Про себя, Подъячев Семен Павлович, Год: 1915

Время на прочтение: 17 минут(ы)

С. Подъячев

Про себя

С. Подъячев. Избранные произведения.
‘Московский рабочий’, 1951
Дорога, по которой я нес и сейчас несу свой писательские крест, скоро, кажется, кончится… Вижу уже впереди просветы… скоро выберусь… отдохну… скоро конец!..
Устал я от долгого пути… болит все тело… Дорога, тяжелая, грязная, плелась все больше по сплошному темному лесу, и мне страшно оглянуться назад, страшно думать, как я, ощупью, натыкаясь на деревья, спотыкаясь и увязая в грязи, шел по ней, настойчиво и упрямо, думая только о том, как бы выйти, выбраться из темного леса на волю, на простор, на свет божий!..
Если писать о том, как я шел этой дорогой, то получится целая книга, которую можно озаглавить одним словом: ‘жуть’.
Книга с таким заглавием у меня уже готова, написана в моей душе кровавыми, облитыми слезами буквами…
Беру, выдираю из этой книги страничку и посылаю вам…
Это было не так давно: года два-три тому назад, осенью, в конце сентября…
Жил я тогда все так же, как и теперь, в деревне, в своей ткнувшейся вперед восьмиаршинной избенке, с детьми, с женой, с сестрой.
Работать, заниматься своим писанием я мог только (да и теперь тоже) ранним утром, когда все мои спят вповалку, кто на полу, кто где придется. Вставать себя я приучил рано, часов с трех.
Встану, зажгу лампочку, сяду потихоньку в ‘кухне’, то есть в небольшой, узенькой каморке, где обыкновенно жена, когда поднимается, производит около ‘русской’ печки, выходящей устьем в эту каморку, свою стряпню. В комнате за переборкой часто и однообразно тикают стенные часики… За окном, где царит тьма, слышно, как воет ветер, стучит по стеклам дождь и как царапает об стену голыми ветками рябина. В избе, если осень и нет мороза, душно. Дети бредят, стонут, разговаривают во сне, а если зима — холодно, и слышно как всюду дует в старые, затыканные перетрухлявевшим мохом пазы. Зимой, в феврале, когда телилась моя корова и когда нельзя было теленка оставлять на дворе, он обыкновенно был наблюдателем моей работы.
Лежал он рядом около меня на полу, в уголке, привязанный за шею веревкой, и, как только я зажигал лампочку и садился к столу, он поднимался на свои тонкие, плохо еще державшие его слабое тело ноги, вздрагивал, тянулся ко мне, стараясь поймать меня губами за подол рубашки и сосать ее. Свет от ламповки падал ему в глаза, и от этого света глаза у него кажутся как будто бы обмазанными маслом или покрытыми лаком. Для того чтобы он не кричал во всю глотку ‘ма-а-ма!’ — я даю ему какую-нибудь тряпку, и он долго, пока не устанет стоять и снова не упадет на свое место, чавкает и сосет ее… На дворе вдруг запоет петух, и слышно, как, если сильный мороз, заговорят, прижимаясь на нашесте одна к другой, куры. Кошка, выкинутая на ночь на двор, услыша, что я встал, жалобно замяучит и зацарапает об рогожку по ту сторону двери. Я встану и пущу ее. Она вскочит ко мне на колени и трется, и ласкается, и мурлычит…
Работа иногда двигается быстро. Серые мои герои беседуют со мной, и я вижу их и живу с ними. А иногда дело не ладится… сидишь — и ничего не выходит… На сердце ложится грусть… вспоминается прошлая жизнь… встают заботы… пугает бедность… скорбит и плачет душа о детях… Являются и встают вопросы: зачем пишу? Какая польза от этого?.. Дело ли это или только так себе — пустая забава?.. Является недовольство, и кажется, что все, что было написано, написано плохо, слабо, неинтересно.
Долго и нудно тянется время… прислушиваешься к завыванию ветра… хочется что-то сделать большое и важное… рвется что-то… но ничего не выходит, и тоска, как камень, давит душу. Сидишь и ждешь, когда забелеет в окне, и можно итти на двор колоть дрова, сходить на пруд за водой, или взять лопату и разгребать нанесенные за ночь под окнами сугробы.
Самое тяжелое, что переношу я, это — постоянная, так сказать, хроническая нужда. И, собственно говоря, не моя нужда, а моих близких, которых я о_б_я_з_а_н кормить и поить, обувать и одевать. Лично о себе я мало хлопочу, и мне кажется, да это так и было бы, если бы я не был связан, не опутал бы так сам себя путами, которых не развяжешь теперь, я бы ушел с котомкой за плечами куда глаза глядят, как это было прежде, когда был молод и не был ‘связан’…
Сколько унижений, сколько обид, муки душевной приносила и сейчас приносит мне эта проклятая нужда! Эти ненавидимые, окаянные деньги!
Тяжело вспоминать, и не хотелось бы бередить рану, но если уже начал, — надо кончать.
Итак, то, о чем хочу писать, было, как я уже и говорил, не особенно давно: года два-три назад. Осень стояла мокрая, гнилая, а под конец сентября по утрам начались заморозки. Для меня это время выдалось особенно трудным: не было денег, и не было ничего написано, за что бы можно их получить, а издатель моих рассказов в Петрограде на слезные мои письма прислать сколько-нибудь не удостоивал даже простым ответом.
Семья буквально голодала. Кормились кое-как картошкой… продавали за бесценок грибы и на эти деньги покупали ‘чайку, сахарку’. Коровы не было. Ее еше весной пришлось продать. В лавке не верили. Отношение ко мне было самое подлое, насмешливо-злобное. Кличка ‘писатель’ произносилась с особенным ядом презрения, и ее приходилось молча проглатывать. Дети, жена и сам я были разуты, раздеты и походили на нищих. Мне не в чем было выйти… не было сапог… И вот в это время заболел у меня любимый мой четырехлетний мальчик. Заболел, как выяснилось, скарлатиной.
Болезнь была в легкой форме. Все обошлось благополучно. Отлежался дома и, не заразив других, поправился… Но последствия оказались роковыми: простудили мы его, что ли, еще не успевшего поправиться, или еще что, но только появилось какое-то ‘осложнение’, по выражению фельдшера, где-то в почках, и он помер.
Помню, было это часу в девятом утра. Лежал он на постели и тихонько стонал, глядя на меня испуганными, жалкими глазами. Я не знал, что делать. Земская больница от того места, где я живу, находилась неподалеку в селе, версты за полторы, и я, наконец, видя, что ему все хуже и хуже, решил снести его туда.
— В чем же ты пойдешь-то? На ноги-то что наденешь? — плача, спросила жена и добавила: — Господи, вот до чего дожили — выйти не в чем!.. Хуже последних нищих! У нищего — и у того есть… Эх, ты, а еще писатель называется!..
Я промолчал и велел завернуть больного во что-нибудь потеплее.
— Да во что?.. Нету ничего… О, господи! Помрет… помрет… Вижу уж я, что помрет, простудили… от нас помрет…
Плача и причитая, она укутала его в какое-то одеяло, что ли, и я, всунув ноги в полуразвалившиеся резиновые калоши, понес его на руках в больницу. Убитая горем жена, худая и трясущаяся от слез, нищенски одетая в скривляканных ‘полсапожках’, и старший сынишка пошли со мною.
Итти приходилось через поле. Погода выяснилась. Навстречу нам дул ветер, и из разрозненных облаков проглядывало, но не надолго, и снова пряталось солнце. Итти в калошах по распустившейся грязи было тяжело и неловко.
Я торопился, устал, запыхался и, дойдя до больничного, выходившего одной стороной в поле, глухого забора, не мог дальше нести его. Меня душили слезы. Какая-то невыразимая словами скорбь терзала душу. Я обессилел и остановился.
— Что ты? — испуганно спросила жена, глядя на меня.
— Не могу, — ответил я. — На… снеси ты… здесь недалеко… не могу.
Я передал ей больного. Он, наклонив как-то на бок голову, глядел на меня большими глазами. Я поцеловал его, и он, потихоньку улыбнувшись пересохшими губенками, сказал мне:
— Устал, тятя?..
Я заплакал и побежал от них прочь через поле домой…
Дома было пусто. Убожество, теснота, грязь как-то особенно, точно я первый раз увидал все это, ударили меня в сердце. Я не мог быть в избе. Я вышел из нее и сел на канаве у дороги, ведущей в село. Я не спускал с нее глаз и поджидал… Сердце волновалось… Жгучие слезы подступили к горлу и душили…
Не знаю, долго ли сидел я так, охваченный скорбью, только вдруг оттуда, где находилась больница, по дороге ко мне увидал я какую-то темную бегущую фигуру. Я сразу догадался. Это был мой сын. Сердце во мне упало. Я вскочил и стоял, поджидая его, зная уже, что все кончено…
— Умер… умер… Тятя, умер Костя, — кричал он, подбегая ко мне с рыданием.
— А мать где? — спросил я.
— Тама!.. Сзади…
Я побежал по дороге и увидал жену.
Она, как-то шатаясь и путаясь, точно пьяная, шла мне навстречу. Лицо у ней побелело, рот перекосился, в глазах стоял ужас.
Я испугался, думая, что она сошла с ума.
Она обхватила меня руками, заплакала и закричала:
— Ушел от нас! Умер! За что, господи, наказал?!.. Похоронить теперь не на что… рубашонки лишней нету… О-о-о! О-о-о!
Она вцепилась в меня и завыла. Я, чувствуя, что во мне все трясется и точно кто-то сдавливает сердце клещами и бьет по голове, отстранил ее и побежал в больницу.
Мальчик мой лежал на койке, прикрытый простыней. Он лежал на боку, как помер. Глаза были закрыты. Он еще был теплый.
Я схватил его на руки.
Голова его запрокинулась назад, и один глаз полураскрылся. ‘Устал, тятя?’ — припомнились мне последние его слова, и не выразимая словами скорбь пронзила душу. Дико и невероятно казалось то, что этого любимого моего мальчика, так недавно игравшего, смеявшегося, — нет, и не услышу я больше никогда его голоса!..
Где же он? Куда ушел? Зачем? Кому нужно?!
Я понес его домой. Погода переменилась. Солнце уже не просвечивало… ветер усилился, и из низко бегущих облаков сыпалась какая-то колючая крупа.
Я нес его, заглядывая ему в лицо, чувствуя, как он холодеет и делается как будто тяжелее. А навстречу мне уже бежали мои. Впереди была мать. Платок у ней на голове съехал на сторону, и ветер трепал косматые волосы. Она бежала навстречу, всплескивая по временам руками, и, захлебываясь от слез, выла что-то…
Мы сошлись. Я остановился и, запыхавшись и устав, — не оттого, что тяжело было нести, а опять так, как и давеча, от невыносимой, охватившей мою душу скорби, — опустил тело на землю. Мать припала к нему.
И вот тут-то, в поле,- под открытым небом, на ветру, я, видя свою раздетую семью, испугался, и точно кто-то крикнул мне в уши: ‘Ты виноват! Ты, ты!’ Мне стало жутко. А голос, точно смеясь и дразня меня и вонзая в мое сердце острое шило, кричал: ‘Что же ты будешь делать теперь? Как похоронишь его?’ — и т. д.
И началось… началось такое, чего еще я в своей грустной и грязной жизни так остро и так мучительно не переживал. У меня точно открылись глаза, и я как будто только теперь понял и увидал то, что я о_д_и_н, и что то дело, которое я делаю, то есть занимаюсь писанием, сидя здесь, в деревне, привело меня к тому, что я, ушедший, так сказать, в него, довел свою семью, да и себя тоже до нищенского состояния. Презрительные насмешки от тех, кого я люблю, о ком болит моя душа, кличка ‘писатель’, ‘жрать нечего, а туда же’, ‘обломать бока, чтобы не врал, тогда узнаешь’ и т. д., — все это встало передо мной, и мне сделалось вдвойне больно, обидно, и малодушное отчаяние, усугубленное, так сказать, смертью сына, смешавшееся в один клубок с издерганными нервами, с мелочами, с нуждой, совсем было завладело мною и чуть-чуть не привело к концу.
Вместе с принесенным в избу телом умершего мальчика вошла и нужда, которая до этого как-то все-таки пряталась, что ли, а теперь она, наглая и голая, окончательно почувствовав себя хозяйкой, смело разинула свою пасть и кричала во всю глотку, глумясь надо мною: ‘А вот и я здесь! Мое здесь царство!..’
Тело надо было, как водится, положить в гроб, а где взять его? Купить — не на что. Заказать сделать новый — нечем платить за работу и за материал. Как быть?
Все это, конечно, ‘мелочи’, но в них-то и есть самый ужас. Надо было хлопотать, думать и делать самому. Нашел на дворе ящик старый из-под стекол, разобрал его и кое-как сколотил из него другой ящик, формой похожий на гроб.
Прежде чем положить тело в этот ящик, надо было постелить в него что-нибудь и после сверху прикрыть. Но и этого не нашлось, а купить три-четыре аршина коленкору какого-нибудь не могли за неимением денег. Жена и сестра поссорились и переругались, из-за этого между собой, укоряя одна другую какими-то тряпками. Я ходил как помешанный. В голове стучало, а в уши назойливый и язвительный голос нужды нашептывал: ‘Что, писатель, а?.. Что, хорошо?.. Так и надо, так и надо, так и надо!..’
— Господи, царь небесный! — вопила жена, терзая мою душу, — до чего дожили! До чего довел сам себя! Хуже-то всякого нищего! Тряпки — и той нету! Завернуть не во что… хоронить не на что… выйти в церковь не в чем…. О-о-о! О-о-о!.. Сыночек ты мой желанный, ничего-то ты не видишь! Ничего-то ты, ангельская душенька, не услышишь!.. Помертвели, запечатались уста твои сладкие… не откроешь ты глазаньки свои быстрые, не увидишь ты горькую свою мать-кормилицу… О-о-о! О-о-о!..
Утром, после кошмарно проведенной бессонной ночи, когда только что чуть-чуть стало рассветать, я встал, подошел к положенному уже накануне в ящик сыну, посмотрел ему в лицо, поцеловал в холодные, плотно сложенные губы и, сдерживая мучительно подступавшие к горлу слезы, пошел, захватив заступ, на кладбище рыть для него могилу. Утро было пасмурное, сырое, туманное. Придя на кладбище, я долго ходил по нем, выбирая место. Все оно было заброшено как-то, запущено… Заросло бурьяном, кустами, елками, березами, осинами.
Выбрав, на мой взгляд, удобное место, я присел на соседний могильный бугорок отдохнуть — и задумался… Необычайная, мертвая тишина царила вокруг… Ни звука!.. Что-то пугающее чудилось в этой тишине… А сверху, с неба, точно кто-то спускал неслышно и тихо серую, закрывавшуюся уже муть, и как-то необыкновенно странно и жутко казалось мне сидеть одному в этой спускавшейся на меня мути и думать…
То, за чем я пришел сюда, и то, что буду делать, стояло передо мной, и, между тем, я думал и о другом… Вставали какие-то неясные образы…
Мне стало жутко. Я вскочил, схватил заступ и начал рыть землю. Рыть было тяжело. Мокрая, липкая, тяжелая глина приставала к железу заступа, и ее приходилось скидывать силком.
Под ногами хлюпало, и с боков просачивалась вода. Весь я измазался в этой глине, и когда кончил, вылез из могилы и заглянул туда, то на дне видна была уже собравшаяся там вода, мутная и желтая…
Во время работы, делая усилия выкладывать глину, я немного, так сказать, развлекся, что ли, и душевная мучительная скорбь стихла, а теперь, вылезши из ямы и заглянув в нее, я как-то особенно и с особенным ужасом понял, для кого и зачем вырыл эту сырую глубокую яму.
Мне сделалось так мучительно больно, что я не выдержал и, схватив себя за голову, громко закричал и побежал прочь…
Холодный и невыразимый словами ужас мучительной скорби охватил меня всего, и я бежал, не зная куда, чувствуя, что как будто бы я убегаю от какой-то смертельной опасности. Когда я опомнился, то увидал, что бежал совсем в противоположную от дома сторону. Я повернул было назад, но, вспомнив и ясно представив то, что ждет меня дома, испугался и сделал такое омерзительное дело, на которое действительно только способен один ‘подлец-человек’… Я, оказалось, забыл тогда про своих близких, про то, как им тяжко и больно, и что нет у них ничего и не знают они, убитые горем, за что схватиться, а помнил только о себе, о своем личном горе… Видел и чувствовал только страдание своего окаянного я и, негодяй, желая как-нибудь утишить это обеспокоенное, кричащее от боли я, отправился не домой, туда, где мое присутствие в это время было более чем нужно, а в деревню, в шинок, к бабенке по прозванью ‘Сучка’, просить в долг водки.
Сучка была дома. Увидя меня, обмазанного глиной, босого, по всему вероятию, страшного с лица, она всплеснула руками и воскликнула:
— Аткеда ты это заявился? В канаве, что ли, где валялся? Страсть на тебя смотреть!.. Чорт-чортом, ей-богу!
Я объяснил. Она сразу ‘снизошла’… к моему горю и на мою просьбу дать водки без денег сказала:
— А отдашь?.. Обманешь, вить, а?..
Я начал божиться, что отдам, и чувствовал, что если она откажет, то бог знает, что могу наделать.
— Ладно, — сказала она. — Для этакого раза как не дать, — дам! Выпей, полегше на сердце станет… Отмякнет…
Она говорила это, а я, боявшийся пуще всего, что не даст, видя, что дает, до того обрадовался и до того какое-то особенное чувство залило мою душу, что я заплакал.
— Полно-ко тебе, родной, — сказала она. — Эк ты сам себя растревожил. Ну умер, и умер… какое дело… все умрем… А ему и тама хорошо будет… С ними, вить, тоже, да при твоей бедности-то, взвоешь… Расти их, лижи в зад-то, а вырастут — по шее накладать будут… Знамо, родительскому сердцу жалко, а как разобрать — господь с ним… Умер — и ладно… Так вот… На-ко глотни!..
Она подала мне ‘половинку’, чайную чашку без ручки и на закуску луковку. Я налил чашку и сразу, не отрываясь, с жадностью выпил.
— Смотри, мужик. — сказала наблюдавшая за мной Сучка,— разберет она тебя натощак-то… Сам себя не потеряй!
Помню, как Сучка, вероятно, испугавшаяся моего вида, говорила что-то, выпроваживая меня вон, как я плакал перед ней, ‘изливал’ свою душу, как просил еще водки, как жаловался, что я один, что меня здесь не понимают, что я брошен всеми, что я писатель, и как она меня, наконец, подняла с лавки и вытолкала из избы вон.
Шатаясь, босой, грязный, мертвецки пьяный, отвратительный негодяй, поплелся я от ее избы вниз под горку к овинам и здесь, в первом же омете соломы, свалился и сразу, точно провалился куда-то в черную яму, — уснул.
Когда я проснулся и открыл глаза, — был вечер. Я сразу понял, где я и что сделал. Ужас стыда охватил меня и начал душить. Я вскочил, весь трясясь, как в сильнейшей лихорадке, чувствуя, что внутри у меня вопит и кричит кто-то и плачет жгучими слезами отчаяния, и побежал домой…
Еще издали в оконцах своей избушки я увидел огонек. Прежде чем войти в дверь, я подошел, подкрался к окну и заглянул.
Сердце во мне упало. Сделанный мною гробик-ящик стоял на скамейке в переднем углу. Тело лежавшего в нем моего дорогого мальчика было покрыто по грудь какой-то белой тряпкой, а личико покойника, строго-прекрасное, освещалось тремя тоненькими свечками, прикрепленными в головах по углам и посредине гроба, да тихо теплившейся перед иконами лампадкой.
Какой-то сдавленный стон донесся вдруг сквозь раму до моего слуха и поразил меня. Я прислушался… пригляделся хорошенько и увидел, что на полу, перед гробом в ногах, лежит внизу ничком на полу жена, и видно, как вздрагивает ее тело. Увидя это, я хотел было закричать… Жалость к ней, а главное — стыд за себя, жгучий и мучительный, точно удар обухом по голове, еще больше поразил меня. Не помня себя, я вбежал в избу. Она услыхала, что я пришел, и не поднялась, а сразу громко и пронзительно завыла и начала колотиться об пол. Потом поднялась, страшная, полупомешанная какая-то, облитая слезами, и в безумном отчаянии, удрученная горем, исстрадавшаяся, озлобленная нуждой, набросилась на меня с диким криком ругательств, попреков, укоров… Испуганные ее криком дети заплакали и, хватая ее за платье, вопили:
— Мама, мама!..
— Разбойник! — кричала она. — Ни один самый последний золоторотец не сделает так, как ты сделал… Ушел, бросил однае, пьянствовать… нашел время… А я тут рвись… А я жду, а я жду!.. Тебе издохнуть-то, а не ему! Что я за тобой, жила, видела? Рубашки — и той смениться нету!.. Всех детей погубишь с писаньем-то своим… Нужны тебе дети!.. Хуже нищих живем!.. Что ты надо мною измываешься-то?.. За что я муку мученическую от тебя несу?..
— Мама, мама! — вопили дети, обливаясь слезами.
Прошла еще ночь, такая же бессонная для меня и еще более тяжелая и кошмарная, чем первая. Я лежал, уткнувшись вниз, ничком, заткнув пальцами уши, чтобы не слыхать жениных стонов, и мне хотелось провалиться куда-нибудь, подохнуть, убежать за тридевять земель…
— К священнику — и то не успел сходить вечор, — ныла жена. — Нашел время вино жрать, а на это время нету! Чай, надо сходить, упредить его, что, мол, без денег… денег за отпевание не подождет ли… нету, мол. Эва, до чего дожил, до чего сам себя допустил, а? Опять: в чем в церковь-то пойдешь? Что на ноги-то наденешь? Попросил бы у кого-нибудь на время сапог-то… авось, дали бы… О, господи, помилуй! Царица небесная, матушка, да что же это такое дальше-то будет? Как жить-то? От кого ребенок-то помер?.. От тебя. Простудился… голешенек бегал… Ни башмачонков, ни рубашонки, поневоле простуду схватишь… У людей, вон, посмотришь, дети-то цветут, аки маковы головки, а наши?.. О, господи, господи! Хоть бы издохнуть мне… Не видали бы мои глаза, не слыхали бы мои уши!..
Утром пошел к священнику, надев на ноги какие-то старые, валявшиеся в чулане, опорки, служившие мне летом во время покоса. Батя был дома. Он, высокий, растрепанный, долбил под навесом на задворках из толстой осиновой плахи корыто. Я поздоровался.
— В чем дело? — спросил он, откинув за уши сосульки волос. И не дожидаясь моего ответа, сказал: — Вот, вишь, корыто долблю. Как на твой взгляд, ничего будет, а? Не мало? Для поросенка это я, — продолжал он. — То-то, старое-то, мало стало, да и легко… кувыркает все, понимаешь, рылом-то… плохо корм жрет… неважный попал, а пять с четвертью отдал… Вот в прошедшем году у меня был поросенок, так вот, можно сказать, кусок был… понимаешь, что ни дай, все жрет, все под метелку!.. Навали ты ему камней — и те слопает… ей-богу, не вру!.. Зато, повалил к рождеству христову, восемь пудиков вытянул… Вот это, я понимаю, штука капитана Кука!.. А у тебя есть? Держишь?
Я промолчал. Он посмотрел на меня и спросил:
— Ты что-то чудной какой! Жилы, что ли, из тебя вытянули, али с похмелья?..
— Сын помер… мальчик…
— Ну, что ж?.. Божья воля! Говори — слава богу. Насчет похоронок, что ли?.. Когда скончался-то? Та-а-к… А могила готова? Ну, что же, нонче отпоем, приноси… Чего же унывать-то? Хорошее дело сделал, помер… все помрем… А с ними тоже беда! У меня двое вон учатся… наказанье! Один одного дурее… А расходу-то на них — страсть!
Я помолчал и, собравшись с духом и стыдясь, сказал насчет денег.
— Ну, что ж! — воскликнул он. — Неважно это, нету и нет… я ведь тебя за глотку не беру. Отдашь когда-нибудь, дело небольшое, не сто рублей!.. Так как думаешь, корыто-то ничего будет, а? Боюсь, не расколоть бы!.. Плаха-то словно ничего попала, выбирал из цельной полсаженки… четвертак отдал, ей-богу, сторожу барскому Ваньке на водку… Божился, сукин сын, что хороша будет… Ну, так ты того, как управишься, приноси… отпоем! А горевать нечего, грех! Помни одно: божья воля. Ничего не поделаешь! Нет, брат, ничего не поделаешь. Ты думаешь так и эдак, а господь-то по-своему… так-то вот, друг мой!.. Приноси… Забеги к дьячку, скажи там, чтобы он знал, приготовился, а то напьется… пьет он… так погодил бы жрать-то… Ну, пока всего хорошего! Ступай с богом!.. Н-да! Все умрем, только не в одно время…
И, видя, что я пошел от него, остановил меня, и, глядя мне в лицо, сказал:
— У тебя что же денег-то нет, а? Ты уж очень что-то чуден… Ты говори, я выручу, дам. Много не дам, а трояк найду. Отдашь, небось! Я слыхал стороной, знаю, пишешь ты… печатаешь что-то… Я, признаться, ничего твоего не читал… не охотник я до этого вообще… Чепуха, по-моему, все, а? Ты не обижайся! О чем писать-то? Правду не велят, а побасенки-то разные мы и без вашего писания знаем. Небось, тебе плата за это полагается тоже, за писанье-то, а?.. Пустое все дело! У меня вон тоже сын старший, Сережка, стихи сочиняет, ей-богу, не вру! Пороть бы его за это да совестно: велик… урос… Я ему говорю, дураку: ‘Чего ты, дубина, пишешь-то? Пушкиным ведь не будешь, а дерьма-то и без тебя много!..’ Вы, писатели тоже!.. Поэты!.. Чудно!.. Ну, иди с богом, оторвал ты меня от дела только… Приноси… Отпоем…
— Когда велел приносить-то? — встретила меня вопросом жена.
— Сегодня. Хоть сейчас, — ответил я.
— А насчет денег не говорил? Платить-то как же за похороны-то?.. Ему нужно… за свечки нужно… сторожу… мало ли! А сам-то в чем пойдешь? На ноги-то что наденешь?
— Отстань от меня, бога ради! — закричал я. — До этого ли теперь?..
— А-а-а, не любишь! Правду-то не любишь! ‘Отстань’! А мне легко, а? Легко мне? Через тебя помер-то… ты виноват!.. Разумши, раздемши мальчишка, как не простудиться!.. О, господи-батюшка! До чего дело дошло, до чего дошли, а!.. А все ты со своим писаньем!.. Занимался кабы другим делом, нешто жили бы этак-то?.. Люди вон смеются… Господи, господи, что же я за несчастная такая уродилась?..
Она опять принялась выть и корить меня. Дети и сестра тоже плакали. Я кипел, как в котле, и не знал, что делать, за что схватиться. Между тем время шло. Надо было нести тело в церковь. Я подумал было нести его один, но, попробовав приподнять гроб, увидал, что одному не донесть: тяжело и неудобно.
Тогда я пошел на двор и устроил из двух палок, перевязав их поперек веревками, носилки…
— Так вот будет хорошо! — сказал я вслух, сделав это. — Отлично так будет нести его… Удобно и легко! — повторил я и вдруг как-то сразу заплакал.
Из избы я гроб вынес на руках. Я его прикрыл сверху крышкой и на крыльце поставил на носилки. Обезумевшая от горя жена схватилась за него и не давала выносить. Дети кричали. Все смешалось в какой-то один общий клубок горя, нищеты.
Установив на носилки гроб, мы с сестрой взялись за концы палок, она впереди, я позади, и понесли. Жена упала на крыльце и билась там. Потом, когда уже мы отошли, она догнала нас… На нее страшно было глядеть. Босая, растрепанная, наполненными ужасом глазами, с голой грудью, эта ‘все выносящего русского племени многострадальная мать’ была невыразимо жалка, и холодный ужас и жалость к ней пронзили меня. Она было схватилась за гроб и не пускала… потом упала на землю, и, воя, начала царапать ее пальцами. Сзади бежали с воем и плачем дети.
Нести покойника приходилось через все село. Церковь стояла на том конце. На улице было грязно. Мне, идущему позади гроба, держась за концы палок, не видать было, куда ступать, и потому я шлепал в своих опорках как попало, слыша, как хлюпает под ногами грязь. На улице было пустынно. Никто, кажется, и не видал, как мы прошли. Только на выходе уже пристала соскочившая с заваленки собачонка и провожала нас с лаем до самой церкви. Церковь была заперта. Мы опустили гроб на паперти, и я сходил к сторожу. Он позвал священника и дьячка. Церковь отперли. Мы с сестрой внесли туда гроб. Началась служба.
— ‘Упокой, господи, младенца…’ — пел священник высоким и звучным тенором, помахивая пустым кадилом.
— ‘Упокой, господи, младенца’, — вторил ему дьячок, и я, стоя рядом сбоку гроба и глядя в лицо своему милому мальчику, чувствовал, как волна слез заливает мою душу.
Отпевание кончилось быстро. Глухой сторож солдат принес молоток, гвозди, накрыл гроб крышкой и начал заколачивать. Один гвоздь не попал у него в кромку гроба, а свободно проскочил мимо. Он начал было его вытаскивать, но, не вытащив, заколотил рядом другой.
— Хуже-то не нашел из чего сделать? — громко, на всю пустую церковь, сказал глухой сторож. — Сколотил ящик, да и то из гнилушек… У нас при церкви есть продажные гробы-то… какие хошь… и маленькие, и на большого… Аль денег жалко?.. Копи не копи, все одно с собой в землю не возьмешь…
Я молчал…
Опять так же поставили гроб на носилки и понесли от церкви под гору на кладбище. Идущая впереди сестра то и дело спотыкалась и, убитая горем, плакала.
Пришли на кладбище и опустили гроб на землю, около вырытой ямы. Заглянув в нее, я увидал, что там вода и что в этой мутной, желтой жиже прыгают откуда-то взявшиеся лягушки.
— Господи! — воскликнула сестра.— Как же быть? Неужели же так его и опустить туда, к лягушкам?!
— Выкинуть надо, — сказал я. — Спущусь туда, выкидаю заступом.
— А как же гроб-то спустить?.. Веревки-то нету… не догадались захватить!..
Я не ответил и полез в яму, холодная и липкая глина захлюпала под ногами.
— Смотри, не простудись, — сказала сестра, подавая заступ. — Ты еще заболеешь, что тогда делать?..
Я принял заступ и начал им бить прыгавших лягушек, каких-то особенных, противных, больших, рыжих, и выкидывать вон.
Могилу я вчера, в горячах, что ли, так сказать, вырыл несообразно большую. В нее свободно мог бы уместиться не только такой гроб, как с моим сыном, а и взрослому было бы свободно и просторно лежать в ней… Поэтому, когда, покончив с лягушками, я сказал сестре, чтобы она подвинула край гроба ко мне в яму, и когда она сделала это, я взял гроб в охапку и совершенно свободно, не стесняясь, опустил его на дно.
— Что ты какую ямищу-то вырыл! — сказала сверху сестра. — Господи, и этого-то не сумел сделать, как люди!..
Надо было вылезать и зарывать могилу. Но я не мог сразу сделать этого. Не мог расстаться. Все во мне вдруг как-то ослабло, напряженные до последней степени нервы лопнули, оборвались, я уже не мог сдерживать себя и, обхватив гроб руками и припав к нему, закричал от невыносимой душевной боли. Господи, когда же конец этой мука?! Наверху завыла сестра… Уже совсем смеркалось, когда я кончил работу. Надо было уходить… но я не мог уйти. Весь я ослаб, опустился, и все во мне кричало и плакало, и нестерпимая грусть, как камень, давила сердце. Я бросил заступ и сел рядом, под елку, напротив только что зарытой могилы. Елка шумела надо мной вершиной, и мне казалось, что она нашептывает что-то сердитое… укоряет и осуждает меня… Я сидел скорчившись, а темнота с каждой минутой все больше и больше окутывала и меня и все, что было вокруг. Ветер как-то сразу затих, и сделалось до того тихо, что я услышал стук своего сердца. Мне было нестерпимо грустно, и не хотелось уходить, а хотелось сидеть здесь, уснуть и никогда не просыпаться… Малодушное отчаяние заползло в душу, и мысль умереть, покончить все начинала забирать меня в свои лапы… Это было соблазнительно, легко и просто… Но, благодарение богу, я не поддался ей, этой мысли!.. Н-е-ет! Недаром я мужик, недаром, видно, родители мои и родители моих родителей умели терпеть не такие беды и передали это терпение нам… Я вскочил, встряхнулся и, стиснув зубы и грозясь кому-то, пошел домой, где меня, я знал, ждало безысходное горе, слезы, нужда…

ПРИМЕЧАНИЯ

‘Про себя’. Рассказ впервые был опубликован в ‘Журнале журналов’ (1915 г., NoNo 6 и 8). Автор об этом рассказе говорит: ‘Писал его после смерти сына. Тяжелое было время! И теперь, когда уже сам накануне смерти, мне все же страшен этот рассказ’.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека