Письмо было большое: Колымов перечитал его еще раз и остановился на средине.
‘Да, друг мой, — мысленно выговаривал он, — не сладка ваша доля. Столько вложить души и сразу все потерять — даже ребенка. Это жестоко! Знаете, я и вообразить себе не могу такого положения. Вдруг я сама очутилась бы брошенной — предательски! Господи, дух захватывает!! Этого нельзя пережить из одного уже женского достоинства. А тут еще и потеря единственного ребенка. У меня нет своих детей, но если бы мою Маню — а она только приемыш — вдруг у меня отняли — и то я бы слегла. Право. Вы такой прочный, испытанный человек. Но есть предел всему. Как бы я повидалась с вами, именно теперь! Надо дотянуть до весны в этой довольно таки противной Ялте. А вы привязаны делом к Петербургу. Мужа своего я вряд ли раньше весны увижу. Он теперь в самом пекле своих несносных хлопот по устройству еще нового прииска. ‘Делает золото’ — там, в сибирской тайге, а не может устроить так, чтобы — хоть на один месяц — прилететь к жене. Правда, оттуда сколько тысяч верст! Подожду. Я в нем уверена — у меня никто его не отобьет’.
— Никто не отобьет! — вслух выговорил Колымов — и положил письмо на стол.
‘А почем она знает?’ — думал он, и усмешка повела его большие некрасивые губы.
И все его лицо было донельзя некрасиво — на первый взгляд могло отталкивать: выдавшаяся вперед челюсть, стянутые веками глаза, нечистая кожа, нос длинный и грубый, очень неприятной формы, лысина, на висках полуседая мездра.
Недаром он сам себя звал ‘Квазимодо’. И когда та, первая, беда стряслась над ним, когда жена ушла от него ‘предательски’ — вот как стояло в письме — его точно молнией пронизало сознание, что ведь иначе и быть не могло.
Как же он, в своем жалком ослеплении, не предвидел, что такая беда могла стрястись над ним каждую минуту? Чем он был застрахован?
Тем, что страстно, уже немолодым мужчиной, полюбил хорошенькую блондинку, бедную барышню — сироту, без всякой будущности, с жалованьем в тридцать пять рублей, в правлении той железной дороги, где он занимал хорошую должность?
Разве этого достаточно?
Колымов стал ходить по своему кабинету, где еще полгода назад ему жилось так легко. Вся квартира небольшая, уютная и не дорогая, в четвертом этаже прекрасно построенного дома его товарища по училищу, модного архитектора — стоит все та же, с той же обстановкой — только в спальне нет одной кровати, а детскую он запер на ключ и не входит туда, хотя его каждый день в нее тянет.
Его ‘Ольгуню’ дифтерит унес в четыре дня… Может, оно и лучше? Подросла бы она и стала бы спрашивать: ‘Где мама?’ Ведь она помнила бы мать, ей уже пошел третий год. Говорить она начала поразительно рано — и когда ее ‘мама’ исчезла — она точно сразу поняла и замолчала. Это было даже что-то необыкновенное. Такая каплюшка, а глазенки ее, когда она проходила мимо стены папина кабинета, где до сих пор висит женский портрет пастелью — мгновенно темнели, и все ее личико выражало что-то вдумчивое и горькое.
Кто знает! Может быть, подростком, лет четырнадцати, она стала бы обвинять его, спрашивать: не прогнал ли он сам ее мать, ни в чем не повинную? Или узнав, что она живет здесь же — начала бы рваться к ней, озлобляться против отца. Беглянка, разбитая жизнью, может явиться просить о прощении, когда у него уже не останется в сердце ни капли любви к ней, ни капли жалости… И дочь очутилась бы между ними обоими.
Он затуманенным взглядом смотрел на кабинетный портрет своей Ольгуньки, снятый месяца за два до ее смерти. Эти огромные детские глаза прямо уставились на него. И столько в них чего-то затаенного — не то грусти, не то упрека. Она скучала о маме. Как он ни уходил своей страстной душой в ласку к этому ребенку — девочка не то что не любила его, а точно жутко ей всегда становилось от его ‘квазимодской’ внешности.
В который раз потянул его к себе и портрет, висевший, до сих пор, на стене. Он был ему и дорог и ненавистен. Еще не дальше, как вчера, он совсем было решил припрятать его. Рука не поднималась — снять с гвоздей и засунуть куда-нибудь за шкап. Вот и теперь потянуло его к стене. И так всегда бывало — тотчас после того, как он насмотрится до слез на лицо своей Ольгуньки. Она вышла в мать: тот же овал, и большие темные глаза при белокурых кудрях, и даже взгляд такой же, где он никогда не мог схватить главного, характерного выражения.
Колымов — по близорукости — подошел плотно к стене, отставив стул.
Да, эта интересная, стройная блондинка, с улыбающимся кротким лицом — предательски бросила его, бросила и дочь. Она — бездушная бабенка. И свою интригу она вела целую зиму, как потом оказалось. Он не имел и понятия о том, кто владел ею долгие месяцы, кому и где она назначала чуть не ежедневные свидания.
Кому?
Какому-то клубному актерику-любителю, ничтожному и развратному. С ним она и сбежала, и, может быть, скитается с ним по провинции.
Перед ее портретом попадает он всегда в один и тот же круг чувств и возгласов: сначала — глубокое возмущение, заново разбереженная боль. Подлее нельзя поступить не то, что с таким мужем, каким был он, а даже с падшей личностью, с преступником, если он отдавал вам всего себя, верил в вас, молился на вас.
И каждый раз — в конце этого круга чувств и возмущенных возгласов — всплывает, для Колымова другой бесповоротный приговор: виноват он, и только он. Как мог он — ‘Квазимодо’ — возомнить, что молоденькая девушка с прелестной, соблазнительной наружностью — будет ему верна? Разве он не купил ее? Она билась в нищенской, чернорабочей жизни. Он предложил ей довольство и почет быть женой служащего на видном месте в том обществе, где она получала тридцать пять рублей жалованья. Нужда все объясняет и оправдывает. Они сквитались: купленная им девушка отдала ему свое тело, но не душу. Ей пришла пора узнать страсть — она бросила его, как вещь.
‘Сквитались!’ — повторял Колымов, отходя от портрета и чувствуя, как у него в сердце, с новой болью, точно переворачивается острие и он, без слов, даже без возможности передать словами свои чувства — переживал тот удар, когда он, муж и безумно любящий муж, испытал впервые — как обожаемая женщина, жена, мать ребенка вышвырнула их обоих из своей жизни.
II
Не прошло и суток с получения письма от его приятельницы, Ольги Платоновны Сергачевой, из Ялты. Депеша ждала его, когда он вернулся домой со службы.
В ней он прочел:
‘Мне нанесен неожиданный удар. Все рухнуло. Еду через три дня в Петербург. Вы меня не оставите в беде вашей испытанной дружбой’.
— Что это может быть? — спрашивал Колымов, шагая по своему кабинету. — Смерть мужа? Она бы так и сказала. Или смерть ее приемыша, девочки Мани? И о ней бы было упомянуто. Какой же — удар?.. И почему — все рухнуло?
Он не мог решительно ничего придумать. Ольга Платоновна — сирота. Да так не выражаются, если б даже и умер кто-нибудь из родителей — имей она их. Что же это значит?
И вдруг — совсем неожиданно для него — начало бродить в голове что-то такое, что никогда не приходило ему на ум.
Ольга Платоновна — красавица. Она вызывала страсть и не в одном своем муже, с тех пор, как вышла за него. Колымов мог насчитать до полдюжины серьезных претендентов на ее сердце. Кажется, один покушался даже на собственную жизнь. Наверно, предлагали ей развод, руку и сердце. Замужем она уже около десяти лет и из этих десяти лет половину муж бывал в отлучке. Ездить с ним в Сибирь, на прииски — Ольга Платоновна не была охотница. В эти частые отсутствия — они длились всегда по четыре месяца и больше — она оставалась в Петербурге, или жила в Крыму, за границей. Второй год пошел, как она — после острой простуды, схваченной в Петербурге — стала болезненной и ее послали на юг… Муж ее должен был оставаться в Сибири — где он расширял дело — около года. С тех пор они не видались.
‘Кто знает!’ — думал Колымов, и его сердечная рана опять засочилась. Разве он имел хоть малейшее подозрение, когда жена предательски обманывала его, принадлежала и душой, и телом другому? Он считал ее гармонической натурой, неспособной на чувственную страсть. Никакой пылкости темперамента он не замечал в ней… Нет ее и в натуре Ольги Платоновны. От нее всегда отдает приятным холодком. Это — красавица, знающая себе цену, с очень развитым чувством женского достоинства, привыкшая считать мужа верным данником своим.
Сергачев мгновенно влюбился в нее. Она была тогда изумительно хороша. Оставшись сиротой — жила у родственников, у дяди-инженера, с которым Сергачев был в делах. Ее воспитали по-барски, на модных курсах, привили ей привычки к тонкой жизни. Предстояло — или сделать партию во что бы то ни стало, или оставаться на хлебах у дяди, или идти в чужие люди. И она тогда уже — Колымов часто бывал в доме ее дяди — ясно сознавала близкую возможность очутиться на печальном распутье.
Сергачев слетел с неба: сибиряк, купеческого рода, но с университетским образованием и дипломом, видный мужчина, характер оригинальный и смелый во всем. Любовь его обожгла и ее. Кто-то из ухаживателей — из них никто, однако, предложения не сделал — находил, что ее выход замуж и жених напоминают ‘Бешеные деньги’ Островского. Сергачев смахивал немного на Василькова, но мог больше нравиться, и Ольга Платоновна шла не за одно его золото. Она поступала, как честная девушка.
Ее победило такое беззаветное преклонение Сергачева перед могуществом ее красоты… Она нашла в нем и страстного любовника, и преданную душу. И вот более десяти лет она дарила. В Петербурге, в Москве, за границей, везде, где они жили — Ольга Платоновна была и блистательная хозяйка салона, и настоящий ‘первый номер’ в доме… ‘Matresse-femme’, как называли ее модные ухаживатели.
Может быть, ее иногда и глодало то, что она госпожа Сергачева и что ее мужа зовут ‘Максим Терентьевич’. Она его окрестила в ‘Макса’. По-французски он не говорит — это правда, но по тону, развитости и бойкости он настоящий финансист с наружностью породистого дворянина-помещика. Он добыватель золота и не выскочка, а из рода в род представитель старинной сибирской фамилии.
‘Но кто может поручиться за женщину?’
Нужды нет, что от нее веет холодком. И от его жены веяло таким же холодком. А разве это помешало ей бросить его? И он — ни на одни сутки не удалялся из Петербурга, торчал дома постоянно, вне служебных часов. Она сидела днем дома. Не хотел он оставить и ее на службе, где она девушкой ‘корпела’ с десяти до пяти часов, часто и по вечерам. Родилась дочь. Дома было постоянное кровное дело — уход за ребенком, его любовное пестование. С тому же она сама кормила, настаивала на этом, не боялась испортить талии.
И все-таки — предательски сбежала и бросила единственную дочь.
Колымов даже устал от усиленного шаганья по необширному кабинету и, вернувшись мыслью к своему другу, не мог прибрать ничего верного и яркого в пояснение ее депеши.
Но ‘удар’ ей нанесен, и удар такой, который погнал ее в Петербург.
Ему стало немного совестно, что он мог ее заподозрить. Это чувство не долго длилось. Будь это год назад — ему бы не пришло ничего подобного… Теперь, мимовольно, он остановился на возможности удара для неверной жены, для женщины, потерявшей все свое счастье, но не в лице мужа.
И как Колымов ни стыдил себя, он не мог отогнать мысль о возможности для его друга Ольги Платоновны именно такого ‘удара’. Но зато со стыдом для себя должен он был сознать, что ему как будто сделалось полегче. Не так разъедающее ныла его сердечная рана. Куда тут возмущаться ему — Квазимоде, когда и таких блистательных женщин, как Ольга Платоновна, бросают?!
Потому-то он был уверен, что тут не смерть любимого человека, а его измена…
III
— Ольга Платоновна! Голубушка!
Колымов прильнул к руке высокой блондинки с более энергическим типом красоты, чем обыкновенно бывает у белокурых женщин.
Они стояли посредине гостиной, в номере Европейской гостиницы.
— Как же вы мне депеши не прислали? А?
Он еще раз поцеловал руку ее, белую и несколько полную, наполовину обнаженную. На ней был плюшевый сизо-зеленоватый капот, с богатым кружевом.
— Проспала станцию, откуда хотела послать. А потом была рада. К чему беспокоить?.. Отрывать вас от службы…
Сергачева отвела его к дивану, где они и сели. Колымов оглянул ее.
— Вид у вас — блистательный. Просто и не верится, что проделали, в прошлом году, здоровое воспаление.
Кожа ее, показалось ему, потеряла уже прежнюю изумительную белизну. Кажется, и около глаз залегли две-три тонкие морщинки. Но в остальном она все такая же ‘великолепная’. Это слово он привык употреблять, когда говорил о ней. В бюсте стала она еще роскошнее. Та же мраморная шея, чудесный рот, зубы, брови, глаза — эти огромные, карие глаза с искрой. Только теперь в них что-то не то тревожное, не то жесткое — такого выражения он не помнил у нее.
— И Маня здорова? — спросил Колымов, чувствуя, что ему придется поставить сейчас и другой вопрос, который ему все объяснит.
— Ничего. Растолстела, настоящий кубарь… Теперь спит, как убитая.
— При ней все та же англичанка?
— Да. И та спит. Их укачала железная дорога.
В комнате стояли полусумерки. Петербургская мгла давно уже наступила. Из угла, на консоле, лампа с абажуром еле разгоняла темноту, спустившуюся посредине гостиной.
Колымов протянул руку. Сергачева пожала ее и тотчас же отвернула голову.
В профиль она была еще красивее. Коса, закрученная в высокий узел, отливала темным золотом. И нос приобретал более тонкую линию. Вся эта красота делала его тревожнее. Он ждал, что Ольга Платоновна упадет к нему на плечо и признается в том — какая беда стряслась над нею. С тех пор, как он получил ее письмо из Ялты — он всякий день думал на одну и ту же тему, и выходило, каждый раз, что никакой другой ‘беды’ у ней не может быть, как предательская измена любимого мужчины, и этот мужчина — не муж, а какая-то ему, Колымову, совсем неизвестная личность.
Измена — непременно ‘предательская’. Это слово беспрестанно подвертывалось ему, когда он думал о том, что разбило существование его приятельницы. И ему это предполагаемое ‘предательство’ сделалось как-то дорого. Оно позволяло ему уходить от собственного горя. Рана его сердца с этих пор точно замерла от действия какого-то наркотического снадобья. Так несомненно выходило. Стыдить себя таким злорадством он уже перестал.
Вот в эту минуту, перед признанием Ольги, он чувствует себя ее товарищем по горькой доле: оба они ранены в сердце, но он — жертва коварства жены, а она — возлюбленного. Преимущество на его стороне. Корить ее он не станет, но и в сообщники ее ему жутко было бы идти. Он готов был всячески облегчить ее горе — всего сильнее потому, что ее — предали, ей изменили, разбили ее жизнь сразу, как сделали с ним, может быть еще жестче и подлее.
— Как вы себя чувствуете, голубушка? — неуверенно спросил Колымов и вбок посмотрел ей в лицо.
Ольга Платоновна взглянула на него пристально, и в глазах ее загорелся огонек, от которого ему стало жутко.
— Как я себя чувствую, — переспросила она и обернулась к нему совсем. — Никак, друг Евсей Фомич! Я еще ошеломлена.
— Но чем же? Все ведь, кажется, обстоит благополучно. Вы здоровы, Маня тоже… И муж ваш здравствует…
Она не дала ему договорить.
— Максим Терентьевич, — воскликнула она и вся выпрямилась, — здравствует, и даже очень!
В первый раз, насколько Колымов помнил, она называла своего мужа ‘Максим Терентьевич’, а не ‘Макс’. И уже один звук ее голоса — совсем новый, им тоже не слышанный, озарил его. Стало ‘удар’ идет от мужа.
— Что же он?
Голос Колымова упал и он не докончил своей фразы. Ему сделалось неловко: зачем он ее допрашивает. Но ему самому как-то болезненно захотелось поскорее узнать — что же это такое?
Ольга Платоновна быстро встала, нервно перевела своими плечами и заходила по толстому ковру комнаты.
— А то, друг мой — заговорила она вздрагивающим голосом, — что мой муж прислал мне, внезапно и неожиданно, полную отставку.
— Что вы говорите! Этого быть не может!
‘Почему же быть не может? — тотчас же спросил он про себя. — Не говори глупостей!’
— Два года меня обманывали самым предательским образом.
— Вас? Голубушка?
Колымов встал и сделал два шага к ней.
Некрасивость его лица стала еще разительнее. Он смотрел на нее растерянно из-под густых, щетинистых бровей и на губах его вздрагивала усмешка, которую он не мог сразу подавить.
Он почти истерически рассмеялся и начал ерошить на висках свою мездру. Так он сам называл седеющие и взъерошенные полосы волос вокруг обнаженного черепа.
— Да, меня.
— Два года?
— Если не больше.
— Это невозможно. Это клевета! Вероятно, какая-нибудь подлость, вроде анонимного письма. Такой человек, как Максим Терентьевич, с его характером и правилами…
Говоря это поспешно и отрывисто, Колымов хотел прежде всего разубедить свою приятельницу, но сам он не был уже уверен, что это ‘немыслимо’, что Сергачев — человек, абсолютно неспособный обманывать жену, да еще предательски. И в то же время, он испытывал другое чувство — почти сладкое и почти постыдное: опять чего-то похожего на злорадство.
Перед ним — такая блистательная женщина, какой-нибудь месяц назад — вся проникнутая сознанием своей силы, непоколебимой прочности своего положения, не считавшая возможным, чтобы с ней случилось то, что судьба послала ему несколько месяцев назад, перед смертью его Ольгуньки.
Он и дочь-то свою назвал в честь крестной матери и точно хотел напророчить ей такую же завидную долю обожаемой жены.
Ольга Платоновна сделала по засвежевшей комнате несколько концов молча и потом, глуше и медленнее, выговорила, возвращаясь к дивану:
— Это дело бесповоротное. Он ко мне не вернется. Но я не дамся так в обиду. Разыгрывать жертву я — не мастерица!
IV
Надо было верить. Такая женщина и — навеки брошена! И Колымов чувствовал, чего ей стоило признать этот факт, даже перед ним.
— Сюда приедет? — спросил он возбужденно.
— И не приедет. Он пришлет мне своего поверенного.
— Стало быть, он желает… развода?
— Желает?! — вскричала она. — Требует! И как жестко, как…
Она остановилась, чтоб не выговорить резкого слова.
— Я отказываюсь понимать, голубушка.
— Мужчины видно — все на один лад… Простите, — прибавила она тотчас же и взяла его руку. — Вы не в счет.
‘С моим-то безобразием! — подумал он — куда уж мне заниматься изменами?’
— Не в счет, — выговорил он и полудурачливо тряхнул головой.
Ей еще трудно было сразу овладеть собою. В первый раз она говорила о случившемся с ней. Там, в Ялте, никто ничего не слыхал и не догадывался, а знала она весь город, и из местного общества, и из приезжих.
И это ее душило — и там, и всю дорогу. С таким приятелем, как Колымов, — ведь он брошенный предательски муж! — она могла чувствовать себя, как на исповеди, перед духовником, к которому с детства привыкла припадать и находить у него отпущение грехов или усладу от душевной тягости.
Ольга Платоновна пододвинулась к нему и, не выпуская его руки, начала быстро и вполголоса, точно затем, чтобы не дошло до комнаты ее приемыша Мани:
— Да, прежнего Макса, — заговорила она, — которого вы знали — уже нет. Это — враг, и настоящая его натура сказалась только теперь. Теперь я для него — ничто. Он прямо заявляет: между нами все кончено, мне нужна свобода, я ее требую, и вы…
— На вы?
— Конечно. Это еще лучше, мой друг. На ‘ты’ было бы еще ужаснее. ‘Я требую, — повторила она — и вы, как женщина свободных взглядов, должны меня освободить’.
— Свободных взглядов, — выговорил как бы про себя Колымов.
— Ха, ха! — вдруг вырвался у нее смех.
Колымов тревожно подумал: ‘Пожалуй — будет истерика’.
Но истерики не вышло. Ольга Платоновна отняла руку и немного отодвинулась.
— Да, я всегда говорила, что если нет любви, то брак — отвратительная ложь, хуже всего. Но что же после того любовь, когда вас обожают, преклоняются перед вами, и так идут года, более — десятки лет, и вдруг! ‘Пошла! Ты мне не нужна?!’
‘Голубушка, — хотел остановить ее Колымов — зачем все это? Не нужно этих негодующих ‘кончено’. Все это лишнее, избитое. Ничего оно не доказывает. Жизнь — всесильна. Да, на вас молились. А потом — фюить! И возглядов! И вы вещь, хуже всякой вещи!’
— Не нужно, — повторил он вполголоса, — схоронив в себе все, что пронизало его мозг.
— Поддеть меня захотел на моих свободных взглядах. И мало этого. В ультиматуме Максима Терентьевича стоял и такой вопрос: ‘Ведь полюби вы другого так же серьезно — вы бы поставили это дело не менее ребром, чем делаю я?’
— Ловко! — вырвалось у Колымова.
— Ну, хорошо, — возразила Ольга Платоновна, и тут только в первый раз щеки ее вспыхнули. — Прекрасно. Меня могла бы охватить страсть. И оно было допустимее, — прибавила она. — Но я все-таки, мой друг — глазам своим не верила, когда читала его первое письмо. Второе было еще лучше.
— Что же вызвало такую метаморфозу? — спросил Колымов, чувствуя, что для него ‘истинная причина’ совсем не нужна. Разве это не все равно? И было ли бы ему легче, если б он убедился, что жена, бросившая его — поступила по мотивам, еще более печальным, чем те, какие ему известны.
— Он второй год уже в руках другой. Любовь, страсть!.. Это — барышня. И у них так далеко зашло, что она ждать не желает… и не может, — прибавила Сергачева, улыбнувшись на особый лад.
— Не может, — повторил за нею Колымов.
— Я должна стушеваться. Максим Терентьевич не церемонится. Первое письмо еще стоило ему, кажется, усилий. Он боялся — и боялся долго, более года, а потом вдруг набрался храбрости, и теперь он уже не церемонится. Я обязана принять его сделку.
Колымов хотел спросить: ‘В чем же эта сделка состоит?’ — но ему стало неловко. В голосе его приятельницы и в нервных змейках, пробегавших по лицу, было слишком много горечи.
‘Разве она так его любит?’ — успел он подумать. В особую страстность ее чувства к мужу он никогда не верил. Неужели привязанность ее к мужу все назревала и теперь сказалась в силе удара, нанесенного ей изменой и предательством мужа?
— Но я себя не продаю! — вскричала Ольга Платоновна и встала с дивана. — Я не из тех, кому можно предложить круглую сумму. Он пускай делает, что ему угодно, но я не буду его покорной сообщницей. Имя честной женщины я не замарала вот насколько, — показала она на пальце, — и по доброй воле вины себе не возьму.
— В чем?
— А в том видно, что Максиму Терентьевичу угодно было обманывать меня до тех пор, пока его самого не приструнили и не потребовали от него женитьбы. Я должна — видите ли — стушеваться и облегчить ему вступление в брак.
— И вы на это не пойдете?
— Ни за что! — крикнула Ольга Платоновна.
— Вы его слишком любите? — тоном полувопроса выговорил Колымов, не глядя на нее.
— Какое бы у меня ни было чувство, особенно теперь — я не намерена потворствовать ему. Купить меня — нельзя. Он обязан поддерживать жену! — вырвалось у ней почти гневной нотой. — Если я по деликатности ничего не вымогала у своего мужа — тем больше права имею я на это.
‘На что? На материальное содержание?’ — спросил про себя Колымов.
— Голубушка! — окликнул он ее робко и задушевно. — Вас это слишком волнует. Простите. Я не должен был бы растравлять ваши свежие раны. Но — с другой стороны — жизнь не ждет. Вам придется действовать так или иначе.
— Знаю!
— Ведь он вас в покое не оставит. Вы говорили сейчас — пришлет поверенного.
— Мой ответ готов: вины я на себя не возьму — ни под каким видом — и если его адвокат предложит мне… Как это называется? — остановилась она перед ним.
— Нехорошо называется — отступное.
— Если он предложит мне что-либо подобное — я сумею показать и ему, и его клиенту — с кем они имеют дело.
‘Она не любила мужа’, — подумал Колымов.
V
Эмма, горничная из рижских немок, затворила дверь на лестницу. Она только что выпустила гостя, пожилого господина с седеющей бородой в дорогой шубе. Уходя, он опустил ей в руку двугривенный.
Она всего четвертый день живет у Ольги Платоновны и определилась из евангелической конторы. Про свою барыню она ничего не знает и не у кого расспросить. Кухарка — из русских, очень любопытная и болтливая — та говорит, что барыня — богачка и жила больше ‘по заграницам’. Их взяли к месту в один день. Квартиру барыня заняла меблированную, сдали жильцы за скорым отъездом — с посудой и столовым бельем. Ни ей, ни кухарке не нравится это: ‘приходится дуть’ на каждую тарелку и рюмку. А в гостиной стоят на этажерках вазы, вазочки, статуэтки. И надо все это перетирать. Хоть она и немка, но не очень любит возиться со всем этим. Барыня — франтиха и с одними платьями управиться — так и то только что впору. Хорошо, если возьмут кого-нибудь поденно. Господ — целых три души: барыня, девочка, не очень уж маленькая, и англичанка-мамзель. И белья у них, у каждой, множество: видно, что на одной чистоте могут извести. Они уже об этом поохали с кухаркой.
Выпустив гостя, Эмма поправила перед зеркалом свои золотистые волосы. Барыня сразу потребовала, чтобы она носила чепчик. Хоть и немка, но Эмма не очень долюбливала это. Чепчик скрывал ее чудесные волосы. Она их взбивала на лбу и на висках. Лицо у ней белое и полное, глаза круглые и немного удивленные. Она чисто говорит по-русски. У немцев она живала редко: у них приходится работать вдвое больше.
Теперь барыня — одна. Мамзель увела девочку гулять. Гуляют они каждый день — какова бы ни была погода. Сегодня погода пакостная: мокрый снег и мгла, так что в ее комнате, окнами на двор, ни зги не видать, а надо сейчас подшить для барыни кружева на юбку.
— Эмма! — окликнула ее Ольга Платоновна, когда горничная проходила к себе через небольшую столовую, где уже горела висячая лампа.
— Что угодно?
Эмма остановилась у портьеры гостиной.
Ольга Платоновна прохаживалась в глубине гостиной, низковатой комнаты, где портьеры были уже спущены и горела дампа в углу, около пьянино.
На ней был тот самый плюшевый пеньюар, в каком она приняла Колымова в Европейской гостинице.
— Что угодно? — повторила горничная.
— Не забудьте сказать кухарке: Мане, когда придет — подать кружку теплого молока.
— Хорошо!
Эмма, как все почти нынешние горничные, привыкла отвечать: ‘хорошо’, а не ‘слушаю’.
— И когда кончите подшивать кружева, приготовьте мне платье… черное с бархатной отделкой — я вечером выеду.
— Хорошо!
— Можете идти!
Ольга Платоновна наняла эту квартиру очень выгодно — за пятьсот рублей до весны. Свою женскую прислугу она оставила в Ялте — побоялась везти ее в Петербург из-за лишних расходов. У нее были две горничные, из них одна и швея. Эмма тоже умела шить. Но уже теперь видно, что одной ей не справиться со всем.
Но и с двумя женщинами, даже и при недорогой квартире — месяц обходится не меньше, как рублей в пятьсот-шестьсот, если брать карету, а в такую, погоду, как сегодня, она не решится, с ее туалетом, ехать на дрожках или в санях.
Ольга Платоновна остановила себя: почему она начала перебирать все это в своей голове? Значит, между такими соображениями и тем, что сейчас говорилось в этой комнате, есть некоторая связь?
Конечно есть. И самая прямая. Она облокотилась об угол пьянино и долго стояла, глядя на разводы ковра, устилавшего всю гостиную.
Щеки ее разгорелись, вокруг рта проползали нервные струйки.
Сейчас сидел у ней, около часу, адвокат, присланный ее мужем, Максимом Терентьевичем Сергачевым. Он сначала на письме попросил позволения явиться. Не принять его она могла бы, но друг ее Колымов посоветовал этого не делать.
Если уж Максим Терентьевич до такой степени изменился, выказывает столько жесткого себялюбия, то он добьется своего, всякими способами будет вымещать на ней свои супружеские права, и прежде всего — оставит ее без средств.
Впервые, после таких соображений Колымова, она задумалась о средствах к жизни. Это было так исполнимо. Да, прекратит ей высылку денег. И где искать на него суда? Если и начинать дело, то его принудят к какой-нибудь ничтожной пенсии в тысячу рублей, много в две. Давать на воспитание Мани Сергачев не обязан. Эта девочка — ее приемыш, ее затея — дворянская затея бездетной дамы. Можно отдать ее в приют и платить за нее полтораста рублей в год.
И она приняла адвоката. Не ожидала она, что увидит у себя в гостиной такого почтенного вида господина, с самыми приятными манерами. Он с первых же слов дал ей понять, что не считает ее ни чуточки виновной и готов, с своей стороны, помочь тому, чтобы ее положение было ‘как можно больше обеспечено’.
У ней невольно вырвался вопрос: да почему же он не постарается лучше образумить своего клиента?
На это адвокат своим мягким тоном сказал ей, что тут ‘слишком крепко затянут узел’ и только она сама могла бы попытать счастье и разбить ‘ковы разлучницы’, прибавил он с тихим юмором.
Скакать сейчас в Сибирь? Делать сцены, уличать, вступать в схватки с своей соперницей? И, быть может, даже наверно, потерпеть полную неудачу? Она сейчас же почувствовала, что на такую попытку у ней нет охоты. Она не достаточно любила мужа. Ей было бы противно пускаться в подобную ‘экспедицию’. И адвокат дал ей понять, что это было бы рискованно. Да и на какие средства?
Опять — средства! Тогда она начала спрашивать: какие же условия ставит Максим Терентьевич, — и вплоть до конца разговора не волновалась, не перебивала адвоката никакими возгласами возмущенной или негодующей женщины.
Не сразу, а с очень деликатными оговорками, поверенный Максима Терентьевича дал ей понять, что если б она пошла на развод, с принятием вины на себя, то для нее это было бы равносильно ‘вполне серьезному материальному обеспечению’. Муж ее не будет больше беспокоить ее письмами и вообще он ‘значительно пообмяк’. А остальное зависит от нее.
— Это слишком унизительно! — выговорила она после паузы, когда поверенный мужа терпеливо курил папиросу.
— Я понимаю, — сказал он и пожал плечами. — Есть и еще исход… Но не лучше ли сначала остаться при этой альтернативе. Обдумайте. Я ничего от вас не вымогаю. Позвольте завернуть денька через три.
VI
В передней позвонили. Ольга Платоновна подошла к двери в столовую. Это должны были вернуться с прогулки Маня и мисс Морган, ее гувернантка.
Они долго раздевались в передней. Маня вбежала первая и бросилась к своей ‘маме’ — так она звала Ольгу Платоновну и подставила ей свое полное, свежее лицо здоровой и рослой девочки лет девяти. На щеках еще остались капли растаявшего снега.
Маню водили по-английски — с распущенными волосами. Волосы были густые, темно-русые. И все ее красивое, крупное лицо похоже было на лица английских детей, хотя она родилась здесь, в бедной чиновничьей семье. Отец и мать умерли в течение одной недели.
— Гадкая погода? — спросила Ольга Платоновна и провела рукой по волосам Мани.
— Да, мамочка!.. Мокрый снег!
— Dreadfull weather! — выговорила мисс Морган, проходя через столовую в детскую.
Англичанкой Ольга Платоновна до сих пор очень довольна. Это — пожилая, плотная особа, добродушная и молчаливая, чистоплотная и настойчивая. Она умеет заставить себя слушаться, девочка ее любила и в два года выучилась говорить замечательно хорошо.
— Иди пить молоко, Маня… А потом придешь ко мне. Ты мне должна проговорить вчерашнюю басню. Она у тебя не очень тверда.
— Хорошо, мамочка.
Девочка, в своем широком модном капотике, быстро повернулась, встряхнула роскошными волосами и пошла неторопливой и красивой походкой вслед за гувернанткой.
Взгляд Ольги Платоновны провожал ее до самых дверей — взгляд ласковый и грустный.
Эта кроткая и солидная не по летам девочка, с таким выразительным лицом и приятным голосом — дорога ей. Может быть она и родную дочь не любила бы больше. Лучше — конечно нет. 46464Хорошо46464 любить своих детей русские дамы не умеют — это она знает по бесчисленным примерам: или баловство, или придирчивая нервность. А к Мане она относится всегда ровно, правдиво и с постепенно возрастающей симпатией. Она находит в ней черты, сходные с своей натурой, только Маня помягче ее и потеплее сердцем: это Ольга Платоновна уже несколько раз замечала сама себе и даже раз сказала это англичанке.
Вернувшись в гостиную, она присела к пианино и начала что-то наигрывать. Но мысль ее работала все в том же направлении.
Перед Маней — у ней есть обязанности. Она взяла ее сиротой, отец с матерью совсем обнищали, безнадежно больные больше года. Если б они были живы — они отдали бы ее в приют или в мастерство. А теперь она — барышня. Вот уже около четырех лет, как она — названная дочь жены богача. Ее не балуют, но она уже привыкла к обстановке богатых людей, ее возили за границу, она жила в Крыму на большой даче, а здесь — в дорогих квартирах. Никогда и нигде у ней еще не было такой тесной комнатки, как теперь.
Будет безобразным поступком бросить ее, отдать в ученье или в приют. Да и на все это — надо средства.
Ольга Платоновна ни разу не подумала, что эта девочка, приемыш, может быть причиной того, что она решится пойти на сделку с тем, кто ее так предательски бросил. А выходит, Маня являлась живым доводом в пользу ‘соглашения’. Это слово несколько раз произнес и адвокат. Но из-за Мани, из-за ее обеспечения выглядывало еще что-то… положение самой Ольги Платоновны, давно не знавшей — что такое материальная забота. Разве можно ограничиться содержанием, какое Максим Терентьевич будет согласен назначить на воспитание девочки? Конечно, нет.
Руки ее бродили по клавишам, а голова перебирала все одно и тоже. Даже лоб стал влажный. Не могла она освободиться от досадного, обидного чувства, связанного с выводом, что вот она — умница, красавица, считавшаяся всегда maНtresse-femme своего мужа — и волей-неволей должна будет пойти на сделку. Она окажется беспомощной и потому именно, что она — женщина, что у ней нет никакой заручки, никакого фундамента.
И всякая ничтожная бабенка — будь у той собственные средства — совсем иначе бы себя чувствовала, особенно в такой стране, как Россия, где жена — полная госпожа своего состояния, это Ольга Платоновна прекрасно знала. Да и Максим Терентьевич, когда на него находил патриотический стих — любил доказывать, что по этой части русской женщине живется лучше, чем в какой бы то ни было самой образованной стране западной Европы.
Никогда, во все годы своего замужества, она не имела тайных расчетов, ни разу серьезно не спросила себя: почему бы мужу, миллионщику, не обеспечить ее еще при жизни? Ни разу не подумала она и о том — с чем она останется в случае его внезапной смерти. Она знала, что по закону ей следует такая-то часть и на этом успокаивалась.
Другая бы — будь она и гораздо менее любима, чем любил ее муж, не пользуйся она таким авторитетом, какой она всегда имела над Максимом Терентьевичем — все-таки позаботилась бы о себе.
А она — нет! У нее, кроме бриллиантов и туалетов, нет ничего. Экономий из своих карманных денег она не делала.
Впервые ее изумляла такая беспечность. Как могло это случиться? Откуда это шло?
Ольга Платоновна теперь только смутно сознала, что главная причина была влюбленность в свою красоту, вера в то, что муж не может уйти от нее, что он готов — во всем и во всякую минуту — отдать ей половину своего состояния. Ей показалось бы унизительным делать какие-нибудь намеки, или вести интригу, или просто попросить. Сделай он это сам — она, быть может, приняла бы от него такое приношение, но и только.
Горделивое чувство красавицы и умницы не допускало ее ни до какой унижающей заботы об обеспечении — при жизни мужа.
‘Дура, дура!’ — шептали ее красивые губы.
Она была так поглощена, что не слыхала ни звонка в передней, ни шагов по ковру. Когда она подняла голову и поглядела вбок, в сторону двери — посредине комнаты стоял Колымов и обтирал лицо, мокрое от погоды.
— Это вы, мой друг?
— Собственной персоной, Ольга Платоновна.
— Как кстати!
VII
Колымов все еще обтирал себе щеки и щурился. Лицо его показалось Ольге Платоновне, в эту минуту, особенно некрасивым, почти уродливо-смешным. Но его узкие калмыцкие глазки глядели на нее добрым и пытливым взглядом, с заботой человека, искренно ей преданного.
Ей вспомнилось также его имя — отчество, ‘Евсей Фомич’ — и это сочетание звуков прибавило к впечатлению его ‘квазимодской’ наружности. Она знала, что Колымов любил называть себя Квазимодой.
— Как кстати! — повторила она и взяла его за обе руки.
Он одну из них поцеловал.
— Сядемте вон туда, в уголок. А я прикажу пока приготовить нам чай в столовой. Вас, кажется, совсем засыпало снегом, милый Евсей Фомич?
— Есть тот грех! Сегодня я раньше обыкновенного кончил в правлении. И меня потянуло сюда… Вы знаете, голубушка, я своей личной жизни не имею.
— Знаю вас! Разве вы когда-нибудь жили для себя? — выговорила она и ей стало как будто совестно перед этим добрым созданием.
‘Как он лучше меня!’ — подумала она.
— Нельзя мне самим собой заниматься — шутливо сказал Колымов. — Папиросочку разрешите?
— Ах Боже мой!.. Конечно!
Она видела, что он до сих пор держит себя, как прежде, когда она царила у себя и везде, где он встречал ее.
— Нельзя-с, Ольга Платоновна. Впадешь в полную прострацию души, выражаясь по-ученому. Судьба со мной не совсем жестока. Не дает в себя-то уходить — и это большое счастье.
Ольга Платоновна позвонила и отдала приказание горничной. Колымов кропотливо раскуривал собственную папиросу.
— И вы чуяли, может быть, — начала Сергачева, присаживаясь опять к нему на низкий диванчик в углу, — что сегодня у меня здесь вот происходило нечто?
— Заслал своего поверенного? — спросил Колымов очень тихо и низко наклонил к ней голову.
— Заслал, — повторила она. — Был здесь полчаса назад.
Колымов вопросительно назвал фамилию адвоката.
— Он.
— И как вам показался?
— Очень мягкий и, кажется, порядочный. Ко мне даже с сочувствием — прибавила она, вкось улыбнувшись.
— Слыхал про него… в таком же вкусе. Да ведь этим господам прямой расчет все смазывать и смягчать. И без того профессия-то эта связана с такими подробностями…
— С грязью! — проронила Сергачева.
— Они к ней привыкли и вообще должны делаться большими скептиками. Столько перед ними пройдет всяких видов беспутства и предательства.
Колымов не досказал, точно испугался — как бы у него не вырвалось чего-нибудь горького, слишком личного.
И Ольга Платоновна поняла это.
— Ну и что ж? — еще тише спросил Колымов, немного отодвинувшись от нее, чтобы дым от папиросы не беспокоил ее.
Он делал это неизменно, хотя давно знал, что она сама курит.
— Разумеется, предлагает соглашение, — выговорила Сергачева и повела своим роскошным станом.
— Соглашение? Вот, вот! Это их термин.
Ей начало делаться совестно перед ним. Несколько дней назад она говорила таким негодующим, непримиримым тоном. И он верил, что женщина с ее душой не может чувствовать и говорить иначе. Она! Гордая, сознающая свою правоту, презренно обманутая жена, блистательная красавица, всеми уважаемая Ольга Платоновна Сергачева.
А теперь в ее душе что-то надломилось. На нее пахнула беспощадная жестокость жизни. Надо ладиться, вступать в соглашение, нет уверенности в силе своей красоты. Идти напролом она уже не решается.
И по ее лицу, в эту минуту, умный и чуткий Колымов должен все понять.
— Неужели, — спросил он, — продолжает цинически требовать, чтобы вы не только освободили его от супружеских уз, но и взяли на себя вину?
— Это мне представляется на выбор, — сказала Ольга Платоновна, и рот ее слегка скосила усмешка.
— Значит и условия будут различны?
— Но разве вы считаете меня способной на первую комбинацию? — выразилась она иносказательно, избегая употребления ненавистного ей выражения.
— С вашей-то душой? — промолвил Колымов и свободной рукой сделал широкий жест.
В то же время он внутренно весь съежился, и холодящая мысль пронизала его: ‘А как же ей быть, как не пойти на сделку?’ И он не мог тотчас же отделаться от сопоставления ее положения с тем, что стряслось над ним. Он — Квазимодо, она — красавица и оба ‘попали под один обух’. Но ему все-таки легче. Он не должен был идти ни на какое ‘соглашение’.
— Он и не настаивает, — продолжала Ольга Платоновна. — Против второй комбинации что же, друг мой, могу я выставить? Законное право? Но ведь это — с нынешними нравами — пустой звук? И наконец, достоинство женщины не позволит мне навязывать себя насильно… хотя бы и законному мужу. Поставьте себя в мое положение! — вскричала Ольга Платоновна и остановилась.
Она даже покраснела. Ее возглас показался ей неуместным, бестактным и даже жестоким.
Ведь ее приятель был сам жертвою такого же удара. Она совсем забыла про это.
— Простите, милый… — выговорила она и протянула ему руку. — Вы слишком много сами перестрадали. Но ведь вот вы муж. На вашей стороне — сила, авторитет, власть. И что же? Разве вы стали добиваться своего силой? А я — женщина… только женщина, — выговорила она медленно и печально.
Колымов повторил про себя: ‘Да… только женщина’.
И ему уже не в первый раз с тех пор, как она здесь, представилось житейское соображение: ‘Ведь у ней, кажется, ничего нет своего’.
Он не знал — подарил ли ей что-нибудь муж, но смутно догадывался, что вряд ли женщина с такой верой в свое обаяние и силу поторопилась обеспечить себя еще при жизни с мужем.
VIII
В столовой они стали говорить тише, вероятно остерегаясь, чтобы Маня чего не расслышала.
Колымов пил чай с блюдечка. Прежде Ольга Платоновна подсмеивалась над этим и даже немного конфузилась за своего приятеля, когда тут случались светские люди, но теперь она не обращала на это внимания.
— А девочка как? Здорова? — спросил заботливо Колымов.
— Здорова. Моя англичанка водит ее гулять во всякую погоду.
— И сегодня водила?
— Сейчас только вернулись.
Ему хотелось бы повидать девочку. Но он был убежден, что всех детей он пугает своим ‘эфиопским видом’. Он уже сделал ей подарок — игру в картинках и английскую книжку в позолоченном переплете.