ускоренной процедуры и — повесить здорово живешь, ‘впредь до выяснения его невиновности’… Это — настоящая угроза общественной безопасности. Ведь и каждый из нас может так же, как Глускер, сидеть за самой мирной работой и так же, как и он, быть схвачен, а затем ускоренным порядком отправлен на виселицу. Но и, кроме этого, разве мы, все русские, не вправе требовать, чтобы нас не делали свидетелями и безмолвными участниками таких происшествий в нашем отечестве?
Впрочем,— мы притерпелись. Вот например, г. М. П. Успенский, защищавший, хотя и не защитивший покойного Глускера, обратился с письмом в редакцию ‘Нового времени’ по поводу ‘неверных сведений, помещаемых в газетах по известному делу невинно казненного еврея Глускера’. Какие именно неверные сведения были помещены в газетах и какие ‘неверности’ могут усилить или ослабить значение ‘казни невинного’ по суду — г. Успенский не объясняет, хотя и признает, что Глускер казнен невинно.
Но в его ласково баюкающем, мягком изложении дело принимает такой оборот, что от ужаса самого факта не остается ничего, кроме… ‘стечения роковых случайностей, которые выяснились лишь после его (Глускера) смерти’, не могли, очевидно, выясниться ранее и за которые, значит, никто не ответствен. ‘Оказалось, во-первых, что один из убийц… наружностью поразительно был похож на Глускера, вследствие чего тяжело раненная, но оставшаяся в живых десятилетняя девочка Быховская, хорошо знавшая в лицо Глускера, ошибочно, но категорически удостоверяла, что удар по голове, от которого она впала в беспамятство, нанес ей именно Глускер. Свидетельница эта на суде подвергнута была самому тщательному и продолжительному перекрестному допросу и, будучи ребенком умным, бойким и смелым, несколько раз повторила, что она хорошо знает Глускера…’ Во-вторых, ‘по словам некоторых, вполне достоверных свидетелей, они в свою очередь видели Глускера в Почепе вечером, за несколько часов до убийства, шатающимся без всякого дела близ дома Быховских…’
Итак, виновато ‘роковое стечение обстоятельств’, своего рода личное несчастье Глускера, который навлек на себя, сидя на крыше, молнию стремительного правосудия, как при тех же условиях можно привлечь и электрическую молнию… Правда, девочке Быховской десять лет теперь. В страшную ночь ей, кажется, было лет семь или восемь {См. ‘Киевские вести’, 24 ноября 1909 г.}. Мнимого Глускера она видела в промежутке между своим ужасным пробуждением и беспамятством от удара. А другие, вполне достоверные свидетели видели своего Глускера шатающимся без дела около дома Быховских вечером… Итак, сумерки детского сознания и вечер в буквальном смысле слова. Можно бы, конечно, спросить: это ли та непререкаемая ясность, которая требуется для решения вопроса о человеческой жизни и смерти?.. Неужели не могло возникнуть — ну хотя бы только сомнения в том, не ошиблась ли восьмилетняя девочка, тотчас же оглушенная ударом, и не введены ли другие свидетели в обман темнотой и случайным сходством.
Сомнений, очевидно, не возникло: верить или не верить тому или другому показанию, это, конечно, не произвольно. И если вдобавок не было других данных?..
Но тут невольно возникает вопрос: как же могло случиться, что у суда не было других данных, если эти данные так изумительно легко давались в руки: имение Гусевой всего в ста верстах от Почепа, а там Глускера видела не девочка сквозь туман беспамятства и не вечером только, а много людей и днем, и вечером, и на следующее утро, на таком видном месте, как кровля, на которой он работал вместе с десятком человек.
Господин Успенский и тут успокаивает нас ‘роковой случайностью’… Опять-таки ‘по роковой случайности (!!),— говорит он,— Глускер на показание Гусевой не сослался, и она в то время допрошена не была. Работавшим же с ним евреям-кровельщикам, допрошенным по его показанию, суд не дал веры, и участь подсудимого была так ужасно решена… И лишь после казни Глускера г-жа Гусева, женщина в высокой степени почтенная и уважаемая, удостоверила, что поздно вечером, в ночь совершения убийства, она лично видела Глускера в своем имении, а на другой день, ввиду дошедших до нее слухов об убийстве семьи Быховских, у себя же в имении подробно расспрашивала Глускера об убитой семье’ {‘Новое время’, 22 июня 1910 г., No 12311.}.
Итак, если кто виноват в этой ужасной ошибке, то разве сам Глускер. Вольно же ему было ссылаться на десяток рабочих-евреев, работавших с ним вместе, когда суд евреям вообще не верит, а не указать одну только помещицу, которой суд бы поверил без сомнения. Правда, бедняга Глускер мог бы представить в свое оправдание некоторые смягчающие вину обстоятельства: ведь никто его не предупредил, что свидетельство нескольких рабочих-евреев не имеет никакого значения, что его недостаточно даже для того, чтобы хоть усомниться и постараться выяснить: уж не правдиво ли в самом деле их показание? Почему же его не предупредили об этом? Зачем записали его ссылку на этих свидетелей? Зачем их вызывали, опрашивали, составляли протоколы, вызывали в суд? Разве тот полицейский, который производил дознание, тот следователь, который вел предварительное следствие, тот прокурор, который писал обвинительный акт, тот суд, который постановлял вести дело ускоренным путем, в конце которого виселица,— разве все они не могли догадаться, что если несколько хотя бы евреев указывают точно ту кровлю, на которой среди белого дня работал Глускер в людной экономии, то его должны были видеть и г-жа Гусева, ‘женщина вполне почтенная и уважаемая’, и ее управляющий, и конторщик, плативший деньги за работу, и прислуга, и дворня, и экономические рабочие… Разве трудно было дополнить это показание евреев-свидетелей опросом этих свидетелей-христиан? Или, в самом деле, предварительное следствие считает себя призванным только к тому, чтобы как можно энергичнее устилать, не оглядываясь по сторонам, прямую дорогу к виселице? И все эти господа в совокупности не обязаны собрать все данные для всестороннего освещения дела, от которого зависит жизнь человека, существование его семьи, достоинство суда? Или, в самом деле, энергия власти должна только устранять от взгляда суда все, что служит в пользу оправдания…
Тут, очевидно, не одна роковая случайность, как говорит г. Успенский,— тут целая цепь роковых случайностей. Прежде всего такой роковой случайностью является то, что Глускер встретился с правосудием именно в наши годы, когда, с одной стороны, происходят такие убийства, с другой — такое упразднение всяких гарантий. Разбои — Сцилла, судебная репрессия — Харибда, и русский обыватель всюду похож на злополучного ялтинца, который, избегнув осколка брошенной террористом бомбы, попадает тотчас же под выстрелы храброго генерала Думбадзе, которому угодно кинуть не одну бомбу, а целым градом ядер закидать обывательские дачи… Вторая роковая случайность, что наше время — есть время лицемерия и лжи. Князь Урусов в своих известных воспоминаниях губернатора очень благодушно рассказывает, что кишиневские судьи установили общее правило: свидетелям-евреям не верить!!. От этого и выходило, что во время погромов были налицо зверские убийства, совершенные среди белого дня и всенародно, но зверей-убийц не оказывалось. При этом г. Урусов свидетельствует, что кишиневские судьи лично прекрасные люди. Значит, винить некого? Можно только сожалеть, что у современного настроения ‘власти’ нет достаточно прямоты и откровенности, чтобы обнаружить свою сущность. Если бы эта черносотенная сущность не прикрывалась октябристскими вуалями, мы имели бы не презумпцию, а закон: ‘Свидетелей-евреев не допрашивать’. И это было бы честнее, и Глускер бы тогда не погиб. Ему бы прямо сказали: мы не вправе вызвать твоих товарищей-рабочих. Нам это воспрещает закон. Дай нам кого-нибудь другого. И он решился бы побеспокоить помещицу Гусеву. И она пришла бы в суд и сказала бы просто: ‘Я — помещица. Не казните этого жида: он был у меня в экономии’. И Глускер остался бы жив, а г. Успенскому, не успевшему защитить Глускера, незачем было бы выступать на защиту судебного приговора.
О г. Успенский, присяжный поверенный при стародубском окружном суде! Вы защищали несчастного Глускера… Спасибо вам, но он все-таки казнен. Теперь вы проливаете бальзам успокоения на наши совести, взволнованные судебным убийством невинного… Но и это тоже вам не удается… В 1903 году во время кишиневского погрома, в присутствии толпы людей и полиции на крыше дома No 13 громилы гонялись за евреями, которых сбросили на мостовую и убили. Поищите в судебных отчетах: что сказало кишиневское правосудие по поводу этого ‘происшествия’ на одной кровле? А теперь на другой кровле сидит и стучит молотком Глускер. Его сияли оттуда, повесили и только после этого проявления энергии догадались, что он невиновен… Вот два полюса новейшего российского правосудия. Не слишком ли много роковых случайностей, и не называются ли они точнее: общими условиями, в которых действует наша судебная машина нового ‘конституционного’ периода…
‘При всем сочувствии к несчастному Глускеру,— так заканчивает г. Успенский свое успокоительное письмо,— я полагаю, что единственно, чем можно хоть несколько загладить эту ужасную судебную ошибку, это — открыть подписку в пользу шести малолетних детей и жены, оставшихся нищими после казни их несчастного кормильца’.
Обеспечить семью Глускера и вернуть невинно осужденного Жмакина есть, конечно, неотложная обязанность прежде всего государства. В этом не сомневается даже кн. Мещерский: ‘Есть ведь закон,— пишет он в ‘Гражданине’ {‘Гражд.’. Цитирую по ‘Одесской почте’, 30 июня 1910 г., No 542.},— по которому получивший увечье может требовать от хозяина по суду обеспечения себя и семьи. Но можно совершенно невинного на основании доноса посадить в тюрьму, послать на каторгу, казнить, и закон никого не обязывает вознаградить и обеспечить его семью?!. Неужели государство в лице правительства не обязано обеспечить семью Глускера и сделать это всенародно, чтобы вызвать уважение к себе всего русского народа (sic)?!’
Да, это так: когда на фабрике от плохого устройства машины рабочий терпит увечье или теряет жизнь, то фабриканта обязывают вознаградить его или его семью… Но при этом не обещают ему ‘уважения всего русского народа’. Это уважение было бы слишком дешевым товаром, если бы его можно было купить несколькими тысячами рублей, выданных семье человека, убитого плохо устроенным судом. Государство обязано просто обеспечить семью Глускера, не претендуя по этому поводу на уважение. ‘Загладить’ сделанное нельзя ни обеспечением семьи, ни сбором, к которому приглашает г. Успенский (в чем, конечно, мы его горячо поддерживаем).
Дело Глускера — это один из тех случаев, в которых, как в фокусе, собирается грозовой тучей и сверкает предостерегающей зарницей глубокая ложь и неправда времени. Нужно вознаградить потерпевших? Ну, конечно!.. Нужно дать возможность вдове воспитать детей, у которых отняли отца, что горячо предлагает Ф. И. Родичев. Разумеется. Все это нужно сделать. Но, кроме того, нужно поднять глаза кверху и вглядеться, где в этих мрачных туманах светятся затерянные пути общественной правды. Убийство семьи Быховских отвратительно и ужасно. Отвратительна и казнь государством схваченного, связанного, обезвреженного человека… Но судебное убийство невинного, исправляемое новым убийством виновных,— этому нет достаточно сильного имени на человеческом языке, и загладить это подачками невозможно.
Наша заметка была уже набрана, когда в газетах появились новые статьи в защиту киевского военно-окружного суда в связи с делом Глускера. Первая из них явилась в том же ‘Новом времени’, которое поместило и письмо г. Успенского. Напечатана она в ‘Судебной хронике’, но снабжена красноречивым заглавием: ‘Можно ли верить на суде евреям?’ — и дает на этот вопрос чисто нововременский ответ: верить, конечно, нельзя. И вот почему: 24 сентября 1907 года три карманных вора (евреи), Шварцкоп, Лангборт и Бер, вытащили у купца Гершмана две тысячи рублей. Первые двое были пойманы, третий, Бер, ускользнул. Чтобы выручить товарищей, Бер уговорил троих, тоже воров евреев дать на суде показание об их alibi. Тем не менее присяжные в виленском окружном суде обвинили Шварцкопа и Лангборта, которые впоследствии сами рассказали всю эту воровскую и лжесвидетельскую махинацию. Отсюда ‘Новое время’ (статья без подписи) делает вывод, что ‘в нашумевшем деле Глускера судьи, не поверившие свидетелям-евреям, были тоже совершенно правы’!! {‘Новое время’, 7 июля 1910, No 12326.}. Как же иначе: так как евреи члены воровской шайки готовы лжесвидетельствовать в пользу таких же воров, то суд, не поверивший евреям-рабочим и казнивший невинного, может считать свой приговор совершенно правдивым. Не знаем, почувствовали ли судьи какое-нибудь облегчение от этой своеобразной защиты, но нам она кажется довольно скользкой: так как есть и русские воровские шайки, располагающие и русскими лжесвидетелями, то логически ‘Новому времени’ мог бы быть поставлен его вопрос в другой национальной окраске. Впрочем, логика есть, как известно, момент космополитический, то есть для ‘патриотов’ необязательный.
Не менее удачно ‘защищает’ судей и ‘Земщина’. ‘Вполне возможно,— говорит эта замечательная газета,— что если бы alibi Глускера подтвердили люди, заслуживающие доверия, то суд… счел бы необходимым дополнить следствие. Но, когда против обвиняемого говорили люди, не доверять которым не было основания, а за него выступили евреи, которые тысячелетиями всегда лгут и которым их закон вменяет в обязанность лгать,— суд мог ошибиться’ {‘Земщина’. Цитирую из ‘Речи’, No 176 (от 30 июня).}.
Итак, если бы оказалось, что киевский военно-окружной суд казнил невинного потому, что действовал на основании ‘неписаного закона’: евреям-свидетелям никогда не верить,— то в России в XX веке находятся газеты,— начиная с ретроградного Левиафана ‘Нового времени’ и кончая мелкой черносотенной амфибией,— которые всенародно и открыто признали бы такое явление принципиально правильным: частные ошибки (казнь невинного!) не могли бы помешать дальнейшему применению правильного начала.
Воистину бывали, может быть, времена хуже, но такого циничного времени еще не бывало.
Как бы то ни было, нужно признать, что после этих защит суда, дело Глускера, превратившееся в дело военно-судной юстиции, стало только еще загадочнее и темнее. Среди густого тумана, мрачно залегающего над ужасной трагедией, единственным, ярко освещенным островком выделяется только экономия г-жи Гусевой, в которой среди белого дня сидит на кровле несчастный Глускер на виду у множества свидетелей. И несомненно то, что он казнен…
Когда на дороге находят мертвое тело с раздробленным черепом или пулевой раной, то прежде всего устанавливается факт преступления, и правосудие ищет того, кто это сделал. И уже затем суд исследует, вменить ли роковой удар тому, кто его нанес, или сам он стал убийцею случайно по роковому стечению обстоятельств.
На дороге российского (военного) правосудия тоже найден труп невинно казненного человека. Кто это сделал — известно. Это сделал киевский военно-окружной суд, учреждение государственное. Понятно, что встревоженная общественная совесть требует выяснения: какие обстоятельства могут оправдать ужасное дело?
Состав суда психологически невиновен,— мягко говорит г. Успенский. Тем лучше. Мы первые порадовались бы такому заключению, если бы оно явилось следствием какого то ни было убедительного исследования… Всегда отраднее думать о ближних лучше, чем это можно по защите ‘Нового времени’ или ‘Земщины’… Но если так, если люди тут ни при чем, то что сказать об учреждениях, об этой следственной и военно-судной процедуре, которая и добросовестных судей приводит к таким приговорам?
А также, что сказать о смертной казни, которая делает эти приговоры непоправимыми?
P. S. По жалобе вдовы невинно казненного, дело Глускера было пересмотрено, но главный военный суд отказал истице по основаниям чисто формальным.
Уже в 1914 году сын помещицы Гусевой напомнил вновь об этом деле в газетах. По его словам, десятки людей из экономии готовы подтвердить несомненную и, очевидную невинность Глускера.
Таким образом, спор военного правосудия перед лицом общественного мнения остается открытым, а формальные основания в этой инстанции не решают вопроса.

III

ПОДСУДИМЫЙ МАНЬКОВСКИЙ И СУДЬЯ КАНАБЕЕВ

В городе Двинске, кажется, в 1905 году трое молодых людей среди белого дня напали на улице на двинского полицеймейстера Булыгина. Выпустив несколько зарядов, они легко ранили его и затем скрылись. Толпа расступилась перед ними, но сомкнулась перед преследователями, хотя в ней было немало ‘благонамеренных’, даже с полицейской точки зрения, обывателей. В те времена ‘народная любовь’ к установленным властям нередко выражалась в такой форме. Понятно, до какой степени полиции было необходимо найти дерзких преступников. Между тем свидетели-очевидцы не являлись на помощь. Нападающих видел сам полицеймейстер и некто З., проезжавший мимо на извозчике. Официально этот очевидец служил на железной дороге. Тайно — отдавал свои досуги охране.
Вскоре, однако, полиция напала на следы и арестовала трех человек.
Первый был семнадцатилетний мальчик, приказчик Штейнман. Арестован он потому, что среди нападавших на Булыгина тоже был юноша, почти мальчик, и что Штейнман показался кому-то похожим на этого мальчика ‘со спины’. На другого указал какой-то таинственный незнакомец: подойдя на улице к полицейскому, он шепнул, что в таком-то магазине находится в данную минуту один из стрелявших в полицеймейстера. Приметы такие-то. Шепнул и опять потонул в неизвестности, а по приметам арестовали некоего Перельштейна.
Третьим оказался Маньковский — молодой рабочий, как и двое первых — еврей. Уже ранее он находился у полиции ‘на замечании’. При обыске у него найдены револьверные пули, совершенно тождественные с теми, какие были извлечены из раны у Булыгина.
Это была улика серьезная. Против Штейнмана и Перельштейна никаких улик не было, и их пришлось бы отпустить, что, конечно, было неудобно: ведь стрелявших было трое — значит, трое и должны для порядка сесть на скамью подсудимых. Но нельзя же, в самом деле, предать суду ‘за сходство со спины’ или по указанию какого-то скрывшегося незнакомца. Выручил из этого затруднения помощник полицейского пристава г. Вильконецкий. Оказалось, что г. Вильконецкий в тот же день ехал с вокзала и на такой-то улице увидел извозчика с поднятым верхом, под которым, тщательно закрывая лица, сидели три молодых человека. Несмотря на поднятый верх, на изрядное расстояние и на ‘тщательно закрытые лица’, г. Вильконецкий утверждал категорически, что в трех незнакомцах узнает именно Маньковского, Штейнмана и Перельштейна.
Затруднение было таким образом устранено: требовались три преступника, трое и доставлены военному суду.
Вскоре, однако, было обнаружено, что показания пристава — совершенный вздор. Перельштейна и Штейнмана он видеть на извозчике решительно не мог, да едва ли и кого бы то ни было мог разглядеть при описанных им обстоятельствах. Это характерное показание, отличавшееся большим усердием, но малой достоверностью, нимало не беспокоило защиту, и двое подсудимых с полной уверенностью ждали оправдания.
С Маньковским дело было гораздо сложнее. К сожалению, слушалось это дело при закрытых дверях, и я не имею возможности восстановить перед читателем потрясающих эпизодов этой судебной драмы. И это тем более жаль, что из этой картины было бы видно, как иной раз беспомощны военные судьи перед безобразными порядками предварительного следствия по таким делам и как порой мало их личной вины в роковых ошибочных приговорах. Против Маньковского было, во-первых, ‘опознание’, которое в глазах военных судей является часто решающим. Правда, в данном случае Булыгин, расстреливаемый всенародно, метался по улице, больше заботясь о спасении, чем о наблюдениях, и перед ним мелькало много лиц. Правда, что другой очевидец, г. З., был ‘охранник’, а людям этой почтенной профессии вообще особенно доверять не принято. Но на этот раз его показания звучали правдоподобно, и к тому же против Маньковского говорила еще подавляющая улика: пули такие же, какими нанесены раны.
Разбирательство длилось шесть дней среди атмосферы страшного нервного напряжения. Объективные факты складывались для Маньковского самым убийственным образом, а между тем трудно было отрешиться от впечатления, что этот юноша, так отчаянно защищающий свою жизнь против подавляющих улик, тоже не лжет. В нем не чувствовался убийца. Над делом витало смутное сомнение, но… факты оставались непоколебленными.
Председательствовал военный судья, генерал Д. И. Канабеев. Он сильно волновался…
Кончился пятый день заседаний. Судебное следствие пришло тоже к концу. На следующий день предстояли прения сторон и — приговор. Поздний вечер. Судьи разошлись на отдых, Маньковского увели в его одиночку в крепости, но он, конечно, не спал. Не спал и генерал Канабеев. Маньковский переживал ужас завтрашнего приговора. Канабеев — ужас предстоящего ему решения. Все эти дни он, повидимому, колебался между трудно уловимыми субъективными сомнениями и объективной тяжестью улик. Теперь ему показалось, что убеждение его сложилось окончательно. Значит — казнь. Это генерал Канабеев считал исполнением своего долга перед правительством, которому присягал, и перед обществом, которое, как известно, нужно прежде основательно защитить от Маньковских при помощи военных судов и виселиц, чтобы потом осчастливить. Но все-таки… совесть генерала не могла, очевидно, успокоиться даже на сознании исполняемого долга. Он не находил себе места, и… его вдруг потянуло в крепость, в одиночку, где в это время метался в предсмертной тоске этот уже обреченный юноша.
Его, конечно, пропустили. Дверь каземата раскрылась, и перед изумленным Маньковским очутилась внушительная фигура генерала Канабеева.
Зачем он пришел?.. Вероятно, он не мог бы объяснить этого и сам. По крайней мере то объяснение, которое председательствующий генерал дал изумленному его визитом арестанту, отзывается кошмарной бессмыслицей и сумасшедшим бредом. Он вынул из кармана пять рублей, и, подавая их Маньковскому, сказал:
— Вот, возьми. Пошли телеграмму родителям, чтобы приехали с тобой проститься, а на остальное…
Да, читатель, генерал Канабеев, председательствовавший в военно-окружном суде, так и сказал Маньковскому, которого решил приговорить к смерти:
— …на остальное купи себе лакомств…
С этими словами генерал вышел, а в руках арестанта остался золотой — доказательство, что эта изумительная сцена происходила в действительности, а не в кошмарном сне.
На следующий день приговор состоялся. Штейнман был оправдан (Перельштейн выделен за болезнью). Маньковского приговорили к смерти…
То, что происходило в совещательной комнате, разумеется, осталось никому не известным. Но впоследствии, когда с генералом Канабеевым случилось то, что случилось, и о чем я расскажу дальше, вокруг него создалась легенда, не считающаяся ни с какими тайнами и основанная, как это бывает всегда в таких случаях, не на фактической, а на психологической достоверности. Легенда эта гласит, будто голоса судей разделились поровну. Часть их склонна была истолковывать в пользу подсудимого те смутные, но неотвязные сомнения, которые витали над объективными фактами. Другая отдавала предпочтение осязательным доказательствам. Генерал Канабеев будто бы чувствовал уже заранее, что все дело решит перевес его председательского голоса, и это сознание его угнетало. Но все-таки он остался верен суровому долгу.
Приговор был прочитан среди того же кошмарного напряжения. В глазах всех это был приговор над человеком, в глазах многих — приговор над человеком невинным. Выслушав его, Маньковский поднялся и… протянул председателю вчерашний золотой.
— Ваше превосходительство,— сказал он.— Вчера вы дали мне золотой на телеграмму родителям или на лакомства. Позвольте вернуть вам ваши деньги. Отдайте их палачу, который повесит меня по вашему приговору.
Защита потребовала, чтобы это неожиданное заявление было занесено в протокол {Этот эпизод послужил впоследствии кассационным поводом и был оглашен в газетах. Это и дает мне возможность восстановить его здесь.}……….
С этого пункта дело поворачивается решительно в пользу приговоренного и против судьи, решившего приговор. Все защитники (их, кажется, было трое) были глубоко убеждены в невинности своего клиента, тем более что им была известна та бытовая сторона дела, которая все разъясняла, но не могла прорваться сквозь сеть судебных формальностей. Рассчитывать на обычную кассационную процедуру — это значило предоставить Маньковского неизбежной участи…
Ужас перед этой перспективой искал исхода и нашел его. В обычном, в правильном, в предусмотренном, в законном — его уже не было. Защитники нашли его в неожиданном, необычном и странном. Собравшись тотчас же, еще глубоко потрясенные приговором, они составили коллективное письмо на имя председателя. К сожалению, у меня нет подлинного текста этого замечательного документа, на черновике которого остались следы слез. В нем не было никаких юридических соображений, статей, сенатских решений, ‘новых обстоятельств’. Он начинался с факта: ‘Вы сегодня осудили Маньковского’, а кончался клятвенным заявлением: ‘Всем, что есть для нас святого, клянемся: он невиновен, он невиновен, он невиновен’. Как видите, это был не отзыв, не жалоба, не то или другое законами предусмотренное защитительное действие. Это был потрясающий, хотя юридически нечленораздельный вопль, и он отдался по всей стране: в газетных телеграммах, по разным министерствам и департаментам, в обществе. Что случилось? Группа защитников выскочила из суда и оглашает всю страну криком: осудили человека, которого мы, защитники, считаем невинным. Зрелище единственное в своем роде, способное привести в изумление любого европейского юриста. Суд в установленном порядке выносит приговор… Суровый, но законный. О чем же кричат защитники, нарушая общественную тишину и спокойствие? Они убеждены в невиновности своего клиента! Но разве они свидетели или, тем более, присяжные? Во что обратятся суды, если признать, что такое убеждение, скрепленное клятвенным заверением, должно иметь силу юридического доказательства!
Это, конечно, справедливо, как, впрочем, справедливо и то, что нигде уже в Европе нет учреждения столь удивительного, как наша военно-судная юстиция… Своеобразный ход защиты возымел действие: военно-судный аппарат дрогнул. Первым успехом явилось то, что был дан ход кассационной жалобе, вторым,— что жалоба главным военным судом уважена. Этому, кажется, содействовал тот самый золотой, который преседатель подарил подсудимому на лакомства. Назначается новое разбирательство. Маньковский из нового суда выходит оправданным.
Читатель подумает, быть может, что самое оправдание есть результат вопля защитников. Мы, русские,— народ недисциплинированный, мягкосердечный и рыхлый. Судьи — тоже русские люди. Приговорили человека к смерти, а потом рассолодели, прослезились и отпустили с миром. Нет, читатель, не таковы наши времена. Что-то немного видим мы примеров такой судебной ‘распущенности’, а если бы случайно они где-нибудь проявились,— то судей скоро вернули бы к трезвой действительности теми мерами, какими добились, например, смертных приговоров в Новороссийске. На этот раз невинность Маньковского выступила с объективною ясностью…
Как же это могло случиться?
Дело опять разбиралось при закрытых дверях, и мы не можем изобразить здесь в подробностях, как расплеталась на втором суде сеть, сплетенная вокруг Маньковского предварительным следствием, показаниями господ Вильконецких, наконец просто несчастными обстоятельствами. Когда-нибудь (не скоро) об этом, быть может, расскажут защитники. И это будет правда, своей фантастичностью превосходящая самые невероятные выдумки Конан-Дойля и уголовных романистов. Но, чтобы показать, как это ‘бывает’, я приведу бытовую подкладку одной только главной улики (кстати, она, кажется, так и не выступила на суде). Это — эпизод с пулями.
Вы помните: у Маньковского при обыске найдено несколько пуль, совершенно тождественных с теми, какими ранен помощник полицеймейстера. И даже с такими же точно нарезками. Его объяснение: нашел на улице! Ну, кто поверит такой аляповатой выдумке? Все ‘они’ в таких случаях дают такое объяснение, если не смогут придумать лучшего.
Однако представьте себе тот же эпизод в несколько иной бытовой обстановке. Маньковский — рабочий. В день покушения он приходит на завод, и сам, по собственной инициативе, показывает пули, которые только что поднял на улице. Это слышит рабочий-сыщик. Он бежит в охрану и делится своим открытием. У Маньковского делают обыск и находят ‘те самые’ пули. Конечно, если бы в обвинительном акте было рассказано, как нехитро полицейские Шерлоки узнали об этих пулях от самого Маньковского, то они потеряли бы всякое уличающее значение: не станет же убийца тотчас после выстрела показывать сторонним лицам патроны, какими он стрелял. Но — зачем же и охранникам раскрывать свои ‘профессиональные тайны’? Пули отправляются в суд просто в качестве найденных при обыске. Совершенно правдивое объяснение Маньковского является для самого добросовестного судьи совершенно невероятным. Маньковскому грозит смерть. Суд превращается в игрушку ‘охраны’…
На этот раз жертвой этого охранно-полицейского дознания стал злополучный генерал Канабеев. В том самом постановлении главного военного суда, которым отменялся первый приговор над Маньковским, был также пункт, которым председательствовавший генерал Канабеев привлекался к дисциплинарному производству. За что? Он нарушил какие-нибудь законы и именно поэтому суд чуть не казнил невинного? Ах, совсем нет! Суд действительно чуть не казнил невинного, но нарушение законов генералом Канабеевым тут совсем ни при чем… Высшая военно-судная инстанция нашла обидным для достоинства судьи, что генерал Канабеев приходил к Маньковскому с предложением конфет.
Да, это, пожалуй, правда. Есть в этом эпизоде что-то ‘обидное для достоинства’, потому что безгранично нелепое… Чувствуется какая-то прямо мефистофелевская гримаса, что-то вроде сантиментальной свирепости,— вообще кошмар, бред, безумие. Но — вина ли это данного лица? У генерала Канабеева просто доброе, мягкое сердце, а судьба сделала его военным судьей. Как член этого учреждения, он приговаривает (и даже невинного!) к смерти, а как добрый человек подносит приговоренному конфету. Злой, кровавый фарс? Насмешка над убиваемым? Сознательная карикатура на собственное ведомство? Ничего подобного,— просто символ, неожиданно загоревшийся над оргией казней, как библейское ‘Мане-текел-фарес’! И не надо быть Даниилом, чтобы понять его смысл. У нас теперь много говорят о ‘людях и учреждениях’. Вот вам человек с добрым сердцем и злое учреждение. Злое учреждение казнит невинных, доброе сердце — подносит им перед казнью конфетку…
Постановление главного суда пока генералу Канабееву еще не объявлено. Дело в том, что, получив письмо защитников, насквозь прокипевшее негодованием и слезами, он был поражен до такой степени, что… стал проявлять явные признаки сумасшествия. Один из защитников, принимавший близкое участие во всем этом трагическом деле, уверял меня еще недавно, что злополучный председатель не оправился до сих пор и что вообще его считают безнадежным.
Да, вот что иногда значит военно-судная процедура для военного судьи. Одним концом она бьет по подсудимому и иной раз убивает невинного. Другим — по судье, если совесть у него не забронирована окончательно. Маньковский пережил ужас смертного приговора, но он все же оправдан и молод: может быть, выпрямится. А генерал с мягким сердцем сломан и раздавлен окончательно.
Есть, впрочем, и еще одна версия, едва ли, однако, изменяющая значение факта: говорят, будто генерал Канабеев уже и раньше был известен как судья, у которого ‘не все в порядке’, и будто именно поэтому главный военный суд легко пошел на кассацию. Дело Маньковского дало только последний толчок…
Трудно сказать, что лучше и что кошмарнее. И в том, и в другом случае — приговор над невинным и нравственное потрясение судьи, приводящее его с председательского кресла прямо в дом сумасшедших. Только в последнем случае — заведомый душевнобольной давно председательствует в судах, казнящих смертью. Разве это тоже не зловещий символ?.. Предоставляем выбор тем, кто дорожит ‘достоинством’ военных судов.

IV

ЛОГИКА ВОЕННОГО ПРАВОСУДИЯ

Более полустолетия прошло с тех пор, как у нас введены гуманные судебные уставы императора Александра II. Лучшие умы того времени работали над ними. В них отразилось последнее (тоже для того времени) слово юридической науки. Если вы вор, мошенник, фальшивомонетчик… Если вы незаконно торговали вином, сводничали, брали ростовщический процент, подделали вексель, злоупотребляли доверием, взломали сундук, украли деньги… Вообще, если вам грозит штраф, арест, тюремное заключение до нескольких месяцев, ссылка на поселение,— к вам применят эти ‘гуманные уставы’. Вам дадут гарантии защиты, и самый приговор будут взвешивать на аптекарски точных юридических весах, чтобы не отягчить вашу участь одной-двумя ‘степенями’, месяцем-другим заключения. И после приговора вы еще получите возможность апелляции в одну инстанцию, кассации в другую, где вашу судьбу станут опять перевешивать, кидая на чашки весов лоты параграфов, золотники примечаний…
Но вот вы обвиняетесь по статье, которая грозит самым страшным из наказаний, бесповоротным, непоправимым: смертною казнью… Не тут ли именно необходимо дать все гарантии защиты: для вас — от напрасной смерти, для суда — от риска судебного убийства. Нет! Здесь вас как раз арестуют по первому указанию первого охранника, часто — заведомого преступника и негодяя, или даже по указанию лица, ‘оставшегося неизвестным’. Потом вас предъявят помощнику пристава Вильконецкому, и ему непременно ‘покажется’, что он видел вас там, где вас не было. В подкрепление этих улик станут, пока вы сидите за семью замками, собирать новые сведения такого же рода и накопят все, что нужно, чтобы сделать вашу вину хоть сколько-нибудь правдоподобной. Тогда составят обвинительный акт, привезут в тюрьму, вызовут вас и скажут:
— Вот здесь все, что мы неделями или месяцами собирали, чтобы вас можно было повесить. В течение суток вы должны назвать нам свидетелей, которые могли бы все это опровергнуть… По истечении суток, хотя бы от свидетельского показания зависела ваша жизнь, мы уже вашего свидетеля не примем.
Подсудимый, часто полуграмотный или совсем неграмотный, растерявшийся, придавленный обрушившейся на него грозой,— что может сделать с этим своим ‘правом’? Человек, взявшийся его защищать, уехал на сутки из города, сам он не может разобраться в обвинительном акте. Может быть, в сутки он его не успеет прочесть. Большей частью — он пропускает срок. Все равно — его ведут без свидетелей и поставят беззащитным против обвинения.
Однако и этого мало. Поверите ли вы, что и эти жалкие сутки, которые практика часто (далеко не всегда) предоставляет военно-судным обвиняемым, даются не законом. Это только внезаконная уступка здравому смыслу и человеческому чувству со стороны исполнителей. Новейший, усовершенствованный уже в период обновления, закон (примененный впервые в деле Федосьева) требует, чтобы вы назвали ваших свидетелей немедленно, в самый момент вручения обвинительного акта. И тут человеческое сердце ‘смягчает’ свирепую суровость закона, но… что оно может сделать ввиду его категоричности? Поднести канабеевскую конфетку: вам позволят тут же пробежать обвинительный акт глазами. Посмотрите: вот вам пять минут. Мало? Ну, четверть часа, полчаса, ну, наконец, час… ‘Добрый человек’ уже рискует из-за вас навлечь на себя неприятности… Вы подавлены, взволнованы, буквы прыгают у вас перед глазами… Вы ничего не поняли и не можете указать людей, которые помогли бы вам опровергнуть не известные вам улики? Тем хуже для вас: вы явитесь на суд без свидетелей.
Да! Но и тем хуже для судей: они легко могут стать убийцами невинного человека. Правда, не простыми убийцами… судебными. Но кто решит, какое из этих убийств безнравственнее, законопреступнее и хуже. Мне кажется, что хуже судебное.
И вот человек, захваченный шестернями этого ужасного аппарата, сидит на скамье подсудимых. Вопрос в этом зале идет об его жизни. По большей части (есть и тут отвратительные исключения) военные судьи будут и с ним, и с его защитником обращаться корректно:
— Что вы можете сказать в опровержение изложенного в обвинительном акте? Пожалуйста, что угодно! Вас не стесняют… А вот свидетелей?.. Это, к сожалению, нельзя. Вы пропустили сроки. Вы можете идти только по дороге фактов, которую проложило для вас обвинение.
А она прокладывалась прямо к виселице. И судьи тоже не имеют права глядеть по сторонам… Их совести тоже проложена дорожка…
Вот яркие примеры. В октябре 1906 года военно-полевой суд в Риге остановился перед ужасом смертного приговора над рабочим Карповичем по делу, обстоятельства которого судьи считали невыясненными. Суд потребовал доследования. Вскоре же газеты сообщили, что за такую любознательность офицерам, участникам этого суда, предложено подать в отставку {‘Бирж. вед.’, цитирую из ‘Волыни’, 24 окт. 1906 г., No 252.}. В той же Риге, в таком же сомнительном случае, совесть судей искала убежища хотя бы в ходатайстве о ‘смягчении участи’ приговоренного. Генерал-губернатор, знаменитый ‘усмиритель’ генерал Меллер-Закомельский, объявил членам суда выговор {‘Бирж. вед.’, цит. из ‘Киевск. голоса’, 29 ноября 1906 г., No 70.}. За что? Военные судьи, по мнению генерала, не должны, очевидно, знать движений совести… Это относится, правда, к юстиции военно-полевой. Но вот в той же Риге, в военно-окружном суде мрачная вероятность судебного убийства встала в таком ужасающем правдоподобии, что военный прокурор, полковник Хабалов, счел долгом совести протестовать против смертного приговора по делу братьев Иосельзонов. По словам ‘Голоса Москвы’, полковник Хабалов уволен от должности {‘Гол. Москвы’, цит. из ‘Киевских вестей’, 3 дек. 1907 г., No 170.}. За что опять? Разве это не очевидно? Этот прокурор поступил согласно со своей человеческой и судейской совестью, с законом, с присягой… Когда-нибудь, вероятно, историк военного правосудия выдвинет его имя наряду с зловещими именами русских Джефферсонов для смягчения в глазах потомства современной нам безотрадной картины. Но… согласный с честью и с законом поступок полковника Хабалова явно противоречит логике военного правосудия… Мораль ясна: судите, хотя бы на основании недостоверного материала. Подавляйте движения разума и совести, когда они вызывают колебания. Приговаривайте к смерти и ведите на виселицу, хотя бы были уверены в невинности казнимого…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Вы думаете,— это уже все, что можно сказать об этой человекоубийственной логике? Нет, не все.
Вот, например, киевские судьи казнили Глускера, и после казни явилась целая группа новых свидетелей, которые заявляют, что он казнен невинно. И рабочие, и хозяйка экономии, г-жа Гусева, утверждают, что в ночь убийства он был за сто верст от Почепа, где совершено преступление. Вероятность судебной ошибки в этом случае для всякого стороннего наблюдателя превращается в полную достоверность. Но… дело прошло уже по всем инстанциям, и… семье отказано в реабилитации хотя бы памяти невинно казненного.
Что же? Хоть тут-то кто-нибудь виноват? Нарушены какие-нибудь правила, посредством которых судьи обязаны искать свою (убивающую) ‘истину’?.. Нет, ничего и тут нарушено не было. Все совершилось как нельзя более ‘законно’, если хотите,— даже ‘снисходительно’. Прежде чем повесить Глускера, киевский суд сделал в его пользу больше, чем ему следовало по закону. Например: по его указаниям были вызваны свидетели, работавшие с ним вместе в день убийства. Им не поверили, но их вызывали. О, это большая любезность: в вызове могли просто-напросто отказать. Да! Потому что для удобства военного суда ему предоставлено право отказывать в вызове свидетелей, если они живут за чертой того города, где он изволил заседать! Вдумайтесь в это: убийство произошло в Почепе, Глускер был за сто верст в имении г-жи Гусевой. Но свидетелей по закону он должен искать не в Почепе, где совершено преступление, и не в имении, где они только и могли его видеть, а — в Чернигове, потому что там заседают господа судьи… И еще потому, что это не простые судьи, а судьи военные и что наказать они могут не просто тюрьмой или ссылкой, а — смертью. Нужно же предоставить им для этого все удобства!.. Вот в числе этих удобств есть и огромная вероятность ‘добросовестных’ судебных ошибок.
Если эти строки попадут на глаза иностранного читателя, особенно юриста, мало знакомого с экстраординарными законами нашей родины, он подумает, пожалуй, что это плохая выдумка озлобленного русского журналиста. И что этот журналист рискует подвергнуться обвинению в ‘распространении заведомо ложных сведений’, которые позорят законодателей, придумавших такие законы, ведомство, которое на их основании расследует, судит и казнит, государство, которое допускает это поругание здравого смысла и элементарной правды, всю нацию с людьми и учреждениями, которая выносит это без широкого, захватывающего, пламенного протеста!..
Нет… Об этом можно не беспокоиться. Конечно, русского журналиста всегда можно привлечь к суду по тысяче поводов, а если это неудобно для кого-нибудь, то можно распорядиться и без суда. Но в данном случае я только констатирую факт, который легко проверить. Спросите любого военного судью, следователя, прокурора:
— Есть такие законы?
И они вам ответят:
— Да, есть!
— И вы на их основании привлекаете и судите?
— Да, судим.
— И казните?
— Да, и казним.
— И ошибаетесь?..
— Да… Бывают ‘несчастные случайности’. Впрочем, существует кассационная инстанция, которая должна исправлять ошибки, есть конфирмация с правом смягчения…
Кассационная инстанция! Мы подошли к последнему звену этой удивительной логики! Что и лучшие суды могут впадать в ошибки, это аксиома, поэтому приговоры даже правильно устроенных судов во всех культурных странах подвергаются пересмотру хотя бы только со стороны процессуальной.
Но у нас в обновленной России, после торжественных обещаний манифеста 17 октября,— и это по-иному. Апелляционные инстанции существуют. Но доступ к ним обеспечен лишь в том случае, когда вам грозит штраф, арест, тюремное заключение. Если же неправильность процедуры грозит вам напрасной смертью,— тогда, по логике военной юрисдикции, между вами и высшей инстанцией может стать генерал Скалон, генерал Каульбарс, генерал Сандецкий, которым вручено законное (о, законнейшее) право преградить вашей жалобе ход.
— Что там еще за кассация? Не желаю. Он еще жалуется? Повесить без дальних разговоров.
И иной раз в оправдание этой непреклонности приведут то соображение, что ваша жалоба юридически правильна и ее главному военному суду нельзя будет не уважить.
Если не ошибаемся, первый стал пользоваться этим не особенно завидным преимуществом своего высокого звания варшавский генерал-губернатор Скалон (например, в деле Каспржака, приговоренного за убийство полицейского в 1905 году) {‘Рус. вед.’, 26 авг. 1908 г., No 231.}. За ним, по протоптанной дорожке, беспечно последовали другие генералы, и, наконец, дело упростилось до того, что в некоторых округах право кассации на приговоры военно-окружных судов упразднено огульно. Вот что, например, написал в своем приказе в 1908 году временный генерал-губернатор Терской области:
‘В целях охранения в пределах генерал-губернаторства порядка и общественной безопасности и на основании 1403 ст. военно-судного устава, при конфирмации приговоров по делам, рассмотренным кавказским военно-окружным судом в порядке упомянутой статьи, мною не будет даваться дальнейшего направления этим делам в кассационном порядке по жалобам на приговоры военно-окружных судов в пределах Терской области’.
Генералу этому показалось, очевидно, слишком затруднительным присматриваться к каждому отдельному случаю, где дело идет о человеческих жизнях, и он предпочел свое страшное право передать автоматическому аппарату, слепо, без рассуждения, без колебания, без мысли отстукивающему одно слово: ‘Отказать, отказать, отказать’.
Мы знаем примеры, где такому же механизму передавалось другое право, еще более важное, ответственное, ужасное и, пожалуй, святое: право конфирмации, то есть утверждения казни или помилования, отмены, смягчения. И тут мольбы приговоренных, их отцов, матерей и жен, обращенные к человеческой душе, сердцу, иной раз просто к здравому смыслу и элементарной справедливости,— попадали в несложную и мертвую машину, так же автоматически ставившую штемпель: ‘Казнить, казнить, казнить!’
Фамилия бывшего временного генерал-губернатора Терской области — Ясенский. К сожалению, он не одинок в своем роде,— в моем распоряжении есть и еще подобные факты. Так, по делу двух журналистов, уроженцев Кутаисской области, кн. Нижарадзе и крестьянина Долидзе, судившихся в Туркестанском военно-окружном суде (и приговоренных к смертной казни), по требованию защиты оглашено предписание Туркестанского генерал-губернатора. Документ этот, присланный еще до суда, гласил, что ‘по кассационным жалобам и протестам на приговор военно-окружного суда не будет дано делу направления в кассационном порядке. Подлинный подписал: и. д. генерал-губернатора, генерального штаба генерал-лейтенант Мациевский’. Своеобразная индульгенция, санкционирующая вперед возможные процессуальные нарушения! {‘Соврем. обозр.’, 21 янв. 1907 г.}
Этот приказ имеет, повидимому, сепаратное значение. Генерального штаба генерал-лейтенант Мациевский направил его специально по адресу данных двух лиц: Нижарадзе и Долидзе. Гораздо шире поставлено это дело его сиятельством господином кавказским наместником. В целях охранения государственного порядка и общественного спокойствия этот государственный деятель ‘признал необходимым не давать направления в кассационном порядке жалобам и протестам, подаваемым на приговоры военных судов в округе, по нижеследующим преступлениям: за вооруженное сопротивление караулу и полиции, убийство часового, чинов караула и полиции, а равно нападение на них, покушение на убийство и поранение должностных лиц при исполнении ими обязанностей, вооруженное нападение с целью грабежа, убийство на партийно-политической почве, а также при вымогательстве денег’.
Это замечательное распоряжение вступило в силу с 25 августа 1908 года и оглашено в телеграммах официозного Спб. телеграфного агентства {См., напр., ‘Русские вед.’, 27 авг. 1908, No 198.}. Как видите, оно ничем не отличается от приказа генерала Ясенского, широким размахом оно охватывает почти все виды ‘современных’ преступлений. Но уже самая попытка этой квалификации вскрывает с замечательной выразительностью взгляды высшей администрации на самое значение военно-судной юстиции и на ее логику. По мнению кавказского наместника, возможность судебной ошибки вытекает как будто не из свойства человеческой природы, вообще склонной к ошибкам (errare humanum est {Человеку свойственно ошибаться (лат.).}) и в частности не из поразительных недостатков нашего следствия и военного суда, а… оттого, насколько тяжко преступление, в котором вас обвиняют. Если это преступление еще не особенно сильно раздражает администрацию, то, пожалуй, у вас есть шанс спасения от пристрастного и неправосудного приговора в кассационной жалобе. Но, например, Юсупов, или Маньковский из Ревеля, или множество других, о которых ниже, ни в каком случае не могли бы рассчитывать, будь это в пределах Кавказа после 25 августа 1908 года, на спасение от неповинной смерти. Некоторые преступления внушают кавказскому наместнику столь глубокое отвращение, что… за них можно порой казнить и невинных…
Как человек я, конечно, имею совершенно определенное мнение об этих приказах. Как журналист и автор этих печальных очерков я могу быть только благодарен их авторам за то, что они предают их гласности, печатая в официальных органах. Теперь никто по крайней мере не обвинит меня в распространении ‘заведомо ложных слухов’ о генералах, беспечно заменявших в тяжелые дни русской жизни работу своей личной совести и ума — простым механизмом, чем-то вроде штемпеля, отмечающего смертные приговоры, как железнодорожные кассиры штемпелюют билеты в кассах… {Приказ вр. ген.-губ. Ясенского напечатан в ‘Тереке’. Цитирую по газете ‘Слово’ от 7 ноября 1908 г. Приказ кавказского наместника оглашен в телеграммах официозного СПб. телегр. агентства.}
Еще одна черточка. В ‘Русских ведомостях’ уже в 1910 году было напечатано следующее коротенькое известие:
‘Депутат Булат получил сообщение, что в Коканде приговорены к смертной казни несколько туземцев, не понимавших русского языка. Подсудимые поэтому не отдавали себе отчета в серьезности грозившего им наказания и не приняли никаких мер к подаче кассационной жалобы… Смертный приговор приведен в исполнение’ {‘Рус. вед.’, 16 февр. 1910 г.}.
Что это значит? Неужели им не дали даже переводчика, который на родном языке мог бы сказать им два слова: смертная казнь! В газете сказано ясно: ‘не понимали русского языка’ и ‘не отдавали себе отчета’. Если это так… то для этих кокандцев, среди которых тоже легко могли быть Юсуповы, вся судебная процедура упрощена до одной жестикуляции. ‘Суд идет. Встаньте!’ Их подымают. ‘Зовут так-то? Обвинительные акты получены?.. Садитесь’. Их усаживают. ‘Теперь опять встаньте. Что можете сказать в свое оправдание?.. Ничего? Вы не понимаете? Ну, садитесь…’ Опять: ‘Суд идет. Встаньте’. ‘По указу его императорского величества вы имеете быть повешены. Обжаловать можно в такой-то срок… Уведите их’.
Их уводят… А затем — последний жест принадлежит уже палачу и виселице.
Неужели даже и это — правда? Впрочем… разве это не было бы только последним звеном в той цепи, которую составляет ужасная ‘логика военного правосудия’…

V

‘ОТРАДНЫЕ ФАКТЫ’.— ДЕЛО ЕРМОЛАЕВА В ПЕТЕРБУРГЕ.— ДЕЛА КУЗНЕЦОВА, НИКОЛЬСКИХ КРЕСТЬЯН И РЕШЕТИНА — В МОСКВЕ

‘Отрадными’ я называю их потому, что все они кончаются торжеством невинности, а иной раз даже и наказанием порока. Два таких дела (Юсупова и Маньковского), где невинных людей все-таки не вздернули на виселицу, мы уже изложили. Теперь следует отрадный факт номер третий.
Место действия — Петербург. Время — 1907 год. Дело идет о нападении на XI отделение петербургского городского ломбарда на Выборгской стороне. Полицией вместе с тремя виновными захвачен и совершенно неповинный юноша, крестьянин Ермолаев, по известной старинной формуле: ‘Там разберут’. Ну, ‘там’ и разобрали: петербургский военно-окружной суд приговорил Ермолаева к казни.
Кассационная жалоба оставлена без последствий. Остался последний акт трагедии. Для Ермолаева потянулось бесконечное томление ‘смертника’.
О, если бы Ермолаев умел писать, он мог бы рассказать нам потрясающую картину того, что пережил он благодаря маленькой ошибке праведного суда, историю этих дней, пока его старая крестьянка-мать бегала ‘на воле’ по разным учреждениям, чтобы спасти свое детище от казни, и этих ночей, когда сам он прислушивался с дрожью к каждому шороху в коридоре: не идут ли за ним?..
Наконец… вот оно: громыхают замки, слышен топот шагов, звякание шпор, стук ружейных прикладов… Трех приговоренных по тому же делу уводят, и через полчаса с ними все кончено. Ермолаева почему-то оставляют. Надолго ли? Может быть, до завтра?..
Почему? Одно известие (в газете ‘Речь’) объясняет это простой ‘счастливой случайностью’: двор оказался слишком тесен для четырех, и казнь Ермолаева просто отсрочили. Между тем трое осужденных и признавших свою вину подали заявление на высочайшее имя, что осужденный с ними Ермолаев совершенно непричастен к экспроприации. Казнь задержали и в эту ночь, и в следующую. Наконец, старухе матери, просыпавшейся каждое утро с вопросом: жив ли еще ее сын? — сообщили, что дело будет пересмотрено… 25 октября 1907 года тот же военно-окружной суд (в другом составе) признал, что Ермолаев был осужден и пережил неизгладимый ужас совершенно безвинно… {‘Речь’, 1 июля 1907 г., No 153, ‘Русские вед.’, 26 окт. 1907 г., No 245.}
‘Обрадованной’ матери вернули ‘обрадованного’ сына…
За следующими не менее ‘отрадными’ фактами приходится последовать в Москву. Здесь тоже бывали и экспроприации, и грабежи, и военные суды… Ну, и, конечно, смертные приговоры над невинными.
В 1906 году произведено было среди белого дня нападение на казенную винную лавку в районе известной Прохоровской мануфактуры. Во время преследования одним из злоумышленников убит городовой. Нападающие скрылись.
Вскоре, однако, по доносу некоей Рыжовой и ее друга Запольского, арестован и предан суду рабочий Кузнецов.
Перед очами московских военных судей этот рабочий предстал при следующих обстоятельствах. Трое совершенно незаинтересованных свидетелей показали, что в день убийства Кузнецов пришел с работы в восемь часов утра, спал до трех четвертей двенадцатого, потом пошел в столовую, где обедал в двенадцать, а в час дня опять стоял у рабочего станка на фабрике. Все это подтвердили рабочий Константинов, квартирная хозяйка Алексеева, табельщик Матвеев, заведующий столовой Черемухин и, наконец… контора Даниловской мануфактуры.
Между тем нападение и убийство городового произошло в одиннадцать часов утра в восьми верстах от фабрики. Ясно, что Кузнецов физически не мог быть на месте преступления. Он называл еще многих свидетелей, но… в вызове их суд отказал, хотя срок для этого восстановлен.
И знаете причину отказа? Она очень любопытна. О восстановлении срока просил защитник, а свидетелей назвал суду сам Кузнецов. Московский военно-окружной суд нашел, что это непорядок: защитник ходатайствовал, значит защитнику и нужны свидетели. Лично Кузнецову они, очевидно, излишни, так как лично о восстановлении срока он не просил.
Любопытно, что даже охранное отделение аттестовало Кузнецова как человека спокойного и неподозрительного. На суде прошли все-таки девятнадцать свидетелей, подтвердивших все эти данные. Было, кроме того, выяснено, что доносчица Рыжова — брошенная после женитьбы любовница Кузнецова, а Запольский — ‘человек без определенных занятий’, проще сказать, хулиган, которого Кузнецов избил за оскорбление сестры.
Скажите теперь: считаете ли вы вероятным, чтобы какой бы то ни было суд на этом свете решился приговорить человека к смерти при таких обстоятельствах?
Факт: 21 ноября 1906 года военно-окружной суд не в захолустном Грозном и не в Самарканде, а в столичном городе Москве вынес Кузнецову смертный приговор. Проницательные судьи не поверили девятнадцати беспристрастным свидетелям защиты и отдали предпочтение двум свидетелям, Рыжовой и Запольскому, которые лгали в пользу обвинения.
Выслушав этот приговор, Кузнецов перекрестился на икону и сказал:
— Христом клянусь, я приговорен невинно!
Много было таких случаев, и много русских людей крестились таким образом в залах военных судов на висящие там иконы. Но их все-таки казнили. То же, конечно, ждало и Кузнецова. Была подана кассационная жалоба. Главный военный суд ее не уважил. Приговор постановлен законно.
Между тем защитники Кузнецова, гг. Николаев и Кобяков, были глубоко убеждены, что они защищали, и не сумели защитить человека невинного! Каково уходить из суда с таким убеждением людям, совесть которых не мирится с успокоительными соображениями о формальной правильности своего поведения! Господин Николаев и его товарищи решили во что бы то ни стало спасти этого человека, погибающего на их глазах жертвой судебного убийства.
Это было в Москве в приснопамятные дни ‘правления’ генерал-губернатора Гершельмана. Нелегко было, прежде всего, добиться отсрочки казни, но они ее добились и возбудили затем уже в гражданском суде дело о лжесвидетельстве. В декабре 1908 года московский окружной суд рассмотрел это обвинение и признал, что Рыжова и Запольский оклеветали Кузнецова из мести. Рыжову сослали в каторгу, Запольского посадили в тюрьму, Кузнецова вернули с каторжных работ, куда он был сослан в ожидании исхода дела {‘Нов. Русь’, 6 дек. 1908 г., ‘Киевские вести’, 25 марта 1909 г.}. Суд и каторга продолжались для него около двух с половиной лет.
А затем, как мне сообщил г. Ордынский, отыскался и настоящий виновник убийства городового. Фамилия его Журавлев, и из дела выяснилось, что он был один. Его, конечно, казнили.
Что же? Послужило ли это по крайней мере уроком для господ московских военных судей? Внушило им большую осторожность в обращении с человеческой жизнию?
Ответ налицо: дело Кузнецова закончилось в 1908 году. И в том же году тот же суд вновь приговаривает к смерти четырех неповинных крестьян.
В светлую лунную ночь на 1 июня 1908 года в селе Никольском (Звенигородского уезда, Московской губернии) случилась тревога. Церковные сторожа Елкин и Горин, разбудив священника, заявили, что два часа назад ограблена церковь. Грабителей было четверо. Они выбежали будто бы из кустов, один отстал, а трое с револьверами кинулись к ним, столкнули их в сторожку, находившуюся в церковном подвале, заперли их там, а затем произвели грабеж.
Если бы наше предварительное дознание было хоть сколько-нибудь проникнуто стремлением к выяснению истины, а не к обвинению во что бы то ни стало таких-то лиц, то очень скоро стало бы ясно для властей то, что было ясно населению: сторожа бессовестно лгали и сразу же стали менять версии своего рассказа. Уже судебному следователю они поднесли другой вариант.
Нападение произведено, когда они были в сторожке. Ночью залаяла собака, открылась дверь, и в караулку вошли четыре человека. Горин, спавший подальше от входа, успел якобы незаметно для разбойников забиться под койку, а Елкина один из грабителей ударил чем-то по голове. От удара он впал в беспамятство. Разбойники зачем-то все вышли, потом все вернулись и связали Елкина принесенной веревкой. Елкин притворился мертвым, но один из них сказал ему: ‘Лежи, пока мы не сделаем того, зачем пришли’. В вошедших Елкин узнал Очагова и еще трех крестьян-односельцев. Несмотря на тесноту и темноту в сторожке, он разглядел даже, что у одного из них, Абренина, был ‘за спиной’ револьвер, ‘такой же системы, как вот у вашего благородия’ (следователя).
Много свидетелей показывали согласно, что всех подсудимых видели в других местах. Ложь сторожей становилась все яснее,— стало известно, что Горин даже не был в ту ночь у церкви, а ночевал в деревне у жены. Но… наши следственные порядки известны: тяп-ляп, и человек готов для тюрьмы, для Сибири, а при военных судах — и для виселицы.
Тридцатого декабря (1908) четверо Никольских крестьян предстали перед московским военным судом, в это время (6 декабря) был уже произнесен вердикт присяжных, из которого господа судьи могли узнать, что в деле Кузнецова они (или их товарищи) чуть не казнили невинного благодаря двум лжесвидетелям. И вот опять перед судом два лжесвидетеля, против которых выступают десятки показаний односельцев. Все подсудимые работают на фабрике купцов Поляковых. Никто из них не судился и не подвергался никаким замечаниям. Все женаты, всего на руках у них четырнадцать детей и четверо стариков. Судьба двадцати двух человек зависит от внимательности, совести и проницательности судей. За спиной у них недавняя грубая ошибка…
Состав суда впервые (для вящего упрощения процедуры!) уменьшен до трех судей. Председательствует генерал Дубле, присланный, как говорят, для того, чтобы еще ‘подтянуть московских судей’. В зале темно. Окна какого-то полуподвала тусклы. Вечером керосиновые лампы слабо освещают судейский стол, еще не обтянутый сукном. Все какое-то временное, спешное, торопливое… как и эти торопливые дознания, следствия, постановления о предании военному суду…
На суде сторожа дают еще новые версии показаний, несообразности которых бьют в глаза. Свидетели защиты напрасно стараются восстановить правду. Суд глух к их показаниям.
В восемь часов вечера под новый год суд вынес всем четверым обвиняемым приговор к смертной казни. Толпа родственников окружила защитника, С. П. Ордынского. Тусклая лампочка освещала эту группу людей, пораженных ужасом, негодованием, бессильным отчаянием. Как и в деле Юсупова, для всех сторонних зрителей было ясно, что суд совершает простое убийство невинных. С дежурным офицером несколько раз делалась нервная рвота. Один из свидетелей внезапно стал говорить какой-то нервный вздор, и с ним случился припадок (он так и не оправился,— косвенная жертва военного правосудия).
В ту же ночь защитник С. П. Ордынский и его молодой товарищ В. Г. Луи написали кассационную жалобу и несколько докладных записок. Надежды у них было мало: в приговоре все было ‘правильно’… если не считать того маловажного обстоятельства, что к казни приговорены невинные. Генерал-губернатор Гершельман?.. В Москве как раз говорили, что этот генерал почти разошелся со своим адъютантом, кн. Трубецким, когда тот решился замолвить слово за одного из приговоренных.
Полдень нового года застает г. Ордынского, после бессонной ночи, в приемной московского митрополита, среди праздничного настроения. Его преосвященство принимал многочисленные поздравления. Так красивы эти старинные рассказы о святителях, останавливавших руку палачей. Но это было давно… От московского митрополита защитнику пришлось выслушать суровый отзыв: в последнее время церкви грабят слишком часто. Репрессия необходима. У московского митрополита г. Ордынский не нашел заступничества в пользу невинно осужденных.
Было бы слишком долго описывать все мытарства, через которые довелось пройти защитнику, глубоко почувствовавшему неправду и ужас ‘правильного’ военно-судного приговора. Он толкался в самые неожиданные инстанции, обивал пороги, заводил собственно для этого дела ‘влиятельные’ знакомства, наталкивался на суровое равнодушие и на доброе человеческое участие. В невинности приговоренных ему удалось убедить несколько влиятельных лиц. Один из фабрикантов Поляковых лично ездил к генералу Гершельману с секретарем Красного креста, господином Ляминым.
Удалось экстраординарными усилиями добиться сначала отсрочки казни, потом генерал Гершельман, вне всякого установленного порядка, ‘чтобы выяснить дело для себя’ (счастливая любознательность!), предложил судебной палате командировать следователя для дополнительного расследования. Поляковы предоставили для господина Ордынского всю свою фабрику, со всеми служащими, лошадьми и телефоном, и защита параллельно произвела свое следствие на месте.
Здесь благородные усилия защитников были встречены общим сочувствием населения, для которого дело было ясно как на ладони. Что делают эти господа в простых черных сюртуках? Они стараются предупредить страшное дело: убийство заведомо невинных, которое уже изготовлено в самом ‘законном порядке’ господами судьями в военных мундирах… Помогай им господь! Мозолистые руки поднимаются для креста и молитвы. И все глаза направляются на доносчиков. Горина заставляют лезть под койку, куда он якобы ‘незаметно’ спрятался от грабителей и откуда наблюдал за событиями. Это оказывается физически невозможным. Вся картина явно извращена и невероятна. Подавленный общим гневом и презрением, лжесвидетель через несколько дней умирает от разрыва сердца, но легенда иначе объясняет эту смерть: на месте говорят, что Горин умер тут же под койкой. Его ‘притянула земля’ за оговор невинных {}Сведения об этом деле оглашены во многих газетах. (См., напр., ‘Вятскую речь’, 30 января 1910 года, No 24.) Кроме того, я пользовался указаниями лиц, близко знающих дело..
Лжесвидетельство признано присяжными, и ‘маленькая ошибочка’ военного суда исправлена судом гражданским. ‘Обрадованные’ крестьяне вернулись из-под виселицы к семьям.
Конечно, если бы этих крестьян сразу судил гражданский суд с присяжными, то судьи, вероятно, потрудились бы выехать на место и убедились бы, что сторожа лгут. Но, господа военные судьи! Нельзя и подумать, чтобы они стали так беспокоить себя из-за четырех жизней… Они военные! Они вот и свидетелей могут не вызвать из-за черты города! Они, если бы и пожелали, не могут проверить лживых показаний, так как должны судить безостановочно и стремительно… Так стремительно, что… в том же 1908 году, вслед за Никольскими крестьянами, вновь приговаривают к смерти невинного Решетина.
Об этом деле в свое время газеты не говорили ничего, и оно всплыло совсем недавно. Интересно, что оно составляет точную копию дела Кузнецова. Опять разбойное нападение (в 1908 году), но не на винную лавку, а на Богородицкую фабрику. Опять двое лжесвидетелей. Роль Рыжовой играет некая Шашникова, роль Запольского — подкупленный ею мальчик Савельев. Оба они ‘опознают’ крестьянина, бывшего солдата Решетина, как участника нападения. Опять, конечно, свидетели защиты опровергают лживое показание, и опять ‘проницательные’ судьи верят лжецам, а не честным людям. На этот раз, впрочем, московский военно-окружной суд оказался милостивее: невинного Кузнецова он приговорил к виселице, невинного Решетина — к каторге на пятнадцать лет, где Решетин и пребывал почти три года (а может быть, пребывает и поныне). Мы не знаем, как и кому он успел подать голос из глубины сибирских каторжных тюрем, и кто, добрый человек, первый протянул ему туда руку помощи. Известно только, что уже в 1910 году в московском окружном суде рассматривалось дело о лжесвидетельстве. Шашникова приговорена к году тюремного заключения (малолетний Савельев оправдан, как действовавший под ее влиянием). Присяжный поверенный Переверзев выступил в кассационной инстанции представителем интересов невинно осужденного Решетина. Главный военный суд постановил: приговор отменить и московскому военно-окружному суду войти в обсуждение: нельзя ли извлечь его жертву из каторги впредь до пересмотра дела.
Это было уже в марте текущего 1911 года. Теперь Решетин, может быть, уже ‘обрадован’, если только жив. ‘В жалобе невинно осужденного есть заявление о том, что, находясь уже три года под каторжным режимом, он неизлечимо заболел’ {‘Русское слово’, 3 марта 1911 г., No 51.}.

VI

В ОДЕССКОМ ВОЕННО-ОКРУЖНОМ СУДЕ: ДЕЛО АЙЗЕНБЕРГА.— ДЕЛО ТОКАРЕВА И БОБОРЫКИНА ПРИ ЛЮБЕЗНОМ УЧАСТИИ ПРОВОКАТОРА ХОРОЛЬСКОГО

Молодой человек, уроженец Польши, еврей Перец Айзенберг, в 1905 году был несколько раз арестован и в один из промежутков уехал за границу. Здесь, однако, его охватила тоска по родине. Он вернулся и отдался в руки властей, предоставляя суду разобрать все свои прегрешения. Житомирский окружной суд рассмотрел все, что администрация имела против Айзенберга, и отпустил его с миром, так как никаких улик не нашлось.
Айзенберг вздохнул свободно и отправился в Одессу на зубоврачебные курсы. Бедняга не знал, что здесь над ним нависла туча, темнее прежних… Дело в том, что на белом свете существовал еще один Айзенберг, по имени Лейба, известный полиции вор, и фотографическая карточка его хранилась в охранном отделении. Пятого марта 1908 года на одной из одесских окраин произведено нападение на артельщика Сорокина, у которого отнято триста рублей. Нападавшие скрылись. Начались розыски. Стали, конечно, просматривать карточки преступников. В лице Лейбы Айзенберга (вора) кто-то опознал одного из нападавших. Нужно, значит, розыскать Айзенберга. Арестуют злополучного Переца Айзенберга, ученика зубоврачебных курсов, и Перец Айзенберг предстает перед одесским военно-окружным судом вместе с некиим Агеевым.
Дело слушается 22 апреля 1908 года. Потерпевший, Сорокин, ‘опознавший’ грабителя по карточке (снятой с другого Айзенберга), на суде отказывается признать сходство этого Айзенберга с тем, кто на него нападал, и даже с предъявляемой фотографией. Другой обвиняемый, Агеев, сознавшийся в нападении, решительно отрицает участие Айзенберга. Но полицейский пристав Павленко и кучер Сорокина настаивают на тождестве подсудимого с лицом, снятым на карточке. Одесские военно-окружные судьи приговаривают Переца Айзенберга по карточке Лейбы Айзенберга к смертной казни через повешение. Кассационной жалобе командующий войсками (повидимому, ‘знаменитый’ генерал Каульбарс) не дает движения, но, к счастью, заменяет казнь бессрочной каторгой.
Приговор вступил в законную силу, когда родителям (людям тоже, к счастью, состоятельным) удается расследовать пикантную историю карточки Лейбы Айзенберга, по которой опознали их сына Переца. Оказалось, что в то время, когда происходило первоначальное опознание, карточки Переца Айзенберга в сыскном отделении вовсе и не было (вплоть до его осуждения). Защитники Андреевский и Гольдштейн развернули перед главным военным судом эту блестящую страницу из деятельности одесского военно-окружного суда, и высшая военно-судная инстанция постановила: приговор в отношении Переца Айзенберга отменить и дело передать в тот же суд в новом составе. ‘Это поистине воскресение из мертвых!’ — восклицает один из корреспондентов, описывавших это дело {Сведения взяты много из газет: ‘Волынь’, 3 июня 1909 г., No 149 и ‘Нижегор. листка’, 24 мая 1909 г., No 138.}.
Конца этой трагедии-водевиля я не знаю. Надо думать, однако, что Переца Айзенберга, вовсе неповинного в снятии с него карточки, судьи отпустили… Остался ли он и после этого в России, или одесский военно-окружной суд окончательно излечил его от тоски по родине, мне тоже, конечно, неизвестно.
Следующий ‘отрадный факт’ переносит нас в Екатеринослав, но, так как этот город находится в одесском военном округе, то почетная роль в нижеизлагаемой трагикомедии принадлежит опять тем же одесским военным судьям.
В одном чрезвычайно интересном документе, полученном мною от вполне сведущего человека, говорится, что Екатеринослав, по числу ошибочных казней, должен быть поставлен на первом месте. Не смею на этом настаивать, так как, к сожалению, некоторые другие города не без основания готовы оспаривать это печальное первенство.
Итак, в городе Екатеринославе 11 июня 1908 года в квартиру рабочего Токарева, в его отсутствие, пришел другой рабочий. Подмышкой у этого посетителя был сверток, который он положил на полку и удалился. А вслед за ним, как водится, нагрянула полиция.
Фамилия человека со свертком — Хорольский.
Ныне эта фамилия пользуется широкой известностью: о Хорольском был даже запрос в Государственной думе, около этого имени шли горячие прения, которые увековечены в анналах 29-го заседания IV сессии российского парламента {См. также газеты того времени, между прочим: ‘Речь’, 2 дек. 1910 г., No 331.}. Никто не решился выступить на защиту уличенного провокатора, и речь шла о степени ‘официальности’ его провокаторской роли.
Но в то время, то есть 11 июня 1908 года, когда он явился со свертком в квартиру Токарева, он еще не был знаменит и только начинал карьеру. В свертке оказались две бомбы и… станок для выделки фальшивой монеты, которые полиция, разумеется, не замедлила ‘обнаружить’. Бомбы были завернуты в бумагу и на обертке одной из них была предусмотрительно написана фамилия еще одного рабочего: ‘Боборыкин’… Как известно всем сообразительным людям, оно так обыкновенно и бывает: собственники бомб старательно помечают их своими фамилиями, как школьники помечают тетради: сия, дескать, бомба принадлежит Иванову, а такая-то Семенову…
Очевидно, репутация Хорольского мало заслужена: кого, казалось бы, способна ввести в заблуждение такая наивная провокаторская стряпня?
Ответ налицо: она оказалась достаточно хорошей для одесской военной прокуратуры и для членов одесского военно-окружного суда. Суду этому были преданы трое: Токарев, Боборыкин и… сам Хорольский. Неискусный провокатор плохо замел следы: появление его в квартире скрыть оказалось невозможно, и он попал тоже на скамью подсудимых.
Судьбе угодно было несколько задержать стремительный ход военного правосудия: Токарев заболел (мудрено ли?) настолько серьезно, что его дело пришлось выделить. Сначала, значит, судили только двоих: Хорольского и Боборыкина…
Одного суд оправдал… кого?
Принесшего бомбы Хорольского!
Другого обвинил… Кого?
Ну, конечно, ни в чем не повинного Боборыкина, который после соответствующей (одесской!) конфирмации и очутился в каторжных работах.
Затем наступила очередь хозяина квартиры Токарева, который к тому времени выздоровел.
Разумеется, военный суд над ним был бы простою формальностью: он был все-таки хозяином квартиры, куда Хорольскому угодно было принести бомбы, и если каторга постигла Боборыкина, человека совершенно стороннего, чего же мог ожидать ‘хозяин’? К счастию для обоих, в стремительном ходе военной юстиции случилась еще одна непредвиденная усложняющая задержка. Мы уже говорили, что провокатор, кроме бомбы, подкинул Токареву еще и станок для выделки фальшивой монеты.
Это была грубая ошибка: станок для выделки монеты — дело, так сказать, гражданское, усложнившее подсудность. Провокатор или те господа более высокого ранга, кто им распоряжался, не рассчитали, что за выделку фальшивой монеты Токарева будут теперь судить не проницательные одесские военные судьи, а… присяжные. Ну, а для суда присяжных такая грубая провокаторская стряпня уже не годится. И случилось еще так, что суд присяжных (за монету) состоялся ранее военного суда…
Произошла настоящая юридическая катастрофа. Хотя присяжные имели дело с теми же людьми и с теми же ‘свидетелями’, только на столе вещественных доказательств вместо бомбы лежал станок,— но они вскрыли всю провокаторскую махинацию. Оправдав без колебаний Токарева, присяжные ходатайствовали перед коронным судом: ‘довести до сведения господ членов одесского военно-окружного суда о роли Хорольского для предупреждения возможной судебной ошибки…’
С таким многозначительным предупреждением дело Токарева вновь поступило в тот же одесский военно-окружной суд, который упрятал уже одного невинного на каторгу.
Положение суда и рсобенно положение одесской военно-судной прокуратуры оказалось на сей раз довольно деликатным, и прежняя прямолинейная стремительность, очевидно, была уже не к месту. Боборыкина при тех же обстоятельствах суд приговорил к каторге… Токарева он оправдал. Я не знаю, были ли в составе суда те же судьи, которые судили Боборыкина, или они уступили эту честь другим,— во всяком случае парадоксальная связь обоих приговоров сказалась так живо, что суд почувствовал потребность мотивировать свой приговор. В постановлении суда прямо говорится что ‘бомбы в квартиру Токарева были доставлены в день обыска агентом охраны Хорольским, чего Токарев и не знал’.
Токарев вышел оправданным, но положение суда стало еще более деликатным: осудив невинного Боборыкина, одесская военная Фемида признала теперь виновность Хорольского. А Хорольский оправдан. В этих трудных обстоятельствах судьи задались вопросом: ‘с какою целью’ Хорольский мог разносить по чужим квартирам бомбы, а потом приводить туда полицию? Ответ одесского военно-окружного суда на этот вопрос прямо бесподобен: ‘цель эту выяснить не удалось’…
Да, есть порой юмористические обороты речи даже в стиле военно-судных резолюций. Может быть разгадка необыкновенно трудной шарады нашлась бы легче, если бы вместо психологического вопроса о субъективных целях Хорольского кто-нибудь задался вопросами чисто объективными: по чьему приказу и с чьего ведома действовал ‘агент екатеринославской охраны’, и в каком из екатеринославских учреждений фабриковались разносимые им бомбы? К сожалению, русские суды — даже и не военные — не желают тратить время на такие слишком уж элементарные вопросы…
Возвратимся к нашему ‘отрадному факту’. Одесской военной Фемиде грозила новая неприятность: Боборыкин в глубине своей каторги, где-то в Александровске или Акатуе, все-таки узнал о новом обороте дела, и у него явилось естественное желание тоже выйти на волю. Повидимому, он не читал тех российских философов, которые вместе с Д. И. Тихомировым и К. Н. Леонтьевым находят, что можно быть отлично свободным и на каторге и что это, пожалуй, есть наиболее подходящий для русского человека вид свободы… Он нашел адвокатов, которые взялись вести его дело, и вот весь этот клубок, завязанный провокатором, предъявлен на разрешение главному военному суду. И главный военный суд разрешил…
Я знаю: читатель, подготовленный всеми предыдущими военно-судными чудесами и эффектами, ждет от меня новой ошеломляющей неожиданности: главный военный суд в пересмотре откажет?
Нет, читатель, нет: дело пересмотрели, и Боборыкин теперь опять, вероятно, работает на фабрике, вспоминая свою экскурсию на каторгу как тяжелый сон. И, вероятно, рассказывает по вечерам своей семье и знакомым о коварстве злодея Хорольского и о необыкновенной сообразительности одесских судей… Но до этого происходили в главном военном суде интересные прения.
Представителем логики военного правосудия выступил по обязанности помощник главного военного прокурора генерал-майор Макаренко, дававший заключение на просьбу Боборыкина. В газетах это заключение было изложено так:
‘Помощник главного военного прокурора генерал-майор Макаренко, указывая на отсутствие в деле новых обстоятельств, высказался за оставление ходатайства (Боборыкина) без уважения, настаивая на необходимости исправления главным военным судом в порядке надзора приговора одесского военно-окружного суда в смысле исключения из приговора всего того, что касается в деле агента Хорольского’.
Это было напечатано и перепечатано во многих газетах {Цитирую по ‘Киевским вестям’, 15 февр. 1910 г., No 46.} и никем до сих пор не опровергалось. Значит, этот силлогизм действительно оглашал залу заседания военно-окружного суда в ‘конституционной’ России XX века. Если перевести его с протокольно-кассационного языка на простой разговорно-обывательский, то это будет звучать так:
Главный военный суд имеет дело не с людьми и их интересами, не с Хорольским, Боборыкииым и Токаревым, а только с кассационным производством за номером таким-то. Два приговора одесского военно-окружного суда стоят, повидимому, в существенном разногласии: при одних и тех же обстоятельствах (‘бомбы подкинул Хорольский’) Боборыкин осужден, Токарев оправдан. Это очень неудобно для Боборыкина, но не касается нимало до главного суда. И притом разногласие легко упраздняется: в оправдательном приговоре по делу Токарева одесский суд допустил излишнее многословие, упоминая о роли Хорольского и задаваясь вопросом об его ‘цели’. Стоит ‘в порядке надзора’ исключить все это место,— и тогда все бумаги кассационного производства в порядке, Токарев оправдан — его счастье. Боборыкин может оставаться на каторге или… придется прибегнуть к каким-нибудь внесудебным приемам для его спасения…
Главный военный суд, однако, не пожелал стать на эту, пожалуй, вполне последовательную точку зрения. Дело постановлено пересмотреть, а о действиях военно-прокурорского надзора одесского военного округа довести до сведения главного военного прокурора.
Какие это ‘действия’ и в какой связи стояли они с ‘невыясненными целями’ провокатора Хорольского,— мы не знаем.

VII

О ТОМ ЖЕ. — В ТЮМЕНИ. — В ВАРШАВЕ. — В КИЕВЕ. — В ВИЛЬНЕ

Тринадцатого сентября 1908 года в Тюмени был ограблен артельщик Маругин. Полиция обнаружила необыкновенную энергию и доставила суду целую группу в девять человек, которые, как оказалось впоследствии, все были к этому делу нимало не причастны. Может ли быть, чтобы ‘несчастные случайности’ коснулись сразу девяти человек и чтобы предварительное следствие впало в такое массовое ‘добросовестное заблуждение’? Мало вероятно, что касается добросовестности, но фактически верно. Суд в первой же сессии по этому делу оправдывает пять человек. Как бы в виде удовлетворения следствию, четырех решает все-таки казнить смертью. Нельзя же, в самом деле, оправдать всех привлеченных. Зачем-нибудь трудились господа полицейские, жандармы, охранники, свидетели (и лжесвидетели?), наконец, господа прокуроры. Однако после того, как на месте поднялось общественное мнение, а в Петербурге стали хлопотать депутаты Дзюбинский и Скалозубов,— военное правосудие призадумалось и выпустило с миром остальных четырех. Итак, все девять привлечены по недоразумению, и четверо невинных обывателей имели случай испытать сильное ощущение смертного приговора. И все-таки живы. Случилось это счастливое обстоятельство уже 27 июля 1909 года {‘Киевские вести’, 3 авг. 1909, No 231.}. Сильные ощущения продолжались, значит, в течение года!
В Варшаве некоего Павла Ибковского невинно приговорили к казни по ложному доносу Идзиковского и Мартынкевича. Кто тут успел проявить ‘нечеловеческую энергию’, чтобы сначала удержать суровую руку генерал-губернатора Скалона, потом возбудить дело о лжесвидетельстве,— мы так и не знаем. В конце концов лжесвидетельство доказано, и, надо думать, Ибковский из-под виселицы возвращен уже в лоно семьи {‘Р. слово’. Цит. из ‘Полт. голоса’, 7 мая 1910.}.
В Варшаве в 1905 году ‘за покушение на убийство околодочного надзирателя Абрамовича’ Домбровский, Шевченко и Зелинский приговорены военно-окружным судом к повешению. Оказалось, что покушение произведено до введения в городе усиленной охраны. Дело было кассировано и передано в гражданский суд. При этом обнаружилось, что один из осужденных (Зелинский) приговорен к смерти невинно, суд его оправдал {Цит. из ‘Волыни’, 20 дек. 1908 г., No 20.}.
Еще одно, совсем уже свежее известие из Киева. Двадцать пятого октября 1908 года в киевском военно-окружном суде разбиралось дело о казаке Коваленке и крестьянине Иване Безе, обвиняемых в разбойном нападении на дом Дурицкого. Оба приговорены к смертной казни через повешение. Родные осужденных обратились к прокурору нежинского окружного суда с заявлением, что в данном деле произошла судебная ошибка, так как они могут доказать, что показания, данные на суде свидетелями обвинения Меланией Климковой и Григорием Каращуком, ложны. Они находились в услужении у потерпевшего Дурицкого и лжесвидетельствовали по подговору хозяина. Начатым по этому поводу следствием факт лжесвидетельства скоро обнаружился с полной ясностью. Оказалось, во-первых, что показания противоречили обстоятельствам дела, чего военный суд не изволил заметить за спешностью, а во-вторых, свидетели сами признавались сторонним лицам, что оговорили подсудимых по требованию хозяина (‘за подарок к празднику’). Совсем уже недавно, 11 сентября 1910 года, окружной суд в Нежине разбирал это дело. Это была очень характерная и выразительная картина. В заседании были две интересные группы: на скамье подсудимых сидели Дурицкий, Каращук и Климкова. В качестве свидетелей были приведены в кандалах Безь и Коваленко, присужденные к смерти и ожидавшие отмены приговора или приведения его в исполнение с 25 октября 1908 года. Кроме того, тут шла тяжба между двумя судами: военный суд требует смерти невинных. От приговора суда присяжных, еще уцелевшего остатка ‘доконституционных’ учреждений, они ждут освобождения.
Присяжные признали наличность лжесвидетельства. Климкова и Каращук осуждены (Дурицкий оправдан). Безь и Коваленко еще целых четыре месяца ждали в тюрьме, пока — уже в январе 1911 года — киевскому военно-окружному суду угодно было, наконец, оказать им милостивое внимание. Впредь до нового разбирательства их дела (которое, конечно, является уже простой формально-стию) постановлено выпустить их под надзор полиции. Итак — два года под угрозою смертной казни и четыре месяца тюрьмы после обнаружения невиновности. Своеобразное, истинно русское благополучие {‘Огни’ (‘Киевская копейка’), 14 сент. 1910 г., No 194. ‘Рус. ведом.’, 19 января 1911 г., No 14. Честь защиты принадлежит г-ну Шишко.}.
Наконец, вот еще и в Вильне в 1908 году военно-окружной суд приговаривает к смертной казни ни в чем не повинного крестьянина села Ляховки, Степана Филипцевича, якобы за убийство лесного объездчика. К великому его благополучию, суд допустил явные правонарушения, вследствие которых приговор кассирован. Вторично это дело разбиралось 24 апреля 1909 года, и на этом втором разбирательстве выяснилось, что беднягу Филипцевича собирались повесить совершенно напрасно: ‘после двухчасового совещания’ судьи признали Филипцевича невиновным и отпустили с миром. Под страхом смерти он пробыл более четырех месяцев. Защитил его от напрасной казни присяжный поверенный Торховский {‘Слово’, 28 апр. 1909 г., No 779.}.

VIII

‘ОБРАДОВАННЫЕ’ РУССКИЕ ЛЮДИ

Итак, вы видите: широкая практика военных судов со всеми их неожиданностями расширила диапазон ощущений современной русской души.
До сих пор мы знали обычные, присущие всем людям мирные радости повседневной жизни. Теперь в нас зазвучала новая струна, резкая, сильная, незнакомая прозаическому европейцу. По Руси разлился новый вид радости. Это радость людей, глядевших в глаза позорнейшей смерти, раз уже невинно приговоренных и… сорвавшихся с виселицы. Острое ощущение возвращенной жизни… Восторг отцов, матерей, сестер, братьев, женихов и невест, которым отдают любимых и близких людей прямо из петли.
Их много, очень много, теперь таких обрадованных русских граждан. Их можно порой встретить в обычной, будничной, повседневной обстановке. Они, как и прочие обыкновеннейшие люди, заняты своими делами,- работают, обедают, гуляют, даже и веселятся. Вообще — люди, как все. Но над их головами как будто носится какая-то неуловимая тень, род нимба. И когда они отворачиваются или отходят, о них говорят шопотом:
— Это NN. Слыхали? Был приговорен к смертной казни. Спасла счастливая случайность…
Мне тоже приходилось встречать таких людей.
Раз — это было в вагоне железной дороги около Белгорода. Обращали на себя внимание два пассажира третьего класса в одежде мещан или сельских разночинцев. У одного было обыкновенное, но какое-то тускло-серое лицо, и из-под туго сдвинутых бровей глаза смотрели тяжело, неподвижно, без мысли. Другой был похож на него, только постарше. У этого лицо было выразительное, страдающее и озабоченное. На первый взгляд, больным из этих двух людей можно было признать второго.
Мне с ними пришлось ехать недолго, и я сначала не обратил на них особого внимания. И только когда они ушли на узловой станции, я заметил, что в вагоне что-то осталось от них, какая-то робкая, осторожная тень. Никто не садился на оставленное ими место, соседи обменивались полувздохами, короткими, оборванными фразами, из которых я узнал, что это два брата и что один из них был приговорен к смертной казни, а потом оправдан и отпущен на свободу.
Ни подробностей, ни фамилий я так и не узнал. Может быть, это был один из тех, чью историю я рассказал вам на предыдущих страницах, а может, и совсем другой, безвестный, о котором никто ничего не писал. Можно ли написать о всех, так или иначе задетых широким жизненным явлением? На мои дальнейшие расспросы пассажиры, ехавшие с ними раньше, отвечали неохотно и скупо. Скажет, и как-то почти враждебно отвернется… Подвели лихие люди по злобе… Мало ли их теперь. Тронулся, сердечный, шутка ли!.. Не буйствует, а только часами смотрит в одну точку и потом внезапно разрыдается… Семья не бедная. Возили к докторам,— говорят, может еще и поправится.
Вот все, что мне удалось узнать. Вагонные разговоры мгновенно угасали, как искра в золе. Есть вещи, которые стоит только назвать, и уже это значит осудить кого-то и что-то. А по нынешним временам осуждать вообще опасно. Успокоение! Однако у меня все время стояла мысль: ‘Уж лучше бы говорили! Пожалуй, было бы даже спокойнее’.
В другой раз это был молодой человек, только что окончивший высшее учебное заведение, и его молоденькая жена, курсистка. Увидел я их в самой жизнерадостной обстановке, на даче, даже за игрой в лаун-тенлс. И все-таки над обоими висела та же неуловимая тень, и тот же шопот несся навстречу каждому новому лицу, знакомившемуся с этой четой. ‘Это Я-ий… Помните: был приговорен к смертной казни’.
В свое время об этом деле много писали. Высшие учебные заведения волновались, директора и профессора хлопотали у министров. После второго разбирательства Я-го оправдали. И когда приговор был объявлен,— одним из первых кинулся пожимать руки ему и присутствовавшей тут же жене молодой жандармский офицер, все время очень внимательно следивший за исходом процесса. Что же так обрадовало жандармского офицера? Очевидно, он считал этого студента невинным, но не считал, что невинность гарантирует его от казни…
И кто же может быть уверен в оправдании невинного при таких условиях? Военный суд! Это значит, что жизнь человека кинута на чашку весов неуклюжих, архаичных, неточных. На них толстым слоем налегла пыль веков, разъедающая ржа касты. Нигде уже в культурном мире не найдется такой удивительной судебной махины,— разве в музеях наряду с памятниками инквизиции. А у нас ее зловещий скрип раздается над страной, претерпевшей ‘обновление’! Неровно, судорожно, толчками мечутся кверху и книзу ее рычаги, швыряя судьбу людей между жизнью и смертью… Оправдание… казнь… оправдание… Где она остановится? На чем? И почему именно на этом?.. Оправдает ли виновного? Или скорее казнит невинного?..
Даже жизнь наших детей так часто качается на этих весах, и они не избавлены от этой русской радости. В 1909 году были приговорены к смертной казни: гимназист VI класса Александр Петров, и рабочий Крутоверцев по обвинению в нанесении огнестрельной раны священнику Яструбинскому. При вторичном разбирательстве харьковский военно-окружной суд оправдал обшх.
Итак, вот шестнадцатилетний русский мальчик, уже изведавший и ужас смертного приговора, и потрясающую радость оправдания. Впрочем, свирепая Фемида не сразу отпустила этого юношу, полуребенка: господин прокурор счел возможным подать протест. К счастию, главный военный суд на этот раз протеста не уважил {‘Р. вед.’, 24 апр. 1910 г., No 93.}.
В других случаях такие протесты уважаются легко. Людей судят, оправдывают, присуждают к смерти, опять оправдывают и опять судят. Это настоящая игра с человеческой жизнью, как кот играет с мышью. В городе Луцке, например, мирно проживал старый еврей, мясник, с несколько смешной фамилией Козел. В один несчастный для него день в его лавку зашел полицейский надзиратель и взял кусок мяса. Вскоре после этого с господином надзирателем случилось острое желудочное заболевание, и об этом несчастии тотчас же ударила в набат вся монархическая печать. Истинно-русским людям доподлинно известно, что у евреев существует обычай отравлять мясо, продаваемое верным царским слугам. Существует в действительности такой обычай или не существует? Кто же может лучше и беспристрастнее разобраться в этом тонком этнографическом вопросе, как не стремительный военный суд?
И вот старый еврей, под зловеще шутовской грохот монархической прессы, садится на скамью подсудимых…
Военно-судная качель начинает свою пляску смерти.
В первый раз киевский военно-окружной суд бедного Козла оправдывает. Радость семьи, ликование луцкого еврейства: значит, суд опроверг существование гибельного для русской монархии еврейского обычая — отравлять мясом господ полицейских.
Прокурор не может, однако, согласиться с таким исходом и подает протест. Главный военный суд соглашается с прокурорскими доводами и назначает новое разбирательство. Козла опять сажают на качель. На этот раз ему не везет: чашки весов судорожно опускаются вниз. Старика приговаривают к виселице.
Теперь ликуют ‘монархисты’. В семье Козла и в городе ужас и уныние.
Протест защиты. Новый суд. Заседание тянется два дня… Козел опять обрадован: приговор оправдательный…
Это случилось в ноябре 1909 года {‘Русские вед.’, 26 ноября 1909 г., No 271.}. Был ли новый протест прокурора,— мы не знаем. Будем думать, что не было или он, к счастью для злополучного старого еврея, не уважен. Иначе, кто знает, что могло бы случиться? Оправдать… Казнить… Оправдать… Нечет… чет… нечет. На четных нумерах бедному Козлу не везло, и четвертый приговор мог оказаться для него роковым…
Таким он оказался, например, для двух мальчиков, учеников тифлисского ремесленного училища, обвинявшихся в убийстве директора Победимова. В первый раз их оправдали, во второй приговорили к казни {‘Русск. сл.’, цит. из ‘Нижегор. листка’, 10 ноября 1907 г.}. Был ли протест защиты, уважен ли? Что сказал новый суд, если он был? Или, может быть, оба ученика уже казнены,— мы не знаем.
Порой, как бы для того, чтобы дать человеку сильнее почувствовать эту своеобразную гамму ощущений, его подводят к самым ступеням эшафота. Так, 25 апреля 1908 года киевским военно-окружным судом приговорены к смертной казни крестьяне М. Заец, И. Новиков и И. Джулаев за вооруженное нападение в селе Млынах, Сооницкого уезда, Черниговской губернии. С ними вместе были приговорены еще двое: Н. Свириденко и М. Голосенко. Но им, как ‘менее виновным’, казнь была заменена каторгой. Трое приговоренных напрасно заявляли о своей невинности. Приговор утвержден. 16 мая Заец и Джулаев были переведены в печерокий участок, откуда на заре 17 мая их должны были доставить еа мрачную Лысую гору. Там их ждала виселица. Новикову, не вполне оправившемуся от тифа, предстояло совершить то же путешествие прямо из тюрьмы, в тюремной карете. Быстро бежали страшные часы последней ночи.
Но вот… получается телеграмма из Петербурга о приостановке казни. Как оказалось, ‘менее виновные’, по решению проницательного суда, Свириденко и Головеыко сознались, что они-то и были главные виновники, а трех осужденных на смерть оговорили ложно: они в нападении не принимали никакого участия {‘Киевские вести’, 20 мая 1908 г., No 135.}.
Виселица на Лысой горе эту ночь ждала напрасно.
Сколько еще было за эти годы таких же мрачно-радостных событий,— мне неизвестно. Не все они отмечены газетами, и не все газетные отметки попадались мне на глаза. Знаю, впрочем, еще один такой же случай в Харькове. Это было в 1908 году. По делу об убийстве в селе Бабаях (Харьковской губернии) крестьянки Бондаренковой, военно-окружной суд присудил к казни крестьян Филиппа Колесниченко и Мартына Ткаченко.
Все для них тоже казалось конченным. Их так же, как и Заеца и Джулаева, перевели уже в смертницкую камеру, пригласили священника… Но в это время Колесниченко потребовал к себе товарища прокурора и заявил ему, что Бондаренкову убил он один без всякого участия Ткаченка. При этом он подробно выяснил обстоятельства дела, остававшиеся до сих пор неразъясненными ни на следствии, ни на суде {‘Киевские вести’, No 251, 21 сентября 1908 г.}.
Имеем ли мы в конце концов право причислить Заеца, Джулаева, Новикова и Ткаченка к сонму людей, ‘обрадованных’ военно-судной процедурой,— я, к сожалению, достоверно не знаю, так как результаты пересмотра их дел пока, кажется, не оглашены.

IX

ЧТО СПАСАЛО НЕВИННЫХ ОТ КАЗНИ?

Прежде чем перейти к дальнейшему изложению, я чувствую потребность остановиться на внутреннем значении этих ‘отрадных фактов’, от которых на меня лично веет ужасом даже большим, чем от самых казней… Это лишь исключения, подтверждающие правило. Оправдания, которые говорят о возможности десятков, может быть, сотен судебных убийств…
Что, в самом деле, спасало людей во всех перечисленных эпизодах от невинной смерти?
Только чудо, то есть вмешательство влияний, выходящих за пределы нормального военно-судного порядка.
Для Юсупова это — случайное присутствие в зале заседаний партикулярного человека г. Ширинкина, который в отчаянии бежит из суда домой и торопливо набрасывает письмо к другому партикулярному человеку, живущему в Петербурге. Затем корреспонденции, разговоры, забегания с заднего хода…
Маньковского вырывает у смерти такой же вопль нескольких адвокатов и еще — конфета генерала Канабеева. Черновик письма защитников сохранил на себе следы слез… Слез людей со значками, во фраках, явившихся, чтобы защищать невинного юридическими аргументами, и почувствовавших свое полное бессилие. Они прибегли к аргументам не юридическим. В связи с этим делом один из адвокатов временно лишен практики. Палата осудила этого защитника, товарищи выразили ему сочувствие, а общество в недоумении стоит перед этой путаницей. За правильные закономерные действия практики не лишают. Позор извращающим правосудие?.. Да, это правда. Но правильные закономерные суды с такой легкостью не приговаривают невинных к смерти! Слава спасающим невинно осужденных! Мы не юристы. История разберет, что тут и кому принадлежит по праву!
Далее,— только экстраординарная энергия защитников и частных лиц спасают Кузнецова, Краснова, четырех Никольских крестьян, Безя, Коваленко, Акимова и многих других, для которых потребовалось под накинутой уже петлей собирать новые обстоятельства, возбуждать дела о лжесвидетелях, игрушкой которых так легко становятся военные суды.
В тюменском деле мы встречаем хлопоты членов Государственной думы. Государственная дума! Народное представительство в стране, где такие суды годами постановляют такие приговоры! Разве это не самое фантастическое из чудес? Достаточно сопоставить эти ‘учреждения’, чтобы видеть, что или одно из них — только тяжелый кошмар, или другое — фикция, маловероятное сонное видение… {В 1909 г. жители гор. Ирбита поднесли адрес члену Госуд. думы А. Ф. Бобянскому за избавление их города от ‘висевшего над ним призрака смертной казни’, которая грозила 11-ти крестьянам. (‘Слово’, 30 мая 1909 г., No 811.)}
Для Токарева и Боборыкина возможность спасения чудесным образом притаилась в станке для выделки фальшивой монеты… И так далее, и так далее…
Теперь подумайте только, что было бы, если бы случайно:
Партикулярный человек, г. Ширинкин, 2 апреля 1899 года уехал по своим делам из города Грозного?
Генерал Канабеев не подарил бы Маньковскому конфету, а его защитники не пришли бы в спасительное для клиента отчаяние?
Если бы г. Николаев отнесся к ‘случайностям’ в деле Кузнецова так же философски спокойно, как г. Успенский в деле несчастного Глускера?
Если бы так же отнеслись г. Ордынский к делу Никольских крестьян и защитники Акимова, и защитники Безя и Коваленко, и еще многие, многие другие?..
Если бы охранник Хорольский ограничился только бомбами и не вздумал, в излишнем усердии, подкинуть еще станок?
Во всех этих случаях мы, несомненно, имели бы вместо ‘отрадных фактов’ судебные убийства, темные, безвестные, точно в глухом лесу… Кто-то их бы оплакивал, кто-то проклинал бы и таил планы мести… Газеты отмечали бы несколько лишних цифр, совершенно таких же, какие теперь проходят перед нашими глазами, не вызывая особого внимания к именам людей, для которых не нашлось счастливых случайностей и чудес…
И каковы только порой бывают эти неожиданности!
Военный суд в Саратове. На скамье подсудимых восемь солдат Апшеронского полка, обвиняются в том, что участвовали в военной демонстрации в Тростянце. Главный свидетель обвинения — полицейский урядник. Показывает обстоятельно, уверенно, точно. Есть свидетели и в пользу подсудимых, но — одна из психологических особенностей военных судей — предпочтение свидетелям обвинения. А тут еще урядник! Судьи слушают и испытывают удовлетворение прочно, солидно складывающегося убеждения. Со всей торжественностью, подобающей обстоятельствам, они удаляются для совещания. С такой же торжественностью возвращаются и ‘по указу его императорского величества’ приговаривают к продолжительному тюремному заключению восемь человек, из которых ни один не виновен в том, в чем их так торжественно обвиняют. Приговор мрачно звучит в пустом зале. Сами подсудимые, конечно, знают, что их осудили напрасно. Знают это и товарищи их, которые с заряженными ружьями стоят за ними и слушают всю судебную процедуру. Знает, конечно, и оболгавший их урядник. Но — судьи довольны своим приговором, публики нет, солдаты молчат… вытянувшись в позе автоматов.
И вдруг — происходит ножиданность. Протестует против приговора… Кто же? Лжесвидетель-урядник. Повидимому он смотрел на свое ложное показание, как на исполнение служебного долга. Прокурор обвиняет, защитник защищает. Полиция помогает прокурору, это уже такой ‘порядок вещей’. Может быть, перед судом он вдобавок откуда-нибудь получил инструкции ‘не осрамиться’. Он не осрамился и сдал свой урок ‘словесности’ при торжественной обстановке. А уже дело суда разобраться во всем этом по совести и по правде. Судьи должны понять, что он ‘по должности’ налгал все от слова до слова, и не верить ему, а поверить другим, которые говорили правду. А они поверили ему, лжецу. И так торжественно вышли. И так торжественно вернулись, и все в зале поднялись, когда они ‘по указу его императорского величества’ приговорили восемь невинных.
О себе этот урядник был, должно быть, невысокого мнения: должность его маленькая и непочетная. Какой уж почет лгать на невинных… Теперь он проникся презрением к торжественной процедуре суда. Что-то в душе урядника, повидимому, упало, и он почувствовал потребность поделиться с кем-нибудь этой своей душевной драмой. Где здесь люди, с которыми он может говорить по душе? Судьи? Они такие важные, и они собираются расходиться в приятном сознании исполненного долга. Взгляд переживающего душевную драму урядника падает на скамью подсудимых… Там восемь осужденных и, должно быть, столько же караульных. Это простые люди. Они поймут его положение. Они служат и исполняют приказания. Прикажут стрелять в родного отца,— будут стрелять. Он тоже служит по своему разумению. Прикажут налгать на родного отца,— налжет. Если бы он теперь был на месте этих солдат, то стоял бы за подсудимыми с ружьем к ноге и, зная, что они невинны, зорко смотрел бы, чтобы они не убежали. А если бы часовые были на его, урядницком, месте, то лгали бы по должности, как лгал он… Так он думает, и подходит к этой группе ‘своих людей’, и говорит доверчиво, простодушно, от глубины огорченного сердца:
— Какой это суд! Судят невинных. Я их оклеветал напрасно {‘Киевские вести’, 5 июня 1910, No 151.}.
Но конвойные — товарищи подсудимым, а уряднику не товарищи, и потому о признании урядника докладывают старшому, старшой докладывает по начальству. И вот господа военные судьи узнают, что их приговор, их судейскую совесть, достоинство столь торжественно отправляемого судебного обряда и судьбу восьми человек,— все это держал в руках этот мелкий полицейский лжесвидетель. Движения человеческой совести, даже и полицейской, таинственны, неожиданны и нелегко объяснимы… Как, впрочем, нелегко объяснимы, порой, и их результаты. Защитник бедных апшеронцев, присяжный поверенный И. А. Британ, сообщил мне, что для них пока покаянное заявление урядника никаких последствий не имело: они отсиживают свои сроки совершенно так же, как бы урядник и не лгал. Вероятно, в видах поддержания дисциплины…
Еще, быть может, характеристичнее те случаи, когда, как в деле Ткаченка (и во многих других), неправосудие приговора разоблачается другими приговоренными к смерти.
Да, трудно представить себе иронию более мрачную, они убивали. Да. И они перед лицом смерти этого уже не отрицают. Но они указывают своим судьям, представителям карающей их общественной власти, что и они, судьи, готовы были совершить величайшее из преступлений, какое можно себе представить: убийство невинного по суду, по приговору, после торжественного разбирательства, якобы от лица общества и государства…

X

ПОД ВОПРОСОМ

За этой толпой обрадованных русских людей идут другие. В газетах то и дело мелькают мимолетные, беглые, неполные известия, от которых сердце невольно сжимается тяжелыми вопросами. Что сталось с этими людьми, имена которых появляются в газетах и тотчас тонут, как будто их и не было?
В Харькове недавно был присужден к смертной казни семнадцатилетний юноша Яровой, как участник нападения на основянское волостное правление. Через несколько дней после приговора в военно-окружной суд явилось двое лиц, заявивших, что в день ограбления основянского волостного правления они видели Ярового в Киеве и могут доказать это. Они просили подвергнуть их допросу. Военно-судное управление отказало. Единственный свидетель Новиков, утверждавший на суде причастность Ярового к грабежу, сделал заявление, что показания его были ложны {‘Киевские вести’, 14 февр. 1910 г., No 45.}. И это не подействовало.
А если бы эти свидетели были допрошены?
Двадцать шестого января 1909 года временный военный суд во Владимире приговорил М. В. Фрунзе к смертной казни за покушение на убийство урядника. Свидетеля, который первоначально оговорил Фрунзе, к прокурору доставил урядник лично, на свой счет, а затем этот свидетель дважды отказался от показания, заявив, что был запуган. Целый ряд свидетелей-очевидцев удостоверил, что Фрунзе целых три дня (во время, когда произошло покушение) провел в Москве. Защитник приговоренного уверен в ошибке и обратился к депутатам с просьбой ходатайствовать о пересмотре дела {‘Слово’, 2 февр. 1909 г., No 697.}.
Что случилось потом с Фрунзе?
В московском военно-окружном суде,— отличившимся, как мы видели, делами Кузнецова и Никольских крестьян,— в 1908 году, при объявлении подсудимым приговора в окончательной форме по делу о вооруженном сопротивлении на станции Апреловка, поднялся подсудимый Кутов и заявил, что обвиненные судом Лебедев и Рявкин (последний приговорен к смертной казни) совершенно непричастны к этому делу, а настоящий виновник находится в Таганской тюрьме по другому обвинению. Председатель (конечно, совершенно спокойно) указал, что это заявление должно быть направлено к командующему войсками московского военного округа, генералу Гершельману. До суда оно, значит, собственно, не касается {‘Киевские вести’, 17 авг. 1908 г.}.
Что было дальше? Произведено ли расследование, или заявление ‘осужденного’ оставлено без уважения и судьба Лебедева и Рявкина совершилась?
Военный суд в Новочеркасске приговорил Шилина к двенадцати годам каторжных работ по обвинению в покушении на убийство владельца магазина обуви в станице Лабинской, Маркова. Спустя два года в той же станице совершено было убийство городового Кислова. Убийца Гдовский перед смертию сознался в целом ряде совершенных им преступлений, в том числе в покушении на убийство Маркова. Мать Шилина возбудила ходатайство о пересмотре дела сына, но… ‘по неизвестным причинам ей в этом отказано’ {}’Биржевые ведомости’, 13 дек. 1909 г., No 11405..
Действительно ли этот Шилин виновен?
В 1908 году по делу об убийстве инженера Финанского защитники приговоренных к смертной казни Кенцирского и Пецика, убежденные в полной их невиновности, телеграфировали на высочайшее имя просьбу о задержании казни и о помиловании осужденных. К просьбе присоединилась и вдова убитого Финанского {‘Рус. вед.’, 4 янв., 1908 г., No 3.}.
Результата мы не знаем, но… в Варшаве командует войсками генерал Скалон, который торопится казнить, не дожидаясь не только решения высших инстанций, но даже ранее всякого суда!
В Елисаветграде, Херсонской губ.,— писали в ‘Речи’ в 1909 году,— по дополнительному обвинению в убийстве помещика Келеповского, присуждены к смертной казни Добровольский и Бодрышев. Есть много данных к тому, что первый осужден невинно. Защита подала кассационную жалобу. Дать или не дать движение этой жалобе, зависит от командующего войсками одесского военного округа. Депутат от Одессы Никольский по телеграфу обратился к… генералу Каульбарсу с просьбой о приостановке казни, а к военному министру — о пересмотре дела {‘Речь’, 5 ноября 1909 г., No 340.}.
Исхода мы опять не знаем. Но — всему миру известно, что генерал Каульбарс непреклонен.
Был и еще один, Добровольский Павел, обвиненный по делу об убийстве лубенского исправника. По этому поводу ‘Утру России’ телеграфировали из Парижа: в номере ‘Общего дела’ Бурцев приводит имена жертв ошибок военных судов. По словам журнала, осуждены невинно: в Киеве еврей Комиссаров и крестьянин Маслов, в Полтаве — Павел Добровольский {‘Киевские вести’, 9 августа 1910 г., No 213.}.
В 1907 году польская социалистическая партия выпустила воззвание, в котором заявляет, что Иосиф Реде, приговоренный военным судом к смертной казни через повешение, а также Яскульский и Андреев, приговоренные тем же судом к каторге якобы за участие в убийстве уездного начальника и ограбление кассира винной монополии Иванова,— осуждены совершенно невинно. Никакого участия в этих нападениях они не принимали, так как эти акты были совершены членами польской социалистической партии {‘Русские вед.’, 5 мая 1907 г., No 111.}.
Что сталось с этими Реде, Яскульским и Андреевским? Едва ли заявление ‘партии’ могло заставить пересмотреть дело.
Двадцать первого мая 1909 года главный военный суд постановил возобновить дело Машукова, который был приговорен к каторге якобы за участие в шайке грабителей, наводившей ужас в окрестностях Туркестана. Многие из участников шайки казнены. Машуков подал просьбу о пересмотре его дела, ссылаясь на осужденных по тому же делу Хачатурова и Яковского, которые действительно утверждают, что Машуков никогда членом шайки не состоял {‘Слово’, 22 мая 1909 г., No 803.}.
Чем кончился пересмотр? И не было ли в числе ‘многих участников шайки’, отправленных уже на виселицу, людей ‘опознанных’ столь же основательно, как и Машуков, приговоренный только к каторге?..
Как видите, все это только ‘вопросы’. Но — какие вопросы! Толпа полулюдей, полутеней, мелькнувшая на поверхности газетного моря, как мелькают лица утопающих во время крушения. Во всякой другой стране судьба каждого из этих людей стала бы общественным вопросом, встревожила бы общественную совесть, стала бы предметом исчерпывающего расследования… У нас все это так и остается вопросами… Мелькнуло и исчезло…

XI

НЕ ОБРАДОВАННЫЕ

Во многих случаях ‘коифирмационная’ стремительность господ командующих войсками делает и вопросы и ответы совершено излишними. Вопрос едва поставлен, тревога возбуждена — но… ни спрашивать, ни тревожиться уже не о ком.
Так, в 1909 году виленский военно-окружной суд приговорил четырех подсудимых (Селявко, Паутова, Ротенберга и Ренкацишека) к смертной казни через повешение за побег из тюрьмы, сопровождавшийся убийством двух надзирателей. Защитник Ротенберга и Ренкацишека, генерал И. М. Дроздовский, имел основание считать, что эти двое осуждены невинно. Он ходатайствовал в Петербурге по телеграфу о приостановке казни на предмет пересмотра дела или просьбы о помиловании на высочайшее имя. Повидимому, у него были веские основания: ответ последовал благоприятный. Но генерал Гершельман казнил обоих быстрее телеграфа: распоряжение о приостановке казни запоздало… Оба были уже повешены {‘Русские вед.’, 10 сентября 1909 г., No 207.}.
То же случилось в 1909 году в Тамбове. На этот раз приказ о приостановке казни исходил от командующего войсками, который получил какие-то сведения, побудившие его к остановке уже конфирмованного приговора. Приказ опоздал: подсудимые — Галкин, Артемов и Алпатов — были уже казнены (‘Киевские вести’, 22 июля 1909 г.).
Повешен также и Станислав Марчук при обстоятельствах, едва ли оставляющих место для каких бы то ни было вопросов…
Шестнадцатого июня 1907 года в Варшаве неизвестным был произведен выстрел в агента охраны Гревцова. По подозрению был арестован Бронислав Марчук, которого по предъявлении Гревцов признал тем самым лицом, которое произвело в него выстрел. Это опознание он подтвердил потом вторично под присягой, прибавив, как занесено в протокол, ‘что он не сомневается, что подсудимый Марчук есть то самое лицо, которое…’ и т. д.
Оказалось, однако, что невиновность Бронислава Марчука была доказана, и военно-окружный суд его оправдал.
Тогда, уже в 1909 году, арестовали другого человека, сходного с первым… по фамилии. Его звали Станислав Марчук. Он не был даже родственником первого. Тем не менее охранники Гревцов и Товстолужский опять с такой же положительностью опознали и этого Марчука, как несомненно то самое лицо, ‘которое…’ и т. д. Защита, чтобы дать судьям понятие о правдивости этих опознавателей, ходатайствовала о вызове в качестве свидетеля прежнего Марчука и о прочтении предыдущих протоколов лживого опознания. Суд постановил: показание Бронислава Марчука признать существенным и его вызвать, но протоколов почему-то читать не пожелал. Может быть, суд считал, что достаточно будет и одних показаний раз уже опознанного однофамильца… Случилось, однако, так, что этот свидетель по болезни не явился. Суд, по соображениям совершенно непостижимым, все-таки счел излишним чтение протоколов… Защита ходатайствовала хотя бы о вызове секретаря, эти протоколы составлявшего. Суд отказал. На основании показаний явных лжесвидетелей Марчука приговорили и… казнили, так как генерал Скалон, по обыкновению, не дал хода кассационной жалобе. ‘Никто не сомневается,— прибавляет господин П. П-ий, подробно описавший этот случай в ‘Речи’,— что повешен человек совершенно невинный’ {‘Речь’, 27 ноября 1909 г., No 326.}. Да, конечно, стоит только проследить тот путь, каким военное правосудие дошло до своего решения, чтобы всякие сомнения исчезли…
Еще такое же дело, на этот раз в Балте. В этом городе в 1905 году происходили, как и всюду, разные волнения, и в тревожное время был убит городовой. Кем — неизвестно. Говорили, впрочем, что убийство с ‘политикой’ ничего общего не имело и произошло на романической подкладке…
В том же городе жил некто Акимов. Это был человек наивный и ‘беспокойный’ в самом, кажется, безвредном смысле: он сразу поверил, что в России совершается важный переворот, ‘торжествует законность’, а ‘произволу пришел конец’. Когда его арестовали, как ‘красного’, он очень неосторожно высказывал свои мнения и, не зная за собой ничего существенно преступного, на допросах держался вызывающе. Это, разумеется, раздражало местные власти больше, чем всякая ‘революционность’. Акимова пришлось отпустить, но некто из власть имущих при этом сказал: ‘А все-таки я сгною тебя в тюрьме’. Наивный человек, веривший в наступившее ‘торжество законности’, не поверил. Он забыл, что при всех переворотах — военные суды действовали по всей России…
Через некоторое время Акимова арестовали. Нашелся человек, который видел, как Акимов убил городового. Это был Шешель, писец полицейского управления, кжоша несколько слабоумный, легко поддававшийся всяким воздействиям. И вот ‘кто-то, (как сдержанно пишет корреспондент ‘Подольского еженедельника’) подговорил этого полицейского писца для карьеры (sic!) дать ложное показание, будто Акимов убил городового в его присутствии’. Шешель послушался, состоялся военный суд. Совершенно для себя неожиданно на скамью подсудимых попал и Шешель за… недонесение. Донос его по подговору кого-то был сделан спустя почти два года после события!
Корреспондент ‘Подольского еженедельника’, описавший это дело, сообщал далее, будто Акимова приговорили к смертной казни, замененной каторжными работами. И будто потом лжесвидетельство Шешеля раскрылось, а дело Акимова пересмотрено… Но один из моих корреспондентов, откликнувшийся на мои очерки в ‘Русском богатстве’ и близко знающий все дело,— пишет мне, что это неверно. Акимова приговорили не к смертной казни, а к пятнадцати годам каторжных работ. Почему же так ‘мягко’, если установлено, что он собственноручно убил городового? Мой корреспондент объясняет это очень своеобразно: кроме оговора слабоумного Шешеля, никаких других улик не было. Если бы улики были,— тогда, конечно, его бы казнили. Но, ввиду некоторых сомнений, судьи будто бы нашли успокоение совести в том, что подсудимый отправился только на каторгу (‘сомнение — в пользу подсудимого!’). Так это или не так,— во всяком случае Акимов осужден, а с ним вместе осужден и Шешель.
Увидев, какую ‘карьеру’ изготовил ему тот ‘некто’, о коем так сдержанно выражается ‘Подольский еженедельник’, Шешель стал горько жаловаться и, не скрывая, говорил всем, что его подговорили и кто именно подговорил дать ложное показание. А так как его все-таки держали на привилегированном положении и отпускали в город, то весть об истинной подкладке дела быстро распространилась и попала даже в газеты. Все были уверены, что вследствие этого дело невинно осужденного Акимова не могло заглохнуть… В своих очерках в журнале я, на ‘сновании газетных сведений, присоединил имя Акимова к сонму ‘обрадованных русских людей’… Это оказалось печальной ошибкой. Другой мой корреспондент, господин А. П-ко, волею российских судеб имевший случай познакомиться с населением знаменитой московской каторжной тюрьмы (‘Бутырки’), встретил там Афанасия Якимова, уроженца Юго-Западного края, который, по его словам, тоже был осужден вследствие ложного оговора. Это был человек желчный, невоздержанный на язык, склонный ко всякого рода тюремным протестам и вследствие этого часто знакомившийся с карцером и другими репрессиями знаменитых своим ‘режимом’ Бутырок. Несмотря на железное здоровье, он не выдержал и умер от чахотки.
Дальнейшие справки убедили меня, что этот Афанасий Якимов есть тот самый Акимов, балтский протестант, так ‘неблагонадежно’ веровавший, что без серьезной вины никто его в настоящее время сгноить в тюрьме не может…
Судьба лжесвидетеля Шешеля тоже довольно интересна: в тюрьме он занимал привилегированное положение, пользовался правом отлучек и т. д. Это ли обстоятельство создало ему репутацию тюремного доносчика, или, раз поддавшись искушению, ему действительно не оставалось ничего другого,— но только его настигла суровая тюремная Немезида: 20 ноября 1908 года он вбежал, обливаясь кровью, со двора в тюремную больницу. Оказалось, что его порезали в мастерской ножами, от ран он вскоре умер. Так кончилась и обещанная ему кем-то карьера. Впрочем, похороны его, писал корреспондент ‘Подольского еженедельника’, были обставлены особой торжественностью: ‘Для проводов гроба на кладбище была отряжена вся мастерская… Провожал гроб и начальник тюрьмы…’ Ложного доносчика хоронили с почетом, как лицо до известной степени официальное…
Имя того некто, кто сумел доказать наивному Акимову, что времена изменились совсем не в том смысле, как он дуцал,— у многих на устах в городе Балте. Впрочем, имя людей, умеющих при помощи полицейских Шешелей так пользоваться военными судами в наше время — легион…
Военные суды вообще изумительно легко верят оговорам, и это часто делает суд удобным орудием для сведения всяких личных счетов с неприятными людьми.
В ночь на 28 февраля 1908 года в селе Воинке, Перекопского уезда, Таврической губернии, выстрелом из ружья с улицы в окно спальни был убит ‘тесть известного перекопского исправника Семена Андреева’ (так сказано в газетах) дворянин Владимир Пафнутьев. Чем так особенно известен исправник Семен Андреев {В ‘Крымском вестнике’ было напечатано сообщение о том, что ‘бердянский полициймейстер Андреев переводится в Феодосию. Если вспомнить недавнее сообщение газет о последовавшем предании суду полиц. Андреева за изнасилование девушки в полицейском участке, то известие нельзя не признать довольно странным’ (Цит. из ‘Черном, побер.’ 18 янв. 1905 г.). Не тот ли самый ‘известный’ Андреев, который был исправником в Перекопе?} в Перекопе, мы не знаем, но его тесть ‘дворянин Владимир Пафнутьев’ был заведующим воинковской ремесленной школой.
Каков был педагогический ценз ‘дворянина Пафнутьева’, мы тоже не знаем. Известно только, что прежде школой заведывал настоящий педагог Венедиктов. Он оказался ‘либеральным’. Можно догадываться, что на этой почве в Перекопе шла некоторая борьба ‘благонадежности’ с либерализмом, в результате которой господин Венедиктов был вынужден очистить место для тестя ‘известного исправника’, который из патриотических соображений оказался педагогом в свою очередь. И нетрудно себе представить, что в Перекопе или по крайней мере в перекопской ремесленной школе обнаружились ‘партии’: все благонадежное стояло на стороне тестя исправника, все крамольное — на стороне прежнего заведующего. И вероятно, тестю исправника приходилось искоренять этот крамольный дух, то есть любовь питомцев к прежнему либеральному наставнику… Между прочим, на стороне Бенедиктова был и молодой учитель какого-то ремесла Матвей Редкобородый.
Благонадежная сторона, разумеется, победила. Но вот раздается выстрел в окно,— довольно обычное, к сожалению, выражение чувств молодого поколения к новым благонадежным воспитателям. Розыски, конечно, тотчас и направляются в эту сторону.
Я стараюсь представить себе этого странного человека. Молодой крестьянин, выучившийся настолько, что стал учителем ремесла в школе, несколько наивный и очень экспансивный. Он, вероятно, был под обаянием настоящего педагога, ‘либерального’ Бенедиктова и, конечно, не мог понять, а тем более одобрить, то обстоятельство, что важное просветительное дело берется из рук талантливого специалиста и передается ‘тестю известного исправника’. Но в то же время он не принадлежит ни к каким крайним партиям и не одобряет убийства.
В уверенности, что содействует ‘делу правосудия’, он во время осмотра места происшествия первый обращает внимание на пыж, который хотели просто бросить. Он не рассуждает о том, что это будет правосудие военное… Жертвой его находчивости вскоре становится действительный виновник выстрела, восемнадцатилетний мальчик, ученик школы Осадчий. Осадчий в свою очередь оговаривает выдавшего его учителя и… не успев, как говорится, даже оглянуться,— учитель Редкобородый видит себя приговоренным к смертной казни вместе с учеником Осадчим.
Как это могло случиться? Очень просто,— оговор падает на готовую почву: вспоминается либерализм Бенедиктова, вспоминается, что Редкобородый был сторонником ‘либерального педагога’ и противником ‘мученика долга’, убитого тестя исправника. Прибавьте, что судцт военно-окружной суд, не привыкший разбираться ни в вопросах либерализма, ни в педагогии, ни в психологии юношей, которые вовлечены в борьбу педагогической и исправницкой партий… Оговор Осадчего находит поддержку в соответствующем освещении дела, и… результат налицо.
В газетах, из которых я заимствую фактические сведения об этом деле, рассказана потрясающая сцена после приговора в одной из комнат суда: в присутствии конвойных и защитника, присяжного поверенного А. Я. Айзенштейна, Редкобородый бил себя по голове и требовал от Осадчего, хотя бы теперь, снятия оговора, взывая к его совести. Осадчий плакал и молчал. Когда же конвойные не разрешили Редкобородому свидания с бывшими в суде родными, то он стал кричать: ‘Так пусть же меня сейчас повесят. Я не верю больше в правосудие…’
Были поданы кассационные жалобы. Казнь была приостановлена, началась длинная процедура жалоб, ходатайств и прошений. Если не ошибаемся, Осадчий был повешен ранее, а для его ‘учителя’ потянулись долгие дни и страшные ночи, когда каждый шорох представляется идущею смертью… Редкобородый в это время много писал своему защитнику, и в распоряжении г. Айзенштейна теперь находится, вероятно, захватывающе интересный материал с исповедью этого молодого крестьянина.
В конце концов, после очень долгого промежутка, обстоятельства, по-видимому, стали выясняться. Кассационная жалоба Редкобородого была принята, делом заинтересовался командующий войсками… Но все эти известия пришли слишком поздно: Редкобородый не вынес душевной пытки, и его нашли повесившимся в камере, почти через год после того, как ‘тесть известного исправника’ был убит в своей спальне, а сам он так печально для себя обнаружил ‘находчивость’ в раскрытии преступления {‘Нижег. листок’, 17 янв. 1909 г., No 16.}.
На той же, так сказать, ‘педагогической’ почве разыгралось и другое печальное военно-судное дело. Это было в 1906 году. В Митаве был убит инспектор реального училища Петров. Мы не имеем о Петрове даже тех общих сведений, какими все-таки до известной степени рисуется фигура Пафнутьева. Знаем только, что он был инспектор и что обвинялись в убийстве ученики. По самым элементарным понятиям о роли правосудия — военные суды совершенно, казалось бы, неуместны в таких случаях. Преступление, совершаемое юношами, почти детьми, в отношении своих ‘наставников’, конечно, ужасно. Но не следует ли разобраться и в тех условиях, которые способны довести юные души до такой степени ожесточения. Более, чем где бы то ни было, тут уместен суд присяжных и широкий состязательный процесс.
Но этого единственно разумного и беспристрастного расследования у нас тщательно избегают: педагог, быть может и сам повинный в смертном грехе против ожесточенного им же юношества, в видах ‘дисциплины’ превращается в доблестную жертву долга, и его тени приносятся умилостивительные жертвы. Лишь бы скорее, лишь бы грознее и устрашительнее.
По подозрению в убийстве Петрова прежде всего арестован некто Руман, который и расстрелян по приговору военно-полевого суда. Был ли он действительно причастен к убийству, или просто в несчастную минуту попал под полевую грозу,— сказать теперь трудно.
Вслед за тем полиция арестовала еще брата казненного, Александра Румана, и учеников реального училища Исаака Фридлендера и Исидора Иосельзона. Узнав об аресте брата, из Петербурга приехал Юлиус Иосельзон. Его тоже арестовали и… предали военному суду (в Риге).
Во время разбора дела Фридлендер (мальчик четырнадцати лет) заявил на суде, что убийцей Петрова является он один, а остальные к делу непричастны. Дело было приостановлено для доследования. Вторично оно слушалось 10 ноября 1907 года. Рижский военно-окружной суд приговорил обоих братьев Иосельзонов к смертной казни через повешение (замененное им расстрелянием), а Исаака Фридлендера и Александра Румана к двенадцатилетнему тюремному заключению…
Приговор этот произвел в местном обществе самое удручающее впечатление. На суде Фридлендер со слезами на глазах, стоя на коленях, уверял судей, что он убил Петрова один, и умолял их пощадить невинных. Юлиус Иосельзон во время убийства был в Петербурге… Наконец, в суде произошел эпизод, очень редкий в практике военных судов: прокурор (зовут его — полковник Хабалов) не согласился с квалификацией преступления и подал протест против применения к Иосельзонам смертной казни… Родители разослали просьбы всюду, куда только могли, в том числе, конечно, и генерал-губернатору.
Генерал-губернатором был… Меллер-Закомельский. Приговор произнесен 10 ноября. Пятнадцатого числа того же месяца оба брата были расстреляны. Перед смертью они призвали раввина и заявили, что умирают невинными… {‘Речь’. Цитирую из ‘Киевских вестей’, 23 ноября 1907 г.. No 160.}
А затем в декабре 1907 года октябристскому ‘Голосу Москвы’ телеграфировали из Риги: ‘Прокурор военно-окружного суда полковник Хабалов, подавший протест на обвинительный приговор по делу братьев Иосельзонов, отстранен от должности’ {Цит. из ‘Киевских вестей’, 3 декабря 1907 г., No 170.}.
Когда-нибудь этого одного факта будет достаточно для характеристики военно-судной полосы российского правосудия: ‘Это было время, когда прокуроры за простое заявление, согласное с законом и совестью, о неправильности смертного приговора, отстранялись от должности. Для исполнения велений совести и долга, если эти веления шли в направлении гуманности, это время требовало сверхсметного героизма…’

XII

ВИНОВНЫЕ

Мы видели, как порой военные суды расправляются с людьми, совершенно неповинными в том, в чем их обвиняют…
Что же сказать о тех случаях, когда перед военным судом стоят люди, совершившие в наше бурное и переходное время то или другое правонарушение, когда приходится судить открытых противников существующего строя.
Во что порой превращается в таких случаях военный суд, который все же должен сохранить значение суда, взвешивающего меру ‘вины’ и меру ‘наказания’…
Всякое переходное время когда-нибудь кончается. Нормы старого порядка уступают, наконец, место новым, и беспристрастная история взвешивает в свою очередь и добродетели, и ошибки, и самоотвержение, и преступления обеих сторон, относя все это уже не к старым или новым временным законам, а к вечным нормам справедливости, гуманности, правды… У всех культурных народов в таких случаях суд выполняет роль своего рода компаса и руля, регулирующего ход общественного корабля среди бурного смятения…
У нас эта функция взята у гражданского суда и отдана надолго, на целые годы судам военным…
Я не могу здесь исчерпать эту сторону вопроса: я брал только самые яркие факты военного неправосудия… Уже по ним можно судить о выполнении задач более тонких, сложных и требующих большего судейского беспристрастия… Но на одном эпизоде я все-таки должен остановиться. Это будет история поручика Пирогова.
Во всякой другой стране эта трагическая история привлекла бы общее внимание, вызвала бы тревогу, и имя человека, ее пережившего, приобрело бы широкую известность. У нас она прошла почти незамеченной.
Первоначальное и, кажется, единственное газетное известие, которое мне пришлось встретить об этом деле, когда я писал свою статью о военном правосудии, гласило просто, что главный военный суд, рассмотрев в кассационном порядке дело поручика Пирогова, трижды приговоренного к смертной казни приамурским военно-окружным судом, постановил: уничтожить не только приговор, но и все делопроизводство, начиная с предания суду…
Это ошеломляющее известие поразило меня даже после знакомства с изложенными выше фактами. Я вывел заключение, что поручик Пирогов наиболее полно пережил своеобразную современно-русскую радость: трижды приговоренный к смерти,— он отпущен теперь на свободу, и ему предоставлено вменить все пережитое, яко не бывшее.
Некоторые частные сведения, которые мне удалось собрать, подтверждали это заключение, и в своей статье (в ‘Русском богатстве’) я так и излагал этот случай, причислив поручика Пирогова к ‘обрадованным русским людям’…
Оказалось, что я грубо ошибся. Это было иначе, и… это было гораздо печальнее…
Поручик Пирогов, происходивший из крестьян, служил в составе туркестанских батальонов. До войны это был, повидимому, просто офицер с традиционными взглядами военной среды. В конце 1904 года он добровольно изъявил желание перевестись на театр военных действий. Причисленный к одному из восточно-сибирских стрелковых полков, Пирогов уже в начале 1905 года был на передовых позициях. Здесь он нес службу честно и с мужеством. Если не ошибаюсь, получил знак отличия за храбрость. В феврале он участвует в трехдневных боях под Мукденом и, по заключении мира, остается на передовых позициях в качестве начальника охотничьей команды, неся ответственную службу разведчика…
Известна и история, и финал этой несчастной войны. Известно и то, какое влияние она оказала на события в России. Легко понять, как действовали все эти события там, на месте, на полях, покрытых еще свежею русскою кровью, пролитой так бесплодно и часто так легкомысленно… Это был психический взрыв, своего рода циклон, охвативший дальневосточную армию… Газеты были полны известиями о том, что делалось во Владивостоке и по всему сибирскому пути…
Все это сильно подействовало и на молодого офицера ‘из крестьян’, с такой готовностью добровольно принесшего на эти поля свою молодую жизнь. В декабре 1905 года он попадает в Читу уже в том настроении, которое охватило тогда очень многих, как водоворот, как эпидемия, как пожар. Девятнадцатого декабря он был избран в читинский комитет ‘военного союза’, а 12 февраля к Чите подошел карательный поезд генерала Ренненкампфа…
‘Столица Забайкальской Республики’ не оказала ни малейшего сопротивления. Начались казни: Пирогов вместе с другими не мог не знать, что его ожидает: он скрылся и перешел на нелегальное положение. Затем он с увлечением отдался революционной деятельности, уезжал в Японию, опять появлялся в Сибири и участвовал в ‘военной организации’ в Никольск-Уссурийском крае. Здесь он был арестован и предан военному суду, который и приговорил его в первый раз к смертной казни.
Его кассационная жалоба, выставлявшая очень веские юридические основания, не была пропущена. Командующий войсками генерал Унтербергер, не дав хода кассационной жалобе, заменил смертную казнь бессрочной каторгой…
Вечная каторга является, конечно, ‘смягчением’ по сравнению с смертной казнию. Однако, по очень компетентному мнению выдающегося юриста, есть большое основание думать, что кассационная жалоба должна была повести к смягчению гораздо более значительному вследствие неправильной квалификации самого преступления…
Как бы то ни было,— приговор ‘временного’ суда, хотя и не прошедший всех инстанций, вошел в ‘законную’ силу. Существующий порядок свел свои счеты с поручиком Пироговым, и для последнего началось течение ‘вечной каторги’. Казалось, над его головой сомкнулось забвение…
Но вот приамурский военно-окружной суд вновь вспоминает об осужденном, возбуждается ‘новое’ дело, поручика Пирогова судят вторично и… вторично приговаривают к смертной казни… К великому счастью осужденного, суд совершает процессуальную ошибку, не допустив защитника. Последовала кассация приговора и новое (уже третье) разбирательство.
И в третий раз приамурский суд приговаривает поручика Пирогова к смертной казни…
На этот раз дело суда сделано чисто: защитник был допущен, никаких, повидимому, формальных правонарушений и кассационных поводов не было. Вторичное ‘помилование’ по обстоятельствам невероятно. Ведь не затем же вновь вызвали поручика Пирогова, чтобы опять только вернуть его в вечную каторгу… Приамурский военный суд, очевидно, добивается казни.
Итак, разумной надежды нет, может быть только безумная фантазия, невозможная греза больного, истомившегося воображения… Поручику Пирогову кажется, что все эти два новых акта его трагедии — простое недоразумение… Сейчас откроется дверь камеры, придут и скажут: ‘Все это, поручик Пирогов, была простая шутка. Не только казнить вас, но и судить вновь было не за что!’
Бедный поручик Пирогов! Ну, можно ли даже перед лицом смерти предаваться таким иллюзиям? Можно ли думать, что в нашем отечестве есть учреждение, все-таки именуемое судом, которое может придумать такую мрачную шутку с человеческой жизнью? И не только придумать, но и провести по всем инстанциям и повторить с полной серьезностью два раза?..
Оказывается, однако, что это грезит вовсе не подсудимый, у которого закружилась голова от жестокой игры на смертной качели. Все это представляется не поручику Пирогову, а его защитнику, О. О. Грузенбергу, одному из известнейших русских юристов. Неужели и на знаменитых русских адвокатов эти судебные драмы могут подействовать так сильно?
Да, очевидно, могут. Но что еще удивительнее,— это то, что чисто бредовая идея О. О. Грузенберга заражает даже членов главного военного суда, который выслушивает его соображения и постановляет, что действительно не только двойной приговор к казни, один раз им самим утвержденный, но и самое предание вновь суду. уже раз осужденного поручика Пирогова есть простое и грубое недоразумение. И все новое делопроизводство приамурского военно-окружного суда подлежит уничтожению!!!
Как это могло случиться?
Порой самые фантастические явления находят простое объяснение. Отыскивая с тревожным чувством поводы для безнадежной кассационной жалобы, защитник О. О. Грузенберг, не ограничиваясь последним судопроизводством, стал изучать дело с его возникновения, то есть с первого приговора временного военного суда в селе Раздольном. И при этом он был поражен открытием: обвинительный акт по ‘новому’ делу составлял точную и дословную копию старого раздольнинского акта. В нем были лишь изменены даты и место действия: Никольск-Уссурийский вместо села Раздольного! Простой и трагический в своей простоте факт: поручика Пирогова вновь судили и дважды подводили к виселице за то же дело, по которому он уже отбывает наказание. Первый обвинительный акт превращен в стереотип, по которому приамурский военно-окружной суд мог добиваться смертной казни для Пирогова сколько угодно раз, не затрудняя себя даже новой формулировкой обвинения…

XIII

ЗАКЛЮЧЕНИЕ

Вот письмо, имеющее прямое отношение к истории поручика Пирогова.
‘Дорогой отец!
Вероятно вам уже известно о моей судьбе, но очень важно, за что я приговорен. Я познакомился с двумя сотрудниками газеты ‘Уссурийский край’ и часто посещал эту редакцию. Раз я сам написал статейку, которая была потом отпечатана. Спустя немного времени, в редакции был произведен обыск, и некоторые были арестованы. Арестовали нас семьдесят человек, арестован также и один офицер, поручик Пирогов. Обвиняли нас в принадлежности к военно-революционной организации. Никаких фактов, доказательств, а устроили прямо… {Пропускаю резкое слово.} Масса пострадала невинных, так как все обвинение основывалось на предположениях. Так, меня обвиняют на том основании, что я дружил с журналистом Телятниковым и имел сношение с поручиком Пироговым, а посему я, вероятно, состоял членом с. р. в. комитета. Как видите — только по одному предположению. И на этом основании я приговорен к… (многоточие в подлиннике. Сын не решается написать в письме к отцу настоящее слово). Я прошение о смягчении подал на имя командующего войсками о замене каким-либо другим наказанием, но надежды никакой у меня нет. Не я первый, не я последний. Жертв принесено… (пропускаем — кому.— В. К.) довольно много, и я тоже пал жертвою этих жестоких расправ. Пощады от генерала Шинкаренка никто не ждет. Прощайте, мой дорогой отец, прощайте! Любящий вас ваш сын Исаак Итунин.
Окт. 12 дня 1907 года. Гарнизонная гауптвахта, г. Никольск-Уссурийский’.
Вот каким языком говорит сама действительность. Вы видите: автор письма ни перед кем не заискивает. Он пишет слова, которые мы заменили многоточием, и в сторону генерала Шинкаренка кидает простую и мужественно холодную фразу: ‘от него пощады никто не ждет’. Да, это голос смерти, то есть самой правды… А за ним [Итуниным] следует целая толпа пострадавших в Никольске-Уссурийском от такого суда… И всем был прекращен доступ к последней инстанции…
Так творится эта неслыханная парадоксальная ‘закономерность’, к которой нас стараются приучить в последние годы.
О количестве тех ‘необрадованных’, хотя и невинных русских людей, которых настигла плохо разбирающаяся военная Немезида, можно судить лишь гадательно, по грубому глазомеру. И прежде всего по исключениям, подтверждающим правило. Приведенные выше эпизоды с благополучной развязкой громко кричат о страшной легкости приговора над невинными, о необыкновенной беспечности и неряшливости предварительного следствия, о странной доверчивости военных судей к показаниям охранников, провокаторов, сыщиков всякого рода, заведомых клятвопреступников, отбросов общества, нередко с отвратительным уголовным прошлым.
В июне настоящего года в Тифлисе судили шестнадцатилетнего Кутуладзе и девятнадцатилетнего Степана Гидрова, обвинявшихся в убийстве сыщика. Грозила смертная казнь. Дознание производил начальник сыскного отделения Рокогон, являвшийся и главным свидетелем. К счастью, ко времени суда этот господин, от которого, может быть, зависела жизнь мальчиков, сам уже был под стражей за ‘преступления по должности’, и в суд для свидетельских показаний был приведен из тюрьмы под конвоем. Мальчиков оправдали {‘Р. слово’, 12 июня 1910 г., No 133.}.
В Киеве недавно группа обывателей обратилась к прокурору с жалобой на полицейского агента Эльгарта, одолевшего их шантажем, угрозами и вымогательствами в пользу пристава. Телеграмма заканчивается красноречивой фразой: Эльгарт известен как ‘постоянный свидетель’ по полицейским делам {‘Совр. слово’, И сент. 1910 г., No 965.}.
В июне текущего года в Петербургской судебной палате разбиралось дело северо-западного отряда партии с.-р., возникшего по оговору некоего Падсюка, тоже ‘состоящего при охранном отделении в качестве постоянного свидетеля’ {‘Южный край’, 12 июня 1910 г., No 10012.}. На суде один из свидетелей привел секретное отношение охранного отделения, которое ему удалось добыть из производства военного суда. В нем само охранное отделение признает, что большинство оговоров Падсюка является фантастическими измышлениями с целью избавиться от каторги. Судебная палата после десятиминутного совещания оправдала всех подсудимых. Но этих радостных десяти минут подсудимые ждали… три года!
По таким данным людей арестуют с изумительной легкостью, затем с беспечным формализмом составляют обвинительные акты и предают военному суду… А сесть в военном суде на скамью подсудимых — это значит почти верное осуждение.
Мне уже приходилось ссылаться на замечательные очерки господина С. (‘Смертники’) в ‘Вестнике Европы’. Прекрасный наблюдатель, поставленный превратными российскими судьбами в ‘отличные условия’ для наблюдения, автор этот с спокойной печалью и трезвою сдержанностью присматривался к ‘бытовому явлению’. Между прочим, он задавался также вопросом: сколько невинных отправляется по зорям тюремными коридорами на задние дворы, где их ждет виселица?
Ответ его ужасен. Тюремное население — арестанты, надзиратели, начальники и, наконец, конвойные — отлично знают, кто именно из судящихся привлечен напрасно. Но… им приходится молчать. Не их дело! Их дело сторожить и водить нa казнь. По словам господина С., кроме обычных подразделений (политики, уголовные, политико-уголовные, террористы, вымогатели), тюрьма знает еще широкое подразделение смертников на две группы: действительно виновные в том, за что их судят, и совершенно неповинные в деяниях, за которые придется умирать.
По наблюдениям автора, процент невинно осуждаемых и невинно казнимых среди политико-уголовных достигает чудовищной высоты. Конвойные, сопровождающие осужденных в суд, несколько раз говорили ему, что среди осужденных на смерть лишь половину составляют виновные, а другую половину невинные. ‘Конечно,— осторожно оговаривается автор,— здесь есть преувеличение: я думаю, что число невинных, приговариваемых к казни, редко поднимается выше трети (!), а по большей части составляет не более четверти или одной пятой’.
Примем наименьшую из допускаемых автором цифр. Пусть это будет одна пятая. Двести человек на тысячу.
С начала нашего обновления число казненных превысило уже три тысячи. Значит, по этому минимальному расчету за истекшее пятилетие около шестисот человек в нашем отечестве казнены невинно (если не считать, конечно, работы военно-полевых судов). Прибавьте еще сюда переживших ужас смертного приговора и потом помилованных на вечную или долгосрочную каторгу… Голова кружится при мысли об этих страшных цифрах, из которых каждая единица есть человеческая жизнь, а за ней — невыразимые страдания отцов, матерей, целых семей.
То, что у нас теперь творится, отвратительно и ужасно. Озверевшие люди врываются в квартиры, насилуют, убивают… Останавливают на дорогах, шлют угрозы, среди белого дня входят в дома и ведут переговоры о цене вашей жизни. Сердце сжимается от ужаса при одном описании свирепого убийства семьи Быховских…
Ну, а картина судебного убийства Глускера? Что ужаснее? Страшное пробуждение, несколько минут кошмарной борьбы и смерть или недели ожидания, когда видишь, что кругом тебя смыкается сеть лжесвидетельства, недоразумений и непонимания. Потом приговор, и вам указывают вперед: вот в такой-то день и час мы придем к тебе, сведем на задний двор и задушим… И придут, и сведут. И задушат…
И вы знаете, что стоит вам добиться, чтобы пересмотрели дело, чтобы вызвали помещицу Гусеву, чтоб проверили показания лжесвидетелей Эльгартов и Падсюков, и вы будете свободны. Но у дверей вашего склепа, кроме логики военного правосудия, которая и сама по себе ужасна, стоит еще генерал Каульбарс, или генерал Ясенский, или генерал Скалон, и говорят: ‘Заприте дверь покрепче, чтоб его жалоб не услышал…’ Кто же? Главный военный суд!
Припомните самые страшные рассказы, оставшиеся в народной памяти от древних времен, когда над бесконечными пространствами России еще шумели дремучие брынские леса, и потом сравните их с следующей бытовой картиной, которую г. С. выхватил прямо из современной действительности.
Их четверо. Один анархист и четыре деревенских мужика, осужденных невинно по обвинению в поджоге. Одного уже увели, и дело с ним кончено.
— Следующий!
Щелкнул замок секретки.
— Твое имя?
И опять беспомощный, наивный деревенский вопль.
— Не я, ваше благородие, видит бог не я! Родненькие мои, да как же так?
— Помолчи. Тебя как звать? А. Ну, хорошо… По указу его величества… через повешение. Священника примешь?
— Батюшка, перед богом, невинен я… Семья дома.
И чей-то благочестивый густой голос успокаивает:
— Ну, хорошо, хорошо… Встань на колени… Вот так… Молись… И аз недостойный иерей, властию его, мне данною, прощаю и разрешаю… Ну, встань… Вот крест… Поцелуй. Ну, так.
— Готово?
И благочестивый голос ответил:
— Готово! . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Теперь скажите: не кажется ли вам, что нет страшного рассказа, который был бы страшнее этого. И смягчается ли ужас этой смерти оттого, что эти люди встретили ее не спросонок, не неожиданно в полусознательном кошмаре и среди борьбы, а после целых недель ожидания?.. И что над ними звучит не приглушенное рычание озверевших бандитов, а холодное размеренное чтение ‘законного акта’ и ‘сочный, благочестивый голос’ пастыря церкви.
1910

ИСТЯЗАТЕЛЬСКАЯ ОРГИЯ

В No ‘Речи’ от 16 декабря, в статье г. Базилевича, были обрисованы ‘порядки’, царящие в псковской каторжной тюрьме. То, что отчасти описал г. Базилевич, глухо доносилось и ранее из-за мрачных стен этой тюрьмы, и, наконец, ужасающий режим разразился ‘естественными’ последствиями: сто пять человек объявили голодовку, а начальство приняло против этого акта отчаяния свои обычные меры. Прежде всего трое зачинщиков подвергнуты порке.
Теперь предо мною номера двух местных газет: ‘Псковской жизни’, газеты прогрессивного направления, и ‘Правды’, органа местных ‘националистов’. Вот что пишут в этих газетах, представляющих два противоположных течения псковской общественной мысли и зависящих всецело от дискреционной власти местной администрации.
‘Псковская жизнь’ сообщает лишь факты. Статья ее начинается словами: ‘Нами получено письмо из каторжной тюрьмы…’
В письме — потрясающие дополнения, варианты и иллюстрации к тому, что оглашено в ‘Речи’. Точнее называются имена, подробнее излагаются события: предатель, нарочно посаженный начальником тюрьмы в камеру, чтобы раздражать ее и провоцировать какие-нибудь эксцессы, называется Плохой. Душевнобольной, которого тот же начальник лечил собственными средствами, нарочноиудерживая его в той же камере, где он считал себя окруженным врагами,— Клементьев. Несчастный в конце концов покончил самоубийством, но, по одним лишь показаниям бедного маниака, подстрекаемого провокатором, перепорото розгами восемь человек. Врачи констатировали острое помешательство Клементьева…
Заключенный Николай Иванов отказался в пасху принять ‘красное яичко’ из рук, которые запятнаны такими ‘христианскими’ делами. На всякий беспристрастный взгляд, заключенный Иванов проявил только более искреннее и правдивое отношение к трогательному пасхальному обычаю, чем его начальник. В пасху его не пороли, но затем… его высекли уже за то, что он ‘не смотрел в глаза своему начальству’…
Кроме того, старший надзиратель Брюмин, явившись к Иванову в одиночку с двумя другими надзирателями, набросились на него и стали избивать, причем один из них держал за ноги, другой давил горло, а Брюмин бил шашкой, пока вся постель не была залита кровью… Это говорит заключенный… Но он ссылается на свидетеля. И этот свидетель — тюремный священник Колиберский.
В нашем распоряжении есть еще много других фактов, подобных этим и даже более ужасных. Но — пока разве недостаточно и того, что огласили местные газеты?
По каторжной анкете, приводимой г. Базилевичем, по разным причинам, вроде указанных выше, ста тридцати заключенным было дано 5625 ударов розгами.
Пять тысяч шестьсот двадцать пять!..
Жаловаться?.. В той же псковской газете сообщается, что заключенные жаловались… Это был героизм: они излагали свои жалобы самому г. Хрулеву, и тут же стоял начальник тюрьмы. Господин Хрулев человек гуманный. Газета приводит две его чрезвычайно благодушные фразы, которые, повидимому, должны были бы утешить и тех восемь человек, которых пороли из психиатрических соображений, для пользы бедного маниака, и того Николая Иванова, которого в глухом каземате три человека (?!) душили за горло и заливали кровью. Первым, г. Хрулев сказал: ‘Дело прошлое, надо простить!’ Второму: ‘Это было давно, надо забыть!..’ {‘Псковская жизнь’ 3 дек. No 521.}
О, я, конечно, понимаю: это г. Хрулев только поддерживал престиж власти. Может быть… вероятно… скажем даже, наверное, наедине с г. Черлениовским г. Хрулев так же гуманно и мягко сказал свое ‘надо простить’ и истязателю… Он только не принял в соображение, что есть вещи, которые не покрываются простым благодушием. У него просили справедливости, а не прекраснодушия. А отказ в такой справедливости доводит до крайнего отчаяния.
И вот после ‘ревизии’ господина Хрулева сто пять человек решаются голодать, а тюремный начальник напутствует их… розгами… Жестокость всегда цинична!
Таковы известия псковской прогрессивной газеты. В Пскове есть еще газета монархистов ‘Правда’. Передо мной номер 82-й этого националистического органа (от 14 декабря). Тут есть статья: ‘Россия, Америка и евреи’, есть нападки на елецких ‘кадет’, ‘втершихся в городскую думу’, вообще все, что можно обычно встретить в органах этого рода. Но есть также статья о тюремных патронатах и затем, будто обведенная траурной рамкой, бросается в глаза заметка: ‘По поводу порядков в нашей каторжной тюрьме’.
‘Когда появилась в ‘Псковской жизни’ первая заметка о порядках, установленных г. Черлениовским в местной каторжной тюрьме,— пишет сотрудник газеты, подписавшийся буквою И.,— мы ожидали, что по поводу изложенных в ней некоторых фактов последует если не опровержение, то какое-либо разъяснение из официальных сфер, тем более что в заметке сделаны были прямые ссылки на личность главного начальника тюремного управления и на его отношение к обнаруженным ревизией тюрьмы некоторым непорядкам…
Ни разъяснений, ни тем более опровержений не последовало… что дает нам известное право заключить, что большая часть данных, приведенных в письме арестанта, соответствует действительности… В настоящее время новым подтверждением служат факты, оглашенные ‘Жизнию’ от 13 декабря’.
Отсюда газета заключает, что начальник псковской тюрьмы, прибегая к описанным карательным и репрессивным мерам, ‘далеко перешел за пределы разумной и неизбежной строгости’…
До сих пор газета держится условно в пределах сообщения ‘Псковской жизни’. Но дальше она говорит прямо от себя, что, по ее мнению, г. Черлениовский ‘…вполне заслуживает обращенные к нему не только со столбцов местной печати, но и со стороны всех знакомых с его тюремной деятельностью частных лиц обвинения в жестокости и полной бессердечности’…
Не принадлежа к категории лиц, ‘которые желали бы обратить наши тюрьмы в богадельни’, автор статьи находит, однако, что ‘начальник тюрьмы все же должен смотреть на находящегося в его ведении заключенного… как на человека, а не как на бездушную, обреченную на безысходные страдания тварь, по отношению к которой допустимы всякие насилия и, что еще хуже,— издевательства’. Поэтому,— заключает автор заметки,— ‘мы объявляем себя всецело солидарными со взглядами, излагаемыми по поводу деятельности г. Черлениовского в местных газетах, и разделяем выражаемое ими чувство искреннего возмущения’ {‘Правда’ 14 декабря 1911 г., No 82.}.
Итак, весь Псков знал о том, что жестокость тюремной администрации давно вышла за пределы ‘разумной строгости’, что в тюрьме с заключенными обращаются не как с людьми, а как ‘с тварями’. Ужасы псковского застенка, просачиваясь сквозь его стены, возбуждали в городе осуждение и негодование…
Не значит ли это, что мера истязательства переполнена? Эти ужасы вышли уже за пределы крайних политических разноречий, даже крайних политических страстей. Это мучительство и эти страдания заставляют смолкнуть политику, апеллируя ко всякому сердцу, в котором еще не вполне заглохло человеческое чувство, вызывая движение сочувствия и жалости даже к политическим врагам, чувство гнева и отвращения к таким союзникам…
Теперь Псков является ареной захватывающей и потрясающей трагедии. 15 декабря в ‘Псковской жизни’ писали, что ‘голодовка в тюрьме продолжается. Некоторые из голодающих проявляют большую слабость… Тюрьму посетил жандармский офицер г. Злобин…’ Этот ужас продолжает, значит, висеть над городом, объединяя общество в одном чувстве. Но что может сделать общество? Растерянная администрация предоставляет местной прессе кидать свои страшные обвинения… А в это время сто пять человек пытаются умереть, а тюремная администрация, быть может, опять розгами стремится возбудить в них охоту к жизни.
Верхотурье, Вятка, Пермь, Вологда, Зерентуй… Теперь Псков! Что это за ужасная ‘автономия истязательства’ за этими каторжными стенами!..
1911

О ‘РОССИИ’ И О РЕВОЛЮЦИИ

Полемическая заметка

В ‘России’ (No 1872) в связи с псковскими событиями появилась статья, озаглавленная: ‘Прокламационная литература’. Официозному органу угодно было поставить меня в центре этой ужасной литературы и еще более ужасной революционной интриги.
Господин Короленко, по словам ‘России’, заявляет будто бы, что в основу своего выступления он кладет ‘ряд документов’… ‘Он забыл, однако, прибавить, что все, им рассказываемое, является буквальным воспроизведением революционной (?!) прокламации, озаглавленной ‘Ко всем социалистическим партиям в России и за границей от политических арестантов псковского централа’. Таким образом, продолжает автор статьи, ‘пред нами еще одна попытка отстоять революционные задачи’…
Начну с того, что Короленко совершенно определенно указал печатные источники (а не ‘документы’), которые положены в основу заметки ‘Истязательская оргия’. Это, во-первых, статья господина Базилевича в ‘Речи’. Это, во-вторых, местная прогрессивная газета ‘Псковская жизнь’ и это, в третьих, местная же правая националистическая газета ‘Правда’. Ни одна из этих заметок не составляет не только буквального, но и никакого воспроизведения ‘прокламации’. В ‘Псковской жизни’ была помещена не прокламация, а просто ‘письмо из тюрьмы’. Псковская ‘Правда’ его перепечатала, прибавив от себя, что, по ее мнению, г. Черлениовский ‘вполне заслуживает обращенные к нему… со стороны всех знакомых с его тюремной деятельностью частных, лиц обвинения в жестокости и полной бессердечности’, что псковская администрация смотрит на арестанта не как на человека, а как на ‘бездушную тварь, обреченную на безысходные страдания и, что еще хуже,— издевательства’.
И это ‘все (?!) буквальное воспроизведение революционной прокламации’? ‘Россия’, очевидно… заблуждается: это просто свидетельское показание правой газеты, утверждающей, что тюремные жестокости вызывают негодование в обществе, независимо от ‘правых’ или ‘левых’ убеждений. Речь идет о самом элементарном бесчеловечии… Это крик возмущения, и ‘официозу’ было бы небесполезно научиться, наконец, отличать такие крики от революционных призывов.
Однако раз уже ‘Россия’ упомянула о ‘прокламации’, которую якобы я воспроизвел буквально, то и мне приходится обратиться к этому документу. В ней политические заключенные говорят о том, что, ‘оторванные от родной стихии революционной борьбы’, они некоторое время пытались еще бороться за свои человеческие права. Порой, ‘платя жизнию’, им удавалось, по их словам, ‘приводить в замешательство своих врагов, не находивших ‘законных’ оснований (sic) для своих действий’. После суда они очутились перед перспективой ‘законной’ порки в центральных тюрьмах, под давлением, во-первых, ‘каторжного’ закона, во-вторых,— еще более отягчающих его временных правил и, в-третьих,— личного усмотрения тюремщиков. Изолированные не только от внешнего мира, но и друг от друга, они ‘теперь думали только об одном: об устранении всяких с своей стороны поводов для применения розог’.
‘За все время существования псковского централа с декабря 1908 года,— говорят они,— не было сделано ни одной попытки к побегу, ни подготовки к нему. Ни разу не было ни частных, ни общих беспорядков… ни даже попыток к таковым…’ А между тем по количеству наказанных розгами псковская тюрьма, по их мнению (может быть и ошибочному), занимает едва ли не первое место. Чувствуя приближение назревающей катастрофы, авторы просят по возможности сделать известным их заявление и перечисляют разные случаи беспричинных наказаний, которых мы здесь воспроизводить теперь не станем.
Так вот это и есть ‘революция’?..
Люди, присужденные уже к тяжким наказаниям, заявляют, что они мечтают уже только о том, чтобы их не пороли… На разных конгрессах по тюрьмоведению наши официальные представители говорят много хороших слов и развивают много правильных теорий. Но есть одна общепризнанная аксиома: меру наказания за то, что сделано до суда, определяет только суд. Тюремное начальство получает от суда людей, приговоренных к стольким-то годам. И только. Позвольте тюремщикам и с своей стороны усиливать меру наказания из политических видов, допустите в тюрьму борьбу не с поведением арестантов, а с убеждениями людей,— и вы получите именно то, что теперь происходит в России во многих местах: тюремную жестокость, растущую, как лавина. Всякая жестокость, не сдержанная во-время, всегда имеет тенденцию расти, как лавина…
И вот восставать против этого — значит затевать ‘революционную’ интригу?!.
Мне вспоминается следующий случай. Я был еще молодым человеком, когда мой знакомый, совсем юноша, спросил меня:
— Ты знаешь, что такое революция?.. И социализм?..
— А что?
— Вот, прочитай.— И он подал мне номер ‘Голоса’ с корреспонденцией, кажется, из Екатеринослава. Рассказывалось о заседании съезда мировых судей. Мещанин-портной искал долг с вице-губернатора. Когда съезд постановил с его превосходительства деньги взыскать, к очевидному торжеству истца-мещанина,— то один из членов съезда, старый почетный мировой судья из ‘последышей’, демонстративно поднялся с места, заявив, что он этого постановления не подпишет и дальше участвовать в разборе дел ‘с революционерами и социалистами’ не станет.
Это смешно. Но это и знаменательно. Тогда это была струя уходящая, теперь это струя вновь водворяющаяся. ‘Только при господстве революции мещане-портные и вообще простые люди могут рассчитывать на справедливое удовлетворение своих исков к господам вице-губернаторам…’ — вот ведь что в сущности говорит екатеринославский ‘последыш’… Только революционеры могут восставать против бесцельных жестокостей, ‘превосходящих всякую меру разумной строгости’… Так хочет нас уверить официозная ‘Россия’ своими киваниями на революционные прокламации, мечтающие только… об ‘избежании розог’…
Иначе сказать: существующий строй и свобода вице-губернаторов от оплаты счетов портного… существующий строй и жестокости в тюрьмах — неразлучны?..
К таким выводам приводит иной раз излишество охранительного усердия…
На первый взгляд это может показаться своего рода ‘программой’ и даже довольно удобной. Мечтали о республике,— пусть теперь помечтают о простом человеческом обращении без розог… Задачи ‘революции’ сужены и отогнаны от настоящей политики в область элементарнейших вопросов.
Да… Но зато посмотрите, как расширяется количество ‘революционеров’. Воспроизведением революционных прокламаций приходится признавать уже статьи правой газеты, ‘разделяющей негодование против истязаний’. Вот и г. Панчулидзев со своими саратовскими единомышленниками недавно разоблачил на суде (господина Панчулидзева судили за ‘клевету’) истязательские подвиги саратовской полиции и излишнюю терпимость к ним саратовской губернской власти. Господин Панчулидзев, сколько нам известно, ультраправый. Однако спросите теперь саратовскую администрацию: пожалуй, окажется, что с ее точки зрения г. Панчулидзев — тайный революционер, расшатывающий основы власти разоблачением того, что для власти удобнее скрывать.
Мы позволим себе обратить сыскное внимание ‘России’ еще на один документ революционного характера. Исходит он от… генерала Мищенко.
Имя генерала Мищенко — очень известно.
Я не считаю себя компетентным в оценке чисто военных явлений, но и для профана ясно, что среди неудач, преступлений и несчастий, составляющих в совокупности историю прошлой войны, генерал Мищенко вынес репутацию мужественного человека и талантливого военачальника. А на гражданском поприще еще не успел заявить себя так ярко, как некоторые другие генералы, далеко не столь счастливо воевавшие в Манчжурии…
Теперь генерал Мищенко состоит войсковым наказным атаманом Донской области и недавно произвел осмотр тюрем. Он нашел, кроме всяких других непорядков, также и непорядки ‘режима’: грубое обращение, побои, отсутствие врачебной помощи и т. д. Но особенно интересно, что генерал Мищенко, среди этих злоупотреблений, отмечает еще одно: ‘предъявление несоответствующих требований по отношению к политическим заключенным, сопровождающееся несоразмерным наказанием’ {Цит. из ‘Нижег. листка’ от 19 сент. 1911 г. No 255.}.
Теперь припомните, что в ужасной прокламации, которую открыла ‘Россия’,— под всеми печатными протестами по поводу Пскова, есть как раз и это: от политических арестантов требуют воинской выправки, и на приветствие ‘здорово’ они обязаны отвечать: ‘Здравия желаем, ваше высокоблагородие’. Когда они отвечали вежливо, но иначе,— их жестоко пороли…
Что же: генерал ли Мищенко заимствовал целиком свое мнение о таком образе действий из ‘революционной прокламации’? Или, наоборот, прокламация почерпнула это из приказа генерала, считающего, что даже ‘политического’ врага можно победить, но не следует унижать, истязать и преследовать за убеждения, что каторга есть место сурового наказания по закону, но не беспредельных унижений и издевательства по усмотрению тюремщиков.
А ‘Россия’ находит, что такие мнения можно заимствовать только из революционных прокламаций?
Я мог бы ограничить этим мой ответ на инсинуации официоза по поводу псковской истории. Но я вынужден еще просить места для нескольких слов по личному вопросу.
Господину из ‘России’, скрывавшему свою фамилию под загадочной буквой Б., угодно по поводу псковской истории вспомнить историю филоновскую. Он говорит:
‘Известный писатель Короленко, соблазненный успехом, который выпал на его долю в деле советника полтавского губернского правления Филонова, убитого революционным подпольем сейчас же (?) после статьи г. Короленко…’ и т. д.
‘Россия’ повторяет уже в третий раз эту низкую клевету, которой одно время были полны десятки ‘правых’ газет… В самый день похорон Филонова, когда я был еще в Полтаве, раздавали на улицах местную газету с ‘посмертным письмом Филонова писателю Короленко’… Я не жаловался тогда, что это ‘подстрекательство’ против меня. Я только доказал в свое время и установил официально, что это письмо есть самый бесстыдный и заведомый подлог, что в нем нет не только ни слова правды, но и ни одного слова, написанного Филоновым… А затем судебное расследование доказало, что, наоборот, все, что я написал в своем открытом письме, была правда, и ее только подтвердили показания свидетелей: полицейских, священников и даже участников экспедиций, казачьих офицеров и урядников. Подтвердило ее и постановление суда… Теперь официоз продолжает пользоваться этой низкой и давно гласно опровергнутой ложью, начавшейся с подлога. С тех пор, как она опровергнута и оглашена {См. мою брошюру ‘Сорочинская трагедия’.}, она стала ложью заведомой. Но для ‘российской официозной газеты’ и это орудие достаточно чисто. Правда, они делают это с похвальной осторожностью: бережно держась у самых пределов законно квалифицируемой клеветы, они извиваются и шипят в сумеречной области ползучих инсинуаций, намеков и ‘злословия’… Выскажитесь, господа, несколько точнее и определеннее, тогда я не откажусь еще раз поднять перед обществом все это дело. И еще раз докажу, что если во всем этом мрачном клубке, начавшемся административными арестами после манифеста, продолжавшемся буйством толпы, загипнотизированной неизвестным агитатором, и закончившемся еще более мрачными массовыми истязаниями сотен людей, стоявших на коленях в снегу… Если был среди этого ужаса голос, напоминавший о законе, равном для мужика и чиновника, указывавший, хотя и без успеха, единственный законный выход, если был человек, пытавшийся стать между револьвером террориста и безнаказанностью вопиющего беззакония,— то это был только мой голос, и это был только я, столь усердно оклеветываемый вами, господа официозные писатели,— нижеподписавшийся Вл. Короленко.
24 декабря 1911 года

О СУДЕ, О ЗАЩИТЕ И О ПЕЧАТИ

По поводу одной книги

I

В Москве вышла книга г-жи Е. И. Козлининой. Называется она ‘За полвека’ и имеет, кроме того, еще три подзаголовка: ‘Записки старейшей русской журналистки’, ‘Пятьдесят лет в стенах суда’ и ‘Воспоминания, очерки и характеристики’. Каждый из этих подзаголовков способен возбудить внимание читателя. ‘Пятьдесят лет в стенах суда’! Сколько можно бы сказать на одну эту тему любопытного, значительного, радостного или скорбного. Ведь это — от медового месяца обновленного суда до времен Лыжина, дела дашнакцутюнов и ритуальных процессов. Какая знаменательная эволюция, сколько ярких ‘воспоминаний, очерков и характеристик’ могло бы вырисоваться на этом фоне, если бы г-жа Козлинина умела наблюдать и добросовестно излагать наблюдаемое.
К сожалению, г-жа Козлинина отнеслась к своей задаче слишком односторонне и узко. Через всю ее объемистую и солидную по внешности книгу проходит одна господствующая нота. Это панегирик магистратуре и сатира на защиту. Почти все светлые краски ее палитры уходят на изображение магистратуры и прокурорского надзора, почти все темные ложатся на сторону адвокатуры. Некоторая часть, впрочем, достается еще на долю всесословной школы и разночинца, ‘преждевременно’ допущенного к образованию реформами 60-х годов.
До какой наивности доходят приемы автора при распределении этой светотени, показывает хотя бы следующий пример, который я беру наудачу. ‘Спросите,— говорит г-жа Козлинина на стр. 164,— кто был беспристрастнейший из судей? Вам скажут: Н. П. Посников’ (бывший товарищ председателя московского суда и затем прокурор судебной палаты). Чтобы обрисовать его суровое беспристрастие, г-жа Козлинина приводит следующий случай: ‘По делу присяжного поверенного Глаголева, судившегося в отделении Посникова за мошенничество в 80-х годах, свидетелем являлся председатель московского суда В. Н. Лавров, роль которого в этом деле была сомнительна (курсив мой). Когда допрос его был кончен и он хотел пробраться на судейские места сзади судей, Н. П. Посников обратился к нему со словами: ‘Свидетельские места вон там,— потрудитесь занять там место!’ И председатель покорно исполнил это его приказание.
Факт действительно красноречивый и поучительный, едва ли возможный в настоящее время. И г-жа Козлинина, для того чтобы оттенить его ярче, не жалеет другого представителя магистратуры, В. Н. Лаврова. Но каково должно быть удивление читателя, когда через восемь страниц он встречает того же Лаврова с самой похвальной рекомендацией: ‘Были почтенные деятели и среди товарищей председателя гражданских отделений суда, например,— С. С. Перфильев… Н. И. Белюстин и… В. Н. Лавров, около двадцати лет состоявший председателем суда’ (стр. 173). Читатель, конечно, несколько озадачен. Едва ли может служить к авантажу магистратуры то обстоятельство, что человек, двадцать лет состоящий председателем столичного суда, ‘играет сомнительную роль’ в деле о мошенничестве… И читатель непременно подумает, что тут в мемуарах что-нибудь неладно. Но г-жу Козлинину нимало не трогает это читательское недоумение: г-н Лавров в обеих, повидимому столь противоположных, ролях годится ей для ее цели.
Впрочем, должен сознаться, я далек от судебных кругов и не стал бы занимать внимание читателя книгой старейшей русской журналистки, если бы она ограничилась подробностями чисто судебного характера, биографиями, послужными списками и фотографиями судебных деятелей. Но она задевает мимоходом два дела уже не технически судебного, а общественного значения и один вопрос чисто литературной этики. И сделала она это в связи с моим именем. Таким образом, г-же Козлининой угодно было, вместе с злополучной российской адвокатурой, повлечь и меня за триумфальной колесницей любезной ее сердцу магистратуры. Мне эта роль не нравится, и я намерен в этой церемонии произвести маленький беспорядок.

II

Мое имя г-жа Козлинина упоминает в своей книге несколько раз. Начну с самого маловажного, но довольно характерного последнего упоминания. Речь идет об известном в свое время и до сих пор еще не забытом деле так называемых ‘павловских сектантов’, разбиравшемся в 1902 году в городе Сумах. По отношению к защите даже г-жа Козлинина не находит в данном случае никаких поводов для упреков. Но она, к сожалению, очень мало касается роли магистратуры, которая, однако, должна бы привлечь внимание сколько-нибудь наблюдательного и добросовестного летописца. Вся печать отмечала в свое время, что заседание напоминало скорее средневековой застенок, чем обстановку современного суда с равенством сторон. Двери суда были закрыты так плотно, что даже родители подсудимых не получили доступа в залу. Вместо ближайших родственников подсудимые имели утешение видеть ‘командированных различными ведомствами’ чиновников, в том числе жандармского полковника от департамента полиции и господина Скворцова по синодскому ведомству. Разумеется, никакие подробности не проникли в печать через плотно закупоренные щели этого суда, кроме одной замечательной черты: между концом судебного следствия, после того как суд удалился для постановления приговора, и самым объявлением вердикта прошло более двух суток… В то время как сотня несчастных подсудимых и несколько сот родственников трепетно ждали решения своей участи, судьи развлекались, насколько было возможно в глухом городе, и… чего-то ждали. Совершенно понятно, что в обществе возникло изумительное толкование этого странного явления, проникшее даже в печать. Говорили — и обстановка делала это вполне правдоподобным,— будто приговор независимого суда путешествовал в Петербург для сведения (?) министра юстиции г. Муравьева и его высокопревосходительства обер-прокурора святейшего синода Победоносцева. Это было бы, конечно, осуществлением замечательного циркуляра г. Муравьева, гласившего, что суд должен ‘согласовать свою деятельность с видами правительства’. И г-жа Козлинина не сочла нужным отметить хотя бы то обстоятельство, что в этих замечательных для эволюции русского суда заседаниях председательствовал один из старейших членов магистратуры, седовласый ‘шестидесятник’ А. А. Чернявский, а от министерства юстиции был командирован И. Г. Щегловитов, ныне министр юстиции.
Какое же, казалось бы, значение, при таких умолчаниях, имеют незначительные обстоятельства, связанные с моим именем? Но г-жа Козлинина считает нужным отметить, что защита по этому делу понесла обиду. Не от суда и его порядков, а от… писателя Короленка. Упомянув (на стр. 532) о том, что Л. Н. Толстой прислал подсудимым сектантам записочку, рекомендуя в качестве защитников гг. Тесленка, Маклакова и Муравьева, г-жа Козлинина считает нужным прибавить:
‘А в это же время другой видный общественный деятель, В. Г. Короленко, тоже очень интересовавшийся этим делом, писал: ‘К сожалению, в процессе этом отсутствует коренная русская адвокатура, и защиту взяла на себя молодежь, какие-то (оба курсива мои) Тесленко, Маклаков и Муравьев’. Правда, впоследствии он изменил о них свое мнение (какое?) и оценил их по достоинству, но тогда этот отзыв ужасно их огорчил’ (стр. 533).
Госпожа Козлинина не поясняет, что собственно в моем отзыве могло огорчить гг. Тесленка, Маклакова и Муравьева и в чем мне пришлось ‘впоследствии изменить свое мнение’. Если речь шла о том, что одиннадцать лет назад не только гг. Маклакова и Муравьева, но и г. Тесленка я позволил себе причислить к ‘адвокатской молодежи’, то, конечно, с тех пор мне пришлось отступиться от этого взгляда: теперь они, несомненно, люди среднего возраста, а еще лет через двадцать, если я до этого доживу, мне придется, наверное, изменить мнение еще более радикально. Но ведь по этому поводу можно питать горькие чувства разве против общей судьбы человеков, которая сменяет лишь постепенно цветущие ланиты юности старческими морщинами… И уж никак не против писателя, который молодых адвокатов называл в свое время адвокатской молодежью, а не ветеранами адвокатуры. Если же обида истекала из того, что я не причислял их к коренной русской адвокатуре и употребил местоимение какие-то, то это было бы еще менее основательно, так как в моей статье этих выражений совсем не было. Да, как это ни странно, но ‘старейшая русская журналистка’ за свою долговременную практику не успела усвоить общепринятого в литературе обычая ставить в кавычки лишь подлинные чужие слова, а не собственную слишком вольную передачу. Прочтя это место в изложении г-жи Козлининой, я сразу почувствовал, что это не я, а г-жа Козлинина выражается подобным образом. Я обратился за разъяснением недоумения к редакции ‘Русских ведомостей’, где (в No 33 за 1902 год) была напечатана единственная моя заметка о деле павловских сектантов, и редакция любезно сообщила мне следующую выписку:
‘…Защитников одиннадцать человек, причем имена перворазрядных светил адвокатского мира отсутствуют. Нет ни г. Плевако, ни г. Карабчевского, которых газеты называли в предварительных сообщениях. Защита разбивается на три группы. Во-первых, представители молодой московской адвокатуры: гг. Муравьев, Маклаков, Тесленко. Затем несколько харьковских адвокатов…’ И т. д. Больше имена гг. Маклакова, Муравьева и Тесленка не упоминаются вовсе, ни о какой коренной русской адвокатуре нет речи и ни к кому из участвующих в деле эпитет какие-то не прилагается ни разу.
Каким же образом,— позволю себе спросить у старейшей русской журналистки,— названные ею адвокаты могли обидеться на меня и в 1902 году за слова, которые она за меня выдумала одиннадцать лет спустя!
Слово ‘выдумала’ может показаться резким. Я, конечно, не утверждаю, что г-жа Козлинина намеренно выдумывала это с какой-нибудь целью. Некрасивая цитата явилась, конечно, результатом простой неряшливости ее в обращении с чужими словами и кавычками. Но это-то и характерно для этих ‘мемуаров’: говоря об эпизоде, полном самого драматического значения в истории русского суда вообще и нравов магистратуры в частности,— она скользит мимо самого важного и значительного, останавливается на сущем пустяке и при этом беззаботно ставит в кавычки слова, которых никто не писал. Невольно возникает вопрос: если такова точность г-жи Козлининой даже тогда, когда она цитирует ‘по печатному’,— чего ждать от ее ‘мемуаров’ в тех случаях, когда она делает оценку явлений более сложных, пытается читать в сердцах и ставить кавычки к побуждениям и намерениям лиц, о которых пишет?
А именно это г-жа Козлинина считает возможным делать по отношению к защитникам и ко мне лично, касаясь нашей роли в мултанском деле.

III

Мултанское дело — это тоже своего рода веха, отмечающая скорбный путь русского правосудия от введения судебных уставов до наших дней. Но, конечно, и здесь г-жа Козлинина не видит ничего, кроме повода для уязвления защиты. Я, конечно, не стану восстановлять перед читателем всех подробностей этого ‘ритуального процесса’ 90-х годов и коснусь его лишь постольку, сколько это нужно для характеристики разбираемой книги, во-первых, и взаимных отношений в этом деле магистратуры и защиты — во-вторых.
‘К этому же приблизительно времени,— говорит г-жа Козлинина (на стр. 452),— относится вновь усвоенная (?) адвокатурой манера раздувать уголовные процессы. Прежде всего (?) таким образом было раздуто дело мултанских вотяков, целое село которых обвинялось в принесении человеческой жертвы.
В сущности же это дело, действительно страшное, было как нельзя более просто. Язычники-вотяки, заселяющие вятские лесные дебри, и приняв православие, о котором имели самое смутное понятие, продолжали совершать свои языческие обряды, в числе которых было и жертвоприношение двурукого (?), кровь которого была нужна для совершения некоторых обрядов.
Но однажды, совершив этот обряд (?!), они оплошали и не позаботились подальше убрать труп убитого нищего, а бросили его на проселочной дороге, где на него и наткнулось случайно ехавшее начальство, которое и возбудило по этому поводу дело.
Что можно было по такому делу требовать от обвиняемых (!). Виноваты ли они были в том, что на их долю не нашлось ни церкви, ни школы, которые хоть до некоторой степени могли бы их просветить?
И что на этих дикарей не поднимется рука ни коронных, ни судей совести,— в этом, конечно, не сомневались ни известный писатель В. Г. Короленко, ни присяжный поверенный Н. П. Карабчевский, ни другие представители адвокатуры, ехавшие их защищать в Мамадыш. И в данном случае шумиха, поднятая вокруг этого дела, имела исключительно тот смысл, чтобы напомнить, что необходимо сделать что-нибудь и для этого забытого богом и людьми края.
Так и смотрела на это читающая публика и, конечно (sic), так же смотрел В. Г. Короленко. Но нечто иное усмотрели во всем этом адвокаты. Им более всего этот трезвон понравился, как великолепная реклама’ (стр. 452—453) {Курсивы мои.}.
Право, сделав эти выписки, мне пришлось на некоторое время положить перо, чтобы вернуть себе возможность вести дальше беседу в серьезном и спокойном тоне. Я опять напоминаю себе, что г-жа Козлинина написала все это без должного разумения, по неряшливости и предвзятому взгляду, усвоенному, вероятно, в те времена, когда она в качестве репортера от судебного ведомства ездила в министерских поездах, в среде судебной администрации. Это не всегда проходит даром для ясности взгляда. Но даже и эти ‘смягчающие обстоятельства’ должны же иметь пределы и не оправдывают такой степени извращения фактов.
Ведь можно сказать, не боясь впасть в преувеличение, что в этом изложении в свое время широко оглашенного дела нет ни одного слова правды. ‘Старейшая русская журналистка’ ухитрилась не сказать, хотя бы ненароком, хотя бы случайно, хотя бы в какой-нибудь второстепенной подробности, хотя бы одну фразу, которая бы не была неправдой и извращением.
Начать с того, что в Мултане есть и церковь, и школа. Среди обвиняемых находился Кузнецов, грамотный, состоятельный торговец, ездивший на Нижегородскую ярмарку, и даже — церковный староста. На ‘проселочной дороге’ никто мертвого тела не бросал, а найдено оно на непроходимой тропе, куда от Мултана даже не было проходу иначе, как через русские села. Но, чтобы проложить туда тропинку от Мултана, понадобился подлог плана, впоследствии разоблаченный защитой. Само собою, что и начальство там на него наткнуться не могло. Ни, о каком ‘двуруком’ в деле не было речи (упоминалось о ‘двуногом’, а двуногие есть и курицы). И т. д., и т. д.
Но эта путаница и беспомощная сбивчивость речи ‘старейшей русской журналистки’ только курьезны. Иной характеристики заслуживает оценка ею роли магистратуры, печати и защиты. Г-жа Козлинина уверяет, что ни у коронных судей, ни у присяжных ‘не поднялась бы рука’ на этих темных людей, нуждавшихся в просвещении, а не каре. И это хорошо будто бы знали и адвокаты, и Короленко, шумевшие для рекламы. Чем же тогда объясняет г-жа Козлинина то обстоятельство, что вотяки два раза были приговорены в каторжные работы? Два раза сенат кассировал эти приговоры, указывая на то, что коронный суд добился обвинения посредством ряда вопиющих правонарушений. В том числе устранением по чисто формалистическим основаниям всех свидетелей защиты. И несмотря на то, что сенат дважды признал в этом кассационные поводы, в третий раз уже другой суд (казанский) вновь повторил все указанные сенатом правонарушения, отказав защите в вызове хотя бы одного свидетеля. Это была настоящая война магистратуры с сенатом… И прямо дерзкое невнимание к категорическим указаниям высшей судебной инстанции не могло бы, разумеется, иметь места без прямой поддержки министра. Это была схватка магистратуры в ее целом с сенатом, тогда еще действительно независимым и стремившимся восстановить элементарнейшие начала правосудия и поставить преграды коррупции судебных нравов…
И у г-жи Козлининой хватает духу говорить о том, что ‘шумиха’ поднята защитой в целях саморекламы! Это опять фактическая неправда: первые статьи, имевшие явною целью привлечь на мултанское дело общественное внимание и сделать из него cause clbre {Знаменитое дело (франц.).}, были напечатаны ‘Волжским вестником’, имели чисто обвинительный характер и были инспирированы честолюбием прокуратуры. Защита в лице М. И. Дрягина, малоизвестного тогда частного поверенного сарапульского окружного суда, скромно и тихо делала свое дело. И если господину Дрягину одному не удалось разорвать на глазах у присяжных сеть судебной интриги, опутавшей его несчастных клиентов, то все же настоящей его заслугой, прямо подвигом, является то обстоятельство, что он сумел, наконец, довести изнанку этого дела до сената. Общество, печать и столичная адвокатура в лице Н. П. Карабчевского сделали остальное. И несмотря на то, что в третий раз обвинение совершенно незаконно было усилено еще одиннадцатью свидетелями, что защите опять не позволили вызвать ни одного,— истина выступила перед присяжными с такой же приблизительно ясностью, как впоследствии в деле дашнакцутюнов подлоги Лыжина. И вотяки были оправданы присяжными, а злой предрассудок опровергнут.
И ведь удивительно: г-же Козлининой стоило прочитать хотя бы одни только речи А. Ф. Кони и кассационные постановления сената, чтобы избегнуть курьезных и предосудительных для мемуариста заблуждений. Но г-жа Козлинина, воспевая дифирамбы магистратуре ‘за полвека’ как соловей, закрывает глаза на очевидную истину и не замечает, что в сущности по поводу таких дел, как павловское и мултанское, уместнее было бы читать отходную великим началам судебной реформы.

IV

Мне остается еще сказать несколько слов, pro domo {Про себя (лат.).}, о той роли, которую г-жа Козлинина отводит на мою долю. ‘Так,— говорит она,— смотрела на это читающая публика, и, конечно, так же смотрел В. Г. Короленко’.
Иначе сказать, я сам был убежден, что вотяки принесли в жертву человека, но из маниловского сожаления к темным людям (которое со мной будто бы разделяли даже ‘коронные судьи’) лицемерно уверял читающее общество, что я не допускаю мысли о существовании кровавого обычая.
Откуда же Козлинина узнала, как я смотрел на это дело, и что дает ей право читать в моей душе и вскрывать мои побуждения? Я не знаю, как сама ‘старейшая журналистка’ смотрит на такое защитительно-утилитарное применение печатного слова. Повидимому, в ее манере сквозит в данном случае готовность оказать мне лично некоторое снисхождение: я действовал глупо и нецелесообразно, я лгал и стучался в открытые двери, но это — из филантропических побуждений. Я должен, однако, сказать, что решительно отвергаю эту снисходительность и г-жи Козлининой, и той среды, которой она, повидимому, является бессознательным отголоском. Я не адвокат, а профессиональный писатель, и считал бы такой образ действий настоящим преступлением. И потому ту истинно ‘дамскую’ беззаботность, с которой г-жа Козлинина роется в моей душе, вскрывая в ней лицемерие и ложь ‘с благою целью’, считаю для себя глубоко оскорбительной.
Темноты у нас море. И такое же море бездушного формализма. Отсюда масса судебных драм и трагедий, вызывающих часто острое сожаление к так называемым жертвам правосудия, даже виновным перед законом. Но я не адвокат, а писатель и журналист. Дело моей жизни — литература, а не судебная защита. И если я один раз выступил на судебной трибуне по вопросу, о котором писал, то это не значит, что я писал как профессиональный защитник, а, наоборот, я защищал как писатель, изучивший лучше профессиональных защитников этнографическую сторону данного явления. Не писатель в этом случае служил адвокату, а случайный адвокат стремился закрепить судебным приговором убеждение писателя. Благородная задача судебной адвокатуры — защитить невинного и сказать все, что может послужить к смягчению вины виновного. Порой — даже часто, но всегда попутно — защите удается вскрыть и общие, широко действующие условия, порождающие то или другое отрицательное явление или извращающие отношение к ним общественной совести. Но это лишь побочная и подчиненная задача защиты. Главное для нее в каждом данном деле — участь живого человека и только через нее — общие условия.
Для писателя, наоборот, главная задача — освещение общих условий и типичных явлений. В этой области он не вправе — не говорю уже: прямо солгать хотя бы из сожаления,— но даже скрыть что бы то ни было, что он считает истиной… Из сожаления к живым людям он может не вмешиваться со своим взглядом до произнесения приговора. Но когда он уже говорит печатно о том или другом вопросе общественного значения,— то это должна быть только правда и вся правда, как он ее понимает…
Я писал по мултанскому делу именно то, что думал, и взялся за защиту потому, что в том, что я писал, не было ни слова, которое противоречило бы или моему убеждению, или интересам подсудимых. Я был убежден в том, что среди народа, давно живущего одной жизнью с народами земледельческой культуры, не может быть человеческих жертвоприношений. Что такого рода обвинения всегда являются плодом темного предрассудка, поддерживаемого сознательной злонамеренностью. Что для суда просвещенной страны позорно поддаваться этому предрассудку и ставить такие дела, как было бы позорно восстановлять средневековые процессы о ведьмах.
И еще я был убежден в том, что наше правосудие, которое в идее я ставлю очень высоко, уже тогда ступило на опасный путь, на роковую наклонную плоскость, по которой оно с тех пор лишь спускалось все ниже. И для меня, как для журналиста, лишь за этими идеями общепублицистического порядка рисовалась участь девяти невинных людей, опутанных сетью судебной интриги. И так как для судебной защиты мне не приходилось поступиться хотя бы одной йотой своих убеждений, так как в интересах подсудимых вотяков важно было то самое, что нужно для иллюстрации моих публицистических взглядов… Так как, наконец, я мог принести пользу делу защиты своим прежним общением с полуязычниками инородцами и некоторым знанием их верований и быта, то я не видел причины отступить перед не свойственной мне ролью защитника. И я счастлив, что участвовал в качестве сотрудника в славном деле этой судебной борьбы адвокатуры с магистратурой. При всех инквизиционных приемах следствия, при всех неслыханных ограничениях защиты со стороны коронного суда,— присяжные разглядели истину, и сеть была разорвана. Вердикт присяжных сказал ясно: ‘Нет, народная, хотя бы и инородческая, масса — не каннибалы. Она лучше, чем вы ее считаете, при всей ее темноте и бесправии. Но ваш суд гораздо хуже, чем вы думали,— он пошел назад, в сторону покровительства предрассудкам, подлогам, истязаниям, инквизиционному процессу’.

V

Госпожа Козлинина со своими дифирамбами запоздала приблизительно на четверть века.
Да, обновленный русский суд вначале был действительно орудием правового сознания и прогресса в области права. Он учил русское общество, только что вышедшее из крепостничества, новым отношениям, вытекавшим из освобождения крестьян, и внедрял в него идею равенства перед законом. Самой власти он умел внушить на некоторое время уважение своей независимостью и подчинением только закону. Если он и был органом правительства, то лишь в самом общем смысле, поскольку и правительство, проводя реформы, стояло впереди своего народа, в его рабской и рабовладельческой массе, и вводило новые начала жизни.
Эту роль и магистратура во всем ее составе, и следственная и прокурорская власть выполняли одно время с последовательностью и настойчивостью, заслуживающими уважения. Я ничего не знаю о Н. П. Посникове, о котором говорит г-жа Козлинина, но я знаю, что судьи этого типа действительно были. В Нижнем-Новгороде, например, где я поселился в середине 80-х годов, мне пришлось слышать очень много о таком председателе суда, Панове, умевшем поднять достоинство судьи в глазах общества, администрации и защиты на высоту непререкаемого нравственного авторитета.
И около того же времени Щедрин создал своего Балалайкина, который нам совершенно понятен: когда суду предстояло при помощи закона бороться с остатками крепостнических пережитков,— адвокатуре ео ipso {Этим самым (лат.).} часто могла выпадать на долю их защита. А так как по взглядам и убеждениям адвокатура была, конечно, на стороне новых начал, то нередко на этой почве возникала та степень компромисса, которая не проходит безнаказанно для человеческой совести…
С тех пор многое радикально изменилось. Правительство давно остановилось на пути реформ и стало бороться с теми самыми началами, которые реформы вызвали к жизни. А общество не остановилось. И это вело к постоянным столкновениям двух течений — передового и попятного. Отголоски этих столкновений в области права заполняют собою историю суда в последние десятилетия, и тот самый министр Муравьев, которого прославляет г-жа Козлинина, при своем вступлении в министерство издал знаменитый циркуляр, в котором заявил без обиняков, что ‘суд должен согласоваться с видами правительства’, то есть — из независимого орудия закона и права стать политическим орудием в руках каждого данного министерства, и преимущественно министра внутренних дел. А так как ‘правительства’ были неизменно реакционны, то и суду предстояло стать орудием реакции и сопротивления очевидным требованиям развивающейся жизни.
Это повело к своего рода отбору: судьи типа Посниковых и Пановых должны были постепенно стушевываться перед судьями нового типа. ‘Виды правительства’ поглотили сначала институт следователей и прокуроров. Потом низшую магистратуру, затем сенат. На этом учреждении, как на высокой горе, дольше всего держались еще отблески великой реформы, но, наконец, и они погасли, последними… На наших глазах сенат явно и покорно склонился перед влиянием министра юстиции… И в то же время роль адвокатуры радикально изменилась. Конечно, были и в прежнее время почтенные адвокаты, настоящие рыцари права, как есть и теперь такие рыцари права в магистратуре. Но история — великий волшебник. И в то время, как прежде она выдвигала на свет действенную роль суда в защите права,— теперь эта роль перешла к адвокатуре. Когда по всей поверхности нашей жизни кипит и пенится правительственный отлив и вся бюрократия, в том числе и судебная, в тысячах мелких и крупных бытовых столкновений противится тому, что прежде сама проводила,— на долю адвокатуры выпала тяжелая, но благодарная историческая роль: в тысячах бытовых столкновений отстаивать остатки права и защищать общество от оживающего старинного бесправия. Сама история предъявила это требование, и в живом народе нашлись силы, услыхавшие этот призыв. И вот на наших глазах происходит грандиозная перекраска, меняющая отношение тонов в картине судебных нравов. Есть и теперь Балалайкины в адвокатуре и, может быть, много. Но на первом плане общество видит не их, а целые кадры людей, борющихся за право, противодействующих судебным ужасам, отстаивающих те области жизни, где творится новое правовое будущее. Есть и Пановы в судебной среде. Но они уныло утопают в тени, уступив первый план деятелям, называть которых нет надобности… Они у всех на виду. А иной раз…
Я редко видел фигуру красивее и благороднее покойного А. А. Чернявского. Глядя на эти седые волосы, на это лицо истого шестидесятника,— трудно было представить себе этого человека в роли председателя по делу павловских сектантов, создающего сознательно и умело обстановку судебного застенка. И, однако, это было. Было и то, что этот же Чернявский направлял действия прокуратуры в третьем мултанском процессе… в качестве прокурора казанской судебной палаты. После речей защиты этот старый судебный деятель подошел в перерыв к одному из защитников и, горячо пожимая его руку, сказал растроганным голосом, не стесняясь присутствием публики, товарищей прокурора и других защитников:
— Если бы в наших судах почаще раздавались такие речи, то суд, быть может, не дошел бы до такого унижения…
И голос старого судебного деятеля, помнившего медовый месяц судебных уставов, дрожал, казалось, искренним волнением.
А через семь лет — он сам председательствовал в Сумах, на процессе павловцев.
На мултанский процесс он был специально командирован министром. После приведенных выше его слов защитнику можно было ожидать, что его доклад нарисует правдивую картину этого ‘ритуального’ дела, где несчастные люди явились настоящими жертвами прокурорского честолюбия, и что это послужит предостережением всему судебному ведомству. Предостережением это не послужило: наоборот, обвинитель мултанцев, руководивший и чудовищным дознанием, и следствием, и даже судом, получил повышение… Несмотря на то, что в деле ясно проступили и истязания, при дознаниях, и подлоги, обвинитель вотяков г. Раевский был переведен из Сарапула в Петербург. И вот теперь, в конце эволюции, начатой мултанским и продолженной павловским процессом, мы имеем еще более яркие подлоги Лыжина в деле дашнакцутюнов… А вместо ‘ритуального процесса’ в глухих городишках Вятского и Казанского края — дело о новом ‘ритуале’, которое должно привлечь внимание к нашим судебным нравам всего просвещенного мира.
1913

ПРИМЕЧАНИЯ

ЗНАМЕНИТОСТЬ КОНЦА ВЕКА

Впервые статья была напечатана в одиннадцатой книге журнала ‘Русское богатство’ за 1898 год.
В 1894 году военный суд в Париже признал капитана французской армии еврея Альфреда Дрейфуса виновным в шпионаже и продаже германскому правительству секретных документов. Главной уликой против Дрейфуса являлось выкраденное у германского военного агента препроводительное письмо (бордеро). Некоторые эксперты признали почерк, которым написано бордеро, почерком Дрейфуса. Капитан Дрейфус был разжалован и сослан на Чертов остров. Начиная с 1896 года в левой печати и в общественных кругах Франции стали раздаваться голоса о том, что. Дрейфус — жертва судебной ошибки и подлогов ряда лиц. В январе 1898 года в газете ‘Aurore’ появилось письмо Эмиля Золя к президенту республики под заголовком ‘J’accuse’ (‘Я обвиняю’). В этом письме Золя доказывал, что Дрейфус не виновен, что генеральный штаб и военное министерство сознательно направили следствие по ложному пути. Автором бордеро Золя назвал майора Эстергази. Дело об этой статье было передано в суд. Золя был осужден за клевету и приговорен к году тюремного заключения и штрафу. Писателю пришлось эмигрировать. Общественная жизнь Франции была потрясена делом Дрейфуса: вся страна разделилась на два резко враждебных лагеря — дрейфусаров и антидрейфусарсв. На стороне обвинения была вся военщина во главе с министрами (Мерсье, Кавеньяк) и генеральным штабом (генералы Буадеффр и Гонз). К ним примкнули клерикалы, националисты и, главным образом, антисемиты (Рошфор, Дрюмон). На сторону Дрейфуса стали радикалы (Клемансо), социалисты (Жорес), умеренные республиканцы (Кестнер). В 1896 году полковник Жорж Пикар, начальник разведывательного бюро французского генерального штаба, обнаружил документы, свидетельствовавшие о невиновности Дрейфуса и шпионской деятельности майора Эстергази. Пикар установил, что автором бордеро был Эстергази. За выступление в печати с этими материалами Пикар был переведен реакционным командованием на службу в Тунис, а затем арестован по обвинению в разглашении государственной тайны и заключен в тюрьму.
Выборы президента Лубе обнаружили перевес дрейфусаров. Военный министр Кавеньяк вынужден был признать, что предъявленный суду документ был подделан подполковником Анри. Анри был арестован и покончил в тюрьме самоубийством. В 1899 году кассационный суд признал целый ряд документов подложными. К этому времени майор Эстергази, бежавший в Англию, заявил публично, что автором бордеро является он. Общественное возбуждение достигло крайнего напряжения во время вторичного слушания дела в 1899 году, во время судебного процесса был ранен защитник Дрейфуса Лабори. Дрейфус вновь был признан виновным, но при смягчающих вину обстоятельствах. Суд заменил пожизненное заключение на Чертовом острове десятилетним тюремным заключением. В 1903 году Дрейфус потребовал нового пересмотра дела. Было произведено новое следствие, и в 1906 году суд отменил не только приговор, но и самое постановление о предании Дрейфуса суду. Уже выборы в палату депутатов в 1902 году свидетельствовали о провале клерикалов и антисемитов, но во Франции оставалось еще много активных антидрейфусаров. В 1908 году во время перенесения праха Эмиля Золя в Пантеон антисемит Грегори ранил Дрейфуса. Однако влияние прогрессивной части общества непрерывно росло., Когда в 1913 году военный министр Мильеран принял на службу Пати дю Клама, одного из следователей-фальсификаторов в деле Дрейфуса, то Мильерану пришлось уйти в отставку.
Дело Дрейфуса явилось одной из самых ярких страниц истории Франции на рубеже конца XIX и начала XX века. Это дело стало в центре общественного внимания не только во Франции, но и во всем мире.
19 ноября 1898 года Короленко записал в дневнике:
‘Черты к истории цензуры,— вечно юная история!
В этом месяце в ‘Русском богатстве’ должна появиться моя заметка ‘Знаменитость конца века’. Речь идет о знаменитом Эстергази, ‘обещающем свои ‘разоблачения’, которые должны одновременно появиться в Лондоне и Париже. Герой подлогов, готовый из-за денег разоблачить свое и чужое негодяйство, стал знаменитым писателем, откровений которого с нетерпением ждут две, а может и более столиц! Попутно я касаюсь также дела Дрейфуса и того любопытного явления, что у нас и до сих пор есть горячие защитники французского ‘штаба подделывателей’. Как известно, во Франции существовал проект памятника Апри, сознавшемуся в подлогах. Это будет первый еще памятник, поставленный заведомому и доказанному негодяйству. На нем придется написать: ‘Здесь покоится прах Анри, доблестного подделывателя документов’.
Цензор это место вычеркнул.
Другая выкидка. ‘Рошфор, обращаясь к толпе своих фанатизированных приверженцев, придумывает казнь для членов кассационного суда. Сжечь живьем? — это не ново. Гильотинировать? — это слишком мягко. (И вот французский патриот изобретает вид казни, который я не привожу в подробностях, так как это хуже всякой порнографии. Достаточно сказать, что речь идет о вырезывании ножницами век, после чего к глазам привязываются в ореховых скорлупах голодные тарантулы!). Вот для чего эти господа употребляют теперь изобретение Гутенберга’.
Все, поставленное в скобках, цензор вычеркнул!
В прошлом году наш парижский сотрудник написал, что Рошфор ‘все-таки человек остроумный’. Это было вычеркнуто. Цензор вспомнил, что он — бывший коммунар. Теперь мы приводим с негодованием изуверство Рошфора,— и цензура считает нужным оберегать его репутацию. Вероятно, цензор вспомнил, что он — ‘все-таки патриот’.
Впрочем, об остроумии не позволил говорить цензор Елагин. Об изуверстве — запретил упоминать цензор Соколов’.
В архиве писателя сохранилось его письмо от 24 сентября 1899 года к французскому журналисту и путешественнику Жюлю Легра, в котором он пишет: ‘Сестра передавала мне, что вы были огорчены моей статьей (‘Знаменитость конца века’), трактовавшей о Дрейфусе и Эстергази. Что делать… Так мне и, скажу смело, всему либерально настроенному русскому обществу это дело представляется. На одной стороне тут стоит человеческое право и защита правосудия — посредством свободного и смелого слова — устного и печатного. На другой — подлоги (заведомые и доказанные), тайные убийства, извращение истины, стремление зажать рот и возбуждение дурных страстей и национальной вражды. На одной стороне — гражданин, на другой — штабной генерал. Вы скажете, что мы, иностранцы, не можем правильно судить о Ваших делах. Очень может быть. Но, во 1-х, Франция давно уже приучила нас многие свои дела считать общими делами, а во 2-х, есть много французов, думающих, как и мы. И мы видим ‘общее дело’ человечества, к которому стремятся все наши симпатии, на той стороне, где отдельные лица выступили против предрассудка и торжествующей силы — за невинно осужденного. На этой стороне — Ш. Кестнер, Золя, Лабори,— Ла-бори, в которого за это стреляли. А на другой — господа генералы, которые каким-то странным образом ‘устранили’ того самого Анри, которому теперь хотят ставить памятник. Первый еще в истории человечества памятник фальсификатору — за фальсификацию! — Простите эти резкие слова, но ведь в самом деле многие дела Франции не могут считаться только ее делами…’
Включая эту статью в пятый том полного собрания сочинений, изд. А. Ф. Маркса, 1914 г., писатель восстановил второй из отрывков, вычеркнутый цензурой в 1898 году.
Стр. 393. Барнум Тейлор (1810—1891) — американский антрепренер, наживший миллионы долларов благодаря умению привлекать публику самой беззастенчивой рекламой.
Джек-потрошитель — известный преступник, совершивший в девяностых годах в Англии ряд зверских убийств женщин.
…как Тропман, казнь которого так превосходно описана Тургеневым.— И. С. Тургенев ‘Литературные и житейские воспоминания. Казнь Тропмана’ (1870).
Стр. 396. …знаменитый некогда Веллингтон.— Веллингтон Артур Уэлсли (1769—1852), герцог, английский полководец и политический деятель. Одержал в 1815 году победу над Наполеоном при Ватерлоо.
Стр. 397. …как некогда Мадзини, Виктор Гюго и другие ‘шаблонные герои’ устаревшей европейской истории г. Эстергази переправляется тайно через границу.— Мадзини Джузеппе (1805—1872) — крупнейший деятель итальянского национального освободительного движения, вождь революционного крыла итальянской буржуазии в период борьбы за воссоединение Италии. В 1830 году подвергся изгнанию. Неоднократно тайно, возвращался в Италию, руководя попытками революционных восстаний. Виктор Гюго (1802—1885), в связи с его выступлением против захвата власти Луи Наполеоном Бонапартом, также вынужден был уйти в изгнание и вернулся на родину лишь после падения Второй империи.
Может быть злополучный Мадрид забудет на время несчастия своей страны и позор своих поражений.— Имеется в виду разгром Испании в испано-американской войне, в результате которой по Парижскому миру 1898 года Испания принуждена была отказаться в пользу САСШ от суверенных прав в отношении Кубы, Порто-Рико, Филиппин и Маршальских островов. В 1899 году Испания окончательно потеряла свое значение как колониальная держава, продав германскому правительству Каролинские, Марианские и острова Палау.
Стр. 398. Вершина Чимборасо — одна из высочайших вершин Южно-Африканских Анд в Эквадоре (6310 метров).
Стр. 399. Рошфор Анри (1831—1913) — французский публицист и политический деятель. В 1870 году за призыв к свержению Империи был заключен в тюрьму, откуда его освободила революция. В 1872 году по приговору версальского военного суда был сослан в Новую Каледонию, откуда в 1874 году бежал в Англию. В 1895 году вернулся во Францию. С этого времени он резко изменил своему революционному прошлому и в деле Дрейфуса стал на сторону реакционеров-антисемитов.
Стр. 401. …хочется сказать великому народу: Ты жалкий и пустой народ! — из стихотворения М. Ю. Лермонтова ‘Последнее новоселье’ (1841).
Стр. 402. Что им Гекуба, что они Гекубе? — Слова Гамлета из второго действия трагедии Шекспира ‘Гамлет’. По греческой мифологии, Гекуба — жена несчастного троянского царя Приама и мать девятнадцати погибших при осаде Трои сыновей.
У Лесажа, в истории Жиль-Блаза де-Сантильяна.— Лесаж Ален-Рене (1668—1747) — французский романист и драматург, создатель французского реалистического романа XVIII века. Его роман ‘История Жиль-Блаза’ содержит широкую сатирическую картину нравов французского общества в период упадка абсолютистского строя.
Монтионовская премия — так называемая ‘премия добродетели’, выдавалась французской академией за сочинения, ‘способствующие улучшению нравственности’. Средства на выдачу этой премии завещал французский филантроп Монтион Антуан-Оже (1733—1820).

ЧЕРТЫ ВОЕННОГО ПРАВОСУДИЯ

К работе над статьей ‘Черты военного правосудия’ Короленко приступил летом 1910 года. ‘Нырнул в статью. Пишется пока хорошо… Вчера и третьего дня немножко нервничал (как всегда перед настоящим приступом к работе). Сегодня бодр. Написанное мне нравится’,— писал Короленко жене 24 июля 1910 года. На другой день Короленко сообщает ей же: ‘Статья двигается хорошо. Пока идет живо и бодро л тоне, о котором я тебе говорил: не жалость, а негодование’. Статья была окончена в сентябре, уже по возвращении Короленко из Петербурга в дер. Хатки на Полтавщине. ‘Погряз я в смертницком вопросе и все еще не выбрался. Надеюсь дня через три послать последнюю из обязательных статей этого цикла и сейчас же перейду к другим работам. А то ни за что не могу взяться, пока не выгружу’,— писал Короленко 2 сентября А. Г. Торнфельду.
Статья была напечатана в октябрьской книжке ‘Русского богатства’ за 1910 год. 29 октября на книжку был наложен арест, но постановлением Судебной палаты от 5 ноября арест с книжки был снят.
Пятого ноября 1910 года Короленко писал дочерям: ‘Эти статьи для меня все-таки больное место. Каждый раз, когда пишу, мне то кажется, что выходит, то опять думается, что бледно, и то чувство, которое все время кипит во мне, не находит выражения.
…Вы уже знаете, что арест снят. Сначала я очень обрадовался. Просто почувствовал, что мне все-таки не зажали рта и книжка дойдет до читателей. Но потом к этому все-таки присоединилась мысль, что, может быть, было бы и лучше, если бы судили и даже хоть посадили. Чорт бы с ними, а дело было бы все-таки еще подчеркнуто’.
Общественный интерес, вызванный ‘Чертами военного правосудия’ был очень велик, что сказалось, между прочим, в большом количестве писем, полученных писателем в связи с опубликованными им фактами.
В отдельном издании ‘Черты военного правосудия’ не появились, несмотря на некоторые упоминания в письмах Короленко о том, что он готовился выпустить эту статью отдельной книжкой.
Как и ‘Бытовое явление’, ‘Черты военного правосудия’ не были пропущены цензурой в полном собрании сочинений Короленко, изд. А. Ф. Маркса в 1914 году. 5 ноября 1914 года в письме к заведующему издательством ‘Нивы’ А. Е. Розинеру Короленко писал: ‘Известие о цензурном вмешательстве в издание огорчило меня до глубины души: запрещены самые значительные мои публицистические работы’.
Для готовившегося в 1918 году издания дополнительного десятого тома собрания сочинений Короленко значительно переработал статью ‘Черты военного правосудия’. Изменено количество и названия глав, введены фактические поправки, печатавшаяся ранее отдельно статья ‘Дело Глускера’ введена в ‘Черты военного правосудия’, как вторая глава статьи.
В настоящем издании статья печатается в последней авторской редакции.
Стр. 535. Такую же роль сыграло ‘особое внимание’ Победоносцева в деле Скитских.— В конце 90-х годов при загадочных обстоятельствах в Полтаве был убит секретарь полтавской духовной консистории Комаров. В этом убийстве обвинили двух братьев Скитских. Суд дважды выносил обвинительный приговор, но он оба раза был кассирован сенатом. В 1900 году, после третьего разбирательства, братья Скитские были оправданы.
Стр. 544. …похож на злополучного ялтинца, который, избегнув осколка брошенной террористом бомбы, попадает тотчас оке под выстрелы- храброго генерала Думбадзе.— См. в этом же томе статью ‘Генерал Думбадзе, ялтинский генерал-губернатор’.
Князь Урусов в своих известных воспоминаниях губернатора…— Урусов Сергей Дмитриевич (род. 1862 г.)—крупный землевладелец. В 1903—1904 годах после кишиневского погрома был бессарабским губернатором, в 1905 году — тов. министра внутренних дел. Член I Государственной думы, где выступал с разоблачением погромной деятельности департамента полиции после 17 октября 1905 года. За участие в составлении так называемого ‘выборгского воззвания’, обращавшегося к населению с призывом бойкотировать выполнение каких бы то ни было повинностей государству в знак протеста против разгона I Государственной думы, был приговорен к трем месяцам заключения в крепости и лишению избирательных прав. В 1907 году выпустил получившую широкую известность книгу ‘Записки губернатора’.
Стр. 546. Родичев Ф. И.— См. примечание к стр. 477.
Стр. 549. …двинского полицеймейстера Булыгина.—Описка автора — Булыгин был помощником полицеймейстера.
Стр. 554. …судей скоро вернули бы к трезвой действительности теми мерами, какими добились, например, смертных приговоров в Новороссийске.— Имеется в виду дело о ‘Новороссийской республике’, просуществовавшей в 1905 году две недели. Даже военный суд дважды отверг обвинение по статье, карающей смертной казнью, и установил, что администрацией во время следствия были допущены вопиющие правонарушения. В 1910 году дело слушалось в третий раз в новом составе суда, и в результате исключительных мер воздействия, примененных е отношении судей, обвиняемым были вынесены смертные приговоры.
Стр. 556. …как библейское ‘Мане-текел-фарес’. И не надо быть Даниилом, чтобы, понять его смысл.— Как рассказывается в библии, ‘мане, текел, фарес’ — таинственные слова, появившиеся на стене дворца, где происходил устроенный вавилонским царем Валтасаром пир, на котором, по его приказанию, пили из священных сосудов, похищенных из иерусалимского храма. Словами этими якобы карающая рука бога предвещала гибель Валтасара и всего его царства. Понять и разъяснить смысл этих слов смог, по преданию, только пророк Даниил.
Стр. 559. Меллер-Закомельский Александр Николаевич, барон (род. в 1844 г.) — рижский генерал-губернатор, один из свирепейших царских палачей, подавлявших первую русскую революцию 1905 года.
Стр. 578. Леонтьев Константин Николаевич (1831—1891) — реакционный писатель, публицист. Идеалом Леонтьева было неограниченное самодержавие и воинствующая православная церковь.
Стр. 592. Что случилось потом с Фрунзе? — Владимирским военным судом были допущены по делу М. В. Фрунзе столь грубые процессуальные нарушения, что главный военный суд был вынужден по кассационной жалобе защиты отменить приговор и передать дело на новое рассмотрение. Втцрично суд состоялся 22 сентября 1910 года. Фрунзе снова был приговорен к смертной казни через повешение. Однако приговор этот своей необоснованностью вызвал исключительное возмущение в самых широких общественных кругах. Политические протесты приняли такие размеры, что царское правительство принуждено было заменить Фрунзе смертную казнь десятилетней каторгой, которую он отбывал во Владимирском, Николаевском и Александровском централах.
Стр. 609. …очерки господина С. (‘Смертники’) — напечатаны в 7 и 8 книгах ‘Вестника Европы’ за 1910 год.

ИСТЯЗАТЕЛЬСКАЯ ОРГИЯ

Статья впервые напечатана в газете ‘Речь’ 18 декабря 1911 года No 347. Включена писателем в девятый том полного собрания сочинений, изд. А. Ф. Маркса, 1914 г.
Псковская Центральная каторжная тюрьма была открыта в декабре 1908 года. В ней содержались тысяча уголовных и сто пятьдесят политических заключенных. По тяжести режима она считалась на первом месте среди всех тюремных централов. В Псков переводили ‘для исправления’ заключенных из других тюрем.
В октябре 1911 года политзаключенным удалось передать на полю обращение ‘Ко всем социалистическим партиям в России и за границей’. В прогрессивной печати началась кампания против истязаний заключенных в псковском централе. Статьи Короленко сыграли большую роль в этой кампании.
В декабре 1911 года в псковском централе возникла голодовка заключенных, выставивших ряд требований. Через четыре дня тюремное начальство уступило, и режим был несколько смягчен. В мае 1914 года снова была объявлена голодовка, в которой участвовало 286 человек. Социал-демократическая фракция Государственной думы внесла запрос о голодовке, но его рассмотрению помешала начавшаяся война.

О ‘РОССИИ’ И О РЕВОЛЮЦИИ

Статья впервые напечатана в газете ‘Речь’ 24 декабря 19J1 гола, No 353. Включена писателем в девятый том полного собрания сочинений, изд. А. Ф. Маркса, 1914 г.
Стр. 635. Господина Панчулидзева судили за ‘клевету’.— Разоблачения Панчулидзева касались преступных действий полиции в деле крестьян деревни Кромщина. (См. в настоящем томе статью ‘В успокоенной деревне’.)
Стр. 636. …по поводу псковской истории вспомнить историю филоновскую.— См. в настоящем томе статью ‘Сорочинская трагедия’.

О СУДЕ, ЗАЩИТЕ И ПЕЧАТИ

Статья впервые напечатана в восьмой книге ‘Русского богатства’ за 1913 год. Вошла в восьмой том полного собрания сочинений Короленко, изд. А. Ф. Маркса, 1914 г.
Стр. 657. …от медового месяца обновления суда до времен Лыжина, дела дашнакцутюнов и ритуальных процессов.— Лыжин — судебный следователь по особо важным делам, ведший следствие по делу членов армянской партии Дашнакцутюн. Дело слушалось в особом присутствии сената в феврале 1912 года. Во время слушания процесса выяснились многочисленные подлоги Лыжина с целью привлечь возможно большее количество подсудимых. Из ста сорока девяти подсудимых девяносто четыре были оправданы.
Стр. 659. Речь идет о… деле так называемых ‘павловских сектантов’.— Дело павловских сектантов слушалось в Сумах в конце января 1902 года. Короленко ездил в Сумы, но допущен на суд не был. Четвертого февраля 1902 года в газете ‘Русские ведомости’ напечатана была его корреспонденция об этом деле. В дневнике писателя под датой ‘февраль 1902 года’ имеется следующая запись: ‘Дело это чрезвычайно знаменательно. Кроткое, туманное и расплывчатое русское сектантство, соприкасающееся вдобавок с толстовским ‘непротивлением’ — здесь выступает в роли воинствующей и фанатически изуверной… Мои знакомые полтавские толстовцы говорили мне, что здесь имела место провокация. Я отнесся к этому скептически, как к обычным толкам подобного рода. Однако поездка в Сумы сильно поколебала этот скептицизм’.
Стр. 668. Щедрин создал своего Балалайкина.— Балалайкин — один из персонажей ‘Современной идиллии’ и ‘В среде умеренности и аккуратности’ Салтыкова-Щедрина.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека