Время на прочтение: 59 минут(ы)
Письмо было большое: Колымов перечитал его еще раз и остановился на средине.
‘Да, друг мой, — мысленно выговаривал он, — не сладка ваша доля. Столько вложить души и сразу все потерять — даже ребенка. Это жестоко! Знаете, я и вообразить себе не могу такого положения. Вдруг я сама очутилась бы брошенной — предательски! Господи, дух захватывает!! Этого нельзя пережить из одного уже женского достоинства. А тут еще и потеря единственного ребенка. У меня нет своих детей, но если бы мою Маню — а она только приемыш — вдруг у меня отняли — и то я бы слегла. Право. Вы такой прочный, испытанный человек. Но есть предел всему. Как бы я повидалась с вами, именно теперь! Надо дотянуть до весны в этой довольно таки противной Ялте. А вы привязаны делом к Петербургу. Мужа своего я вряд ли раньше весны увижу. Он теперь в самом пекле своих несносных хлопот по устройству еще нового прииска. ‘Делает золото’ — там, в сибирской тайге, а не может устроить так, чтобы — хоть на один месяц — прилететь к жене. Правда, оттуда сколько тысяч верст! Подожду. Я в нем уверена — у меня никто его не отобьет’.
— Никто не отобьет! — вслух выговорил Колымов — и положил письмо на стол.
‘А почем она знает?’ — думал он, и усмешка повела его большие некрасивые губы.
И все его лицо было донельзя некрасиво — на первый взгляд могло отталкивать: выдавшаяся вперед челюсть, стянутые веками глаза, нечистая кожа, нос длинный и грубый, очень неприятной формы, лысина, на висках полуседая мездра.
Недаром он сам себя звал ‘Квазимодо’. И когда та, первая, беда стряслась над ним, когда жена ушла от него ‘предательски’ — вот как стояло в письме — его точно молнией пронизало сознание, что ведь иначе и быть не могло.
Как же он, в своем жалком ослеплении, не предвидел, что такая беда могла стрястись над ним каждую минуту? Чем он был застрахован?
Тем, что страстно, уже немолодым мужчиной, полюбил хорошенькую блондинку, бедную барышню — сироту, без всякой будущности, с жалованьем в тридцать пять рублей, в правлении той железной дороги, где он занимал хорошую должность?
Разве этого достаточно?
Колымов стал ходить по своему кабинету, где еще полгода назад ему жилось так легко. Вся квартира небольшая, уютная и не дорогая, в четвертом этаже прекрасно построенного дома его товарища по училищу, модного архитектора — стоит все та же, с той же обстановкой — только в спальне нет одной кровати, а детскую он запер на ключ и не входит туда, хотя его каждый день в нее тянет.
Его ‘Ольгуню’ дифтерит унес в четыре дня… Может, оно и лучше? Подросла бы она и стала бы спрашивать: ‘Где мама?’ Ведь она помнила бы мать, ей уже пошел третий год. Говорить она начала поразительно рано — и когда ее ‘мама’ исчезла — она точно сразу поняла и замолчала. Это было даже что-то необыкновенное. Такая каплюшка, а глазенки ее, когда она проходила мимо стены папина кабинета, где до сих пор висит женский портрет пастелью — мгновенно темнели, и все ее личико выражало что-то вдумчивое и горькое.
Кто знает! Может быть, подростком, лет четырнадцати, она стала бы обвинять его, спрашивать: не прогнал ли он сам ее мать, ни в чем не повинную? Или узнав, что она живет здесь же — начала бы рваться к ней, озлобляться против отца. Беглянка, разбитая жизнью, может явиться просить о прощении, когда у него уже не останется в сердце ни капли любви к ней, ни капли жалости… И дочь очутилась бы между ними обоими.
Он затуманенным взглядом смотрел на кабинетный портрет своей Ольгуньки, снятый месяца за два до ее смерти. Эти огромные детские глаза прямо уставились на него. И столько в них чего-то затаенного — не то грусти, не то упрека. Она скучала о маме. Как он ни уходил своей страстной душой в ласку к этому ребенку — девочка не то что не любила его, а точно жутко ей всегда становилось от его ‘квазимодской’ внешности.
В который раз потянул его к себе и портрет, висевший, до сих пор, на стене. Он был ему и дорог и ненавистен. Еще не дальше, как вчера, он совсем было решил припрятать его. Рука не поднималась — снять с гвоздей и засунуть куда-нибудь за шкап. Вот и теперь потянуло его к стене. И так всегда бывало — тотчас после того, как он насмотрится до слез на лицо своей Ольгуньки. Она вышла в мать: тот же овал, и большие темные глаза при белокурых кудрях, и даже взгляд такой же, где он никогда не мог схватить главного, характерного выражения.
Колымов — по близорукости — подошел плотно к стене, отставив стул.
Да, эта интересная, стройная блондинка, с улыбающимся кротким лицом — предательски бросила его, бросила и дочь. Она — бездушная бабенка. И свою интригу она вела целую зиму, как потом оказалось. Он не имел и понятия о том, кто владел ею долгие месяцы, кому и где она назначала чуть не ежедневные свидания.
Кому?
Какому-то клубному актерику-любителю, ничтожному и развратному. С ним она и сбежала, и, может быть, скитается с ним по провинции.
Перед ее портретом попадает он всегда в один и тот же круг чувств и возгласов: сначала — глубокое возмущение, заново разбереженная боль. Подлее нельзя поступить не то, что с таким мужем, каким был он, а даже с падшей личностью, с преступником, если он отдавал вам всего себя, верил в вас, молился на вас.
И каждый раз — в конце этого круга чувств и возмущенных возгласов — всплывает, для Колымова другой бесповоротный приговор: виноват он, и только он. Как мог он — ‘Квазимодо’ — возомнить, что молоденькая девушка с прелестной, соблазнительной наружностью — будет ему верна? Разве он не купил ее? Она билась в нищенской, чернорабочей жизни. Он предложил ей довольство и почет быть женой служащего на видном месте в том обществе, где она получала тридцать пять рублей жалованья. Нужда все объясняет и оправдывает. Они сквитались: купленная им девушка отдала ему свое тело, но не душу. Ей пришла пора узнать страсть — она бросила его, как вещь.
‘Сквитались!’ — повторял Колымов, отходя от портрета и чувствуя, как у него в сердце, с новой болью, точно переворачивается острие и он, без слов, даже без возможности передать словами свои чувства — переживал тот удар, когда он, муж и безумно любящий муж, испытал впервые — как обожаемая женщина, жена, мать ребенка вышвырнула их обоих из своей жизни.
Не прошло и суток с получения письма от его приятельницы, Ольги Платоновны Сергачевой, из Ялты. Депеша ждала его, когда он вернулся домой со службы.
В ней он прочел:
‘Мне нанесен неожиданный удар. Все рухнуло. Еду через три дня в Петербург. Вы меня не оставите в беде вашей испытанной дружбой’.
— Что это может быть? — спрашивал Колымов, шагая по своему кабинету. — Смерть мужа? Она бы так и сказала. Или смерть ее приемыша, девочки Мани? И о ней бы было упомянуто. Какой же — удар?.. И почему — все рухнуло?
Он не мог решительно ничего придумать. Ольга Платоновна — сирота. Да так не выражаются, если б даже и умер кто-нибудь из родителей — имей она их. Что же это значит?
И вдруг — совсем неожиданно для него — начало бродить в голове что-то такое, что никогда не приходило ему на ум.
Ольга Платоновна — красавица. Она вызывала страсть и не в одном своем муже, с тех пор, как вышла за него. Колымов мог насчитать до полдюжины серьезных претендентов на ее сердце. Кажется, один покушался даже на собственную жизнь. Наверно, предлагали ей развод, руку и сердце. Замужем она уже около десяти лет и из этих десяти лет половину муж бывал в отлучке. Ездить с ним в Сибирь, на прииски — Ольга Платоновна не была охотница. В эти частые отсутствия — они длились всегда по четыре месяца и больше — она оставалась в Петербурге, или жила в Крыму, за границей. Второй год пошел, как она — после острой простуды, схваченной в Петербурге — стала болезненной и ее послали на юг… Муж ее должен был оставаться в Сибири — где он расширял дело — около года. С тех пор они не видались.
‘Кто знает!’ — думал Колымов, и его сердечная рана опять засочилась. Разве он имел хоть малейшее подозрение, когда жена предательски обманывала его, принадлежала и душой, и телом другому? Он считал ее гармонической натурой, неспособной на чувственную страсть. Никакой пылкости темперамента он не замечал в ней… Нет ее и в натуре Ольги Платоновны. От нее всегда отдает приятным холодком. Это — красавица, знающая себе цену, с очень развитым чувством женского достоинства, привыкшая считать мужа верным данником своим.
Сергачев мгновенно влюбился в нее. Она была тогда изумительно хороша. Оставшись сиротой — жила у родственников, у дяди-инженера, с которым Сергачев был в делах. Ее воспитали по-барски, на модных курсах, привили ей привычки к тонкой жизни. Предстояло — или сделать партию во что бы то ни стало, или оставаться на хлебах у дяди, или идти в чужие люди. И она тогда уже — Колымов часто бывал в доме ее дяди — ясно сознавала близкую возможность очутиться на печальном распутье.
Сергачев слетел с неба: сибиряк, купеческого рода, но с университетским образованием и дипломом, видный мужчина, характер оригинальный и смелый во всем. Любовь его обожгла и ее. Кто-то из ухаживателей — из них никто, однако, предложения не сделал — находил, что ее выход замуж и жених напоминают ‘Бешеные деньги’ Островского. Сергачев смахивал немного на Василькова, но мог больше нравиться, и Ольга Платоновна шла не за одно его золото. Она поступала, как честная девушка.
Ее победило такое беззаветное преклонение Сергачева перед могуществом ее красоты… Она нашла в нем и страстного любовника, и преданную душу. И вот более десяти лет она дарила. В Петербурге, в Москве, за границей, везде, где они жили — Ольга Платоновна была и блистательная хозяйка салона, и настоящий ‘первый номер’ в доме… ‘Matresse-femme’, как называли ее модные ухаживатели.
Может быть, ее иногда и глодало то, что она госпожа Сергачева и что ее мужа зовут ‘Максим Терентьевич’. Она его окрестила в ‘Макса’. По-французски он не говорит — это правда, но по тону, развитости и бойкости он настоящий финансист с наружностью породистого дворянина-помещика. Он добыватель золота и не выскочка, а из рода в род представитель старинной сибирской фамилии.
‘Но кто может поручиться за женщину?’
Нужды нет, что от нее веет холодком. И от его жены веяло таким же холодком. А разве это помешало ей бросить его? И он — ни на одни сутки не удалялся из Петербурга, торчал дома постоянно, вне служебных часов. Она сидела днем дома. Не хотел он оставить и ее на службе, где она девушкой ‘корпела’ с десяти до пяти часов, часто и по вечерам. Родилась дочь. Дома было постоянное кровное дело — уход за ребенком, его любовное пестование. С тому же она сама кормила, настаивала на этом, не боялась испортить талии.
И все-таки — предательски сбежала и бросила единственную дочь.
Колымов даже устал от усиленного шаганья по необширному кабинету и, вернувшись мыслью к своему другу, не мог прибрать ничего верного и яркого в пояснение ее депеши.
Но ‘удар’ ей нанесен, и удар такой, который погнал ее в Петербург.
Ему стало немного совестно, что он мог ее заподозрить. Это чувство не долго длилось. Будь это год назад — ему бы не пришло ничего подобного… Теперь, мимовольно, он остановился на возможности удара для неверной жены, для женщины, потерявшей все свое счастье, но не в лице мужа.
И как Колымов ни стыдил себя, он не мог отогнать мысль о возможности для его друга Ольги Платоновны именно такого ‘удара’. Но зато со стыдом для себя должен он был сознать, что ему как будто сделалось полегче. Не так разъедающее ныла его сердечная рана. Куда тут возмущаться ему — Квазимоде, когда и таких блистательных женщин, как Ольга Платоновна, бросают?!
Потому-то он был уверен, что тут не смерть любимого человека, а его измена…
— Ольга Платоновна! Голубушка!
Колымов прильнул к руке высокой блондинки с более энергическим типом красоты, чем обыкновенно бывает у белокурых женщин.
Они стояли посредине гостиной, в номере Европейской гостиницы.
— Как же вы мне депеши не прислали? А?
Он еще раз поцеловал руку ее, белую и несколько полную, наполовину обнаженную. На ней был плюшевый сизо-зеленоватый капот, с богатым кружевом.
— Проспала станцию, откуда хотела послать. А потом была рада. К чему беспокоить?.. Отрывать вас от службы…
Сергачева отвела его к дивану, где они и сели. Колымов оглянул ее.
— Вид у вас — блистательный. Просто и не верится, что проделали, в прошлом году, здоровое воспаление.
Кожа ее, показалось ему, потеряла уже прежнюю изумительную белизну. Кажется, и около глаз залегли две-три тонкие морщинки. Но в остальном она все такая же ‘великолепная’. Это слово он привык употреблять, когда говорил о ней. В бюсте стала она еще роскошнее. Та же мраморная шея, чудесный рот, зубы, брови, глаза — эти огромные, карие глаза с искрой. Только теперь в них что-то не то тревожное, не то жесткое — такого выражения он не помнил у нее.
— И Маня здорова? — спросил Колымов, чувствуя, что ему придется поставить сейчас и другой вопрос, который ему все объяснит.
— Ничего. Растолстела, настоящий кубарь… Теперь спит, как убитая.
— При ней все та же англичанка?
— Да. И та спит. Их укачала железная дорога.
В комнате стояли полусумерки. Петербургская мгла давно уже наступила. Из угла, на консоле, лампа с абажуром еле разгоняла темноту, спустившуюся посредине гостиной.
Колымов протянул руку. Сергачева пожала ее и тотчас же отвернула голову.
В профиль она была еще красивее. Коса, закрученная в высокий узел, отливала темным золотом. И нос приобретал более тонкую линию. Вся эта красота делала его тревожнее. Он ждал, что Ольга Платоновна упадет к нему на плечо и признается в том — какая беда стряслась над нею. С тех пор, как он получил ее письмо из Ялты — он всякий день думал на одну и ту же тему, и выходило, каждый раз, что никакой другой ‘беды’ у ней не может быть, как предательская измена любимого мужчины, и этот мужчина — не муж, а какая-то ему, Колымову, совсем неизвестная личность.
Измена — непременно ‘предательская’. Это слово беспрестанно подвертывалось ему, когда он думал о том, что разбило существование его приятельницы. И ему это предполагаемое ‘предательство’ сделалось как-то дорого. Оно позволяло ему уходить от собственного горя. Рана его сердца с этих пор точно замерла от действия какого-то наркотического снадобья. Так несомненно выходило. Стыдить себя таким злорадством он уже перестал.
Вот в эту минуту, перед признанием Ольги, он чувствует себя ее товарищем по горькой доле: оба они ранены в сердце, но он — жертва коварства жены, а она — возлюбленного. Преимущество на его стороне. Корить ее он не станет, но и в сообщники ее ему жутко было бы идти. Он готов был всячески облегчить ее горе — всего сильнее потому, что ее — предали, ей изменили, разбили ее жизнь сразу, как сделали с ним, может быть еще жестче и подлее.
— Как вы себя чувствуете, голубушка? — неуверенно спросил Колымов и вбок посмотрел ей в лицо.
Ольга Платоновна взглянула на него пристально, и в глазах ее загорелся огонек, от которого ему стало жутко.
— Как я себя чувствую, — переспросила она и обернулась к нему совсем. — Никак, друг Евсей Фомич! Я еще ошеломлена.
— Но чем же? Все ведь, кажется, обстоит благополучно. Вы здоровы, Маня тоже… И муж ваш здравствует…
Она не дала ему договорить.
— Максим Терентьевич, — воскликнула она и вся выпрямилась, — здравствует, и даже очень!
В первый раз, насколько Колымов помнил, она называла своего мужа ‘Максим Терентьевич’, а не ‘Макс’. И уже один звук ее голоса — совсем новый, им тоже не слышанный, озарил его. Стало ‘удар’ идет от мужа.
— Что же он?
Голос Колымова упал и он не докончил своей фразы. Ему сделалось неловко: зачем он ее допрашивает. Но ему самому как-то болезненно захотелось поскорее узнать — что же это такое?
Ольга Платоновна быстро встала, нервно перевела своими плечами и заходила по толстому ковру комнаты.
— А то, друг мой — заговорила она вздрагивающим голосом, — что мой муж прислал мне, внезапно и неожиданно, полную отставку.
— Что вы говорите! Этого быть не может!
‘Почему же быть не может? — тотчас же спросил он про себя. — Не говори глупостей!’
— Два года меня обманывали самым предательским образом.
— Вас? Голубушка?
Колымов встал и сделал два шага к ней.
Некрасивость его лица стала еще разительнее. Он смотрел на нее растерянно из-под густых, щетинистых бровей и на губах его вздрагивала усмешка, которую он не мог сразу подавить.
— Вас!! Вас! Предательски обманывал муж! Ха, ха, ха!
Он почти истерически рассмеялся и начал ерошить на висках свою мездру. Так он сам называл седеющие и взъерошенные полосы волос вокруг обнаженного черепа.
— Да, меня.
— Два года?
— Если не больше.
— Это невозможно. Это клевета! Вероятно, какая-нибудь подлость, вроде анонимного письма. Такой человек, как Максим Терентьевич, с его характером и правилами…
Говоря это поспешно и отрывисто, Колымов хотел прежде всего разубедить свою приятельницу, но сам он не был уже уверен, что это ‘немыслимо’, что Сергачев — человек, абсолютно неспособный обманывать жену, да еще предательски. И в то же время, он испытывал другое чувство — почти сладкое и почти постыдное: опять чего-то похожего на злорадство.
Перед ним — такая блистательная женщина, какой-нибудь месяц назад — вся проникнутая сознанием своей силы, непоколебимой прочности своего положения, не считавшая возможным, чтобы с ней случилось то, что судьба послала ему несколько месяцев назад, перед смертью его Ольгуньки.
Он и дочь-то свою назвал в честь крестной матери и точно хотел напророчить ей такую же завидную долю обожаемой жены.
Ольга Платоновна сделала по засвежевшей комнате несколько концов молча и потом, глуше и медленнее, выговорила, возвращаясь к дивану:
— Это дело бесповоротное. Он ко мне не вернется. Но я не дамся так в обиду. Разыгрывать жертву я — не мастерица!
Надо было верить. Такая женщина и — навеки брошена! И Колымов чувствовал, чего ей стоило признать этот факт, даже перед ним.
— Сюда приедет? — спросил он возбужденно.
— И не приедет. Он пришлет мне своего поверенного.
— Стало быть, он желает… развода?
— Желает?! — вскричала она. — Требует! И как жестко, как…
Она остановилась, чтоб не выговорить резкого слова.
— Я отказываюсь понимать, голубушка.
— Мужчины видно — все на один лад… Простите, — прибавила она тотчас же и взяла его руку. — Вы не в счет.
‘С моим-то безобразием! — подумал он — куда уж мне заниматься изменами?’
— Не в счет, — выговорил он и полудурачливо тряхнул головой.
Ей еще трудно было сразу овладеть собою. В первый раз она говорила о случившемся с ней. Там, в Ялте, никто ничего не слыхал и не догадывался, а знала она весь город, и из местного общества, и из приезжих.
И это ее душило — и там, и всю дорогу. С таким приятелем, как Колымов, — ведь он брошенный предательски муж! — она могла чувствовать себя, как на исповеди, перед духовником, к которому с детства привыкла припадать и находить у него отпущение грехов или усладу от душевной тягости.
Ольга Платоновна пододвинулась к нему и, не выпуская его руки, начала быстро и вполголоса, точно затем, чтобы не дошло до комнаты ее приемыша Мани:
— Да, прежнего Макса, — заговорила она, — которого вы знали — уже нет. Это — враг, и настоящая его натура сказалась только теперь. Теперь я для него — ничто. Он прямо заявляет: между нами все кончено, мне нужна свобода, я ее требую, и вы…
— На вы?
— Конечно. Это еще лучше, мой друг. На ‘ты’ было бы еще ужаснее. ‘Я требую, — повторила она — и вы, как женщина свободных взглядов, должны меня освободить’.
— Свободных взглядов, — выговорил как бы про себя Колымов.
— Ха, ха! — вдруг вырвался у нее смех.
Колымов тревожно подумал: ‘Пожалуй — будет истерика’.
Но истерики не вышло. Ольга Платоновна отняла руку и немного отодвинулась.
— Да, я всегда говорила, что если нет любви, то брак — отвратительная ложь, хуже всего. Но что же после того любовь, когда вас обожают, преклоняются перед вами, и так идут года, более — десятки лет, и вдруг! ‘Пошла! Ты мне не нужна?!’
‘Голубушка, — хотел остановить ее Колымов — зачем все это? Не нужно этих негодующих ‘кончено’. Все это лишнее, избитое. Ничего оно не доказывает. Жизнь — всесильна. Да, на вас молились. А потом — фюить! И возглядов! И вы вещь, хуже всякой вещи!’
— Не нужно, — повторил он вполголоса, — схоронив в себе все, что пронизало его мозг.
— Поддеть меня захотел на моих свободных взглядах. И мало этого. В ультиматуме Максима Терентьевича стоял и такой вопрос: ‘Ведь полюби вы другого так же серьезно — вы бы поставили это дело не менее ребром, чем делаю я?’
— Ловко! — вырвалось у Колымова.
— Ну, хорошо, — возразила Ольга Платоновна, и тут только в первый раз щеки ее вспыхнули. — Прекрасно. Меня могла бы охватить страсть. И оно было допустимее, — прибавила она. — Но я все-таки, мой друг — глазам своим не верила, когда читала его первое письмо. Второе было еще лучше.
— Что же вызвало такую метаморфозу? — спросил Колымов, чувствуя, что для него ‘истинная причина’ совсем не нужна. Разве это не все равно? И было ли бы ему легче, если б он убедился, что жена, бросившая его — поступила по мотивам, еще более печальным, чем те, какие ему известны.
— Он второй год уже в руках другой. Любовь, страсть!.. Это — барышня. И у них так далеко зашло, что она ждать не желает… и не может, — прибавила Сергачева, улыбнувшись на особый лад.
— Не может, — повторил за нею Колымов.
— Я должна стушеваться. Максим Терентьевич не церемонится. Первое письмо еще стоило ему, кажется, усилий. Он боялся — и боялся долго, более года, а потом вдруг набрался храбрости, и теперь он уже не церемонится. Я обязана принять его сделку.
Колымов хотел спросить: ‘В чем же эта сделка состоит?’ — но ему стало неловко. В голосе его приятельницы и в нервных змейках, пробегавших по лицу, было слишком много горечи.
‘Разве она так его любит?’ — успел он подумать. В особую страстность ее чувства к мужу он никогда не верил. Неужели привязанность ее к мужу все назревала и теперь сказалась в силе удара, нанесенного ей изменой и предательством мужа?
— Но я себя не продаю! — вскричала Ольга Платоновна и встала с дивана. — Я не из тех, кому можно предложить круглую сумму. Он пускай делает, что ему угодно, но я не буду его покорной сообщницей. Имя честной женщины я не замарала вот насколько, — показала она на пальце, — и по доброй воле вины себе не возьму.
— В чем?
— А в том видно, что Максиму Терентьевичу угодно было обманывать меня до тех пор, пока его самого не приструнили и не потребовали от него женитьбы. Я должна — видите ли — стушеваться и облегчить ему вступление в брак.
— И вы на это не пойдете?
— Ни за что! — крикнула Ольга Платоновна.
— Вы его слишком любите? — тоном полувопроса выговорил Колымов, не глядя на нее.
— Какое бы у меня ни было чувство, особенно теперь — я не намерена потворствовать ему. Купить меня — нельзя. Он обязан поддерживать жену! — вырвалось у ней почти гневной нотой. — Если я по деликатности ничего не вымогала у своего мужа — тем больше права имею я на это.
‘На что? На материальное содержание?’ — спросил про себя Колымов.
— Голубушка! — окликнул он ее робко и задушевно. — Вас это слишком волнует. Простите. Я не должен был бы растравлять ваши свежие раны. Но — с другой стороны — жизнь не ждет. Вам придется действовать так или иначе.
— Знаю!
— Ведь он вас в покое не оставит. Вы говорили сейчас — пришлет поверенного.
— Мой ответ готов: вины я на себя не возьму — ни под каким видом — и если его адвокат предложит мне… Как это называется? — остановилась она перед ним.
— Нехорошо называется — отступное.
— Если он предложит мне что-либо подобное — я сумею показать и ему, и его клиенту — с кем они имеют дело.
‘Она не любила мужа’, — подумал Колымов.
Эмма, горничная из рижских немок, затворила дверь на лестницу. Она только что выпустила гостя, пожилого господина с седеющей бородой в дорогой шубе. Уходя, он опустил ей в руку двугривенный.
Она всего четвертый день живет у Ольги Платоновны и определилась из евангелической конторы. Про свою барыню она ничего не знает и не у кого расспросить. Кухарка — из русских, очень любопытная и болтливая — та говорит, что барыня — богачка и жила больше ‘по заграницам’. Их взяли к месту в один день. Квартиру барыня заняла меблированную, сдали жильцы за скорым отъездом — с посудой и столовым бельем. Ни ей, ни кухарке не нравится это: ‘приходится дуть’ на каждую тарелку и рюмку. А в гостиной стоят на этажерках вазы, вазочки, статуэтки. И надо все это перетирать. Хоть она и немка, но не очень любит возиться со всем этим. Барыня — франтиха и с одними платьями управиться — так и то только что впору. Хорошо, если возьмут кого-нибудь поденно. Господ — целых три души: барыня, девочка, не очень уж маленькая, и англичанка-мамзель. И белья у них, у каждой, множество: видно, что на одной чистоте могут извести. Они уже об этом поохали с кухаркой.
Выпустив гостя, Эмма поправила перед зеркалом свои золотистые волосы. Барыня сразу потребовала, чтобы она носила чепчик. Хоть и немка, но Эмма не очень долюбливала это. Чепчик скрывал ее чудесные волосы. Она их взбивала на лбу и на висках. Лицо у ней белое и полное, глаза круглые и немного удивленные. Она чисто говорит по-русски. У немцев она живала редко: у них приходится работать вдвое больше.
Теперь барыня — одна. Мамзель увела девочку гулять. Гуляют они каждый день — какова бы ни была погода. Сегодня погода пакостная: мокрый снег и мгла, так что в ее комнате, окнами на двор, ни зги не видать, а надо сейчас подшить для барыни кружева на юбку.
— Эмма! — окликнула ее Ольга Платоновна, когда горничная проходила к себе через небольшую столовую, где уже горела висячая лампа.
— Что угодно?
Эмма остановилась у портьеры гостиной.
Ольга Платоновна прохаживалась в глубине гостиной, низковатой комнаты, где портьеры были уже спущены и горела дампа в углу, около пьянино.
На ней был тот самый плюшевый пеньюар, в каком она приняла Колымова в Европейской гостинице.
— Что угодно? — повторила горничная.
— Не забудьте сказать кухарке: Мане, когда придет — подать кружку теплого молока.
— Хорошо!
Эмма, как все почти нынешние горничные, привыкла отвечать: ‘хорошо’, а не ‘слушаю’.
— И когда кончите подшивать кружева, приготовьте мне платье… черное с бархатной отделкой — я вечером выеду.
— Хорошо!
— Можете идти!
Ольга Платоновна наняла эту квартиру очень выгодно — за пятьсот рублей до весны. Свою женскую прислугу она оставила в Ялте — побоялась везти ее в Петербург из-за лишних расходов. У нее были две горничные, из них одна и швея. Эмма тоже умела шить. Но уже теперь видно, что одной ей не справиться со всем.
Но и с двумя женщинами, даже и при недорогой квартире — месяц обходится не меньше, как рублей в пятьсот-шестьсот, если брать карету, а в такую, погоду, как сегодня, она не решится, с ее туалетом, ехать на дрожках или в санях.
Ольга Платоновна остановила себя: почему она начала перебирать все это в своей голове? Значит, между такими соображениями и тем, что сейчас говорилось в этой комнате, есть некоторая связь?
Конечно есть. И самая прямая. Она облокотилась об угол пьянино и долго стояла, глядя на разводы ковра, устилавшего всю гостиную.
Щеки ее разгорелись, вокруг рта проползали нервные струйки.
Сейчас сидел у ней, около часу, адвокат, присланный ее мужем, Максимом Терентьевичем Сергачевым. Он сначала на письме попросил позволения явиться. Не принять его она могла бы, но друг ее Колымов посоветовал этого не делать.
Если уж Максим Терентьевич до такой степени изменился, выказывает столько жесткого себялюбия, то он добьется своего, всякими способами будет вымещать на ней свои супружеские права, и прежде всего — оставит ее без средств.
Впервые, после таких соображений Колымова, она задумалась о средствах к жизни. Это было так исполнимо. Да, прекратит ей высылку денег. И где искать на него суда? Если и начинать дело, то его принудят к какой-нибудь ничтожной пенсии в тысячу рублей, много в две. Давать на воспитание Мани Сергачев не обязан. Эта девочка — ее приемыш, ее затея — дворянская затея бездетной дамы. Можно отдать ее в приют и платить за нее полтораста рублей в год.
И она приняла адвоката. Не ожидала она, что увидит у себя в гостиной такого почтенного вида господина, с самыми приятными манерами. Он с первых же слов дал ей понять, что не считает ее ни чуточки виновной и готов, с своей стороны, помочь тому, чтобы ее положение было ‘как можно больше обеспечено’.
У ней невольно вырвался вопрос: да почему же он не постарается лучше образумить своего клиента?
На это адвокат своим мягким тоном сказал ей, что тут ‘слишком крепко затянут узел’ и только она сама могла бы попытать счастье и разбить ‘ковы разлучницы’, прибавил он с тихим юмором.
Скакать сейчас в Сибирь? Делать сцены, уличать, вступать в схватки с своей соперницей? И, быть может, даже наверно, потерпеть полную неудачу? Она сейчас же почувствовала, что на такую попытку у ней нет охоты. Она не достаточно любила мужа. Ей было бы противно пускаться в подобную ‘экспедицию’. И адвокат дал ей понять, что это было бы рискованно. Да и на какие средства?
Опять — средства! Тогда она начала спрашивать: какие же условия ставит Максим Терентьевич, — и вплоть до конца разговора не волновалась, не перебивала адвоката никакими возгласами возмущенной или негодующей женщины.
Не сразу, а с очень деликатными оговорками, поверенный Максима Терентьевича дал ей понять, что если б она пошла на развод, с принятием вины на себя, то для нее это было бы равносильно ‘вполне серьезному материальному обеспечению’. Муж ее не будет больше беспокоить ее письмами и вообще он ‘значительно пообмяк’. А остальное зависит от нее.
— Это слишком унизительно! — выговорила она после паузы, когда поверенный мужа терпеливо курил папиросу.
— Я понимаю, — сказал он и пожал плечами. — Есть и еще исход… Но не лучше ли сначала остаться при этой альтернативе. Обдумайте. Я ничего от вас не вымогаю. Позвольте завернуть денька через три.
В передней позвонили. Ольга Платоновна подошла к двери в столовую. Это должны были вернуться с прогулки Маня и мисс Морган, ее гувернантка.
Они долго раздевались в передней. Маня вбежала первая и бросилась к своей ‘маме’ — так она звала Ольгу Платоновну и подставила ей свое полное, свежее лицо здоровой и рослой девочки лет девяти. На щеках еще остались капли растаявшего снега.
Маню водили по-английски — с распущенными волосами. Волосы были густые, темно-русые. И все ее красивое, крупное лицо похоже было на лица английских детей, хотя она родилась здесь, в бедной чиновничьей семье. Отец и мать умерли в течение одной недели.
— Гадкая погода? — спросила Ольга Платоновна и провела рукой по волосам Мани.
— Да, мамочка!.. Мокрый снег!
— Dreadfull weather! — выговорила мисс Морган, проходя через столовую в детскую.
Англичанкой Ольга Платоновна до сих пор очень довольна. Это — пожилая, плотная особа, добродушная и молчаливая, чистоплотная и настойчивая. Она умеет заставить себя слушаться, девочка ее любила и в два года выучилась говорить замечательно хорошо.
— Иди пить молоко, Маня… А потом придешь ко мне. Ты мне должна проговорить вчерашнюю басню. Она у тебя не очень тверда.
— Хорошо, мамочка.
Девочка, в своем широком модном капотике, быстро повернулась, встряхнула роскошными волосами и пошла неторопливой и красивой походкой вслед за гувернанткой.
Взгляд Ольги Платоновны провожал ее до самых дверей — взгляд ласковый и грустный.
Эта кроткая и солидная не по летам девочка, с таким выразительным лицом и приятным голосом — дорога ей. Может быть она и родную дочь не любила бы больше. Лучше — конечно нет. 46464Хорошо46464 любить своих детей русские дамы не умеют — это она знает по бесчисленным примерам: или баловство, или придирчивая нервность. А к Мане она относится всегда ровно, правдиво и с постепенно возрастающей симпатией. Она находит в ней черты, сходные с своей натурой, только Маня помягче ее и потеплее сердцем: это Ольга Платоновна уже несколько раз замечала сама себе и даже раз сказала это англичанке.
Вернувшись в гостиную, она присела к пианино и начала что-то наигрывать. Но мысль ее работала все в том же направлении.
Перед Маней — у ней есть обязанности. Она взяла ее сиротой, отец с матерью совсем обнищали, безнадежно больные больше года. Если б они были живы — они отдали бы ее в приют или в мастерство. А теперь она — барышня. Вот уже около четырех лет, как она — названная дочь жены богача. Ее не балуют, но она уже привыкла к обстановке богатых людей, ее возили за границу, она жила в Крыму на большой даче, а здесь — в дорогих квартирах. Никогда и нигде у ней еще не было такой тесной комнатки, как теперь.
Будет безобразным поступком бросить ее, отдать в ученье или в приют. Да и на все это — надо средства.
Ольга Платоновна ни разу не подумала, что эта девочка, приемыш, может быть причиной того, что она решится пойти на сделку с тем, кто ее так предательски бросил. А выходит, Маня являлась живым доводом в пользу ‘соглашения’. Это слово несколько раз произнес и адвокат. Но из-за Мани, из-за ее обеспечения выглядывало еще что-то… положение самой Ольги Платоновны, давно не знавшей — что такое материальная забота. Разве можно ограничиться содержанием, какое Максим Терентьевич будет согласен назначить на воспитание девочки? Конечно, нет.
Руки ее бродили по клавишам, а голова перебирала все одно и тоже. Даже лоб стал влажный. Не могла она освободиться от досадного, обидного чувства, связанного с выводом, что вот она — умница, красавица, считавшаяся всегда maНtresse-femme своего мужа — и волей-неволей должна будет пойти на сделку. Она окажется беспомощной и потому именно, что она — женщина, что у ней нет никакой заручки, никакого фундамента.
И всякая ничтожная бабенка — будь у той собственные средства — совсем иначе бы себя чувствовала, особенно в такой стране, как Россия, где жена — полная госпожа своего состояния, это Ольга Платоновна прекрасно знала. Да и Максим Терентьевич, когда на него находил патриотический стих — любил доказывать, что по этой части русской женщине живется лучше, чем в какой бы то ни было самой образованной стране западной Европы.
Никогда, во все годы своего замужества, она не имела тайных расчетов, ни разу серьезно не спросила себя: почему бы мужу, миллионщику, не обеспечить ее еще при жизни? Ни разу не подумала она и о том — с чем она останется в случае его внезапной смерти. Она знала, что по закону ей следует такая-то часть и на этом успокаивалась.
Другая бы — будь она и гораздо менее любима, чем любил ее муж, не пользуйся она таким авторитетом, какой она всегда имела над Максимом Терентьевичем — все-таки позаботилась бы о себе.
А она — нет! У нее, кроме бриллиантов и туалетов, нет ничего. Экономий из своих карманных денег она не делала.
Впервые ее изумляла такая беспечность. Как могло это случиться? Откуда это шло?
Ольга Платоновна теперь только смутно сознала, что главная причина была влюбленность в свою красоту, вера в то, что муж не может уйти от нее, что он готов — во всем и во всякую минуту — отдать ей половину своего состояния. Ей показалось бы унизительным делать какие-нибудь намеки, или вести интригу, или просто попросить. Сделай он это сам — она, быть может, приняла бы от него такое приношение, но и только.
Горделивое чувство красавицы и умницы не допускало ее ни до какой унижающей заботы об обеспечении — при жизни мужа.
‘Дура, дура!’ — шептали ее красивые губы.
Она была так поглощена, что не слыхала ни звонка в передней, ни шагов по ковру. Когда она подняла голову и поглядела вбок, в сторону двери — посредине комнаты стоял Колымов и обтирал лицо, мокрое от погоды.
— Это вы, мой друг?
— Собственной персоной, Ольга Платоновна.
— Как кстати!
Колымов все еще обтирал себе щеки и щурился. Лицо его показалось Ольге Платоновне, в эту минуту, особенно некрасивым, почти уродливо-смешным. Но его узкие калмыцкие глазки глядели на нее добрым и пытливым взглядом, с заботой человека, искренно ей преданного.
Ей вспомнилось также его имя — отчество, ‘Евсей Фомич’ — и это сочетание звуков прибавило к впечатлению его ‘квазимодской’ наружности. Она знала, что Колымов любил называть себя Квазимодой.
— Как кстати! — повторила она и взяла его за обе руки.
Он одну из них поцеловал.
— Сядемте вон туда, в уголок. А я прикажу пока приготовить нам чай в столовой. Вас, кажется, совсем засыпало снегом, милый Евсей Фомич?
— Есть тот грех! Сегодня я раньше обыкновенного кончил в правлении. И меня потянуло сюда… Вы знаете, голубушка, я своей личной жизни не имею.
— Знаю вас! Разве вы когда-нибудь жили для себя? — выговорила она и ей стало как будто совестно перед этим добрым созданием.
‘Как он лучше меня!’ — подумала она.
— Нельзя мне самим собой заниматься — шутливо сказал Колымов. — Папиросочку разрешите?
— Ах Боже мой!.. Конечно!
Она видела, что он до сих пор держит себя, как прежде, когда она царила у себя и везде, где он встречал ее.
— Нельзя-с, Ольга Платоновна. Впадешь в полную прострацию души, выражаясь по-ученому. Судьба со мной не совсем жестока. Не дает в себя-то уходить — и это большое счастье.
Ольга Платоновна позвонила и отдала приказание горничной. Колымов кропотливо раскуривал собственную папиросу.
— И вы чуяли, может быть, — начала Сергачева, присаживаясь опять к нему на низкий диванчик в углу, — что сегодня у меня здесь вот происходило нечто?
— Заслал своего поверенного? — спросил Колымов очень тихо и низко наклонил к ней голову.
— Заслал, — повторила она. — Был здесь полчаса назад.
Колымов вопросительно назвал фамилию адвоката.
— Он.
— И как вам показался?
— Очень мягкий и, кажется, порядочный. Ко мне даже с сочувствием — прибавила она, вкось улыбнувшись.
— Слыхал про него… в таком же вкусе. Да ведь этим господам прямой расчет все смазывать и смягчать. И без того профессия-то эта связана с такими подробностями…
— С грязью! — проронила Сергачева.
— Они к ней привыкли и вообще должны делаться большими скептиками. Столько перед ними пройдет всяких видов беспутства и предательства.
Колымов не досказал, точно испугался — как бы у него не вырвалось чего-нибудь горького, слишком личного.
И Ольга Платоновна поняла это.
— Ну и что ж? — еще тише спросил Колымов, немного отодвинувшись от нее, чтобы дым от папиросы не беспокоил ее.
Он делал это неизменно, хотя давно знал, что она сама курит.
— Разумеется, предлагает соглашение, — выговорила Сергачева и повела своим роскошным станом.
— Соглашение? Вот, вот! Это их термин.
Ей начало делаться совестно перед ним. Несколько дней назад она говорила таким негодующим, непримиримым тоном. И он верил, что женщина с ее душой не может чувствовать и говорить иначе. Она! Гордая, сознающая свою правоту, презренно обманутая жена, блистательная красавица, всеми уважаемая Ольга Платоновна Сергачева.
А теперь в ее душе что-то надломилось. На нее пахнула беспощадная жестокость жизни. Надо ладиться, вступать в соглашение, нет уверенности в силе своей красоты. Идти напролом она уже не решается.
И по ее лицу, в эту минуту, умный и чуткий Колымов должен все понять.
— Неужели, — спросил он, — продолжает цинически требовать, чтобы вы не только освободили его от супружеских уз, но и взяли на себя вину?
— Это мне представляется на выбор, — сказала Ольга Платоновна, и рот ее слегка скосила усмешка.
— Значит и условия будут различны?
— Но разве вы считаете меня способной на первую комбинацию? — выразилась она иносказательно, избегая употребления ненавистного ей выражения.
— С вашей-то душой? — промолвил Колымов и свободной рукой сделал широкий жест.
В то же время он внутренно весь съежился, и холодящая мысль пронизала его: ‘А как же ей быть, как не пойти на сделку?’ И он не мог тотчас же отделаться от сопоставления ее положения с тем, что стряслось над ним. Он — Квазимодо, она — красавица и оба ‘попали под один обух’. Но ему все-таки легче. Он не должен был идти ни на какое ‘соглашение’.
— Он и не настаивает, — продолжала Ольга Платоновна. — Против второй комбинации что же, друг мой, могу я выставить? Законное право? Но ведь это — с нынешними нравами — пустой звук? И наконец, достоинство женщины не позволит мне навязывать себя насильно… хотя бы и законному мужу. Поставьте себя в мое положение! — вскричала Ольга Платоновна и остановилась.
Она даже покраснела. Ее возглас показался ей неуместным, бестактным и даже жестоким.
Ведь ее приятель был сам жертвою такого же удара. Она совсем забыла про это.
— Простите, милый… — выговорила она и протянула ему руку. — Вы слишком много сами перестрадали. Но ведь вот вы муж. На вашей стороне — сила, авторитет, власть. И что же? Разве вы стали добиваться своего силой? А я — женщина… только женщина, — выговорила она медленно и печально.
Колымов повторил про себя: ‘Да… только женщина’.
И ему уже не в первый раз с тех пор, как она здесь, представилось житейское соображение: ‘Ведь у ней, кажется, ничего нет своего’.
Он не знал — подарил ли ей что-нибудь муж, но смутно догадывался, что вряд ли женщина с такой верой в свое обаяние и силу поторопилась обеспечить себя еще при жизни с мужем.
В столовой они стали говорить тише, вероятно остерегаясь, чтобы Маня чего не расслышала.
Колымов пил чай с блюдечка. Прежде Ольга Платоновна подсмеивалась над этим и даже немного конфузилась за своего приятеля, когда тут случались светские люди, но теперь она не обращала на это внимания.
— А девочка как? Здорова? — спросил заботливо Колымов.
— Здорова. Моя англичанка водит ее гулять во всякую погоду.
— И сегодня водила?
— Сейчас только вернулись.
Ему хотелось бы повидать девочку. Но он был убежден, что всех детей он пугает своим ‘эфиопским видом’. Он уже сделал ей подарок — игру в картинках и английскую книжку в позолоченном переплете.
И тогда Ольга Платоновна заметила ему:
— Не балуйте… Теперь она должна приучаться жить по-другому.
Разговор о девочке был неизбежен. Она делалась главным исходным пунктом, самой лучшей почвой.
Колымов прекрасно понимал в эту минуту, что Ольге Платоновне, без вопроса о Мане, было бы чересчур тяжко принять самый принцип ‘соглашения’, другим словом — сделки.
Для такой женщины, как она, существовали только два исхода: или нейти ни на что, оставаться брошенной женой, гордой своими попранными правами и своей честностью, или же великодушно возвратить мужу свободу, не требуя и не желая за это ничего.
Но ведь это — теория, благородная мечта, а жизнь-то предъявляет свои права. Маню надо обеспечить. Но ее ли одну? Девочка представляет собою одну третью или четвертую часть того, что нужно самой Ольге Платоновне, если она будет жить хоть сколько-нибудь похоже на то, как жена при муже.
— Разумеется, — начал Колымов, допив свой чай, — о девочке нужно в первую голову подумать… И это должно послужить базисом…
— Базисом? — переспросила, как бы не сразу поняв, Сергачева.
— В том смысле, что вы не об одной себе будете хлопотать.
— Да… — оттянула Ольга Платононна.
Но оба они чувствовали, что надо приступить и к самому существенному.
Из-за портьеры в детскую комнату раздался смех Мани.
Обоим стало неловко.
— Вы больше не будете пить? — спросила Ольга Платоновна.
— Помилуйте, и то — напузырился.
Они врозь засмеялись.
— Перейдите в гостиную. Там удобнее.
И когда они опять очутились в углу, на низком диване — им сделалось свободнее. Точно будто там, в столовой, они находились под чьим-то контролем.
— Друг мой, — Ольга Платоновна взяла его за обе руки. — Гадость это какая…
— Что именно!
— Да вот все эти милые расчеты и соглашения.
Это слово — как оно ни было ей противно — облегчало, однако, возможность говорить.
— Как же быть-то?
Он глядел на нее долго своими добрыми унылыми глазами.
— Как унизительно, Евсей Фомич!
Ольга Платоновна прильнула головой к его плечу. Она готова была заплакать, но превозмогла этот наплыв женской слабости.
— Почему же? — тихо спросил Колымов, когда она опять выпрямила голову, не отнимая своих белых рук в дорогих кольцах.
— Вы сами понимаете — почему.
— Положим, голубушка, и понимаю. Вы… с вашей натурой, с вашей красотой…
— В том-то и дело, — заговорила она горячо и громким голосом, — в том-то и дело, Евсей Фомич, что мы женщины слишком уверены в себе. Точно нашему царству не будет конца. Разберите — что это за чувство. Суетность?.. Влюбленность в себя? Забываешь об опасности. А она ждет из-за угла.
— Что ж! — откликнулся Колымов, опустив голову. — Это только лишнее доказательство вашей смелой и прямодушной натуры.
— Ах полноте, мой друг! Вовсе нет. Гром не грянет… эта пословица сложилась про мужика. И каждая из нас держится такой же мужицкой беспечности.
Она вся встряхнулась и провела ладонью правой руки по глазам, точно хотела отогнать от себя какой-то тяжелый образ.
Колымов сделал неопределенный жест обеими руками.
— Словом, надо действовать. Только мне — вы понимаете — не легко вести так смело переговоры самой, хотя адвокат и порядочный человек, по-видимому, — прибавила она, усмехнувшись.
— А я-то зачем, голубушка? Приказывайте.
— Стыдно перед вами, Евсей Фомич.
— Вот еще!
— Стыдно… вот сейчас вслух производить смету: ‘Столько-то мало, и столько-то мне необходимо, а без этого я не согласна…’
Голос у ней нервно вздрагивал, когда она произносила эти слова.
Колымов протянул руку.
— Полноте, голубушка… Эту черную работу возьмет на себя ваш приятель. Вы только дайте мне в общих чертах…
Он затруднялся договорить.
— Цифру? — спросила она и улыбнулась косой усмешкой.
— Надо сообразить… Не торопитесь, — продолжал Колымов. — Позвольте мне мекнуть умом. Ведь я недаром же по цифирной части.
— Хорошо, хорошо, — обронила она. — Поверенный Максима Терентьевича просил дать ему ответ через два дня.
— Вон как им приспичило!
В гостиную вошла Маня, в фартучке поверх своей блузы. Она присела Колымову… Ольга Платоновна подозвала ее поближе.
— Ты рада видеть Евсея Фомича? — спросила она девочку.
— Рада, мамочка!
Колымов потянул ее к себе и поцеловал в волосы.
— Я готова мама… — прошептала она на ухо Сергачевой.
— Что такое?
— Басню.
— А… Сейчас. Подожди. Вот скажи при Евсее Фомиче. Басню она скажет при вас.
— Вы меня не пугайтесь, барышня — проговорил Колымов.
И обоим стало легче от прихода Мани.
Подошла суббота. В этот день, когда Ольга Платоновна живала в Петербурге, у ней бывали, прием.
Переехав на квартиру, она не могла же не дать знать своим ближайшим знакомым — дамам и мужчинам, посещавшим ее по субботам… Но она это сделала не без колебаний.
Прежде всего: как себя вести, в каком тоне? Рассказывать ли всем про свою беду, или только некоторым? Какие делать исключения? Приятельницы такой, чтобы была у них настоящая дружба, у ней нет в Петербурге. Но если б и была — расскажи одной, послезавтра все узнают.
Точно также и среди мужчин, приятелей у ней нет — ни одного такого, как Колымов. Тот не выдаст никому, не пойдет звонить. Все эти приятели — ухаживатели. Их набиралось в течение зимы — не мало. Максим Терентьевич любил ее приемы, любовался женой, щеголял ею и никогда не позволял себе к кому-нибудь хоть чуточку приревновать.
В первую минуту, когда она раздумалась о том — заводить ли ей хотя бы и интимные приемы — она было решила: до поры до времени никому не давать знать.
Но ведь ее встретят в магазинах, на улице, в Гостином. Наверно уже и встретили. Скрывать про свою ‘историю’ — тоже наивно. Адвокат разве будет делать из этого тайну, если он даже и очень порядочный человек? Может просто сказать мимоходом, приятелю или жене, если женат. Разводы теперь так часты, что никакой нескромности в этом нет.
Ее кольнуло то, что она точно трусит. Как будто она сама в чем-нибудь виновата? Напротив, скрывать не следует. Не надо и навязываться с излияниями. Кому рассказать, если подойдет ловко, а кому — и не нужно.
Она стала перебирать своих близких знакомых — женщин и мужчин. Из дам остановилась на двух: молоденькая, элегантная дамочка, жена богатого биржевика Гадулина. Та, наверно, узнает и сама не нынче-завтра. Скрывать от нее — неловко. Она всегда так перед ней ‘прыгала’, делала подарки, присылала корзинки цветов, приглашала ее с мужем, как почетных гостей. К тому же не злая, веселая, безупречной репутации, влюблена до сих пор в своего мужа. Ей первой надо было написать, что она и сделала. Потом послала депешу другой приятельнице — из общества сортом повыше, вдове madame Стрик, полу-англичанке родом, большой франтихе и вестовщице. Эта еще скорее могла узнать о ее приезде и истории с мужем. Ее она не очень долюбливала, но дорожила ее знакомством, потому что та привозила с собою новости из самых первых источников, давала прекрасные советы по части туалета и знала, где что заказать и купить, как никто в Петербурге. Для приемов она была драгоценная гостья, рассказывала с юмором и ‘легкой язвиной’, и мужчины к ней льнули, хотя ей уже сильно за сорок и она довольно-таки заметно белится, подводит губы и носит ‘front’ из фальшивых волос.
И когда Ольга Платоновна послала записку и депешу — ей стало грустно, почти жутко. Какие у ней, однако, пустые связи в этом Петербурге! Ни одной выдающейся женской личности. Мало того… ни одной настоящей приятельницы, хотя бы совсем простой женщины или девушки, без талантов, без блеска, но с характером и душевной теплотой. Хотя бы какая-нибудь трудовая девушка: курсистка, консерваторка или телеграфистка. С такой ей было бы легче, теплее. Такая сейчас все поймет и оценит.
Но она, видно, не заботилась о дружбе с такими женщинами. Слишком легко, нарядно жила.
‘Влюблена была в себя чересчур’, — едва ли не в двадцатый раз за одну неделю повторила Ольга Платоновна.
Потом перебрала постоянных посетителей своих суббот. Их гораздо больше, чем дам. Она была очень строга в выборе тех, кому надо дать знать о своем приезде. Они все — более или менее — поклонники, в разных вкусах. Ни с одним из них у ней не было даже легкой игры. Одни были поближе, другие подальше. Но она знала — кто из них влюблен в нее.
Прежде всего — генерал Кропф, вдовец, ученый генерал — ‘из моментов’, как язвил всегда другой ухаживатель, употребляя насмешливое прозвище, данное давно офицерам, учившимся в академии. Этот — самый серьезный ухаживатель, с очень сильным желанием вступить во второй брак. Может быть, он уже женат.
Когда Ольга Платоновна подумала это — она усмехнулась. Генерал всегда казался ей таким мужчиной, на которого она — ни в каких условиях жизни — не могла бы посмотреть, как на ‘суженого’. Но он добряк, немного смешноват в тоне и манерах, большого при этом мнения о своей ‘интеллигенции’, самый усердный кавалер для всяких выездов, прогулок, покупок, концертов, спектаклей, вечно с коробкой конфект и корзиной цветов. Они — по этой части — пара с хорошенькой Гадулиной.
И еще троих выбрала Ольга Платоновна: кому написала записки, кому телеграфировала.
Одному из них после большого колебания: князю Тебекину — богачу, дельцу, известному любителю женщин, живущему с женою врознь. Он одну зиму стал так настойчиво и часто дерзко ухаживать за нею, что она сказала об этом Максиму Терентьевичу, но от дому не отказала. Тогда у него не было никакой интриги среди порядочных женщин. А теперь, вероятно, он ‘занят’ — как любят выражаться некоторые из ее знакомых. Кто знает, такой человек может пригодиться… по своим связям.
Из остальных двоих: инженер Подгорский, умница, начитанный, интересной наружности, страстная натура, влюбчивый донельзя. Этот — тоже страдал, и даже как! Хотел серьезно увлечь ее, грозил самоубийством, доказывал, что она не может быть счастлива с такой ‘ординарной’ личностью, как Максим Терентьевич, чуть не сбирался вызвать мужа на дуэль и убить его наповал. По службе он прекрасно идет.
Последний — Митенька Тюнин, милый мальчик, светский музыкант. Она его знала еще подростком. С ним она обращается, как с ‘bИbИ’. Бывало, он целыми днями у ней играет, читает, ездит для нее в магазины, достает билеты, чуть не присутствует при ее туалете. К нему у ней чувство совершенно как к девице, к молоденькой кузине или племяннице, и она зовет его ‘Тюнечка’, чем он никогда не обижался.
Эмма пришла прибрать на маленьком столике в гостиной, где помещался серебряный чайник с горячей водой на спиртовой лампе, чайный прибор и тарелочки с печеньем и сандвичами.
Ольга Платоновна только что простилась с своими гостьями: у ней сидели обе ее приятельницы. Одна, Гадулина, сейчас же ей прислала корзину цветов и поздравительную депешу и сегодня приехала первая такая же нарядная, с торчащими, как пузыри, рукавами, с тем же запахом духов, свежая и розовая. Приехала и зашелестила своим жидким голоском о себе и своей жизни. Слова ‘мой муж’ слетали с ее хорошенького рта через каждую минуту. Она была неизменно довольна и наивно кичилась своим супружеским счастьем и даже не понимала — какие это могут быть неверности жен или мужей. Брезгливая улыбочка поводила ее губки, когда она касалась в разговоре какой-нибудь истории.
Но ее тон был, по-прежнему, очень ласковый и преданный. И Ольга Платоновна несколько раз ее поцеловала в начале визита.
— А муж? — спросила ее Гадулина. — Все в Сибири? Ждете его скоро?
Видно было, что она еще ничего не знает. Ольге Платоновне вдруг стало стыдно за себя.
Неужели она будет таить то, что все-таки узнается? Была минута, когда она взяла свою приятельницу за талию — они сидели рядом на диване — и привлекла к себе. Ей захотелось излиться без слез, просто, с достоинством.
— Я не понимаю только одного, душечка, — перебила ее Гадулина, — как ваш муж может оставаться в разлуке с вами по несколько месяцев? И как вы это выносите?.. Да мой муж бросил бы всякие дела… всякие расчеты… И я бы полетела к нему, куда угодно, даже в сибирские тундры!..
И так, при этом, глазки красивой барыни блестели, и щечки надувало такое сознание того, что они ‘с мужем’ — образцовая пара, единственная во всем Петербурге… Ольга Платоновна мгновенно сжалась. Нет, она первая не будет изливаться перед этой наивно-самодовольной бабенкой. С какой стати самой сообщать о своем супружеском банкрутстве?
Это было бы слишком обидно для себя.
Так она ничего и не рассказала Гадулиной до появления второй приятельницы, madame Стрик.
По тому, как та вошла в гостиную, приблизилась к ней и потянулась поцеловать ее в щеку, Ольга Платоновна сейчас же поняла, что той все известно.
Выражение лица было такое, как у посетителей, приезжающих в дом, где есть опасно больной или на другой день после похорон. И это еще острее кольнуло ее, чем даже супружеское самодовольство Гадулиной.
— Ah, ma chrie! — запела Стрик своим картаво-глухим контральто. — Ah ma chrie!
И присев к чайному столику, она начала говорить на тему о негодности мужчин и мужей ‘en particulier’ и радоваться, что она — ‘честная вдова’, как она выразилась с юмором.
Надо было поскорее выйти из неловкого… даже прямо неблаговидного положения. Гадулина могла, по своей наивной бесцеремонности, сказать ей вслух:
— Что же вы молчите, душечка?
И она рассказала свою ‘историю’ и сделала это так, точно будто первая гостья не дала ей сейчас же заговорить об этом.
— Конечно, милая моя, конечно… — пропела мадам Стрик. — Мы понимаем. Какое же удовольствие говорить о таких вещах?
В ее голосе, словах и маленьких ужимках сквозило уже нечто совсем новое. Придраться было не к чему, но чувствовалось вот что:
‘А! Тебя отвергли. Ты разводка. Еще вопрос — сделаешь ли ты партию? У тебя самой вряд ли есть какие средства! Разве рассчитываешь на крупный куш отступного? Есть и вдовы, блестящее тебя, да не сразу находят хороших женихов.’
И Гадулина вся как-то съежилась — точно она сейчас же заподозрила, что тут, может быть, ‘не совсем чисто’ и со стороны Ольги Платоновны. Но тотчас после того она стала ее шумно жалеть, целовать и также бранить мужчин, только безвкуснее и простоватее, чем Стрик, кончая каждый попрек возгласом: ‘Но мой Мишель ни на что подобное неспособен!’ На что Стрик кинула ей итальянскую поговорку:
— Chi lo s!
Когда обе вместе удалились Ольга Платоновна упала на кушетку, измученная, обозленная, малодушно страдающая от всего, что она испытала в обществе этих ‘баб’ — она так их назвала про себя. Прощанье их было особенно обидно для нее. Гадулина стала ее утешать, как утешают кого-нибудь, кто сам провинился, а Стрик — с тоном некоторого покровительства,
— Soyons philosophes, ma chre! — выговорила она полушутливо на пороге гостиной.
Больше четверти часа пролежала Ольга Платоновна на кушетке. После припадка обиды и горечи она обратилась к самой себе и нашла свое поведение слишком мелким, недостойным себя. Да и какую поддержку могла она найти в этих ‘бабах’? Ее вина, если она довольствовалась выбором таких приятельниц. Мужчины все-таки лучше.
Ее генерал тотчас же прилетел к ней, получив ее записку, не застал ее дома и на другой день, вместе с огромным букетом цветов, принесли от него большое письмо.
Он уже кое-что слышал. Так можно было понять по намекам его восторженного и смешноватого, на ее вкус, послания.
‘Располагайте мною, дорогая — писал он. — Как всегда, я ваш раб, в раю и в аду, в высях и в пропастях земли’.
Сегодня он наверно будет. Он даже предупредил в письме, что по поводу ‘архискучнейшего’ заседания какого-то ученого комитета — он может ‘прилететь на крыльях своего энтузиазма’ только попозднее, в пятом часу.
Но что ее удивило, это то, что Подгорский только вчера ответил ей депешей с поздравлением, но сам еще не заезжал. И сегодня его нет, а часы уже пробили четыре.
Давно ли — каких-нибудь полгода назад — он грозил ей ‘покончить с собою’ или ‘устранить’ ее мужа, и с ним делались нервные припадки: он плакал и чуть не падал в обморок.
Наверно, и он уже знает о ее истории. Но если так, то он должен бы первый обезуметь от радости. Выходит что-то не совсем так.
В столовой Эмма накрывала к обеду. Больше гостей уже не приезжало после половины шестого. Был генерал — толстый и седой, взял ее за подбородок и говорил с ней по-немецки. Он посидел с полчаса и привез большущую коробку конфект.
Последним приехал молодой барин. Он уже заезжал и до субботы. Такой ласковый и тихонький, в первый же раз всунул ей в руку желтенькую, а генерал ничего не дал, только потрепал по плечу, когда уходил.
Из гостиной доносились, заглушенные портьерой, звуки пьянино.
Митя Тюнин фантазировал. Ольга Платоновна опять прилегла на кушетку и слушала с полузакрытыми веками.
Она их — от времени до времени — поднимала и ей тогда видна была фигура Мити и его профиль, узкая, с боков сдавленная голова, с курчавыми, русыми волосами на висках, извилистый тонкий нос, и бородка, и усы растрепанные кверху, что к нему совсем нейдет и делает его похожим на молодого кота. Глаза его опущены и ресницы у него пушистые. Да и взгляд очень добрый.
Руки он держит красиво, высоко и длинные пальцы бегают по клавишам немножко по-женски. У него приятное туше.
Ольга Платоновна любит его игру и пение. Вот и теперь, когда он кончит, она попросит его пропеть романс Чайковского: ‘Ни слова’. У него высокий и мягкий баритон, чуточку с хрипотой. Он и сам сочиняет музыку к романсам.
Ольга Платоновна раскрыла глаза и оглядела Митю. Высочайший английский воротничок подпирал ему подбородок. Он в смокинге, потому что она просила его накануне запиской — остаться у ней обедать. Митя ни за что бы не позволил себе явиться в пиджаке или даже в сюртуке.
Она называла его ‘моя подружка’ и Тюнин, в самом деле, для нее совсем не мужчина.
С ним не надо ей было много изливаться. Когда он приехал к ней в первый раз — она стала ему говорить в полушутливом тоне про то, что ей предстоит разводиться с мужем. Митя серьезно огорчился и даже сначала как бы не поверил.
— Истинная правда, Тютинька милый! — уверяла она его. — Что ж делать? Была миллионщицей, а теперь, быть может, заведу табачную лавочку, и вы будете мне присылать покупателей.
Митя расспросил обстоятельно — как стоит дело, не нужно ли ей своего поверенного и вызывался достать его. Он был очень аккуратен, хоть и с артистической натурой.
Всего теплее и удобнее ей было в его обществе. Слушая его импровизации, она перебирала в голове сегодняшний визит генерала. Его преданность не ослабла. Он все так же ‘млеет’ перед нею. И стоило ей заикнуться о том, через какие ‘милые вещи’ она должна теперь пройти, как он начал предлагать ей ‘все свои ресурсы’, чтобы в ‘высших сферах’ произвести ‘надлежащее давление’… и заставить Максима Терентьевича ‘сдаться на капитуляцию’.
Но слишком ясно было, как он обрадовался тому, что ей предстоит ‘расторгнуть узы’.
Генерал стал еще фразистее и смешнее, на ее взгляд. Она не могла к нему серьезно относиться, несмотря на его крупное положение и специальную, военную ученость. И ей неловко было держаться с ним слишком ласково или в тоне женщины, которая ценит его неизменное ухаживанье. Это имело бы вид, что она на него теперь же рассчитывает.
Даже и просто, как приятель, он ей не подходит. В нем было что-то неисправимо-безвкусное и чуждое, совершенное отсутствие того, что привлекало бы ее и в пожилом мужчине, что делало, например, безобразного Колымова таким близким ей человеком.
Генерал шумел, пыхтел, раз стал даже на колени и негодовал на официальный обед, на который должен был спешить. После его ухода у Ольги Платоновны минут с пять звенело в ушах и, когда она осталась вдвоем с Тюниным, она точно опустилась в ароматическую ванну.
— Тюнечка! — тихо окликнула она.
— Что угодно, Ольга Платоновна? — ответил Митя, повернув голову, а его тонкие пальцы продолжали бегать по клавиатуре.
— Видаетесь вы с Подгорским? — спросила она.
— Редко, Ольга Платоновна.
— Он все там же служит?
— Кажется.
Об этом Подгорском она вспомнила еще раз, после визита генерала. Теперь уже ясно было, что он не ‘пожалует’.
— И вы не знаете… Он все по-прежнему… холостой?
Митю можно было спросить, но ей все-таки стало неловко от этого вопроса.
— Кажется, Ольга Платоновна.
Ему прекрасно было известно, что Подгорский по ней ‘безумствовал’. С Митей у ней не было секретов. И даже раз он наивно заметил:
— Какой скоровоспламенительный инженер!
И они оба много смеялись.
Митя запел — не в полный голос… Кажется, что-то свое, такое же изящное и чистенькое, как он сам.
Ольга Платоновна закрыла глаза совсем и тотчас куда-то поплыла. И совсем против ее воли, мысль остановилась на том: что если б с такой ‘подружкой’ ей привелось скоротать свой век?
Она бы совершенно просто и незаметно перешла с ним к каким угодно близким отношениям, разумеется законным. И она тихо, про себя, рассмеялась.
— C’est une poire pour la soif! — выговорила она одной из поговорок вдовы Стрик.
Но Тюнечка — для нее ‘бабочка’. Она старше его. И какой же он мужчина?..
‘Да и на что бы они стали жить?’ — спросила она себя, продолжая бродить мысленно по такой комбинации.
А голос Мити приятно вздрагивал и он выговаривал какие-то любовные слова, но так тихо и сдержанно, что можно было принять этот лирический романс за что-то совсем другое.
‘Подгорский не приедет!’ — подумала Ольга Платоновна, поднялась и пошла в столовую.
В кабинете Колымова на письменном столе вырезывался круг от лампы с ярким пламенем. Голова Евсея Фомича низко опустилась над бумагами. Он доканчивал спешный доклад.
Только скрип его пера — он писал гусиным — и звучал неправильными скачками, в тишине полутемной комнаты.
Прописав, не разгибая спины, с четверть часа, он поднял голову и откинулся на спинку соломенного кресла, а потом зевнул и вытянул обе руки по воздуху.
Вот такая работа заставляла его ‘выходить из самого себя’. Он готов был бы и еще больше набирать всяких особенных и срочных поручений. Промежутков между службой и вечерними занятиями дома он боялся. В театр его не тянуло, от клуба и карт отстал.
С приезда Ольги Платоновны он стал гораздо меньше тосковать. Ее ‘дело’ волновало его, и он захаживал бы к ней каждый день, и перед обедом со службы, и вечером, да боялся наскучить и расстраивать ее.
А она серьезно расстроена, хотя и выдерживает характер, хоть и все такой же у ней величавый и уверенный вид.
Разве бы она — горделивая и блистательная Ольга Платоновна — разве бы она ослабела так, как в тот раз, когда всплакнула с головой у него на плече? Он был тронут. Его она действительно считает приятелем. Да и совсем он для нее не мужчина, с его-то квазимодской наружностью.
Вызывать ее на новые излияния — было бы жестоко.
И теперь, делая передышку в работе, Колымов начал думать о своем друге Сергачевой.
В который раз он задает себе вопрос:
‘Не большое ли это счастье для Ольги Платоновны, что она не была страстно привязана к мужу, что ее натура, быть может, и не способна на страсть?’
Следовало бы ответить: ‘Да, большое счастье’. Но Колымов начал думать по-другому.
Сильная страсть может совсем убить при таком ударе, или превратить в существо, похожее, например, на него самого — полуубитое, с вечной раной в груди.
Сравнение с собою уже не в первый раз приходило Колымову. Ему и сегодня кажется, что как он ни обездолен — все-таки ему не так горько, как Ольге Платоновне.
Разве у него было такое прошлое, как у Сергачевой? Ее красота, вера в обаяние и силу этой красоты, ее привычка к власти над мужем, к общему поклонению?
Но все может обойтись гораздо лучше, чем он думает. Такая женщина не создана на то, чтобы играть пассивную роль. Судьба бережет тех, кто выше сортом. Вот таких, как он, заурядных ‘михрюток’, она беспощадно бьет, да и в них не сразу удается ей забить все. А такие махровые цветы, как Ольга Платоновна — не должны безвременно погибать!
Колымов прислушался. Ему показалось, что в передней кто-то позвонил, но слабо.
Свою кухарку он отпустил на вечеринку. Чай он пил рано и не имел привычки ужинать.
Позвонили еще раз.
Он подумал, что это курьер с бумагами, и подумал с удовольствием: чем больше работы, тем он больше ‘выходит из самого себя’.
Передняя стояла темной. Он взял лампу, вынес ее, поставил на столик в прихожей и отворил наружную дверь.
На площадке лестницы было довольно ярко освещено газовым рожком.
Перед ним стояла дама — в богатой шубе, повязанная белым пуховым платком.
— Не узнали! Евсей Фомич!
— Ах, голубушка.
Голос Ольги Платоновны заставил его радостно вздрогнуть.
— Войдите, войдите.
‘Не случилось ли чего?’ — тотчас подумал он.
— Дома все благополучно? — спросил он, пропуская ее в переднюю.
— Все… И Маня здорова! Вы никак не ждали такого вечернего визита?
Колымов поцеловал ее руку, приятно возбужденный, и начал снимать с нее шубу.
— Вот моя конурка. Пожалуйте в кабинет. А я поскорее зажгу лампу в столовой.
Ольга Платоновна вошла в кабинет и огляделась. Колымов так был возбужден ее неожиданным визитом, что у него даже пальцы вздрагивали, когда он ставил лампу на письменный стол.
— И вы — совершенно одни? — спросила она, когда Колымов вернулся из столовой.
— А то как же, голубушка? — откликнулся он, почти сконфуженно присаживаясь к ней.
— Как вам тяжело!
Ее возглас тотчас же показался ей лишним.
— Ведь я у вас никогда не бывала, мой друг, — продолжала она, настраивая себя на веселый тон.
Но Колымов чувствовал, что она чем-то встревожена. Она была в своем домашнем пеньюаре.
— Вы — от себя? — осторожно спросил он.
— Да.
— Не озябли? Сегодня здоровый мороз. Кушали чай?
— Чай? Я и забыла… Кажется, не пила… совсем забыла. Да ведь я поздно пью чай.
— Так напьемся.
Он вскочил и засуетился.
— Мы сейчас все уладим. Правда, моя бонна, — выговорил он шутливо, — отпросилась на бал. Но я — живой рукой…
— Ставить самовар? Не нужно… Это целая возня… Да вы и не сумеете.
— И очень. Я часто сам это произвожу. Встаю я рано… А моя Агата изволит почивать. Вот я сам и огонь разведу, и чай себе приготовлю. Сию минуту!
— Нет… позвольте, Евсей Фомич! Я вам помогу. Покажите мне — где у вас посуда.
Он подвел ее к шкапчику. Она бойко начала готовить все к чаю, сама накрыла стол скатертью и достала посуду. Ее это немного развеселило. Она уже не так упорно думала о том, что ее погнало из дому.
И сейчас же ей пришла мысль: ведь она могла бы попасть замуж за молодого чиновника или офицера — разумеется по любви и жить вот точно в такой петербургской квартире. Вести хозяйство она сумела бы не хуже другой. Были бы дети… Приходилось бы постоянно бороться за жизнь, не одну свою… забывать себя совсем. Красота и свежесть прошли бы десятью годами раньше. Что ж из этого? Красота — только тяжесть и обида…
— Ну, как вы, голубушка? — окликнул Колымов, просовывая в дверь голову.
— Все почти готово!
— И у меня отлично идет. Сейчас закипит.
И так он это сказал добродушно и весело, что Ольга Платоновна подумала:
‘Мы — товарищи по судьбе, но ему все-таки легче, оттого что он мужчина. Он сам себя поддержит’.
И она продолжала думать, аккуратно расставляя чашки:
‘Не может быть, чтобы не нашлась умная и добрая женщина — вдова или пожилая девушка, которая не дала бы ему хоть кусочек счастья. Может и не жениться… К чему?’
Минут через пять они оба сидели за столом. Колымов поместился с боку. Она разливала. Самовар завел свою музыку и обоим стало еще веселее.
— Голубушка, — начал он, принимая из рук ее стакан. — Чему я обязан?..
— Вашим внезапным посещением? — шутливо досказала она.
— Именно.
— Ах, друг мой…
По лицу Ольги Платоновны прошла тень. Глаза потускнели, и косая усмешка повела рот.
— Вот видите… Я прямо от себя… Как была… в пеньюаре, так и поехала.
— Что-нибудь чрезвычайное?
— У меня долго сидел поверенный Максима Терентьича. И когда я осталась после него одна… так я внутренно… как бы это сказать… заметалась. Не выдержала… Поеду к другу…
Она протянула свою белую атласистую руку.
Колымов отставил блюдечко, взял руку и поцеловал.
— Спасибо вам… Право, Ольга Платоновна, я теперь ожил… Забыл о своей судьбе. Вашими интересами живу. И Маню вашу так полюбил.
— Я вижу.
И точно застыдившись, Колымов тихо спросил:
— Как же стоит дело?
— Он мне подсовывал перо — подписать бумагу.
— На каких же условиях?
— Поглядите.
Она вышла в переднюю, тотчас же вернулась оттуда с маленьким саком и вынула из него бумагу, сложенную вчетверо.
— Это копия… подлинная у него осталась — выговорила она, развертывая лист и подавая его Колымову.
Он пробежал его очень быстро.
В маленькой столовой протянулось молчание… И только лист бумаги один раз издал хрустящий звук в сильных пальцах Колымова.
Ольга Платоновна наливала себе и низко наклонила голову над столом.
— И что же?
— Неужели дальше не пошло его степенство, при всех своих золотых россыпях? — спросил глухо Колымов. — Очень уж что-то прижимисто.
— Послушайте… Евсей Фомич, — начала Ольга Платоновна, гораздо нервнее. — Если б сумма была и больше… я не могу. Мне слишком гадко!..
Она не договорила.
— Почему же, голубушка? — также тихо возразил Колымов. — Ведь позволительно посмотреть на брачный союз…
— Как на сделку?
— Нет-с. Зачем… А как на взаимное обязательство. Ведь на муже лежит не один нравственный долг, но и материальный. Ведь если бы вы добивались своего судом — он не отвертелся бы.
Он от себя добавил:
‘И платил бы гораздо меньше этого’.
— Вот он и откупается… как откупился бы по приговору суда.
— Как же быть? И зачем вы себя только расстраиваете?
Но его доводы — хотя она и знала их раньше — ей было приятно выслушать.
— Можно бы Максиму Терентьичу быть повеликодушнее.
Она взяла бумагу, сложила ее и опустила в мешочек.
— Я не могу… сейчас же подписать.
— Да и не нужно так стремительно. Ведь не вам, а ему — до зарезу.
Ольга Платоновна задумалась и смолкла.
— Что ж это мы? — вскричал Колымов. — Чай-то простынет! Кушайте!
И оба принялись — она за чашку, он за свой стакан.
Дня через два, в сумерки — лампу еще не внесли в гостиную — Ольга Платоновна сидела в углу, за пьянино, на диване, который ей полюбился.
Против нее, на низеньком пуфе, помещался, подогнув ноги, в не совсем ловкой позе, — мужчина лет за тридцать, одетый в черное. Его продолговатый бледный профиль выступал с фона темнеющей комнаты. Нос был очень чистой линии, довольно большой, черная борода, подстриженная с боков, красивый загиб щек и волнистые волосы. Голову он держал немного вбок и книзу. Говорил тихо, точно по секрету.
Ольга Платоновна нет-нет да и поглядит на него пристально. В полусвете гостиной ей это удобно делать.
Вот наконец ‘пожаловал’ этот интересный мужчина — Подгорский, еще не так давно страстный ухаживатель, имевший самые серьезные намерения.
С первых слов, когда он поцеловал ее руку и сел против нее — она уже поняла в чем дело. Ясно, что Подгорский испугался. Она ему, без всякого сомнения, очень нравилась. Тогда он, может быть, решился бы и жениться на ней, в пылу мужского, наполовину тщеславного влечения к женщинам. Теперь — судьба сама помогла ему: препятствий нет, муж ушел и добивается, как можно скорее, развода. Надо действовать начистоту. Он испугался.
Ольге Платоновне начало казаться очень забавным — какие ‘тоны’ он принимал в этот визит к ней — визит вынужденный.
Он начал с того, что пространно и тоном искреннего приятеля объяснил, почему он до сегодня не мог быть у ней. Легкая инфлуэнца, а потом внезапная поездка в Москву. Потом, почтительно и все в том же конфиденциальном тоне, Подгорский осведомился об ее положении. Он сделал это крайне осторожно и только после трех-четырех ходов, спросил ее: правда ли, что она расходится с Максимом Терентьевичем?
Вопрос был поставлен так, как будто не муж, а жена добивается свободы. Ольга Платоновна сейчас же поняла эту уловку. Ей, быть может, было бы и неприятно самой рассказывать — как поступил Максим Терентьевич, но тут она захотела проучить того, кто не дальше, как полгода назад, грозил ей самоубийством и целые вечера проводил в том, что проповедывал необходимость ‘устранить’ ее мужа.
— Да, Подгорский, — начала она медленно, поглядывая на него, — я теперь накануне полной свободы, — эти слова она произнесла особенно веско, — и свободу эту получу я не по своему желанию.
— Как? — обронил Подгорский и слегка подался вперед своим стройным туловищем.
— Очень просто. Муж требует развода.
— А! Вот как!
Он понял ее игру. Но у него, в эту минуту, было чувство мужчины, который и ни от чего прошлого не отказывался, и не переставал быть порядочным человеком, но ведь она — эта женщина, еще недавно вызывавшая в нем припадки страсти — она так же холодна, как и прежде. Разве она ему обрадовалась, разве голос ее дрогнул? Нисколько. Она желает только продержать его sur la selette — вроде, как в той игре, когда садят кавалера на стул и заставляют его проходить через разные мытарства.
Он рассердился, но тон его стал еще почтительнее и осторожнее.
— Да, Подгорский, вот в чем дело.
— Какая низость! — выговорил он, как бы сдерживая негодование.
— А разве не могло случиться того же со стороны моей? — вдруг спросила Ольга Платоновна.
— Никогда! Вы слишком честны! Не клевещите на себя.
— Я бы не могла обманывать мужа так долго… Но как же за себя ручаться? Согласитесь сами… Поводы были… и даже довольно серьезные.
Она взглянула на него уже прямо насмешливо. В эту как раз минуту Эмма осветила гостиную лампой, и выражение глаз хозяйки гость мог прекрасно рассмотреть.
— Конечно, — выговорил он, как ни в чем не бывало, продолжая внутренно злиться. — Но вы в праве не согласиться? — спросил он. — Вся вина на его стороне.
— Ах, Боже мой, Подгорский, разве это не все равно? И какая радость была бы насильно оставаться законной супругой?
— Вы сумели бы его возвратить. Вы, Ольга Платоновна Сергачева!
Он всплеснул руками в темно-красных перчатках.
— Вряд ли. Да и не хочется. Довольно и одного супружеского опыта.
Ее игра показалась ей в эту минуту недостойной, и ухаживатель, с трагикомическими замашками, слишком прозрачным.
— А вы, Подгорский, — равнодушно и очень лениво спросила она. — Вы, я слышала, женитесь?
Он вскочил с пуфа.
— Это вам это сказал, Ольга Платоновна? Это — чистейшая выдумка.
Он мог бы подумать: ‘это было бы очень кстати’ — но и без такого отвода его поведение казалось ему совершенно понятным и нимало не зазорным.
И в нем самом пылкое увлечение улеглось. Теперь у него есть связь в свете — недавняя, со свежим ощущением победы и обладания женщиной, необыкновенно ‘suggestive’ — как она и сама себя называет. Рассказывать про эту связь Сергачевой было бы совершенно бестактно и даже нечистоплотно.
Надо быть только ‘корректным’. Вот все, что и она может от него требовать.
— Тем лучше, — также лениво протянула Ольга Платоновна. — Жениться — всегда успеете.
Разговор сразу упал. Она не удерживала его, не предложила ему чашку чаю. От лишних расспросов про развод он счел своим долгом воздержаться.
Перед тем, как ему уходить, Ольге Платоновне сильно захотелось сказать ему:
‘Вам бы лучше совсем не являться’.
Но какое 69696прав69696 имеет она на такую выходку? Разве он не мог охладеть к ней, а ведь она не поддавалась на его любовную проповедь. Между ними не дошло даже до единого поцелуя.
Когда сухощавая и стройная фигура гостя исчезла из-за портьеры, Ольга Платоновна чуть было не расхохоталась… Так это все показалось ей забавным.
Во вторую субботу Ольга Платоновна до пятого часа ждала в гостиной. Из двух приятельниц приехала только вдова, на минутку, справиться — ‘как идет ее дело’, кинула несколько фраз с оттенком суховатого доброжелательства и куда-то заторопилась.
Генерал сидел накануне целый вечер, был очень сладок и шумен и опять предлагал произвести давление из ‘высших сфер’.
Но Ольга Платоновна попросила его не беспокоиться. Она не желает никаких ‘давлений’. Дело пойдет так, как она сама его направит. С генералом ей не хочется входить ни в какие подробности. Если он имеет на нее виды, то ему важно одно — чтобы она была поскорее свободна. Он на это и начал, намекать, и несколько раз ей делаюсь жутко — вдруг он станет на колени и выговорит торжественное предложение.
Пробило пять часов. Давно уже горит лампа. И вода давно кипит в чайнике на спирту. Ольга Платоновна прислушивается к звуку чайника и на нее нападает что-то вроде беспокойной полудремы.
Не хочется думать все об одном и том же? Тяжело и скучно чего-то ждать. Нет охоты и продолжать вот эти субботние приемы. Но квартира взята до мая. Да и нельзя же уехать из Петербурга — раз тянется дело.
А оно должно начаться через несколько дней. Она медлит подписывать бумагу. Протянет еще до будущей недели, а все-таки подпишет. И Колымов уговаривал ее и в тот вечер, когда она была у него, и вчера утром. Он забежал к ней, по дороге на службу, и упрашивал не колебаться больше, не считать ‘неблаговидным’ соглашение с Максимом Терентьевичем и настоять на той цифре, без которой немыслимо хоть сколько-нибудь безбедное существование.
Видя, что она все еще колеблется, он вызвался съездить к адвокату и все подготовить, добиться того, что условие будет изменено и ей останется только подписать. Она попросила — не делать этого раньше вторника будущей недели.
Но если б кто-нибудь спросил ее теперь — чего же она ждет, на что надеется — она не могла бы ответить.
В голове ее всплывали отрывочные мысли, но уже менее тревожные, и она близка была к тому, чтобы совсем задремать под мурлыканье воды в серебряном чайнике.
Довольно резкий звонок заставил ее встрепенуться, тотчас же поправить волосы и переменить позу.
В портьере показалась плечистая фигура плотного мужчины небольшого роста.
Ольга Платоновна не сразу, в полутемноте комнаты, узнала князя Тебекина. Она его собственно и ждала. Если б он и сегодня не явился, это бы удивило ее и задело.
Скорым шагом подошел он к ней и с улыбочкой широкого, грубоватого рта и узких серых глаз — поднес к губам ее руку.
Лицо его сильно ожирело, лысина стада шире, рыхлые бакенбарды длиннее. Небрежностью костюма он всегда щеголял.
— Вот вы и опять у нас, красавица, — выговорил он, тоном приятеля, в нос, еще раз чмокнул руку и посмотрел ей в глаза, прищуря свои.
Этот взгляд передернул ее. Так и пахнуло от него бесцеремонным заигрыванием миллионщика — любителя женщин.
Про себя он поторопился заявить, что ему решительно все равно — как его супруга живет и ведет себя, только бы она не изволила тратить больше того, что он ей выплачивает.
— Она ко мне уже засылала ходатая, — продолжал он все в том же тоне. — Не угодно ли мне полную свободу? И вину готова на себя взять. Только это будет стоить полмиллиона… Excusez du peu! Нет, милая, — отвечаю я, — мне и так хорошо! Полная свобода — дело резкое. Как раз еще втюришься в какую-нибудь деву, которая пойдет только на законный брак. Слуга покорный!
— Судьей вашего супружеского инцидента, — продолжал он, под конец визита, — я не берусь быть, но если я на что-либо могу быть вам пригоден — располагайте мною.
А его азиатские глаза добавляли:
‘Тебе, милая, предоставляется оценить — в какой степени я могу тебе пригодиться’.
Князь еще сидел у ней, когда в передней тихо позвонили. Она слышала звонок. Если это одна из дам, ей было бы неприятно ее появление, особенно вдовы Стрик.
Та сейчас же заведет разговор с разными ужимками и остротами, насчет того, что ее друг Сергачева — ‘соломенная вдова’ и скоро и совсем поступит ‘в наш полк’.
Ольга Платоновна поглядела на дверь. Никто в портьере не показывался.
Тебекин пододвинул свой пуф — тот самый, на котором сидел и Подгорский, и как бы собираясь уходить, протянул ей руку. Она подала. Он удержал ее и поцеловал, хотел и еще поднести к губам, ладонью вверх, но она отдернула!
— Вот вы какая… prude… — выговорил он, слегка щелкнув языком. — Впрочем, — вполголоса добавил он, — вам, в настоящую минуту, мужчины все противны, потому что ваш супруг нанес вам оскорбление. А, в сущности, Ольга Платоновна, он оказал вам величайшую услугу.
Она только повела слегка бюстом.
— Разумеется! Освободил вас от уз. И вы — жертва его коварства. Ведь так? Стало вдвое интереснее, как женщина. Обмани он вас позднее — лет через пять-шесть, что очень могло случиться… согласитесь — момент был бы пропущен.
— Какой момент? — спросила она, дурно скрывая брезгливое чувство, овладевшее ею.
— Момент расцвета красоты. А теперь вы… Ю point!
Это восклицание Тебекина заставило ее покраснеть.
— Как вы выражаетесь князь! — сухо выговорила она.
— Выражаюсь совсем точным образом.
— Вы слишком привыкли к обществу некоторых женщин, князь, — сказала она таким тоном, какого Тебекин еще никогда от нее не сдыхал.
— В дурном обществе вращаюсь, значит? Может быть… Да ведь в хорошем неизмеримо скучно. Я в постоянных делах, как вы знаете. И мне нужен отдых.
— И забава? — добавила Ольга Платоновна.
— Конечно… А как же иначе? Я не аскет.
И он посмотрел на нее дерзко и немного злобно.
Она опять начала краснеть. И в этот раз не на шутку рассердилась.
— Дайте срок, — продолжал Тебекин и опять хотел взять ее за руку, — она не дала, — все обойдется. Вы получите свободу и убедитесь тогда, что ваш Максим Терентьич ничего не мог лучше придумать, как то, в чем он провинился против седьмой заповеди.
В гостиную тихо вошла Маня, остановилась посредине комнаты и присела к гостю.
— Разве у вас есть дочь? — спросил Тебекин.
— Да, приемная.
Маня что-то хотела сказать и стеснялась.
— Поди сюда! Что тебе, дружок? — спросила Ольга Платоновна и сделала жест правой рукой.
Маня подошла и сказала ей на ухо:
— Евсей Фомич пришел. Он мне принес книжку.
— Отчего же он нейдет сюда?
— Он сидит с нами.
— Попроси его сюда.
Маня, улыбаясь, шепнула ей:
— Оставь его обедать, мама.
— Какая хорошенькая девочка! — выговорил, чмокнув губами, Тебекин.
И в этом звуке его чувственного рта было что-то до нельзя противное Ольге Платоновне.
Голова Колымова выглянула из портьеры.
— Здравствуйте, Колымов! Идите сюда! — радушно окликнула Сергачева.
Тебекин стал лениво подниматься с своего места и когда Колымов подошел, Ольга Платоновна назвала их друг другу.
— Ваш поверенный? — спросил Тебекин полугромко.
— Мой друг, — выговорила Ольга Платоновна, — один, настоящий.
— Стало быть, мы все враги ваши? Благодарю — не ожидал!
Князь не подал руки Колымову. Раскачиваясь на ходу своим приземистым плотным туловищем, он выдвинулся из дверей.
Когда его шаги затихли, Колымов и Сергачева обменялись взглядами. Он сейчас же заметил, что ей не по себе.
— Вот нахал! — вырвалось у ней довольно громко.
— Он еще в передней, — шепотом остановил ее Колымов.
— Пускай!
И, точно стряхивая с себя что-то грязное и затхлое, она вся вздрогнула, переменила позу и протянула ему обе руки.
— Да, и при всех, и с глазу на глаз скажу — один у меня друг, настоящий… это милый-милый Евсей Фомич.
Колымов наклонился и поцеловал ее руку.
— Не по заслугам милуете, голубушка, — выговорил он.
Вместо ответа она искренним движением приложилась губами к его виску.
— Прекращу я свои приемы, — заговорила Ольга Платоновна и сделала решительный жест головой. — Все это ни к чему. Довольно и того, что вот такой господин, как этот князь Тебекин, — угощает вас своим цинизмом.
— Что же такое? — тревожно сказал Колымов.
— Ничего особенного… Он привык так говорить со всеми. Если он приехал, так вы должны знать, что он вас наметил и вы должны считать за счастье…
Она не досказала.
— Ну, да Бог с ним! Бог с ними со всеми. Никого мне не нужно. Все я теперь прекрасно понимаю. Пора, Евсей Фомич, посмотреть прямо в глаза тому, что надвигается на тебя… Пора! пора! Хотите чаю?
И бросив на него быстрый взгляд, она заметила, что у него что-то есть, с чем он наверно и пришел.
— Вы были там?
Он знал где.
— Был.
— И что же?
— Пошлет сегодня депешу.
— И мне уже нет ходу назад? — спросила она вполголоса и как бы самое себя, а не его.
— Зачем? Голубушка! Если вы не надеетесь, что муж вернется к вам?
— Нет, не надеюсь, Евсей Фомич… Жить мечтами — я слишком стара для этого. И когда получится ответ?
— Завтра к обеду.
Оба смолкли.
Ее личная жизнь, в эту минуту, раскололась на две половины… С прошлым она прощалась навсегда.
Весь следующий день Ольга Платоновна просидела дома. Ей нездоровилось. От усиленного напряжения голова с утра страшно болела и она должна была лежать на постели, хотя и одетая.
И как только ей стало делаться немного лучше — после обеда, она выпила чашку бульону и рюмку вина — опять его начало овладевать беспокойство.
Сегодня вечером или завтра утром Колымов принесет ей подписать бумагу, и тогда ‘всему’ будет конец. Следовало бы самой довести все дело до конца, видеться с адвокатом до последней минуты. Но это только усилило бы тяжесть ее чувства. ‘Чудовищно добрый’ Евсей Фомич понял это и с такой охотой принял на себя быть посредником, точно будто он претендует на ее руку.
Эта мысль немного развеселила Ольгу Платоновну и отвлекла ее в сторону.
Милейший Евсей Фомич! Он для нее не имел никакого пола. Представить его себе в качестве человека влюбленного она решительно отказывалась. Да и в нем самом она не замечала никаких признаков ухаживанья. Женский инстинкт подсказал бы ей, если б под его дружбой и преданностью таилось что-нибудь иное.
Слишком он был жестоко наказан за свою страсть, за веру в честность молодой девушки, добровольно пошедшей за него. И он ее любит до сих пор. Это она тоже распознает своим чутьем женщины. Может быть, теперь рана немного менее болит, но она еще не зажила.
На ее Маню переносит он теперь свое чувство к дочери и умри она — он сейчас же бы усыновил эту девочку.
Колымов для нее ‘существо среднего рода’, самое близкое, такое, без которого она бы в десять раз более страдала. Без него она, быть может, из оскорбленного женского чувства стала бы искать побед над мужчинами, во что бы то ни стало, прежней обстановки, туалетов, выездов, роли ‘maНtresse-femme’, которую она несомненно играла, когда была женой Максима Терентьевича Сергачева.
Да, Евсей Фомич помог ей оглядеться, без всяких нравоучений и проповедей, просто оттого, что она стала сравнивать себя с ним и пришла к тому выводу, что он, как ни избит судьбой, а все-таки живая личность, полная душевной красоты.
И невольно в ее воображении выплыли две фигуры: Колымов с его ‘квазимодской’ наружностью и бодрый еще, считающий себя первоклассным женихом, генерал Кропф. Разумеется, Евсей Фомич в ‘сто тысяч раз’ — выговорила она мысленно, — ближе к ней, чем генерал.
С восьми часам вечера мигрень Ольги Платоновны совсем прошла. Она посидела в классной Мани, поговорила с англичанкой, попросила ее налить чаю и перешла в гостиную, где присела к пианино и немного поиграла.
Но кончики пальцев ее вздрагивали, и во всем теле она чувствовала тревогу. То вспыхнут щеки, то кровь отольет к конечностям и руки сделаются, как лед.
А если Максим Терентьевич не согласится?
С тех пор, как она получила от него письмо с окончательным требованием развода, она ничего ему сама не писала. Не могла она унижаться, потому что видела совершенную бесполезность всяких упрашиваний. Она и не хотела лгать перед самой собою. Она не была сама убита тем, что потеряла любовь мужа. Стало быть — дело сводилось к ‘соглашению’.
Но ведь Сергачев — ‘разночинец’. Он мог обидеться тем, что она сама не обратилась к нему в последнюю решительную минуту, не послала даже депеши, а сделала это все через поверенного. Люди купеческого рода гораздо тщеславнее и щепетильнее. Натура ‘властного мужика’ сказалась и в нем, когда он — после двухлетнего обмана — вдруг разразился грубым письмом, в котором не упрашивал, а нахально требовал.
Руки Ольги Платоновны совсем охолодели. Ей стало неловко перебирать ими по клавишам. Она встала и прошлась несколько раз по гостиной и терла руки нервным движением. Маня принесла ей чашку чаю, поставила на столик, потом подбежала к ней, обняла за талию и, поднимаясь на цыпочки, шепотом спросила:
— Евсей Фомич придет, мама?
— А он тебе говорил?
— Да, вчера… сказал, что может быть зайдет… вечером.
И, помолчав, Маня сказала:
— Мне можно еще посидеть с мисс Морган и почитать до десяти, мамочка?
— Можно.
Девочка звонко поцеловала ее в щеку и в радости убежала.
‘Она любит его не менее меня’, — подумала Ольга Платоновна, и не в первый раз.
Чай согрел ее. Она прилегла на кушетку, но ничего не могла читать: тревога не проходила.
Ровно в половине десятого позвонили в передней.
— Эмма! Отворите! — громко крикнула Ольга Платоновна, увидав в дверь горничную, пришедшую убирать со стола. — И чай не убирайте! Гостю подать надо.
Это был Колымов… Он быстро вошел, отирая платком лицо, как в тот раз, когда он приехал в ужасную погоду. И глаза его сейчас же доложили ей, что получен утвердительный ответ.
— Ну, слава Богу… — немного запыхавшись выговорил Колымов, схватывая обе руки, протянутые ему.
— Депеша получена?
— Сегодня в седьмом часу. Я прямо от него, голубушка.
И его правая рука полезла в боковой карман.
— Это… условие? — тихо промолвила Ольга Платоновна и спустила ноги с кушетки.
— Как же, как же. Он подписал, по доверенности. Я попросил еще раз просмотреть не условие, а доверенность. Теперь только дело за вами.
— За мной? — спросила Ольга Платоновна и стала заметно бледна.
— Матушка! — заговорил с дрожью в голосе Колымов. — Пожалуйте к тому письменному столику. Возьмите перышко и подмахните. Читать вам больше уже не стоит.
Поддерживая ее, Колымов почувствовал, что она не тверда на ногах.
— Сядьте, сядьте. Вот и перо. Раз, два, три! С Богом!
Она взяла перо и своим красивым крупным почерком подписала.
В спальне сторы только что были подняты, а шел уже двенадцатый час.
— Прикажете приготовить одеваться? — спросила Эмма, отходя к двери.
— Я еще полежу. Приготовьте пеньюар. Идите. Я позвоню.
Третий день Ольга Платоновна мучится головными болями. Ее начало даже разбирать раздумье — не становится ли она болезненной женщиной. До воспаления легких она не знала никакого серьезного недуга. Живала на юге, по зимам, от разных ‘болестей’ — как она шутливо называла их. Но все-таки ей нужны делались солнце и тепло. Крым ей прискучил, и она жила там не из каприза.
И вот теперь — Петербург. Она обречена на его убийственный климат, на мглу и сырость, на сиденье в спертом воздухе комнат, где, во втором часу пополудни, надо зажигать лампы. Разве можно гулять в таком городе? Можно только в карете ездить с визитами или много-много мчаться в парных санях по Морской и Дворцовой набережной в редкие ясные дни.
Но в карете она уже не будет ездить, еще менее на рысаках, под медвежьей полостью и с цветной сеткой над спинами тысячных рысаков.
Да если б у ней и были прежние средства — она не осталась бы здесь. Ничто ее не влечет… Как-то все слиняло… И это не то, — не слиняло, а выдохлось. Но ведь в этом давящем климате придется ей теперь коротать свой век? Надо вдвойне заниматься здоровьем. Без здоровья во что же она превратится?
Привяжутся головные боли. И потянутся дни лежанья, точно запой нервного расстройства. Незаметно превратишься в жалкое, беспомощное существо, в тягость и себе, и людям.
Ольга Платоновна отдавалась этим вязким и гнетущим мыслям и не находила в себе силы обратить их в другую сторону. А в висках продолжало сверлить, и боль переходила во всю левую половину черепа и в переносицу, где точно в одну точку дергало.
Не было сил превозмочь себя, встать, одеться и что-нибудь делать.
Да и что делать? Хозяйство у ней самое маленькое. Не входить же в учитыванье кухарки? Девочка занимается с гувернанткой. Урока русского она не в состоянии будет дать ей… И читать нельзя при такой головной боли.
Можно было бы слушать чей-нибудь веселый разговор, вполголоса… какой-нибудь умной и доброй приятельницы. Но такой приятельницы у ней нет. Одна умна, да зла, другая не зла, да не умна. Да и не станет она посылать за ними. Может быть, ни одна и не откликнется. Кто их знает?
В дверь просунулась голова Эммы.
— Что нужно? — упавшим голосом спросила Ольга Платоновна.
— Посыльный принес письмо.
— Ответа ждут?
— Никак нет. Только посыльный попросил расписаться в книге. Я расписалась.
— Подайте!
Эмма подала ей на подносе большой пакет с красной печатью. Она поднялась, седа в кровати и посмотрела на надпись конверта. От головной боли она не тотчас же узнала руку.
Письмо было от генерала, на большом листе глянцевитой толстой бумаги — точно какая докладная записка. И все четыре страницы исписаны.
Сначала Ольга Платоновна подумала, что генерал обращается к ней опять с предложением ‘произвести давление из высших сфер’ на ее мужа. И она хотела было отложить письмо, не прочтя его, подождать, когда боль немного отойдет от виска и переносицы.
Но глазам ее — где она чувствовала некоторую муть — попались слова на первой же странице, заставившие ее приблизить к себе письмо — и она стала читать, пересилив боль.
Генерал начинал издалека.
Он не предлагал ей своих связей — по части ходатайства, которое было бы направлено против мужа. Он говорил о той ‘свободе’, какую она может ‘в скором времени’ получить и выражал свою ‘наиглубочайшую’ радость от того, что этот ‘вожделенный момент — не за горами’.
Ольга Платоновна начала догадываться — куда он клонит.
Вторую страницу генерал посвятил более личным ‘мотивам’.
Как всегда высокопарно и французисто, он позволял себе предположение о том, что в эти дни Ольга Платоновна должна была проходить через ‘многие пертурбации нравственного свойства’ и он не решался 686лично6868 беспокоить ее, явиться ‘невпопад’ и умолял ее: ‘в глубине своего сознания, не насилуя чувств и убеждений, найти ответ на крик его души’.
Фразу Ольга Платоновна прочитала вслух, и она показалась ей такой забавной, что она громко рассмеялась. Висок у ней уже не так болел, как десять минут назад.
— В глубине сознания! — дурачливо повторила она и повернула толстый листок письма.
Последние две страницы были полны пылких излияний его сердца и торжественных клятв — если она сделает его ‘счастливейшим из смертных’ — быть навек ее ‘рабом и рыцарем’.
Под самый конец стояла фраза, очень замысловатая. Насколько Ольга Платоновна могла понять, генерал намекал на то, что он, по вступлении с него в брак — готов обеспечить ее, помимо той пенсии, которой она будет пользоваться до смерти своей.
После паузы в две-три минуты, Ольга Платоновна перечла письмо во второй раз. Генерал писал совершенно так, как говорил — только на письме это казалось смешнее. Из-под шумихи фраз дурного вкуса пробивалось что-то несомненно искреннее. Он остался верен ей — и даже, по-своему, выказывал большую деликатность в самом способе обращения. В успехе своего окончательного признания он далеко не уверен.
На такое письмо надо отвечать искренно и серьезно. Она это и сделает.
‘Генеральская обстановка… денщик… карета… салон… большая пенсия’ — выскакивали слова в ее голове.
Но ‘в глубине сознания’ она оставалась такой далекой от ‘милейшего генерала’, что ей было только жаль огорчить его, а огорчить надо.
Ни одной минуты колебания Ольга Платоновна не испытала.
И когда положила письмо на столик — боль в виске совсем исчезла и только голова осталась еще затуманенной.
Из должности Колымов на конке доехал до угла Литейной и оттуда пошел пешком.
Его потянуло к Сергачевой. Вчера она так мучилась головной болью, что горничная его не пустила. Девочки он тоже не видал — англичанка увела ее гулять.
Маня стала ему так близка, что он не мог дня провести, не повидав ее. Внутренно он уже решил, что его обязанность — заменить ей отца. Ольга Платоновна может выйти замуж. Немыслимо даже, чтобы она не сделала партии. Но хорошо, если будущий муж Ольги Платоновны будет любить ребенка. Могут пойти и дети от нового брака. У Мани никаких нет прав. И сама Ольга Платоновна, при своих детях, может охладеть к ней.
Вот он и усыновит ее, по закону, как следует.
До сих пор, у него ничего нет, кроме жалованья. Женитьба, туалеты жены, удовольствия, потом ребенок — съели то, что он накопил за несколько лет. Но теперь пойдет иначе. Он бобыль. Зачем ему такая квартира? Целых пять комнат… Нелепость! Да и легче ему будет, если он простится с этими комнатами. Как раз, на той же площадке есть маленькая холостая квартирка из двух комнат с кухней. Спальня и кабинет. И дома есть не будет — это гораздо дороже, чем ходить обедать к Мильбрет.
Вот к тому времени, когда Маня будет девицей — он накопит не одну тысячу рублей. Если Ольга Платоновна позволит усыновить ее, та может, в случае его смерти, выхлопотать девочке хоть небольшую пенсию.
В этих мыслях подошел Колымов к дому, где жила Ольга Платоновна, и так они его захватили, что он даже ошибся переулком и ему пришлось вернуться назад.
Он почему-то уверен был — найти Ольгу Платоновну совсем здоровой. За нее он продолжал страдать. Но в ней происходит нечто… ‘Душевный поворот!’ И ему сдается, что она сумеет совладать с собою, если б даже она и не полюбила никого, а без серьезного чувства она не пойдет замуж.
Увлекись она — разве это залог счастья? Может и опять наскочить на второго Максима Терентьевича. На что тот преклонялся перед него, на что рабствовал? И что вышло?
Да и вряд ли грозит ей роковая страсть… Не такой у ней склад натуры. Скорее тихая и прочная склонность свяжет ее с достойным человеком.
Евсей Фомич позвонил у Ольги Платоновны, узнав предварительно от швейцара — как ее здоровье. Тот сказал, что ‘выезжали’, а теперь дома.
Эмма встретила его веселая и сказала, что барыня — в спальне, но выйдут кушать. Она пошла доложить, а он тихонько пробрался в классную.
Маню застал он одну, с красными глазами, за книжкой. Он начал ее целовать и допытываться, о чем она всплакнула. Та сначала не хотела говорить — и все рассказала.
‘Мисс Морган уйдет. Мама имела с ней сегодня большой разговор. Она не подслушивала, но кое-что слышала. Мама говорит, что ей будет трудно держать гувернантку… и к весне она должна проститься с нею. Они обе плакали. И теперь мисс Морган заперлась у себя в комнате’.
— Ничего, — шепнул Колымов Мане, — все уладится.
— И Мисенька, — Маня так звала свою англичанку, — останется?
Он подмигнул ей и повел пальцем.
— Все уладим.
Маня обняла его и несколько раз поцеловала.
— Идите к маме. Только об этом… не говорите сейчас, — шепотом прибавила она, провожая его до столовой.
Ольга Платоновна была уже в гостиной, на кушетке, бледная, но заговорила с ним бодро, возбужденным тоном. Ему послышались ее прежние звуки, из того времени, когда она плыла на всех парусах.
— Вы у нас обедаете?
— Я и без того… — заикнулся он.
— Извольте оставаться. Я три дня валялась. Мне так хочется быть с вами, с моим единственным и неизменным чичисбеем.
— Хорош чичисбей! — вырвалось у него.
— Лучше мне не надо.
И не меняя тона, Ольга Платоновна спросила:
— Были у Манечки?
— Был.
— И застали ее в горе? Она все уже знает.
— Насчет мисс Морган? Да… Она очень к ней привязана.
— Но как же быть, Евсей Фомич? И я ее люблю. Но вы теперь — мой министр финансов… Бюджет не позволяет. И квартиру эту надо поскорее сдать. Вы мне поможете… Англичанка не может жить у меня даром или за полцены. Да и на то… не хватит.
— У меня есть одна комбинация, — тихо выговорил Колымов. — Сейчас позвольте умолчать… А до Святой она поживет?
— Конечно, до весны. Я ее предупредила. Что делать! Есть матерьяльная невозможность, а есть и нравственная невозможность, — прибавила Ольга Платоновна и как-то особенно поглядела на него. — Вот вы, друг, будете на меня ворчать.
— За что?
— Как же… Я — при таком печальном интересе, — тон ее делался все шутливее. — И впереди — вдовья пенсия, а я играю в разборчивые невесты.
— Отвергли кого-нибудь?
‘Генерала’, — добавил он умственно, но почему-то не выговорил вслух.
— Отвергла.
— Форменное предложение?
— На четырех страницах почтового листа большого формата.
— Наверно от генерала?
— От него.
— И окончательно?
— Думаю. Разве уж он будет мой вечный жених, и я лет через десять решусь, когда поседею и сморщусь. Ха, ха!
— Голубушка, — начал он, опуская голову, — вы зря не поступите, но этот генерал в самом деле влюблен в вас.
— Влюблен! — повторила Ольга Платоновна. — Не могу я слово любовь соединить с личностью генерала Кропфа. Не могу! Это свыше сил моих.
Она протянула ему руку.
— Друг! Я не дурачусь. Говорю очень серьезно.
Колымов поклонился и поцеловал ее руку.
— Чего же вам торопиться? Ваше царство еще придет.
— Не знаю, — протянула она значительно. — Стара я душой стала. Очень стара. И вот в каких-нибудь два-три месяца. Довольно и одного соглашения с мужчиной. Второе может быть еще слаще.
Он слушал эти горькие слова почти с радостным чувством.
В тесной спаленке — комнату побольше она отдала Мане с мисс Морган — Ольга Платоновна перебирала у столика свое белье и откладывала некоторый вещи на кровать.
Низенькая лампочка с белым матовым колпаком горит весело, но она своим размером придает всему самый скромный вид.
Вот уже третий день, как Ольга Платоновна поселилась в бывшей квартире Колымова. Он перебрался в квартиру через площадку, часть мебели она у него купила, другую взяла напрокат. Поместились они тесно, но на всех хватило. Из кабинета Евсея Фомича вышла учебная комната. Гостиную сделала она своим рабочим кабинетом. Ее туалетам не нашлось бы места в одном шкапе, хотя он и очень большой. Она пересмотрела вчера все свои туалеты и решила половину их — продать.
С этого именно и надо было начать. Столько у ней туалетов, которых решительно некуда надеть, а через два года — они уже выйдут из моды.
Малодушного чувства она не испытала, когда производила смотр своему гардеробу. Так надо! Все это тряпки, — раз она уходит из такой жизни, где они — половина всего существования женщины.
Но белье она не решается продавать. Оно как-то особенно близко ей. И его хватит — навек. Правда, оно слишком роскошно: все кружева, батист, гофрировка, шелк. Но его не видно. Все такое добротное, что ей положительно достанет на всю жизнь. Половину она отложит и подарит Мане, когда та подрастет, а себе сделает его попроще, спорет дорогое кружево.
Она развернула что-то очень роскошное по отделке и задумалась.
В квартире стояла глубокая тишина. Девочка и гувернантка — давно спят. Также и прислуга: кухарка и горничная — другие, вдвое дешевле ценой. Да и обед такой, что и простая кухарка легко справится.
Евсей Фомич наверно сидит у себя за бумагами. С тех пор, как он живет в квартире рядом — он еще деликатнее, чем был прежде. Забежит каждый день, узнать — не надо ли чего и останется только тогда, если она попросит посидеть. Все — в сущности — устроил он: и сдал ту квартиру, очень выгодно до срока контракта, и нашел мебель, и все уставлял. Свою мебель тоже предлагал оставить — ‘не беспокоиться’ о ней, но она не согласилась, он не настаивал и очень серьезно обсудил с нею, что та или другая вещь может стоить, если б продавать ее ‘с аукциона’.
Ольга Платоновна глубоко задумалась.
Она даже стала заметно бледнеть.
Сегодня, на Морской — она проходила пешком и ее заставил повернуть голову крик кучера. Пронеслись парные сани с цветной сеткой. Она поглядела вслед. Ей показалась знакомой плотная фигура мужчины в ильковой шубе и бобровой шапке. Рядом — дама в роскошной светлой шубе с песцовым мехом.
Это мог быть он, ее муж… Максим Терентьевич. Она не знала наверно — приехал ли он сам ускорить дело развода, но могла догадаться по некоторым намекам его поверенного.
Может быть, ей еще придется встретиться с ним. Они еще муж и жена и могут помириться. Но ‘соглашение’ она подписала. Она не согласилась взять вину на себя. С этой позиции ее никто уже не собьет и ни на какие новые сделки, хотя бы и самые соблазнительные, она не пойдет.
Да, но кто же мешает разыскать его? Испытать свою силу, — женщины? Кто знает! Он любил ее долго и страстно. Не может быть, чтобы такое чувство совсем вымерло в его душе?
Бледность сменилась на щеках Ольги Платоновны румянцем. Лицо стало гореть, даже уши покраснели.
Не хочет она рисковать свиданьем с Сергачевым. Гордость оскорбленной жены и женщины не позволяет. Но зачем же она заживо хоронит себя? К чему отняла у себя сразу все шансы стать прежней Ольгой Платоновной?
Ведь условие с мужем дает ей средства несколько лет прожить с обстановкой светской женщины, имеющей прекрасные средства? Нашлись бы и не такие поклонники, как генерал, и не такие ухаживатели, как циник князь Тебекин. Она встретила бы наверно мужчину богатого, молодого, на которого обаяние ее личности было бы неотразимо. Стоило только не терять веру в себя.
А она оставила поле сражения по доброй воле.
Прекрасные белые руки Ольги Платоновны прошлись по лицу, точно затем, чтобы ослабить жар щек.
Волнение ее не проходило. Оно сменилось чувством горечи. И слезы потекли из глаз, крупные и замедленные.
Эти слезы явились впервые. Она оплакивала себя: свою молодость, красоту, силу, блеск — все безусловное царство женщины, призванной украшать и услаждать существование…
‘Чье?’ — вдруг спросила она и слезы перестали литься из глаз.
‘Чье? — повторила она строже. — Все того же мужчины… А я сама? Что я была такое’?
И опять — но еще яснее и неотразимее — видела она весь тот мираж, который владел ею до удара, посланного жене и женщине.
‘А выдержишь ли?’ — спросила она себя несколько минут спустя. ‘Не потянет ли опять к этим кружевам и атласу, и бархату, и брильянтам’?
Не выдержит — тогда не будет уже оправдания в том, что она еще не все разглядела…
Ольга Платоновна отерла слезы и откинула голову на спинку стула.
Больше она не хотела плакать. Надо было доказать: — боится она себя или нет.
Источник текста: ‘Северный Вестник‘ No 11—12, 1895 г.
Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.
Прочитали? Поделиться с друзьями: