Проданные дети, Терпигорев Сергей Николаевич, Год: 1890

Время на прочтение: 42 минут(ы)

Сергей Николаевич Терпигорев

Проданные дети

Посвящается сестре моей Александре Николаевне Терпигоревой

I

Анна Ивановна Мутовкина! — докладывает лакей.
— А, чтоб ей… Одна? — спрашивает отец.
— Нет-с, с детьми.
Отец с досады встает с дивана и уходит из угольной, где мы все пили чай, остается матушка с Анной Карловной, нашей гувернанткой-немкой, да мы, дети, — я и сестра Соня, девочка лет девяти.
Скоро в дверях угольной показывается Анна Ивановна Мутовкина с детьми, тоже мальчиком и девочкой. Она привезла их к нам, то есть захватила их с собою собственно для нас — для меня и для сестры, чтобы доставить нам удовольствие поиграть с ними…
Анна Ивановна Мутовкина женщина лет пятидесяти, среднего роста, с лицом вечно умильно улыбающимся, хотя глаза у нее бегают как-то тревожно и она все видит, все слышит, все замечает. Одета она не то чтобы бедно, а как-то неопрятно: одно плечо выпачкано мелом — это она дома стояла у печки и грелась, на оборках у платья сухая грязь — как забрызгалась, так с тех пор и не чистила его, мантилья спереди вся закапана — ела, соусом закапалась — она отвратительно ела, — салфеткой кое-как вытерлась, пятна и остались. Но самое противное для нас у нее было — это ее руки, маленькие, красные, с обгрызенными пальцами и все в цыпках, то есть с грубой и потрескавшейся кожей.
Когда мы утром, после умывания, спешили и кое-как вытирали, не насухо, лицо и руки, нянька говорила нам всегда:
— Вот посмотрите, будут у вас руки, как у Анны Ивановны, в цыпках все.
— Отчего?
— Оттого, что с мокрыми руками нельзя выходить.
— Да разве у нее от этого?
— А то отчего же.
Но, я думаю, это было само собою, а главная причина — от неопрятности: противно неопрятна она была.
Дети ее тоже нам не нравились. Старшею была Клавденька, названная так в честь своей крестной матери, нашей тетки Клавдии Васильевны, покровительницы Анны Ивановны Мутовкиной. Это была девочка скрытная, лицом очень некрасивая и совсем нам не пара: она в свои одиннадцать — двенадцать лет глядела почти как взрослая. Пойдем мы с нею, бывало, гулять в сад, зовем ее бегать с собою, играть:
— Сейчас… Бегите, я сейчас…
А сама идет с няньками и все у них выспрашивает.
Они сначала ей на все отвечают, а потом, как догадаются, что она это у них нарочно для чего-нибудь выспрашивает, и начнут ее стыдить:
— Ах, барышня, какая вы еще маленькая, а уж хитрая какая. И зачем вам это все знать? Вы бы побегали, поиграли, — усовещивают они ее.
А она, как ни в чем не бывало, кашлянет или рассмеется, и опять за свое.
Няньки на нее потом, вечером, жаловались матушке:
— Ах, сударыня, какая она, — говорили они, — и до всего-то, до всего ей дело. Обо всем это она расспрашивает, все высматривает.
— Несчастная девочка, — говорит матушка.
— И ведь это ее все мать, Анна Ивановна, научает, — продолжает нянька.
— Конечно…
Сын, Ваня, мальчик лет девяти или десяти, был какой-то не то что дурачок, а глупый, тупой, да к тому же еще забитый. Кроме того, он был постоянно болен золотухой: то щека подвязана, то нога забинтована. И чуть что, сейчас плачет. Побежит, упадет на больное место и так расплачется, что и не унять его.
— Не плачьте. Ну, что ж делать? Пройдет, ничего, — уговаривают его няньки.
— Больно…
— Ну, что ж с этим делать. Пройдет. А то, срам какой, большой вы уж, и плачете.
И начнут его перевязывать, перебинтовывать. А он сидит, всхлипывает, и такой несчастный, жалкий, беспомощный какой-то и в то же время противный, потому что мы знали, что и он такой же выведчик и сплетник, как и его сестра, только глупее ее и не такой шустрый — может быть, потому что больной.
Мутовкина очень любила привозить их к нам с собою. Она даже одно время вздумала было чуть не через день присылать их к нам одних. Она жила недалеко от нас, верстах в трех, и они начали то и дело к нам являться. Привезут их утром и оставят у нас на целый день — возись с ними. Как дети, и мы, разумеется, неохотно сидели в классе, но гулять и заниматься с ними у нас было еще меньше охоты, и мы были очень довольны, когда вскоре эти визиты их прекратили под предлогом, что мы в это время занимаемся и это нам мешает.
Но когда у нас гостила тетушка Клавдия Васильевна, покровительница Мутовкиной, или, как та ее называла, ‘благодетельница’, тут уж ничего нельзя было поделать, и Анна Ивановна с детьми являлась то и дело, детей приведет к нам, нас перецелует, скажет: ‘А я вот к вам привезла своих, пускай они посидят с вами’, — и пойдет и сидит с тетушкой в ее комнате, — о чем-то они беседуют, что-то такое всё разговаривают…
И матушка и отец Мутовкину не любили, особенно отец, но он не мог ее не принимать или принять ее так, чтобы она сразу перестала бывать у нас, потому что он был предводителем в это время, и как же так он стал бы невежливо или даже невнимательно обращаться с дворянкой — помещицей своего уезда, какая бы она там ни была?..
Но она угнетающе действовала на него, и он всякий раз уходил к себе в кабинет, как только докладывал лакей, что приехала Мутовкина.

II

У Анны Ивановны Мутовкиной был жив еще муж, и не только жив, но и служил даже в земском суде каким-то дворянским заседателем [выборный представитель от дворянства в земском межсословном суде]. Он только у нас не бывал или почти не бывал. Я помню его у нас всего только каких-нибудь два или три раза за все время, да и то видел его у отца в кабинете: в прочих комнатах он не появлялся, и ни за обедом, ни за чаем я его никогда не видал.
По виду это было существо самое жалкое: небольшого роста, в неуклюжем, просторном, точно чужом, вицмундире — фрак с желтыми полинялыми металлическими пуговицами, плешивый, с глазами вечно слезящимися и робкой, заискивающей улыбкой. Как говорили, он был совершенно во власти у жены, вполне от нее зависел и всем был обязан ей, так как она была женщина энергическая, всюду проникала, всех просила о нем и если раз за что бралась, — своего уж достигала. Но он, говорили, был в то же время и изобретательный, отчаянный взяточник, славившийся именно этой своей изобретательностью во взяточничестве. Не было в уезде ни одного темного дела, в котором бы он не принимал участия или к которому так или иначе не был прикосновен. Три губернатора, один вслед за другим, обещались ‘съесть’ его, как выражались тогда, и ни один не мог ничего с ним поделать. Но он был постоянно под судом или под следствием. Отдадут его под суд, он год или два посудится и опять очистится. И так все время, всю жизнь.
Он участвовал не только во всех чиновничьих и судебных плутнях, в лихоимстве и проч., но он принимал участие и прямо даже в мошенничестве, в воровстве, в грабеже, который тогда случался тоже не в редкость. Ему приписывали, я помню, выдумку воров уводить зимою по ночам у мужиков лошадей и коров обутыми в лапти: след человечий, а украдена лошадь или корова, которых следа нигде нет, не видно. И много приписывали ему других подобных же изобретений.
Жена его в разговоре отзывалась о нем пренебрежительно, называя его просто ‘мой’ или с прибавлением: ‘дурак-то мой’. Но она участвовала во всем с ним заодно — он старался в городе, в суде или в судах, а она в деревне, и дураком она на самом деле, несомненно, не считала его потому, что в споре, в азарте иногда у нее вырывались о нем такие выражения: ‘Ну да! Уж Алексей Макарыч-то это знает!’ Или: ‘Ну да уж если Алексей Макарыч-то за это дело возьмется, будьте покойны, ничего не поделают’, и проч.
Видал я его чаще у деда, у которого были постоянно какие-то тяжебные дела, и их вёл ему, в качестве его поверенного или просто советчика. Мутовкин.
— А спосылать-ка завтра в город за Мутовкиным. — скажет, бывало, дедушка еще с вечера.
На другой день Мутовкин и является, зазябший, весь синий с дороги, потому что за ним посылали мужицкую подводу в одну лошадь, а он все двадцать верст от города ехал шагом или почти шагом.
— Замерз… а? — спросит дедушка.
— Замерз, Николай Федорович.
— Водки хочешь?
И, не дожидаясь ответа, дедушка кричит:
— Кондрашка, подай водки и закусить чего-нибудь.
Несмотря на то, что дедушка высоко ценил судейский ум и судейскую опытность в делах Мутовкина, он, однако, при всех постоянно подсмеивался над ним.
— Ну, — скажет, — рассказывай, какие там у вас, в городе, новости, какие еще плутни вы там придумали?
Мутовкин все это переносил и, по-видимому, нисколько на это не обижался: сидит и сам же смеется, хихикает или рассказывает, действительно, какую-нибудь еще новую плутню, — не свою, как он уверяет, а чью-нибудь, — но так тонко ее понимает и смакует при этом, что видно, что он весь в ней, что это его жизнь.
— И как это только на вас грозы никакой нет. Погодите, вот приедет новый губернатор, он вам задаст, всех вас под суд упрячет! — продолжает дедушка.
А Мутовкин только сперва глупо-глупо так посмотрит на него, дескать, за что же тут, я не понимаю, а потом весело улыбнется и глаза сделает хитрые-прехитрые.
— Ты сколько раз, — продолжает дедушка, — под судом-то был?
— Восемь, — скромно отвечает Мутовкин.
— И все чист выходил?
— Да за что же, Николай Федорович! Ведь если человек ничего не сделал, за что же судить-то его?
— Рассказывай! Это уж особое к тебе милосердие дворян, что они еще выбирают тебя всё.
— А страдаю-то я за кого? Все за господ дворян же, за них же, за их дела…
— А ты за нехорошие дела не берись.
— Не берись!
— Да, разумеется.
— Ах, Николай Федорович, и как вы это говорите! Ну как я не возьмусь, если, примерно, вы меня призовете и скажете: ‘обделай мне это’…
— Я тебе никогда этого не скажу.
— Знаю-с. Да я к примеру так.
Но и дедушка и все подсмеивались над ним так только, потому что люди смеются, а как крупные помещики, от которых зависело его избрание на баллотировках, вновь избирали его в ту же должность заседателя и с делами своими всё обращались к нему: очень уж сами-то они все плохо знали законы, что можно и чего нельзя, да и вообще и так были слабы по части грамотности.

III

У Мутовкиной имение было очень небольшое, даже собственно, по-тогдашнему, не имение, а просто хутор — десятин сто земли, две семьи крестьян и одна семья дворовых, которая вся и служила при доме и при усадьбе, исполняя обязанности кучера, повара, садовника и разных ключниц, скотниц, горничных, птичниц и проч.
Но в подмогу им те помещики, дела которых вел Мутовкин, отдавали ему в виде вознаграждения во временное пользование или одиночек — мужчин и женщин, или иногда и целые семьи.
Положение этих несчастных — помню рассказы об этом — было самое ужасное. Мутовкин сам жил постоянно в городе, находясь на службе, или вот так разъезжал по помещикам в качестве их поверенного или советника, а хозяйством и всем в деревне или на хуторе заведовала Анна Ивановна. На этих несчастных, присылаемых к ней во временное пользование, она смотрела прямо как на жертв своих и не только обременяла их всякой работой, но еще, отпуская домой по окончании срока пребывания их у ней, обирала, что называется, до нитки.
Как ни мало могли интересовать все эти разговоры о порядках у Мутовкиной нас, детей, но, вслушиваясь в некоторые из этих разговоров, интересовавшие почему-нибудь нас, мы невольно вдумывались в эти рассказы, и они запечатлелись у нас в памяти. Разговоры нянек, горничных между собою, которые мы не могли не слышать, дополняли наши представления о мутовкинских порядках.
— Такой другой госпожи во всем уезде нет, да и в губернии во всей, пожалуй, не сыщется, — говорили они про нее.
— Жадна уж больно.
— Ненасытная совсем… И жалости в ней к человеку — никакой.
— Совести-стыда никакого.
Я помню рассказ один няньки — ей тоже кто-то рассказывал — о том, как Мутовкина разбирала сундук или мешок какой-то горничной, присланной ей в услужение каким-то помещиком, дела которого вел ее муж, и как она при этом отобрала у этой несчастной и взяла себе разные ее тряпки, не побрезгав даже и этой скудной наживой…
Но это я, однако ж, привожу здесь вовсе не потому, чтобы это было чем-то особенным, исключительным в характере самой Мутовкиной, — это очень многие тогда делали, то есть рылись в сундуках у горничных и даже отнимали у них разную дрянь, — я упоминаю здесь об этом обо всем просто как об общем фоне, на котором в памяти у меня вырисовываются те или другие картины или отдельные сцены. Мутовкина была только мизернее, циничнее, неопрятнее других, и оттого, глядя на нее или слушая ее, больше возмущалось нравственное чувство в нас, детях, и мы лучше и легче все это запомнили — только…
Имением своим и своими людьми Мутовкина распоряжалась совершенно самостоятельно, не спрашивая ни согласия, ни советов и указаний своего мужа. У них были даже из-за этого имения друг с другом ссоры. Сперва это именьице было его, но потом он как-то перевел его на ее имя. У него было какое-то опасное тогда дело, по которому он мог поплатиться каким-то большим для него денежным начетом или штрафом, взысканием, и у него могли это именьице его отобрать или продать, — так вот, чтобы этого не могли с ним сделать, он и перевел его как-то на имя жены.
Но потом опасность эта миновала, он благополучно избег ее, ‘отсудился’ от нее, как тогда говорили, хотел было опять перевести имение на свое имя, но жена уж не соглашалась на это, не отдавала ему назад имения, постоянно с мужеством и очень ловко, говорили, отражала все его подвохи и нападки.
Это все, однако ж, тоже между прочим, так как и это все было в то время вовсе не в редкость, и у кого в семьях это происходило, семейному счастью семьи нисколько не мешало, напротив, и делалось-то это все в интересах семьи, ее безопасности и обеспеченности, и если над этим смеялись, то лишь над отдельными какими-нибудь случаями этой борьбы супругов, а самый факт, мотив таких ссор и борьбу супругов все уважали и рассматривали как заботу их о целости имения и об обеспечении детей. Так и теперь Анна Ивановна находила много сторонников, которые сочувствовали ей в ее упрямстве не отдавать обратно мужу его имения.
— Помилуйте, и к чему? Избави господи, опять попадется, что ж, тогда снова переводить ему на жену.
— Глупости! Как это служащему человеку на свое имя имение держать…
И даже прямо, в силу этих взглядов, смотрели на его желание получить имение обратно от жены как на предосудительное дело, как на доказательство того, что он не заботится о семье, по легкомыслию его, хотя все знали, что какой уж он легкомысленный!..

IV

Таково было общее отношение к Мутовкиным всех соседей и всех знавших их, но совсем иначе на них смотрела наша тетенька Клавдия Васильевна, или тетя Клёдя, как мы все ее звали, или ‘благодетельница’, как называла ее Анна Ивановна Мутовкина.
И я не думаю, чтобы по характеру своему тетенька и в глубине своей души, оставаясь, так сказать, наедине с своей совестью, смотрела на Мутовкиных иначе, то есть с тем же оттенком некоторой брезгливости, как смотрели на них все. Напротив, по всему, что мне известно, тетенька, будучи связана с Мутовкиной некоторой общей с нею деятельностью и видя притом постоянное ее усердие, энергию и удачливость в предприятиях самых смелых, иначе и не могла на нее смотреть, то есть иначе, как с самыми дружескими к ней чувствами…
Зато и Анна Ивановна была не только верный слуга для тетеньки Клавдии Васильевны, но и восторженная ее почитательница. Она положительно смотрела на тетеньку как на идеал женщины — идеал, до которого ей, при ее малых средствах, необразованности, отсутствии положения и связей, да еще при такой ‘подлой’ фамилии, как выражалась она про себя, — никогда, во веки веков не достичь, что бы она ни делала и как бы ни трудилась. Тетенька, в ее представлении, была орлом, который свободно носился и низко над землей, схватывая всякую мелкую добычу, и свободно парил в высоте, оттуда высматривал добычу и потом падал на нее со всей стремительностью и неотразимостью…
Бывая у нас ежедневно почти, когда к нам приезжала и гостила у нас тетенька Клавдия Васильевна, Мутовкина сидела, ходила, смотрела на нее и говорила с ней совсем как очарованная.
— Ишь, у Анны Ивановны-то совсем дыхание в зобу сперлось, — говорили про нее наши няньки, смотря на нее, когда она беседовала с тетенькой.
И действительно, во всей фигуре ее, в выражении лица и в глазах было всегда столько восторга и умиления, хотя в то же время было и что-то страшное…
Наши няньки, глядя на них, говорили:
— Опять, должно быть, Клавдия Васильевна научает ее порешить кого…
В свою очередь, и тетенька выражала ей любовь и вообще нежные чувства, что тем более должно было быть для Мутовкиной ценно, что она их никому не расточала, так как их было мало у нее.
Бывало, когда сидят они вдвоем у тетеньки в комнате, долго толкуют, рассуждают, читают какие-то бумаги, рассматривают планы, тетенька — видим мы в отворенные двери — встанет, пройдется по комнате, достанет из шифоньерки леденцов, себе положит в рот и ей тоже даст…
А иногда отсыплет их несколько, завернет в бумажку и даст ей, чтобы она потом дома дала полакомиться и детям своим, тетенькиным крестникам.
А когда тетенька летом бывала у нас и к ней являлась, по ее делам, Анна Ивановна, они иногда в сад уходили для деловых разговоров. И долго ходят всё по дорожкам, остановятся иногда, говорят или присядут на скамеечку и сидят, — тетушка говорит, дает ей наставления, а она слушает.
А подойдем мы к ним, они или замолчат и переменят разговор, или тетенька прямо скажет нашим нянькам:
— Ну, идите, гуляйте… Это вы нарочно их подводите, узнать хотите, о чем мы разговариваем.
— Помилуйте, матушка, — оправдывается нянька, — они сами увидали вас, их не удержать…
— Не рассказывайте… Знаю я…
И всякий раз, возвращаясь из сада, тетенька срывала несколько яблоков, если они в то время были уж спелые, и дарила их Анне Ивановне, с тем чтобы та отвезла их своим детям. А если не было яблоков, то набирала с нею вместе малины, вишен, крыжовнику и это посылала с нею ее детям.
Она несколько раз, я помню, дарила также этим ее детям и деньги — по новенькому золотому, — которые тут же почти вырывала у них из рук их мать Анна Ивановна, говоря, что они, пожалуй, еще потеряют, хотя это было и не похоже на них…
Сама Анна Ивановна, после такой милости со стороны тетеньки, ловила у нее ручку, чтобы поцеловать, но та не давала, и она целовала ее в плечико, детям же тетенька протягивала очень охотно ручку, и они ее целовали, как-то съежившись при этом и по нескольку раз, как будто не могли оторваться от такой сласти…
Что за дела такие были у тетеньки Клавдии Васильевны с Анной Ивановной и вообще что так связывало их, за что они любили так друг друга и стояли одна за другую, мы знали довольно смутно, полагая лишь, что тетушка поручает Анне Ивановне какие-то свои дела и она их ей всегда верно и честно исполняет. Мы даже знали, что эти дела заключаются в каких-то переводах или пересылках мужиков из одного тетенькиного имения в другое, из одной губернии в другую. Но о самом характере таких дел, то есть, в данном случае, о самой их сущности, и о том, чем эти дела обусловливаются, чем сопровождаются, вообще что это такое за дело, мы не имели ни малейшего тогда понятия.
— Мама, да что такое Мутовкина ей делает? — спрашивали мы матушку.
— Ах, там дела разные по тетенькиному имению…
И уж только после долгих расспросов однажды сказала:
— Тетя земли много пустой купила в Саратовской губернии, так ей мужиков туда послать надо…
— Как это послать, откуда это Анна Ивановна ей этих мужиков может набрать, — ничего этого мы не понимали.
Няньки тоже отвечали как-то уклончиво на наши расспросы об этом, хотя у них иногда и вырывались такие выражения:
— Отольются им обеим эти слезы…
— Кому?
— Да тетеньке-то с Анной Ивановной.
— За что?
Няньки ничего не отвечали или вздыхали и говорили, что когда-нибудь мы всё это поймем, а теперь нам об этом нечего знать, и просили, чтобы мы об этом ничего не говорили ни матушке, ни отцу.
Очевидно и несомненно, что тут было что-то нехорошее и запрещенное, чего мы не должны еще пока знать, но что именно?

V

Так бы, вероятно, все эти ‘дела’ и остались для нас неразрешенной загадкой, по правде даже и мало интересовавшей нас, детей, а когда впоследствии мы узнали бы их, в чем они заключались, но, не увидя их и не прочувствовав в детстве, — они сошли бы для нас мертвым звуком, под ничего не выражающим названием заселения дальних, степных имений.
Но я их, эти дела, видел… Я увидал их, понял и хорошо почувствовал, благодаря случайному совсем обстоятельству — отъезду отца и матушки на месяц в Москву.
У нас была какая-то, нам, детям, неизвестная совершенно, дальная родственница — бабушка или тетушка, даже и этого не знаю хорошо, — которая постоянно жила в Москве. Но отец и матушка очень хорошо знали и очень любили и, изредка хотя, но все же переписывались. Судя по письмам, которые получались от нее и читались потом и при нас вслух, и она их тоже любила.
Родственница эта давно уж изъявляла желание видеть и матушку с отцом и нас всех и просила приехать к себе или в Москву, если зимою, к ней в дом, или если летом, то в ее подмосковную, где она любила жить с самой весны. Поездка туда давно была решена, но все откладывалась под разными предлогами из года в год. Наконец родственница написала категорическое и необыкновенно чувствительное письмо, в котором говорила и о том, что поездка эта не бог знает какое уж трудное дело, что если они не едут, то, значит, в них нет надлежащих к ней родственных чувств, а между тем она уж слабеет, чувствует, что ей недолго осталось жить, что она хотела бы распорядиться насчет оставляемых ею имений, дома и денег и проч., — и отец с матушкой решили наконец немедленно к ней поехать, как только после полой воды просохнет и установится настоящий уж летний путь. Железных дорог тогда не было, и потому это обстоятельство, то есть хорошая дорога, при семидневной езде до Москвы, было очень важное. Так ответили и родственнице, что явятся к ней тотчас, как установится путь. По каким-то причинам или соображениям нас, детей, однако, не брали с собою, хотя родственница выражала в своем письме живейшее желание нас видеть. Настоящею причиной этого, кажется, было опасение, как бы мы не заболели дорогой и вообще наше здоровье, за которым смотрели и которое берегли я уж не знаю как — ‘как зеницу ока’, по любимой поговорке наших нянюшек. Сборы в дорогу и разные соображения и распоряжения насчет того, как за нами смотреть, куда нас пускать, куда не пускать, и проч., и проч., начались еще задолго, недели за две до отъезда матушки с отцом в Москву.
Гувернантка наша, немка Анна Карловна, и няньки наши получали каждый день всё новые и новые дополнительные наставления насчет всякой могущей встретиться с нами случайности: болезни какой, несчастья, и проч., и проч. Матушка с отцом первый раз уезжали вместе, покидали нас так надолго и уезжали на такое далекое от семьи расстояние.
Наконец все соображения и распоряжения были кончены, дорога также просохла, сделалась вполне годною для дальней поездки. К крыльцу подвезли дорожную огромную карету и отпрягли ее. Тут она будет стоять дня два, покрытая белым холстинным чехлом, пока будут в нее, то есть в бесчисленные ее сундуки, не спеша и осмотрительно все укладывать, что надо взять с собою для такой дальней дороги и потом для Москвы.
Вероятно, все бы это так и кончилось, устроилось, то есть матушка с отцом уехали бы в Москву, оставив нас на заботливом и вполне достаточном попечении гувернантки Анны Карловны и наших нянек, и мы прожили бы совершенно тихо, мирно и благополучно вплоть до их возвращения, если бы в день накануне отъезда их, к вечеру, совершенно неожиданно не появилась бы тетенька Клавдия Васильевна. И подъехала она до того тихо, что ее никто не слыхал. Мы увидали ее уж на балконе, что выходил у нас в сад и где мы все в это время сидели.
— Что это, вы ехать в Москву собираетесь? — здороваясь и целуясь со всеми, спрашивала она. — А я было у вас погостить хотела.
Ей начали рассказывать, в чем дело, почему решили ехать именно теперь, а не в другое какое время, и проч., и проч., и стали уверять, что ей все-таки рады и это будет даже очень хорошо, если за время поездки она пробудет у нас, что это отлично вышло, что она надумала приехать к нам именно теперь.
Завистливая, подозрительная и до крайности любопытная, она была, видимо, очень рада, что ей таким образом вдруг и совершенно неожиданно открывается новое поприще хозяйки в доме на целый месяц и она многое узнает, чего иначе никогда не могла бы узнать.
— Что ж, пожалуй, — согласилась она.
— Это отлично. Ах, как это хорошо вышло, — искренно радовалась матушка, что будет еще один верный человек, и притом такой авторитетный, солидный и родственный, который уж конечно будет заботиться и пещись о нас.
— Вы завтра утром, я слышала, едете?
— Хотели, Клавденька, завтра.
— Ну что ж, и нечего откладывать. С богом.
— Да ведь один день — это ничего не значит, можно и отложить.
— Нет, нет… Зачем?.. Что такое?.. Какие со мною церемонии… Я, кажется, не чужая… своя…
Наутро, прощаясь, матушка ей толковала, главное, про меня:
— Что все будет у нас в порядке, в том я уверена, — говорила матушка, — но вот я за него боюсь: он такой нервный, впечатлительный… На него все ужасно действует… Какая-нибудь сцена…
Тетушка улыбалась своей сухой улыбкой и отвечала:
— Ничего, будь покойна… Ничего не случится… что же может случиться?..
Так матушка с отцом и уехали.

VI

Проводив их, мы вернулись с крыльца в дом, и я живо помню чувство пустоты и то сиротливое чувство, какое я ощутил сейчас же тогда. Это сиротство, быть может, я почувствовал именно от присутствия тут ‘тети Клёди’. Не будь ее, быть может, было бы иначе, но она была тут, и невольно приходило в голову сравнение ее с теми, кто покинул нас, с отцом и матушкой, и кого заместительницей для нас она теперь являлась…
— Ну, идите, занимайтесь с Анной Карловной, — сказала она нам. — Вы, Анна Карловна, — обратилась она к гувернантке, — пожалуйста, чтобы все так же… как было до сих пор, без перемен. Как у вас было заведено, так чтобы и теперь шло…
Мы пошли в классную, а за нами, мы слышали, как тетенька кому-то сказала:
— Как бы послать кого-нибудь за Анной Ивановной… чтобы она сейчас ко мне приехала…
Это было первое ее распоряжение в качестве правительницы в нашем доме по отъезде отца с матушкой.
Мутовкина, понятно, на крыльях точно, прилетела сейчас же. Когда мы ‘отучились’ и вышли, по обыкновению, в зал, чтобы играть и бегать, или отсюда уж через балкон идти гулять и играть в сад, Мутовкина уж прохаживалась вдоль комнат, сопровождая тетеньку, медленно выступавшую с вечным чулком на спицах в руках, с холодной, жесткой улыбкой на лице.
И с этого же первого дня начались откровения и открытия для нас, что за дела такие у тетеньки с Анной Ивановной. Если бы отец или матушка были дома, тетя Клёдя сидела и беседовала бы с Мутовкиной у себя в комнате или гуляла бы с нею в саду и они там обсуждали и рассматривали свои дела, но теперь отца и матушки не было дома, вместо их, с согласия их и чуть не по их просьбе, полномочной хозяйкой и заместительницей их осталась тетенька Клавдия Васильевна, и она, в этом качестве, хотела показываться всем на подобающем ей первом месте, и ей поневоле, таким образом, пришлось беседовать и рассуждать обо всех своих делах с Мутовкиной при всех, или, по крайней мере, в нашем присутствии, да она, не находя ничего предосудительного в них, не считала нужным и стесняться этим или хранить их от кого бы то ни было в тайне, исключая тех случаев, когда, вследствие огласки, какое-нибудь ‘дело’ или какая-нибудь комбинация могли расстроиться и не удаться.
Мутовкина тоже нимало не стеснялась. Она точно выросла. Точно с высоким положением в нашем доме, которое заняла тетенька, и она стала выше, получила какие-то права. Даже и к нам она как будто иначе начала относиться — не обращала на нас внимания, не замечала нас точно.
А о няньках и даже о гувернантке и подавно уж и говорить нечего: она и знать их не хотела.
И это все в первый же день по отъезде отца с матушкой.
Мы, дети, очень чутко поняли эту перемену, разом на наших глазах происшедшую и с тетенькой и с Анной Ивановной, и когда после обеда пошли гулять и услыхали, как и что говорили по этому же поводу наша гувернантка и наши няньки, мы почти обрадовались, найдя в их словах и рассуждениях подтверждения и объяснения того, что и сами заметили и почувствовали. Сразу, с этого же дня, с этой же самой послеобеденной прогулки нашей, не сговариваясь, не намекнув даже ни одним словом об этом друг другу, мы образовали свой совсем замкнутый кружок, прямо враждебный тетеньке и ее наперснице Анне Ивановне. У себя дома мы теперь точно и не дома были, или, по крайней мере, так стало казаться нам.
Очень может быть, что гувернантка и няньки, недовольные тем, что первенствующая роль в доме, которая должна была с отъездом отца и матушки перейти к ним, так вдруг и неожиданно, вследствие случайного приезда тетеньки, досталась ей, усиливали в наших глазах бестактность и холодность обращения с нами и тетеньки и Анны Ивановны, просто занятых своими делами, но нам это все представлялось именно так, как мы чувствовали это сами и как еще более ясно и отчетливо это представилось из разговоров, какие, нисколько не стесняясь нами, при нас постоянно во время прогулок вела гувернантка с нашими няньками.
Обыкновенно, когда у нас гостила тетенька, Мутовкина всегда являлась к нам с детьми своими, крестниками тетенькиными, но теперь она их почему-то не везла. Этого приезда их мы боялись теперь как огня. Они будут с нами целый день, и тогда, значит, не будет у нас убежища даже и в своем кружке. Этого только и недоставало!..
Но они не являлись.
Каждое утро к нам приезжала Мутовкина, но одна, и мы радовались даже и этому, точно особенному какому счастию.
— Приехала Мутовкина? — спрашивали мы утром няньку, перед тем как идти в столовую пить чай.
— Приехала. Ей-то не приехать!..
— Одна?
— Одна… покамест…
И точно повеселеет все…
Точно и в самом деле мы дома у себя не были дома и должны были переносить это все, не имея даже права на протест…

VII

Тетенькины дела, как мы вскоре, в эти же первые дни, узнали, заключались все в том только, что она ‘скупала народ’, то есть мужиков и баб, — где одного, где двух, а где и целую семью и две и три семьи. Мутовкина Анна Ивановна помогала ей в этом, то есть узнавала, где и у кого есть для продажи мужики, узнавала у владельцев и владелиц их цену, сообщала все это тетеньке, а потом уж, если, по их соображениям, обеих их, тетеньки и Мутовкиной, дело было подходящее, цена была подходящая, ездила и торговалась, урезонивала продавцов, пока дело не слаживалось наконец. За это тетенька платила ей ‘за труды’, и чем выгоднее Мутовкина устраивала для тетеньки покупку, тем больше получала ‘за труды’.
Обо всем этом мы догадались в первый же день, за обедом, когда, нисколько уж не стесняясь, тетенька вела разговоры с Мутовкиной. При отце с матушкой она этих разговоров ни за обедом, ни вообще публично не вела, но теперь кого же ей было стесняться, да и зачем, да и что тут такого?
Тогда кто же не продавал людей, кто же их не покупал? Правда, у нас не было ‘купленных’ людей и никого из наших людей не продавали, а были они у нас всё те же, и были они не купленные, а так… просто наши… Сперва они были дедушкины, а потом стали наши…
Но мы слышали очень часто, что их, то есть людей, то продают, то покупают… И ничего тут в этом нет ни странного, необыкновенного, ни предосудительного или дурного. Все об этом открыто говорили, все это делали. Что ж тут такого?
Когда я узнал, что в этом только заключаются тетенькины дела с Анной Ивановной, я помню разочарования свои по этому поводу даже. Что ж тут такого? Что ж это они так скрывают? — думал я. Обыкновенные дела, и нисколько не интересные…
Когда после обеда мы пошли гулять, помню, я даже несколько разочарованным тоном спросил у сопровождавших нас гувернантки и няньки:
— Анна Ивановна ездит и узнает для тети Клёди, где продают людей?
— Да.
— И больше ничего?
— Ничего.
— А потом тетя Клёдя даст ей денег, она их ей и купит?
— Да.
— А потом их тетя Клёдя отправит в Саратовскую губернию к себе в имение, и они у нее там живут?
— Там и живут…
И в следующие дни, каждый день, и за обедом и вечером за чаем, я слышал всё те же самые разговоры тетеньки с Анной Ивановной о ценах на людей, о том, кто дешевле продает, у кого по таким-то и таким-то соображениям выгоднее их купить, и проч., и проч. Все то же самое, и ничего необыкновенного, ничего такого, что следовало бы скрывать от нас, и не скрывать даже — они, положим, не скрывали, — а считать неудобным или как бы неприличным говорить об этом при нас…
Но я все-таки продолжал их слушать, вникал в их разговоры, в надежде все еще сделать какое-нибудь открытие или хоть намек на то, что они, пожалуй, в самом деле имели бы основание от нас скрывать, но — ничего. Все фамилии помещиков и помещиц, у которых имеются, или они предполагают, что имеются, ‘для продажи’ люди, возможные или невозможные цены, которые они за них запросят, разные соображения и хитрости, которые, по мнению тетушки, Мутовкина должна при своих разысканиях продажных людей и потом при торге с владельцами и при самой покупке пускать в ход, — и больше ничего. Однообразный, сухой, скучный, нисколько не интересный разговор.
Но вот, на третий или на четвертый день по отъезде отца с матушкой, за вечерним чаем я услыхал, что Мутовкина завтра куда-то уезжает и будет назад не ранее как дней через десять, и уезжает она по точно такому же тетенькиному делу — окончательно сторговаться и купить от ее имени две какие-то семьи мужиков или дворовых людей.
Тетенька делала ей наставление, Анна Ивановна слушала. Раз или два Мутовкина пыталась было ей возражать, но тетенька сейчас же ее осаживала.
— Ты уж слушай лучше, что я тебе говорю… Меня послушай, лучше будет.
— Ну, слушаю, слушаю, благодетельница, — сейчас же покорившись, говорила Мутовкина.
Мое внимание остановили, я помню, из этого их разговора только следующие слова тетеньки:
— Если за стариков и за больших будут ломить ту же цену — и не нужно тогда совсем… Бери одних детей. Эти мне еще сподручнее и лучше. Подождать каких-нибудь пять-шесть лет — и такие же работники будут, а цена совсем другая…
— Убыль бывает в детях-то, — заметила Мутовкина.
— Какая же убыль? Убыль бывает в грудных, а эти, ты говоришь, каких лет? Семи-восьми?
— Да, так, по виду годов по семи, по восьми.
— Ну так что ж. И отлично. Через шесть-семь лет — работники. Нынче ведь не как в старину. Нынче в пятнадцать-то лет он уж и пашет и косит…
— Да, это так.
— А в цене-то какая разница. За эту цену-то я пятерых детей могу купить.
— Как можно — разница огромная! — соглашалась Анна Ивановна.
— Ну, то-то и дело. А что на убыль смотреть, может, убыль будет, — так ведь это и большие умирают не равно. Это не узнаешь, кто дольше проживет, кто скорее умрет. Ведь вот Ларька-то федотовский какой казался здоровяк, что мы тогда за него триста рублей дали, а привезли в Саратов, заболел, и через неделю его не стало.
Тетенька при этом начала было даже фантазировать, как бы она, если бы это было можно, — да вот беда, не все соглашаются продавать, — накупила бы все одних малолетних, так, не меньше шести-семи лет, хлопот за ними много и, действительно, убыли больше, и как бы они у нее росли — совсем как молодые деревца, — а она бы на них смотрела… со временем все работники будут… заплатят за свой корм и за воспитание…
Она начала даже наставлять в этом Мутовкину, удивляться и выражать непонимание, почему это и как это все стесняются, не продают от отцов и матерей малолетних…
— Точно не все одно. Так же вырастут. При матерях-отцах только избалуются — больше ничего… Да вон у меня же в прошлом году одиннадцать сирот купленных — живехоньки все и гораздо лучше выйдут, я уверена, чем как при отцах-матерях растут! И в работу раньше пойдут. Им надеяться не на кого. На себя одних только и есть надежда…
Это я слышал в первый раз. До тех пор я не слышал, чтобы детей продавали… И потом, меня поразило лицо у тетеньки, когда она это все говорила. Лицо у нее было очень уж какое-то жесткое… глаза тоже узенькие-преузенькие сделались, а сама она улыбалась…

VIII

Это все произвело на меня тогда такое впечатление, что я никак не мог отделаться от него. А было оно не то чтобы гнетущее какое — самого факта, то есть картины продажи детей, я еще не видел покамест, — а я просто все носился, не мог расстаться с мыслью, увижу я этих проданных и купленных ею детей или нет, и как бы это их увидеть. Точно они, эти дети, должны были быть какие-нибудь особенные, не такие совсем, как обыкновенные, а какие-нибудь другие, — и вот в чем эта разница, как она на них отпечатлелась?..
Помню, я спрашивал об этом и у нянек и у гувернантки, но они на это отвечали не то чтобы неохотно или равнодушно, а как-то так, что, дескать, ‘ну, сам понимаешь — несчастные, что ж тут еще толковать об этом…’. А когда я начинал настаивать и приставать с разными вопросами относительно подробностей, как это делают, и проч., они отвечали, уж как-то подозрительно переглядываясь: ‘а ну как если ты из этого сцену какую глупую сделаешь — бывали эти случаи-то уж не раз…’
С сестрой Соней мне еще меньше удалось выяснить это обстоятельство, то есть чем это все должно сопровождаться и какие такие должны быть эти дети.
— Крестьянские, — сказала она, не поняв хорошо того, что мне нужно.
— Конечно, крестьянские… Но они, должно быть, жалкие.
— Отчего? — удивилась даже она.
— Да как же… Ведь тетя их купит и увезет к себе в Саратов.
— Глупости какие.
— Нет, не глупости! Ты слышала, она вчера за обедом с Мутовкиной-то рассуждала. У нее в Саратове уж много их накуплено…
Сестра, вероятно не слушавшая вчера разговора тетушки с Мутовкиной об этом, внимательно смотрела на меня, точно что-то соображая.
— Ты что-нибудь не то слышал, — наконец сказала она.
— Нет, уж это верно. Я знаю даже, сколько их у нее там, в Саратове, накуплено: их всех у нее одиннадцать…
Она промолчала на это, ничего мне не ответила…
Вечером однажды, в один из этих дней, вдруг совершенно неожиданно явился к нам муж Анны Ивановны Мутовкиной.
— Алексей Макарыч приехали, — доложил лакей, когда мы все, то есть тетенька, гувернантка наша и мы, сидели на террасе за чайным столом.
Если бы это случилось при отце, когда он был дома, Мутовкина, наверное, позвали бы в кабинет, куда к нему вышел бы отец один, там переговорили бы с ним, о чем ему нужно, и тот уехал бы, не показавшись к нам. Но как будет теперь? Меня, я помню, ужасно это занимало, — благорасположение и деловые отношения тетеньки к его жене повлияют ли на его прием, то есть как тетенька велит его принять: позовет сюда или выйдет одна к нему?
— Проси же, — с удивлением и даже с оттенком некоторого раздражения на лакея за его непонятливость сказала тетенька.-
— Сюда? — переспросил Никифор, не понимая, куда его просить.
— Ну, конечно!.. — И когда Никифор ушел, добавила: — Фу, какой дурак…
— Это он потому удивился, — ласково и вежливо, но с оттенком ядовитости, заметила тетеньке гувернантка, — что Мутовкина никогда сюда не принимают. Он обыкновенно туда, в кабинет, проходит…
— А я вот сюда его прошу… Это я уж за это буду отвечать, — так же вежливо и ласково ответила ей тетенька и, по обыкновению, с улыбкой посмотрела на нее.
Вошел Мутовкин, неловко раскланялся и потом поспешил прямо к тетеньке, к ручке.
— От Анны Ивановны, что ли? По делу? — спросила его тетенька.
— От нее, благодетельница.
— Опять напутала что-нибудь? — раздраженно проговорила тетенька.
— Что вы, благодетельница, избави господи!.. Видел ее в городе, купчую она совершает, а я сюда ехал: доезжай, говорит, поскорей, узнай у благодетельницы, не купит ли заодно, дешево тут семья одна продается… Муж с женой, четверо детей…
— Чьи? Кто продает-то?
— Не спросил. Вспомнил потом — далеко уж отъехал…
— И цены тоже не знаешь?
— Нет, цену знаю. За всех шестерых…
Я не помню теперь, какую он цифру сказал, но тетенька как-то сухо приняла это известие. Не показалась эта цена ей выгодной, что ли, или по другому по чему, но только Мутовкин, видимо, не такой ожидал встречи привезенному им предложению.
— Тех-то она купила по крайней мере, за которыми я ее послала? — спросила его тетенька.
— Купила, купила, благодетельница. Как же не купила. Говорю, в городе уж, купчую совершают. Велела еще она сказать, что сама к вам сюда их всех привезет. Боится оставить их там, как бы не наделали чего над собою… да и за детей тоже… Двух-то детей ведь от отцов-матерей берут, — ну так боится, как бы они над ними не сделали чего…
Тетенька выслушала и это все с неудовольствием и только заметила:
— Она бы, дура, хоть заковать-то велела больших.
— Закованы они у нее, закованы, — успокаивающе заговорил Мутовкин. — Как же, закованы. Она и это, благодетельница, мне говорила. Она со всеми с ними у Семенихина на постоялом дворе стоит. Они все с нею, потому, благодетельница, говорит: ‘Боюсь одних их оставить…’ Закованы… Как же — закованы…
Тетенька начала потом говорить с Мутовкиным как будто немного спокойнее и не таким недовольным тоном. Она даже вернулась к обсуждению привезенного им предложения его жены купить еще каких-то людей с четырьмя их детьми.
— Мне народу много надо купить, — говорила тетенька, — в Саратове у меня пять тысяч десятин, а душ там и полусотни не наберется. Мне много надо…
— Благодетельница, да она, моя дура-то, для вас готова стараться. Вы только про нее не думайте, чтобы она насчет чего другого и прочего, — ни боже мой. Она, благодетельница, вот как для вас старается…
— Ее же выгода, — отвечала тетенька.
— Жизни своей она для вас, благодетельница, не жалеет…
— Ну, вздор… — сказала тетенька.
— Нет, не вздор это, благодетельница, а, доложу вам, сущая правда. Зол на нее здешний народ, ох, как зол… И за эти все дела. Названия-имени ей нет другого, как ворона. ‘Вон она летит, ворона! Опять, видно, цыплячьего мяса захотела!..’
— Перестань, глупости говоришь. И слушать тебя не хочу, — передернув плечами, проговорила тетенька и оглянулась на нас.
А он, точно не заметил этого, что тетенька-то вот раздражалась от этих его рассказов, продолжал:
— Не глупость, благодетельница, говорю, а сущую правду, и вот как перед богом не вру, знаю, от верных людей слышал, убить хотят ее!.. Как, говорят, полетит ворона опять по уезду, так ей и конец, довольно ей цыплят от матерей из гнезд таскать…
— Перестань, я тебе говорю! — почти вскричала тетенька.
Тетенька была сильно на него раздражена: кончик носика у нее побелел, то и дело она подергивала плечами, и на лице у нее, как зарница, быстро вспыхивала и опять потухала ее сухая, холодная, жесткая улыбка, от которой и нам становилось иногда не то чтобы жутко, а неприятно… и хочется уйди…
— Ну, перестану, перестану, благодетельница, — опять зачастил он. — Я ведь это, собственно, к тому, что если, избави господи, она и на самом деле из-за вас живота своего, по злобе людской, лишится…
Но тут тетенька уже не выдержала и своим сорвавшимся точно надтреснутым голоском закричала на него:
— Перестань!.. Тебе я говорю!..
Мутовкин безропотно замолчал, весь как-то даже съежившись и умалившись при этом. А тетенька — уж чисто от раздражения, знали мы ее — вздрогнула раза три плечиками и потянула в себя сквозь зубы воздух, как бы мороз пробежал у нее по спине… А потом опять ничего — обернулась, посмотрела на нас на всех и улыбнулась уж покойнее, продолжительнее.
Больше она уж тут, в этот вечер, при нас об этом обо всем с ним ее говорила. Потом в десять часов мы, то есть я с сестрой, пошли спать, сопутствуемые, по обыкновению, до самой детской нашей гувернанткой, где мы переходили уж всецело в заведование нянек, — и долго ли оставался в доме у нас Мутовкин и что с ним говорила тетенька, мы уж не могли знать.
Да довольно было с нас и того, что мы узнали из их разговоров в этот вечер, начиная с того, что к нам на днях Мутовкина привезет купленных ею для тетеньки детей и скованных больших мужиков, до известия о том, что Мутовкину Анну Ивановну, эту ‘ворону’, — я сам стал представлять ее себе не иначе, как вороной, — хотят убить, и, может быть, вот-вот и в самом деле ее убьют…
Подавленный всеми этими известиями, так много говорившими моему воображению, известиями такими образными и вместе такими вдруг неожиданными, я уж ни о чем другом не мог ни думать, ни говорить. Я обращался к сестре с вопросами, к нянькам, рассказывал сам им, опять повторял то, что уж рассказывал однажды.
— ‘Цыплят повадилась таскать’ — ведь это они, мужики, про детей своих… да? — спрашивал я.
— Ну, известно.
— И их как же повезут — в телегах?
— Не в тарантасах же — известно, на телегах.
— Их когда же привезут?
— Вы бы спросили у тетеньки, — отвечала нянька, которой я предлагал эти вопросы, но сейчас же сообразила, что из того, что я буду ее об этом спрашивать, выйдет, пожалуй, еще какая-нибудь история, спохватилась и добавила: — Вы в самом деле не вздумайте об этом ее расспрашивать.
— Почему же это?
— А потому, что не нужно этого.
— Я хочу знать, когда.
— Это совсем не ваше дело.
— Я хочу их видеть, когда их привезут.
— Ну, уж этого вот только и недоставало! — решительным тоном сказала нянька, и я тут же почти с испугом понял, что мне много будет хлопот и узнать, когда их привезут, и потом, когда привезут, — увидеть их, да еще и удастся ли это?..
Я знал, что нянька меня ужасно любит, души, что называется, во мне не чает, и что она, конечно, не отказалась бы и дать мне знать, известить меня, когда их привезут и пойти со мною их посмотреть, но ей уж столько раз попадало за это, то есть за подобные неуместные мне поблажки, после которых я бывал и расстроен на несколько дней и однажды даже серьезно болен, что я не мог теперь рас считывать на то, что уговорю ее.
А из расспросов моих и приставаний она уж видела — я сделал эту оплошность, не скрыл от нее, что дети, купленные тетенькой, и вообще вся эта история ее с покупка ми людей сильно меня и интересует и возбуждает. Оставалось, стало быть, рассчитывать только на случайность, то есть что случайно как-нибудь встретим этот поезд во время прогулки, или на хитрость, если удастся как-нибудь схитрить и явиться, когда узнаю, что их привезли, неожиданно туда, ни у кого не спросясь, — а там уж ничего они не поделают, будет поздно, когда я уж все увижу…

IX

И вот начались, с этой тайной мыслью в расчете на случайную встречу во время прогулки, наши с сестрой, — мы, конечно, сговорились уж с ней, — приставанья к гувернантке и к нянькам идти гулять не в сад, а в поле, на выгон, к деревне, туда, где дорога, по которой ‘они’ должны были приехать.
День-два мы ходили туда гулять и утром, до жары, и вечером, и никто не спорил с нами, ни гувернантка Анна Карловна, ни няньки, находя вполне естественным это желание наше гулять там, так как могло нам надоесть гулять все время в саду, но постоянные наши упрашиванья идти гулять опять и опять на выгон, к деревне, где ровно ничего не было для них интересного и где, кроме того, очень часто еще пекло солнце, не могло наконец не показаться им странным.
— А, глупость, ну что там делать? Ну что там — дорогу вы, что ли, не видали? В саду хоть тень, по крайней мере, есть, а там что? — говорила Анна Карловна, гувернантка.
Но мы ее упрашивали, говорили, что на выгоне так хорошо нам гулять, бегать с сестрой, и она соглашалась, мы шли туда опять.
И мы с сестрой нарочно, когда нам и не хотелось вовсе, бегали по выгону, играли, чтобы только показать, как здесь хорошо и как нам тут весело… И в каком секрете я старался держать эту тайну, этот маленький наш заговор!..
— Пойдем, Соня, бегать, — упрашивал я сестру, — ну, пойдем же.
Побежим, отбежим так, что нас не слышат, пойдем потише и заговорим, высказываем друг другу наши соображения, когда ‘их’ привезут, откуда, с какой стороны — дорог много — ‘они’ должны ехать.
За эти дни мы еще кое-что услыхали и узнали из разговоров тетеньки с приезжавшим к ней из ее здешнего, не саратовского, имения старостой, бородатым с огромной лысиной мужиком, которого мы и ранее знали. Она говорила с ним, и мы слышали, как она сказала ему, что на днях к нему привезут две семьи мужицких, которые она купила, и пятерых детей, ‘разных’, — как она их ему назвала, так вот чтобы он их принял и затем, как это и раньше было, в прежний раз, отправил бы на подводах в Саратов и чтобы караул при этом и присмотр за ними был крепкий. И опять упоминалось, чтобы мужики были скованы…
Высокий бородатый мужик, верный слуга ее и исполнитель всех тетенькиных планов и распоряжений, — ‘мучитель’, ‘кровопийца’, как называли нам, говорили про него наши няньки, — стоял перед ней у притолки и все только повторял:
— Слушаю, матушка, слушаю… понимаю… будьте покойны.
Про этого мужика, старосту тетенькиного, рассказывали ужасы.
— Он совсем без милости, — говорили няньки, — совсем в тетеньку или вот в эту ворону-то подлую, в Анну Ивановну, — за то она и любит его, ему одному и доверяет. И как это человек о душе своей не думает? Ну, служи господину, а какая ж это служба, разве это службой называется? Это кровопийца… кровь христианскую пьет…
Я помню, когда первый раз я услыхал это выражение или слово — ‘кровопийца’, я думал, что тот, про кого это было сказано, и в самом деле пьет кровь, в буквальном смысле. Но теперь, — мне было уж лет десять, — я уж хорошо знал — довольно было для этого случаев, — что можно быть ‘кровопийцей’ и не пить на самом деле кровь…
И тетенька, действительно, любила этого страшного и по виду мужика. Всякий раз, когда он приезжал к нам, когда он у нее бывал ‘за приказаниями’, она просила, чтобы ему дали стакан водки, которую тот выпивал медленно, как воду, потом нагибался, брал край армяка или полушубка — в чем он был одет, — утирал им губы, кланялся и говорил:
— Благодарим покорно.
Эти беседы у тетеньки с ним происходили всегда обыкновенно в девичьей, куда и мы входили посмотреть на него и послушать, о чем он с ней говорит.
Но теперь, пользуясь отсутствием отца и матушки и тем, что она осталась за них хозяйкой здесь, она этого жестокого мужика позвала на балкон, где и мы все сидели, и беседовала с ним. Он стоял на одном конце балкона, а мы сидели за чайным столом на другом, прихлебывали чай со сливками из наших чашек, слушали их разговор и посматривали на них, то на тетеньку, когда она говорила, то на него, когда он глухим своим голосом произносил: ‘слушаю-с… слу-шаю-с… будьте покойны…’
От слышанных рассказов или и в самом деле он и сам по себе производил такое впечатление, но как-то жутко становилось, когда я представлял себе, что я почему-то вдруг остался бы с ним один на один… и мы едем… в поле… кругом никого нет… сумерки уж…
У детей ужасно легко разыгрывается воображение, а я, к тому же, был еще и страшно впечатлительный, нервный в то время. Я очень часто тогда воображал себя то в том, то в другом положении, и в голове, пред глазами моими, проносились целые картины…
‘Они’ к нему приедут, — фантазировал я сам с собою, в мыслях, — эти скованные мужики и эти ‘разные’ дети, и он их примет и останется с ними один на один… кругом никого нет… и он начнет их мучить…’
Но на самом деле это все, то есть приезд их и как я их увидал, случилось совсем иначе и гораздо проще — по крайней мере не так, как я себе воображал.
Когда тетенька обо всем с ним переговорила и совсем уж отпустила было его, он вдруг спросил ее:
— А когда их, матушка, привезут-то сюда?
— Этих… купленных-то?
— Да-с.
— Да не знаю я. Я послала эту дуру, — с раздражением ответила ему тетенька.
— Анну Ивановну?
— Да. А она и запропала куда-то. Я еще вчера ее поджидала, а ее и сегодня нет.
— Ночью-то, может, и подъедет. Из города-то, может, холодком выехали, теперь и едут, к утру будут…
Тетенька прослушала это и, найдя его соображение несерьезным, ответила:
— Нет, она в ночь не выедет…
— Жарко днем-то. Вот я ехал — так и парит. А ночью-то, холодком-то, хорошо.
— Да не поедет она ночью, я тебе говорю, — с раздражением уж сказала тетенька, помолчала и добавила: — Как же это ночью она с ними поедет… Пять мужиков везет, двух баб, да еще детей с ней сколько — и поедет она ночью… Я и то боюсь, — вот что не едет-то она, — не случилось ли уж чего с нею…
Староста переступил с ноги на ногу, переложил руки, кашлянул и, видимо, ждал дальнейших сообщений, — хорошо не понимая, что же такое могло с ней случиться.
— Здесь народ-то сам знаешь какой, — продолжала тетенька, опять помолчав несколько.
— Да, это уж известно, — отозвался староста.
Так тетенька и не выговорила, что она боится, уж не убили ли Мутовкину. Я помню, мне ужасно хотелось услыхать, как она это скажет… чтобы она это сказала… Но она так и не сказала все-таки.
Только староста теперь понял, после ее последнего намека, вздохнул и тихо кашлянул.
— Ты вот что: ты сегодня не езди. Так и быть, ты уж подожди ее. Может, завтрашний день-то она подъедет. Она, я думаю, в городе с купчей замешкалась. Тут она мужа на днях присылала, просила узнать, не куплю ли я еще — еще две семьи продаются, — так я велела, если по той же цене отдадут, купить уж заодно и их…
— Слушаю-с, — ответил староста. — Уж известно, заодно их везти, одни хлопоты, что больше две семьи, что меньше.
— Да… Так, — раздумывая что-то, ответила тетенька. Помолчала еще и сказала: — Ну, так иди покамест. Завтра, как приедут, придешь…
— А подводы-то откуда мы возьмем? — вновь заговорил староста.
— Я здешние дам.
— Народ тоже нужен будет… везти-то их… и для караулу тоже…
— Ну, это завтра увидим.
Староста постоял немного еще, поклонился и сошел с балкона.

X

Утром на следующий день я проспал должно быть или уж не знаю почему, но только нянька все торопила меня умываться, говоря, что все давно уж встали, и вдруг совершенно неожиданно сказала:
— Тетенька уж и так заждались, — она очень любила сама разливать чай и всегда и везде это делала, когда приезжала куда, — им некогда, оне и то торопятся идти сейчас.
— Куда? — с удивлением спросил я.
— По делам своим… Смотреть этих купленных-то, что Анна Ивановна привезла.
— Их привезли? Когда?! — воскликнул я.
И я почувствовал, что у меня в голове мыслей, мыслей без конца: ‘Когда? Как? Куда их поместили? Где они?..’ Я стоял с намыленными руками, и, что говорила нянька, я ничего уж не слыхал.
— Где же они? Как же это? — спрашивал, повторял я.
Кое-как, наскоро умывшись и одевшись, я поспешил на террасу, где мы обыкновенно пили летом утренний чай.
Там еще сидели тетенька и с ней Анна Ивановна, загорелая, запыленная с дороги, в ситцевом темненьком платьице, и с необыкновенным оживлением, разводя руками, как бы показывая что, говорила, рассказывала что-то тетеньке.
Тетенька слушала ее с довольной, то есть холодной, сухой своей улыбкой, только более оживленной теперь, как всегда это бывало с нею, когда ей приходилось, несмотря на препятствие или общее сомнение, все-таки восторжествовать наконец.
На мгновение оглянувшись на меня, при моем появлении, она взяла чайник и начала наливать мне чай, вся поглощенная тем, что рассказывала ей Мутовкина.
Сестры и гувернантки уж не было за чайным столом. Они гуляли — мне было их видно с террасы — в саду.
Я поздоровался, то есть поцеловался, с тетенькой и сел, пододвинув к себе свою чашку.
Мутовкина рассказывала, а тетенька слушала, совершенно позабыв обо мне, не обращая никакого внимания на то, что я тут сижу.
Мутовкина рассказывала, как она выезжала вчера с своей кладью из города и как на нее, ехавшую со всеми вместе, тоже в телеге, все смотрели…
— И еду это я ранним утром по Дворянской, а губернатор навстречу… Я так, знаете, благодетельница… вся вот этак, вот этак…
— Что ж он мог бы сделать?.. Ничего: закон есть, — спокойно, с презрительной улыбкой заметила ей тетенька.
— Его в этот день встречали… На ревизию он приезжал. Чиновники-то все вот как… зуб на зуб не попадут… Боятся… чувствуют все за собою… Улицы песочком посыпаны… А я-то с добром этим своим навстречу прямо ему…
— Ничего, ровно ничего он не мог бы сделать, — повторяла тетенька.
— Ах, благодетельница, вы по себе это судите, а я что? Что я ему? Маленький человек… А впереди меня-то на трех подводах людей скованных везут… ребят малых… стон… вой… плач… за ребятами-то матери бегут, голосят… Раиса Павловна-то как продавала, обещала не позволять матерям провожать ребят, а там, видно, позволила, — они бегут за телегами-то — в голос голосят… Только он, губернатор-то, спал еще, должно быть, в карете, рано еще было, часов в шесть мы выехали-то, а увидь он, наверное остановился бы…
— Ну и все равно ничего не взял бы. Закон есть на это. Господин волен своего раба кому угодно продать и купить тоже, если пожелает, — стояла на своем тетенька.
— Страшно уж мне-то тут стало. И зачем, думаю, я, дура, по другой улице не поехала. Ведь знала я, что ждут сегодня губернатора-то, и видела песочек на улице… Ну вот как отнял кто у меня разум…
— Нет, это вздор, а я боялась, как бы ты, в самом деле, ночью сдуру не выехала из города-то. Подгородный народ известно какой…
— Побоялась, побоялась, благодетельница… И вчера-то, едем, припоздали… Нет, думаю, не поеду ночью, лучше в Ивановке заночую… Скованных-то мужиков заперла в сарай на постоялом дворе, баб тоже. А детей собрала к себе, полеглись это они все вокруг меня, устали с дороги и сейчас поснули… А я-то сама заснуть не могу… Ну что хочешь — не могу, да и только. Чуть что стукнет или скрипнет, кажется мне, что идут ко мне, убить меня хотят — да и все тут… На дворе лошадь захрапит, собака цепью зазвенит, кажется, мужики мои посломали кандалы, идут ко мне, убить хотят…
— Глупости какие. — презрительно улыбаясь, сказала ей на это тетенька.
— Ох, уж не забуду я этого раза, набралась я страха. Сколько уж раз я их возила, а такого раза еще не бывало… И все раз от разу хуже и хуже становится с этим делом… Прежде народ другой совсем был, а теперь лица-то у всех зверские какие. Смотрят это на тебя, куда приедешь, так, кажется, чем попало сейчас бы тебя, тут же на месте, и положили…
— Глупости, все это кажется только тебе.
— Нет, благодетельница, нет, не кажется… И но дороге-то, и днем едешь с ними, — выедешь в глухое место, далеко от жилья, лесок где или овраг какой — и то я ни жива ни мертва. Ну что я одна поделаю с ними? На подводчиков да на караульных какая уж надежда…
Тетенька при этом пожала плечиками — не понимаю, дескать, — и протянула ручку к лежавшим перед нею каким-то деньгам и бумагам. Она молча сосчитала деньги, развернула по очереди одну за другой бумаги, подержала их и опять все сложила в кучу.
— Верно? — проговорила Анпа Ивановна.
— Кажется, — отвечала ей тетенька.
— Пойдете посмотреть-то их? — спросила Мутовкина.
— Да, пойду, — отвечала тетенька, взяла со стола бумаги, сдачу и поднялась, намереваясь уйти.
Во мне дыхание сжалось, сердце часто-часто билось.
‘А ну как она не возьмет меня с собою, не позволит?’
— Тетя, ты куда? — спросил я.
— Так, недалеко. До каретного сарая… Они там, ты говоришь? — обратилась она к Мутовкиной.
— Там, благодетельница, там…
— Тетя, голубчик, ну возьми меня с собою, — жалобно-ласково сказал я, как я никогда не говорил ей. — Ну, пожалуйста…
Она совсем рыбьим взглядом посмотрела на меня и по-рыбьему же, если бы рыба улыбалась, улыбнулась.
— Ну, пожалуйста… — снова начал было я и вдруг вздрогнул под этим ее взглядом.
— Ты что? Что с тобою?.. — остановилась она.
‘Ну, все пропало, теперь не возьмет меня’, — мелькнуло у меня на мгновение в голове.
Но она, должно быть, иначе объяснила это себе, то есть тем, что это у меня случилось оттого, что я так прошу ее, а она не соглашается…
— Ну, иди… — проговорила она.
Я взглянул в сад. Гувернантка и Соня были далеко. Бежать за ними было уж некогда, да Анна Карловна, узнав, куда мы идем, пожалуй, восстала бы против этого, не пустила бы меня… Помню, у меня шевельнулось какое-то угрызение совести против сестры — как же это так: я пойду, все увижу, а она нет, и я точно это тайком от нее делаю… Но я до такой степени был нервно возбужден, так боялся, что мне не удастся увидать скованных людей и этих купленных и привезенных ‘разных’ детей, что эта мысль — угрызение совести — только мелькнула у меня на мгновенье в голове и сейчас же прошла — в виду грозившей опасности ничего не увидать…

XI

Тетенька накинула на голову розовый шелковый платочек, распустила зонтик от солнца — день был солнечный, жаркий, — и мы втроем, то есть еще Мутовкина и я, вышли на крыльцо.
До каретного сарая от дома было шагов двести, если не больше: конюшня, при которой был этот сарай, стояла у самого выезда со двора. Мы шли туда прямиком, по мелкой зеленой траве, которая обыкновенно растет на чисто и опрятно содержимом пространстве в усадьбе перед домом. Из флигелей, из изб, в которых жили кучера и прочие дворовые, на нас выглядывали лица, догадавшись, вероятно, куда мы идем. И мне — живо я это помню — неловко как-то было идти, точно я будто тоже с ними в этом участвую, то есть вот с тетенькой и Мутовкиной…
Каретный сарай был затворен, не заперт, а затворен только. Возле него стояли четыре телеги, и выпряженные из них лошади ели овес или сено, положенное или насыпанное в эти телеги. У одной из телег стоял мужик — не наш, чужой, очевидно один из подводчиков, привезших ‘кладь’. Когда мы стали подходить к каретному сараю, он приотворил немного одну дверь его и вошел туда. Сейчас же вслед за тем оттуда вышел тетенькин староста, который, оказалось, уж был там.
‘Что он там с ‘ними’ делал? Может, он там мучил их?’ — мелькнуло у меня в голове, и я опять вздрогнул. Мне было жутко…
— Что это с тобою? — спросила, заметив это, тетенька.
Но я уж ничего не мог ответить ей. Нижняя губа у меня дрожала, горло сдавливало, и холодно всему было.
— Что с тобою? — повторила тетенька. — Посмотри-ка на меня?
Я взглянул на нее, стараясь улыбнуться, и насилу-насилу мог выговорить:
— Ничего…
Мы подошли к сараю.
Староста стоял с непокрытой головой. Он отвечал тетеньке поклоном, на который она кивнула ему.
— Ну что? Все они тут? — сказала тетенька.
— Тут-с, — коротко ответил староста.
— Ну-ка, отвори…
Староста стал разом, одновременно упираясь в обе половинки огромных дверей каретного сарая, отворять их. Прямо оттуда, из темноты, изнутри сарая, глянули на нас блестящие оглобли экипажей, кузова их, пахнуло запахом кожи, мази колесной. Но ‘их’ не было видно. Не увидала их и тетенька, потому что спросила, ни к кому исключительно не обращаясь:
— Где же они?
— А вот тут, влево-то… вы взойдите в сарай… темно. Со свету-то не видно сразу, — объяснила ей Мутовкина.
Тетенька шагнула в сарай, за ней Мутовкина и за этой уж и я, со страхом заглядывая влево.
Там, в огромной, темной пустоте, виднелись на полу на подостланном сене, люди. Они начали вставать и загремели железом. Сюда, ближе к нам, сидели тоже на сене дети. Эти и не думали вставать, только смотрели на нас.
— Тут темно. Я ничего не вижу, — сказала тетенька. — Выйдите сюда, на свет.
— Выйдите сюда. Что вы туда забились? Сюда, на свет, выйдите, — повторил ее приказания староста, делая шага два к ним туда, в глубь сарая.
Из темноты один за другим начали выходить сперва мужики, потом бабы. Они все выстроились в ряд и молча, с серьезными лицами, смотрели на нас.
— Жили сперва у одних господ, теперь у меня будете жить, — обратилась к ним тетенька.
Молчание, ни слова…
— Будете хорошо жить, и вам будет хорошо, — продолжала тетенька. — А вот ты что это, — какой из них тут Анкудим? — Ей показали на самого небольшого мужика, лет сорока, худого, всклокоченного. — Ты что это вздумал дорогой рассказывать?
Мужик молчал. Некоторое время помолчала и тетенька.
— Ты что, этим лучше себе думаешь сделать? Вот из-за тебя одного и других пришлось заковать…
Анкудим, должно быть, хотел что-то сказать, встряхнул головой, повел плечами и сделал движение руками, которые он держал, закинув назад, но ничего не сказал и только зазвенел железом.
— За вину одного, а всем срамоту приходится принимать — хорошо это небось, — продолжала тетенька, — когда везли вас? Чьи это, спросят? Хороши, скажут, когда скованными приходится их везти…
Возле меня в это время вдруг кто-то глухо кашлянул, и так громко, на весь сарай. Так кашляют овцы летом от сухого корма — глухо и громко в то же время. Я обернулся. Обернулась также и тетенька. Анна Ивановна, стоявшая все время молча, тут заговорила, подходя к кашлявшему мальчику лет восьми или девяти, но речь ее была обращена к тетеньке:
— Ведь вот, брала я его, совсем здоровый был. А в город как привезла, кашлять начал… Что у тебя, хуже?
Она взяла его за руку — он сидел на сене — и потянула с полу. Мальчик стал вставать и опять кашлянул своим нечеловеческим кашлем.
Мутовкина вывела его совсем на свет, к самым дверям. Он исподлобья хмуро смотрел на нас. Волоса на голове спутанные, в сене, рубашонка гряаная-прегрязная…
— У тебя что? Что у тебя, кашель только? — спросила его тетенька.
Мальчик ничего не отвечал ей.
— У тебя что? Ты отчего кашляешь? — повторила она свой вопрос.
Мальчик опять кашлянул и страшно при этом вытаращил глаза, точно вот-вот сейчас подавится.
— Совсем здоровый был… Что ж я, с ума сошла, что ли, взяла бы его такого? — повторила Анна Ивановна.
— Да что у него? В горле вы посмотрите у него, — сказала тетенька.
Мутовкина взяла мальчика за голову, вывела из сарая совсем на свет и начала смотреть ему в рот.
— У нас в селе ноне мор на них, — заговорила вдруг одна из баб, стоявших в ряду с мужиками, тоже купленная, — их за весну-то что померло уж…
— Анна Ивановна! Ты слышишь? — закричала тут тетенька. — Ты слышишь, что баба-то говорит?
Мутовкина бросила ребенка и поспешила к тетеньке.
— Ты слышишь? Ты что же это мне заразных накупила-то? Заразу разводить? Вот она! Отличилась! Очень благодарна! Очень за это благодарна! Это мило!.. Заразных детей мне накупила! Что я с ними буду теперь делать тут?
— Матушка, благодетельница! Что такое?..
— Благодетельница, что такое? — дразнилась тетенька. — Вот что, такое, ты послушай-ка, что баба-то вон говорит.
— Что такое? — металась Мутовкина.
— Вот послушай-ка… послушай…
Баба повторила, что у них в деревне много детей ныне весной от этой болезни перемерло. Начнут кашлять, покашляют дня три и умирают.
— Благодетельница! Врет она. Что ж, Раиса Павловна-то продавая, разве скрыла бы это? Разве посмела бы она вам, благодетельница, продать, если бы у нее в самом деле зараза на деревне была.
— Да вот же, тебе продала, а ты, не спросив, не расспросив, и денежки ей сейчас: нате, мол, извольте, нам таких и надо… Что я с ними буду делать теперь? Что у него там в горле-то? Ты смотрела?
— Да ничего. Так только, побелело как будто…
— Побелело! Ну вот и есть…
Мальчик, пришедший со двора опять в сарай, снова кашлянул, громко, глухо, страшно… И опять таращил при этом глаза, точно давился.
— Как же его везти? — говорила тетенька. — Он еще умрет дорогой. Они останавливаться должны будут, хоронить его, это целая история. Кто это выправлять все будет? Ни один поп дорогой не похоронит…
— Ну, тут пока его оставить можно? Не сбежит, — предложила было Мутовкина, но тетенька не отвечала ей даже на это, вероятно находя это недостойным ответа, да того несообразно.
Староста, молчавший все время, тут вдруг спросил:
— Ехать-то нам когда?
Тетенька помолчала немного и сказала:
— Да так, я думаю, пообедайте и поезжайте, а что?
— Ничего, матушка, довезу…
— А если дорогой…
— Ничего. Не извольте сомневаться.
Мальчик стоял тут же перед нами, слушал все это и смотрел на нас.
— Не извольте беспокоиться. Ничего-с… Если и грех случится дорогой, — ничего, не извольте беспокоиться…
Тетенька вопросительно, но с доверием посмотрела на него, помолчала и проговорила:
— Я не знаю, как же это тебе… здешних дать… здешние подводы… или послать вольных нанять… у государственных крестьян.
— Нанять лучше, — сказал староста, — Здешний народ-то…
И не договорил.
— Да уж это… уж насчет того, как здесь-то распущены! — докончила его мысль тетенька.
— Нанять лучше… — повторил опять староста.
Тетенька пошла из сарая, за ней Мутовкина и староста, предварительно хотевший было затворить опять дверь, но потом передавший это дело мужику-подводчику, а сам поспешил за тетенькой, которая что-то говорила дорогой.
Я оглянулся. Мужиков, баб, стоявших в глубине сарая, не было уж видно, но мальчик с кашлем стоял, и его скрыла у меня из глаз затворяемая подводчиком дверь…

XII

— Ты что ж меня не позвал? — спросила меня Соня, когда я явился в сад к ней и гувернантке.
— Ах, какая страсть! Ты знаешь, один мальчик должен умереть дорогой… Они все, должно быть, умрут. У них в деревне, откуда их привезли, зараза, и они все там умирают. Он так кашляет… ах, как он кашляет…
Анна Карловна, гувернантка, глаза на меня при этом вытаращила. Няньки наши обе тоже ахнули.
— И это она вас к ним с собою водила?! — воскликнула Анна Карловна. — Вы с ней были там?
— С тетей, — ответил я.
— И она вам позволила?
— Она не знала.
— Вот этого только и недоставало! Это хорошо! Нет, я сегодня же обо всем в Москву напишу. Нет, иначе я ни за что не отвечаю.
Няньки тоже были в страшном волнении.
— Как же он кашляет? — спросила сестра.
— Страшно. Знаешь, как овца. Только еще громче… И Анна Ивановна смотрела в горле у него — говорит, там побелело все.
— A-а!.. И она вас там держала все время с собою! А! Каково!.. — восклицала гувернантка.
Вскоре за нами пришел из дома лакей и позвал нас завтракать.
Мы поднялись с ковра, на котором все сидели, и молча пошли к дому.
— Мутовкина тут еще? — спросила гувернантка у человека, пришедшего звать нас.
— Тут-с.
Гувернантка остановилась.
— Я не знаю. Она с ними ехала вместе. Она тоже, может, заразилась?.. Ах, что это Клавдия Васильевна только делает!..
Тетенька сидела на террасе, рядом с ней Мутовкина, а на другом конце, у самого входа на террасу, стоял, по-вчерашнему, ее староста. Мы прошли мимо него.
— Ну так ты позови ко мне сейчас кузнеца, поскорее, — говорила ему — мы услыхали — тетенька.
Староста ушел.
Тетенька, по обыкновению, улыбнулась нам и продолжала разговор с Мутовкиной.
Они обе показались мне теперь как будто уж успокоившимися. Мы уселись и принялись за завтрак. Гувернантка сидела молча все время, но мы, зная ее, видели и чувствовали это, что она собирается, выбирает момент начать говорить с тетенькой, хочет спросить ее обо всем этом. Мутовкина, проголодавшаяся, должно быть, дорогой, ела теперь много, и так как она не умела есть, ела отвратительно, неопрятно, то была ужасно мне противна и с этой стороны.
К концу завтрака вдруг опять появился на ступеньках террасы тетенькин староста в сопровождении нашего кузнеца Ефима. Мы все оглянулись на них.
— Сейчас, — сказала тетенька им.
Завтрак кончился, Никифор убирал со стола. Тетенька встала и, пройдя на другой конец террасы, заговорила. Мы всё еще сидели за столом и навострили уши.
— Ефимушка, — сказала она ласковым голосом — она это умела, когда ей было нужно, — Ефимушка, вот тут привезли мне мужиков, они плохо закованы…
Мутовкина тоже подошла к тетеньке и стояла возле ее.
— Боюсь я, как бы дорогой не случилось с ними чего… — продолжала тетенька. — Ты бы мне перековал их. Я тебе заплачу.
Я видел лицо Ефима, полное злобы и презрения к ней. Дорогой староста, вероятно, сказал ему, зачем его зовут.
— Я не умею-с этого, — ответил ей Ефим. — Я только лошадей подковывал. Я людей в кандалы не заковывал никогда…
— Да ведь это пустяки. Тут что ж мудреного? — начала было Мутовкина, но тетенька ее остановила, не оборачиваясь, махнув ей рукой, чтобы она замолчала.
— Нет-с, я не могу этого, — повторил еще раз Ефим.
— Так ты не можешь? Да? — услыхали мы голос тетеньки.
— Нет-с, не могу.
— Гм!..
Мутовкина опять норовилась было что-то начать говорить, но тетенька опять махнула ей рукой, и та так и замолчала с какой-то начатой фразой.
— Так ты не можешь? Да?.. Ну, ничего больше…
И вдруг я почувствовал в себе столько силы, смелой, решительной, на все готовой, не помня и не сознавая ничего, крикнул ему:
— Молодец, Ефим!..
Но дальше, на дальнейшее меня уж не хватило. Горло у меня сдавило, губа нижняя задрожала, и, рыдая, я упал на пол.
Что произошло потом, я уж не мог понимать. Я очнулся уж в детской. Возле меня сидели нянька, Анна Карловна, сестра. Ждали доктора, за которым послали в город.
Когда, оправившись и видя кругом повеселевшие лица, я спросил, увезли ли ‘их’? Анна Карловна мне ответила, чтобы я забыл об этом и больше не спрашивал.
— Вы только скажите мне.
— Ну, увезли.
— И этого мальчика?
— Всех…
Тетенька тоже почему-то уехала в этот же день.
А там, через неделю, вернулись раньше срока из Москвы и отец с матушкой, не выдержавшие такой долгой разлуки с нами.
Источник текста: Терпигорев С. Н. (С. Атава). Потревоженные тени. — М., Л., Гослитиздат, 1959.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека