Зло, Подъячев Семен Павлович, Год: 1909

Время на прочтение: 55 минут(ы)

С. Подъячев

Зло

С. Подъячев. Избранные произведения.
‘Московский рабочий’, 1951

I

Агафья проснулась рано, часу в четвертом, и потихоньку, как была в одной рубашке и босая, вышла из избы на крыльцо посмотреть, какова погода.
Погода была хорошая. На улице было тихо, безмятежно, и все молчало. Небо было чисто, безоблачно и все усыпано звездами, как-то особенно ярко сверкавшими под утро малыми и крупными точками. Серп месяца, тонкий и молочно-бледный, окруженный какой-то дымкой, висел в беспредельной шири неба, на западе, и тихо горел, точно какая-то далекая, готовая погаснуть лампада…
Легкий морозец, бодрящий и крепкий, чувствовался в воздухе, наполненном каким-то особенным, странным, почему-то нагоняющим на душу тихую грусть, осенним запахом.
Где-то далеко звонили в сторожевой колокол, и удары, мягкие и тоскливо певучие, плыли по воздуху, не нарушая тишины, а, напротив, придавая ей еще более таинственной прелести…
Агафья постояла немного, послушала и, вздрогнув от холода, пошла обратно, в избу.
Здесь она прошла, стуча пятками по полу, к печке и, нащупав в печурке коробочку со спичками, ‘засветила’ висевшую над столом стеклянную небольшую, с каким-то матовым, тусклым, нечищенным стеклом, лампочку.
Свет лампочки осветил всю небольшую, аршин семи-восьми, старую, из почерневшего от времени леса избу и выказал ее убогий и неряшливый вид…
На полу, около передней стены, поперек всей избы, был брошен грязный, засаленный матрасник, на котором, укрывшись с головой дерюжиной, спал, храпя на всю избу, мужик, Агафьин муж, Левон… Рядом с ним, разметавшись и раскинув ручонки, лежал навзничь с разинутым ртом и тоже крепко спал мальчик лет пяти-шести, их сынишка, Спирька…
Большой, черный, с изъеденными ушами кот лежал у него в ногах и, запрокинув морду, усердно ‘замывал гостей’, облизывая себе спину.
Около самого порога в углу лежал на соломе небольшой рыжий, привязанный за шею веревкой, теленок и громко и как-то смешно чмокал губами, как будто бы целовался с кем-то крепко и сочно. От того места, где он лежал, из-под соломы по полу, осевшему к печке, стояла лужа, и от этой лужи шел сильный, острый, щекочущий в горле запах.
На лавках и около печки на казенке валялись какие-то тряпицы, одежонка. На столе в переднем углу стояли чайные чашки и небольшой никелевый самовар…
Засветив лампочку, Агафья слазила на печку за валенками, обула их, надела на себя плохонькое платьишко, подправила на голове под повойником волосы, умылась и, дунув на пальцы, встала посреди избы перед ‘святыми иконами’, висевшими в ящичке, похожем на скворешницу. Она начала молиться богу, то и дело бултыхаясь в землю и громко шепча что-то такое, понятное только ей, где то и дело слышалось то ‘заступница, матушка’, то ‘Суси’, то ‘андел господний’, и в то же время, шепча молитвы, часто зевала, торопливо крестила рот и скребла голову двумя пальцами левой свободной руки, подправляя волосы под повойник…
Помолившись, она взяла со стола самовар и понесла его ставить к печке. Около печки на скамье стояли ведра с водой и в корчаге лежали уголья. На шестке лежала приготовленная заранее, еще с вечера нащипанная лучина. Устье печки было не закрыто заслонкой, и в печке виднелись дрова, тоже положенные туда с вечера, чтобы утром не возиться и не громыхать ими.
Проходя с самоваром мимо лежавшего на полу мужа, она приостановилась и, легонько толкнув его ногой по голой, высвободившейся из-под дерюжины ноге, сказала вполголоса:
— Левон, а Левон, спишь, что ли?..
— Ну-у-у? — раздалось из-под дерюги, и голая нога спряталась под нее.
— Вставай… свет на дворе… я самовар ставить хочу… иттить мне скоро…
— Успеешь! Чего ты эдакую рань полетишь?.. Чай, не к спеху… Ишь тебя подняло спозаранку… загорелось… не спится…
— Тебе, оглашенному, все рано… аль не выспался? Ночь-то, слава те, господи, год… бока больно!.. Вставай!.. вставай! брось, поди, скотине по клоку… Нонче, должно, не скоро погонят, мороз… Взять-то ей нечего… дай, поди. Лодарь, рад валяться… валяется, как падаль какая!..
Лежавший на полу мужик откинул дерюжину и, поднявшись, сел и вытянул ноги.
— Ра-а-но! — сказал он, зевая, — ишь ты!.. Керосин только палить… с вечера жгем, поутру жгем, а он вон пять копеечек…
Агафья ничего не ответила и, сняв с самовара крышку, стала наливать в него из ведра воду.
— Ты бы на лошади ехала, — сказал мужик, глядя на нее.— Зачем пешком-то трепаться!.. Близкий свет!.. Чего ей делается-то… так же стоит, жрет зря…
— Ну, на лошади связа одна…- Опять же она некована у нас… По эдакой дороге нешь можно?.. глышка на глышке… тащись в чем душа… растрясет всяе… не люблю!.. Я так-то живо добегу, чай, не бо знать сколько понесу-то с собой…
— Ну, как знаешь, — сказал мужик, — треплись.
Он нагнулся, почесал между пальцев правой ноги и добавил:
— Все одно, вить, никакой толчины не будет.
— Нет, по-твоему, — обернувшись к нему, сказала баба,— лежать бы вот все!.. Само к тебе не придет… Под лежачий-то камень, люди говорят, и вода не течет, а волка ноги кормят.
— Всего не поймаешь, что по морю плывет, — ответил мужик и, поднявшись, потянулся. — Эку рань подняло! — произнес он, зевая. — Тыкайся в потемках-то, как щенок рылом… ни дела, ни покоя… того и гляди — лоб расшибешь… Мороз, говоришь, на дворе-то?..
— Мороз, а тихо… вызвездило… Скотину ранее, как к полдню, не выгонят.
— Чего гонять-то?.. Взять-то нечего.
— Ну, все хучь погуляет…
— Только то нешта…
— Вот за пастушню готовь, — помолчав, сказала баба,— сбуви теплой нетути… стройка валится, того и гляди — задавит… хлеба до Аксиньи-полухлебницы нехватит… картошка вся… полежишь тут!
— Ну, авось проживем как-нибудь, — равнодушно произнес мужик, — слава богу, не до креста дошли… Дакась умыться!
Он подошел к стоявшей близ порога лоханке и, засучив рукава, подставил пригоршни. Баба зачерпнула в кружку воды и, став около него, начала поливать ему в пригоршни воду. Мужик зафыркал.
— Холодная кака! — сказал он.
— Ну, барин! — улыбаясь, ответила баба, — испугался… небось, красивши будешь… еще, что ли?..
— Нет, будя!
— Мойся! Може, кака полюбит…
— Про меня-то что толковать?.. Ты-то вот тамотко не запаздывай…
— Загуляю, мотри, с солдатами…
— Что зубы-то скалишь?.. Очень просто… тебе все смешки да хаханьки… пристанет какой… ишь ты у меня какая ладья, бог с тобой… Кабы тебя да на харчи, на настоящие, на том свете никуда не пустили бы…
— Будя болтать-то, что не надать. Иди, давай скотине-то, а я печку затоплю, самовар сейчас доспеет… Ступай, ступай, лень!.. Ваня домашний… Лось!..
— Ну, ну, — усмехаясь, произнес мужик, с любовью и лаской поглядывая на свою красивую, высокую, румяную бабу, — успеешь! Успеешь, тетка Агафья…
— Отстань, лешман, нашел время играть…
— А-а-а, не любишь! — засмеялся мужик. — Щекотно?.. а ты ничего… пора любить, не махонькая… Где картуз-то?
— Лоб-то бы перекрестил, — сказала баба, — тогда и шел бы, блаславясь… татарин! На, вот, твой картуз… Все подай яму, чисто барин какой.
— А то кто жа, ты как думаешь?.. Знамо, барин! Бог я твой и царь: что хочу, то и делаю.
— Накась, вот чего не хошьли! Очень-то я тебя испугалась… нужен ты мне, как в петровки варежки.
Мужик засмеялся и, надев фуражку, вышел за дверь, плотно прихлопнув ее за собой…
— Темно! — крикнул он из-за двери.
— Ладно! — ответила баба, — авось, лоб не расшибешь, а и расшибешь, так наплевать!..

II

Управясь по хозяйству, напившись с мужем чаю, Агафья стала ‘сряжаться’ в дорогу. Она надела на себя все, что похуже, с той целью, чтобы там, куда она шла, обратили на это внимание и, глядя на ее ‘одежу’ и ‘обужу’, подумали: ‘Вот, мол, молодая бабенка идет, мол, в такое место, а как, мол, одета… стало быть, мол, плохо живут’.
Ноши у ней с собой никакой не было, если не считать фунта три-четыре белых сушеных грибов, которые она несла, как деревенский ‘гостинец’, в подарок, рассчитывая, что это тоже не вредит и что ‘сухая, мол, ложка рот дерет’…
— Эх, напрасно все это ты, баба, — сказал муж, когда она совсем срядилась и приготовилась итти, — ни фига, я гляжу, у тебя толчины не выйдет… так только, из ног глухоту выколачивать…
— Ладно!.. Выйдет не выйдет — убытки невелики, а ноги-то у меня не купленные… Ну, я пойду… время… прощай, будя… сиди… ужо приду — половиночку принесу…
— Забудешь, стерва…
— Ну, вот — забуду! Я-то да забуду!
Она нагнулась и перекрестила лежавшего на полу мальчишку…
— Напой его ужо, как проснется, чаем, — сказала она,— не забудь, мотри…
— Детушка ты моя родная, — ласково и осторожно целуя мальчишку, вымолвила она, — спит и не знает — мамка ушла… Спи, Христос с тобой! Спи, батюшка ты мой, сла-а-дкий ты мой!.. Ты, смотри, не обижай яго здесь,— поднявшись, сказала она.
— Что я, очумел, что ли?.. Чего мне яго обижать-то? Небось, не чужой!..
— Скотину-то не прозевай выпустить, как погонят…
— Да ну тебя к шуту!.. Иди уж, коли пошла… указчица! Учит, диви я махонький какой, не смыслю!..
— Знамо, не смыслишь… Тебя все носом ткни!.. Где уж тебе? Пропадешь ты без меня, как капустный червь. Что ты? Да пра, ей-богу.
Она встала посреди избы и, перекрестившись на иконы, сказала:
— Ну, я пошла… Запри за мной…
Они вышли на крыльцо, и муж спросил, когда она сошла со ступенек на землю:
— Где пойдешь-то?
— На Сосновку… тутотко словно поближе, ничем на Хрущево, да и дорога веселей… Прощай!..
— Ну, со Христом ступай!.. Мотри, не запаздывай!
— Чего мне тамотко делать-то? Делать-то нечего… Как управлюсь, так и домой… За Спирькой гляди… не попал бы, спаси бог, в пруд…
— Ла-а-дно уж… иди!..

III

В деревне все еще спало и было тихо, только петухи перекликались между собой, точно дразня друг дружку, разными голосами, да где-то на задворках громко и жалобно мяукала кошка.
Агафья прошла вдоль всей деревни и, не доходя до крайней избы, свернула направо и пошла не по дороге, а прямо через усадьбу напрямки, чтобы сократить путь и не делать крюка, вниз под гору, к ручью, по ту сторону которого виднелся некрупный, молодой, смешанный березовый лесок.
Перейдя по лавам через ручей, она снова попала на дорогу и ходко, твердыми, крупными шагами, стуча башмаками по твердой земле, пошла по ней в гору.
Стало светло, но солнце еще не выходило. Горело только на востоке небо, похожее на яркокрасный кумач. Кругом было тихо, безмолвно и необыкновенно как-то чутко. Казалось, что все уже давно проснулось и, проснувшись, притихло и боязно ждало чего-то, что уже чувствовало свою власть над землей и тихо, осторожно, скрывая тайну своего движения, начало, как огромный огненный глаз, выплывать из-за горизонта, с каждым мгновением делаясь все ярче и ярче…
Агафья перекрестилась и пошла еще шибче. На душе у нее было весело и радостно. Итти было хорошо — сухо, не холодно и не жарко. Она шла и думала, как придет в город к своей пожилой, вдове бездетной, давно уже живущей у председателя управы в кухарках, сестре, как подарит ей ‘гостинец’, расскажет про свое житье, заплачет, будет просить леску на стройку.
— Матушка, сестрица, — шептала она, заранее сочиняя слезную просьбу, — проси ты, родная, барина своего за нас… попроси ты леску у него… скажи: валится, мол, стройка… подняться, мол, нечем… Попроси ты его… у него много… а ему господь за это веку продлит… Другим вон дает… Мы бы, сестринька родима, как вот снежок напал бы, и перевезли бы, пока не глыбко, по первому бы пути, благо возить-то недалеча, роща-то его рядом, сумежна с нашей землей… попроси его! Мы опосля помаленьку стали бы, сестринька, выплачивать, коли уж задаром не даст он… Уплатили бы… все бы, сестринька, уплатили, до единой бы до копеечки…
‘Уж только бы дал-то, — в это же время думала она, — посыкнулся бы только… увезти бы нам только из рощи-то, а там жди — заплатили!.. Нету, да и все… отдадим… должен, не спорю, а отдам не скоро… На что ему, гладкому, деньги-то?.. Жаны нет, ни детей… Живет аки хлыст какой… брюхо ростит… На что ему?.. Подохнет — с собой не возьмет… И чтой-то, господи Суси, за счастье им такое… всего по горло… за что?
Построились бы, — думала она, идя и не замечая, занятая своими мыслями, дороги, — возьми, хуч, скажем, аршинную… Плотники возьмут рублей сто с четвертью… а может, и меньше, коли на наших харчах… Да взаправду, ну их и с харчами-то!.. Дороже того встанет кормить-то их… съедят? Пущай уж лучше кака красная перейдет, по крайности ни хлопот, ни забот мне нету… Печку? Ну, печку глиняну собьют, таку же, как и теперича у нас… греет, вить… Кирпишну-то дорого… вон он семнадцать целковых… возить его опять… глиняну, все одно… выбелю ее известкой, то ли дело… ей и веку-то не будет!.. Дворишко из старья как-нибудь соберем… Крышу соломой крыть не стоит… расчету мало, да опять это нонче не в моде… щепкой покроем… Схожу к мельнику, выпрошу у него в долг… в ногах буду валяться, а уж не отстану… надо как-нибудь исхитриться… сам не сделаешь, никто тебе не сделает… под лежачий камень вода не бежит…’
Она незаметно, занятая своими думами, миновала лес и вышла в поле. Все поле было вспахано и лежало черное, глубоко изрытое плугом, с отвороченными застывшими пластами земли, идущими параллельными рядами, какое-то холодное и мертвое…
Узенькая дорожка, виляя туда и сюда, пересекала это поле и шла к селу, видневшемуся вдали на пригорке. От этого села до города было верст десять. Белая церковь ясно и отчетливо, как какой-нибудь огромный комок снега, виднелась издали, а золоченый крест, в который ударяло низко стоявшее над горизонтом солнце, горел, как яркая звездочка.
Миновав поле, пройдя всем селом, Агафья свернула направо, мимо трактира и только что отпертой казенки, на пороге которой стоял в одной жилетке и глядел на восток толстый, лысый, похожий на Наполеона третьего сиделец, на шоссейную, узкую, плохую, малоезженную дорогу и пошла по тропочке, проложенной рядом с дорогой, к видневшемуся впереди лесу.
На дороге было пусто… никто не шел и не ехал… Большой, черный, блестящий, точно покрытый лаком ворон, каркая, перелетел с одной кучи щебня на другую, да какие-то маленькие, круглые, точно шарики с белыми брюшками, птички, потихоньку посвистывая, копошились в лошадином навозе и, спугиваемые Агафьей, небольшими стайками отлетали в сторону.
Агафья вошла в лес… Здесь было еще тише. По обеим сторонам дороги стоял часто, сплошной стеной мелкий, тонкий осинник — ‘чапыга’… Листья с этого осинника облетели уже совсем и только кое-где на макушках, более крупных и высоких, трепетали на солнце, как золотые…
С правой стороны лес поднимался несколько в гору, и лучи низкого и далекого солнца прорезывали чащу и играли на дороге ‘зайчиками’.
Высокая, побуревшая, совершенно высохшая метла ‘некос’ росла в этом лесу, делая его ‘чапыгу’ еще более глухой и путанно-частой…
Пройдя с полверсты этим лесом, Агафья увидала, что ей навстречу кто-то идет.
— Идет кто-то, — сказала она сама себе, — мужик ли, баба ли — не разберешь. Кажись, баба.
Идущий навстречу человек и Агафья, приближаясь друг к другу, сокращали с каждым шагом расстояние между собой, и теперь Агафья ясно разглядела, что это идет не баба, как ей показалось, а мужик.
Скоро они сошлись, и Агафья увидала высокого, молодого, рыжебородого нищего, бродягу.
За спиной у этого нищего болтался пустой мешок… в руках была палка. Одет он был в длинный монастырский подрясник… Ноги были обуты в опорки и обмотаны по икрам тряпками… тряпки эти, чтобы не спускались на опорки, были подвязаны веревками… На голове у него была одета немного на бок, на левое ухо круглая, кверху востренькая шапчонка, придававшая его лицу отчаянно-наглый вид.
Он шел и забавлялся тем, что сшибал толстым, немного загнутым клюшкой концом палки замерзшее конское кало с дороги в канаву.
Поровнявшись с Агафьей, он скосил глаза в ее сторону, улыбнулся, скаля белые, большие, точно у лошади зубы, и сказал хриплым басом:
— Наше вам-с!
— Здравствуй, батюшка! — в свою очередь, низко поклонившись, ответила Агафья и пошла было дальше.
— Далеча ли до деревни? — спросил бродяга.
— Нет… недалеча, — ответила Агафья, приостановившись, — с версту…
— А ты куда идешь? — спросил опять бродяга, глядя на нее исподлобья и помахивая палкой.
— В город, — ответила Агафья.
Она взглянула на него и, увидев его лицо, большой рот с толстыми губами, зубы, вздрогнула и отвернулась со страхом.
— Зачем? — спросил бродяга.
Агафья не ответила и пошла дальше. Бродяга посмотрел ей вслед и вдруг, бросив на землю палку, с каким-то перекосившимся, страшным лицом на цыпочках побежал за нею.

IV

Агафья шла, не оглядываясь… Он потихоньку догнал ее и схватил сильными, длинными руками сзади в охапку так крепко, что она не могла двинуть ни правой, ни левой рукой.
Она с ужасом полуобернула свое лицо вправо через плечо и увидала на самом близком расстоянии его большие, с кровяными белками, страшные глаза, рот с пеной по углам, ощеренные зубы и закричала:
— Батюшки!.. пусти… батюшки!..
— Молчи!.. молчи… молчи, сволочь! — задыхаясь от душившей его страсти, прерывающимся голосом хрипел он, — убью… молчи!..
— А-а-а! — завыла она и, наклонившись, хотела было укусить его за руку.
— А-а! — прохрипел он… и вдруг легко и свободно, точно какую-нибудь щепку, приподнял ее и как-то боком, тяжело дыша, поволок с дороги, через канаву, в заросшую травой ‘чапыгу’…
Агафья сначала билась у него в руках, упиралась ногами, но потом сразу ослабла, опустилась, и он волок ее, как какой-нибудь грузный, сырой только что срубленный обрубок дерева, торопясь, ломая сучья, тяжело дыша, страшный, как дикий зверь, подальше от дороги в чащу.
Оттащив шагов за сорок, он остановился на маленькой, еще более густо, чем в чапыге, заросшей метлой прогалинке и бросил Агафью, сильно и больно толкнув в грудь, на землю в эту метлу.
Она упала и почувствовала, что внутри у нее все точно как-то сразу похолодело и замерло.
Она хотела крикнуть, но не крикнула, потому что у нее пропал голос, и только тихо простонала и обезумевшими, налитыми ужасом глазами уставилась на его лицо.
И вдруг какая-то отчаянная, безумная смелость охватила ее, и она, пронзительно завизжав, вцепилась ему зубами в щеку.
— О-о-о! — заревел он. — о-о-о, врешь!
— Пу-у-пусти! Христосик! батюшка… пусти! — молила она, теряя сознание.
— А-а-а!.. нет… нет, врешь, стерва! а-а-а!
Когда она опамятовалась, он сидел рядом с ней, протянул ноги, курил и сбоку, кося глаза, поглядывал на нее… Она застонала.
— Наплевать! — вслух рассуждал он, посмеиваясь, — эка штука!.. Чего там?.. Это у тебя в мешочке-то что такое — ну-ка-сь, покаж!.. Да ну, самдели, какого ты чорта арапа-то строишь? — крикнул он. — Барышня какая… махонькая, несмышленышек… Я тебе вот наставлю банок!.. У меня, брат, за этим дело не станет!.. Что я тебя, зарезал, что ли? Дура, право, ну! Чего ты?.. Ты мужу-то не сказывай!.. Надоел, чай?..
Он засмеялся и, протянув руку, сдернул привязанный у ней сбоку мешочек с грибами.
— Грибки… гм! Это ты кому же, а? Ловко! Нам годится… мы всем берем… отдай, а то потеряешь… они нонче в цене… спасибо! Денег нет ли, а? Чего молчишь-то? Дура ты! Деревня! Другая бы рада была…. А ты вот что, ты говори, слава богу, целу оставил, не придушил… Возьму, вот, давну раз — и пар вон… Так-то вот, как тебя звать, не знаю, помалкивай!.. Полеживай тут, пока я уйду…
Он поднялся, поправился, взял ее мешочек с грибами и сказал:
— Прощай!.. Лежи, смотри, смирно, не ори… Уйду, вот тогда хоть всю глотку раздери — наплевать! Ах ты, сволочь, дура, — добавил он и, ударив ее ногой в бок, полез, ломая сучья, прямо в чапыгу, в другую, совершенно противоположную от дороги, сторону…

V

Оставшись одна, Агафья приподнялась и села. Она сидела и слушала, как мало-помалу затихал треск кустов в той стороне, куда пошел он… Скоро все стало тихо… Сквозь чащу пробивались косые лучи солнца, играя какими-то причудливыми пятнами и полосами там и сям.
Было свежо, и Агафья чувствовала, как все ее измятое и какое-то чужое, не ее тело вздрагивает резкой и сильной дрожью, а зубы, несмотря на то, что она стискивала челюсти, принимаются вдруг стучать как-то сами собой, помимо ее воли, болезненно и страшно.
Она сидела долго, глядя широко открытыми, напряженными глазами прямо против себя, на то место, куда скрылся он, боясь встать и думая, что вот-вот оттуда, из этих кустов появится снова он и с ним вместе придет ее конец, смерть.
Прошло еще немного времени, и она услыхала где-то далеко, по правую от себя руку, со стороны дороги, треск колес по камню.
Оживилась и вдруг осторожно, согнувшись, затаив дыхание, косясь в ту сторону, где скрылся он, приподнялась и, еще ниже согнувшись, похожая в своем испуге на какого-то загнанного зверя, побежала сквозь кусты, ломая их, не чувствуя, как сучья хлещут ее и по лицу, и по чем попало, в ту сторону, где была дорога и откуда доносился стук колес.
Выбежав на дорогу, она присела, согнувшись, в канаву и увидала, что с той стороны, откуда она давеча шла, кто-то едет…
‘Не наши ли кто?’ — подумала она и больше притаилась и припала к земле, как беляк заяц по осени, увидя охотника, боясь пошевельнуться…
Телега подъехала, и Агафья увидала, что в ней сидит их деревенская баба, Марья Утенкова.
— Слава тебе, господи, не увидала,— прошептала она, прижимаясь к земле.— Срамота-то кака… о-о-о, головушка моя… как я мужу-то… мужу-то как скажу?..
Телега проехала и скрылась за повертком.
Агафья вылезла из канавы на дорогу, отряхнулась, поправила на голове платок и растрепанные волосы, постояла, посмотрела на обе стороны и вдруг как-то отчаянно, безнадежно, всплеснув руками, горько заплакала и торопливо пошла тем же самым следом, где шла давеча, назад, домой, в деревню.

VI

Пройдя к деревне, она свернула с дороги в сторону и овражком, тянувшимся позади овинов и риг, прошла никем не замеченная прямо к своей усадьбе. На усадьбе стоял старый, покачнувшийся на бок, с худыми воротами сарай и виднелась яма, где был когда-то овин, заросшая теперь бурьяном и крапивой. От сарая шла тропинка, по которой ходили за сеном, прямо к избе, к задней калитке, сделанной со двора. Калитка эта была открыта, и на дворе было пусто. Скотину выгнали в поле гулять. Агафья шмыгнула, нагнувшись, в эту калитку, прошла по навозу двором на мост, остановилась здесь, послушала и, перекрестившись, дернула за скобку, отворила дверь и вошла в избу.
В избе было тихо и полутемно. Левон сидел спиной к двери, насупротив окна, на низеньком, толстом обрубке и подшивал стельку к старому валеному сапогу. Услыхав скрип двери, он обернулся и, увидя жену, с удивлением воскликнул:
— Ну-у-у! Никак ты? Что больно скоро слетала… аль забыла что?
Агафья молчала. Он хотел было сказать что-то еще, но посмотрел ей в лицо, соскочил вдруг со своего обрубка, бросил валенок на пол и крикнул:
— Ты что, а? Что ты?
Вместо ответа Агафья повалилась на скамью ничком и заплакала жалобно и горько. Все ее тело задергалось и задрожало резкой и сильной дрожью, а в горле что-то клокотало, булькало, и слышались какие-то странные, жалобные, непонятные звуки.
Левон оторопел. Его ударило в сердце. Он понял, что случилось что-то страшное, непоправимое, злое и стоял весь бледный, не зная, что делать, с ужасом глядя на ее судорожно, точно у недорезанной курицы, вздрагивающее тело.
— Что это ты, а? Агафья, а? — проговорил он, наконец, дотронувшись до ее плеча.
Агафья затряслась еще шибче и заговорила что-то такое, чего Левон сперва не мог понять, но потом, слушая, мало-по-малу стал различать странные, бессвязные слова.
— Батюшка, Лявонушка, — задыхаясь от рыданий и каким-то странным, точно чужим, не ее, незнакомым ему голосом говорила она, — поганая я… опоганил, охальник… О-о-о, головушка! Батюшки, батюшки, родимые!.. Лявонушка…
Она вдруг сорвалась со скамейки на пол, упала перед мужем на коленки, обхватила его ноги руками и заговорила Прерывающимся голосом полные душевной скорби и горькой обиды слова. По ее бледному, сразу как-то постаревшему и осунувшемуся лицу бежали частые слезы. Прерывающийся, необыкновенно жалкий, всхлипывающий голос говорил об обиде, о позоре и плакал и умолял о чем-то…
Левон молча слушал ее и чувствовал, как какой-то, невыразимый словами, холодный ужас и вместе злость охватывают его душу. В нем точно что-то оборвалось, и ему нисколько не было жалко жену, а, напротив, она ему сразу сделалась чужой, ненужной, постылой…
Он слушал ее мольбы, глядел, как она билась у его ног, о чем-то прося его, и у него на душе не было ничего: ни обиды, ни жалости.
Он только чувствовал одно: как злоба, точно какая-то змея, обвивает его всего холодными, страшными кольцами и что он не хочет верить словам жены, хотя и знает, что она говорит правду.
— Врешь ты, паскуда, — закричал он вдруг и сам не узнал своего голоса, — врешь!.. А сама, чай, рада!..
— Лявонушка! — завопила баба, — что ты?.. Окстись! Господь с тобой… рада!.. Да я, кажись, задушила бы его!.. Покарает его господь за меня!.. Ра-а-да!..
— Покарает… как же!.. Неужели ты не могла отбиться-то?.. Малютка кака! Ни в жись я не поверю… врешь ты, сволочь, по охоте ты!..
— Господи Суси… по охоте! Да кабы я захотела-то гулять-то от тебя, неужели бы я тебе сказала?..
— Врешь! — неистово закричал Левон, — врешь!.. Ты сама… сама ты… охотница… Уйди! — завопил он, обезумев от охватившей его злобы. — собака ты! На что ты мне теперича нужна?.. Жить я с тобой теперича, что ли, буду, а? Ах ты, сволочь ты эдакая, трепло!..
И с перекосившимся, страшным от злости лицом он ударил ее ногой в грудь так, что она отлетела от него и упала навзничь, больно и крепко стукнувшись затылком об пол…
— Лявонушка! — застонала она, поднимаясь, и поползла к нему по полу, — убей… убей ты меня сразу!.. О-о-о, заступница, матушка!..
— На кой ты мне нужна? — засмеялся он. — Убей!.. За тебя, за дьявола, отвечать придется… Погань… тьфу! — он плюнул ей в лицо, — падаль! Гаже ты для меня теперича кошки ободранной!..
— Да нешто я виновата?.. Господи!..
— Гм… Кто же? Пушкин, что ли?.. Знаем мы вас достаточно!..
— Грех тебе… накажет тебя господь… невидимо накажет за меня… Чиста я перед тобой…
— Ла-а-дно, чиста! Может, почем я знаю, и Спирька-то не мой… Может, с каким с пастухом пригуляла… Почему это такоича у тебя — четвертый год пошел — детей нету, а?.. Почему такоича?..
— А уж это ты у господа спроси, а не у меня… бесстыдник ты эдакий… обидчик!
— Ла-а-дно, у господа… Может, у кого другого спросить надыть, а не у господа. Ишь тебе, — продолжал он, все больше и больше разжигая себя своими же злобными словами,— загорелось сегодня иттить… А я-то, дурак, думаю, что она охотится больно шибко… а она вот-те!.. Ло-о-вко… чисто девки стряпали!.. Обидел ее, ишь, какой-то… износильничал… девочка кака!.. Да ты сама, коли захошь, пятерых сшибешь… Обидеть тебя… Чорт тебя обидит!
Агафья села на скамью и заплакала тихо и жалобно, закрыв лицо руками.
Этот ее жалобный плач еще больше раздражал мужа. От него он пришел в ярость.
— Зачем ты мне про это сказала, а? Зачем? Насмешку надо мной сделать, а? Дескать: наплевать, дескать: рвись его сердце. Не прощу я тебе этого во веки веков!.. Сто лет проживу — до тебя не дотронусь! Ты, смотри, еще кому не скажи сдуру-то!.. убью!..
— Я думала, — говорила, всхлипывая, Агафья, — скажу, мол… пожалеет, мол… муж, вить, не чужой… Лягко ли мне, владычица! А он вон как!.. Я ли тебя не жалела?… Я ли за тобой не ходила?.. Выпимши когда придешь, ухожу, уложу… спи!.. Портянки вон новые сделала… от цельного куска отрезала, не пожалела… а он… Владычица!..
Эти ее слова и плач довели его злобу до последней степени. Он начал кричать, ругаясь скверными, злобными, бессмысленными словами, которые, как кипяток, обливали и жгли его самого, и потом, совсем ошалев, страшный и бледный, размахнулся и, скрипнув зубами, ударил ее кулаком по лицу.
Она ахнула и упала на бок, закрывая лицо руками. Он ударил ее еще.
Она вскочила и закричала вдруг пронзительно, дико, жалостливо, и страшно:
— Бей… бей, бей!!! Бей, разбойник… бей! На, бей… сюды бей… до смерти… на, на, на!

VII

Дух злобы захватил их своими цепкими щупальцами и все больше овладевал ими. Оба они обезумели. Он бил ее, рыча одно и то же: ‘А-а, ты орать! А-а-а, ты орать!’ — и был страшен, а она, вся белая, как мел, с осунувшимся лицом, по которому текла кровь, с вытаращенными, точно как от страшного, смертельного испуга глазами, с пеной по углам большого, с посиневшими, почти черными губами рта, была страшнее его.
Она не защищалась и не сторонилась от ударов. Она с диким отчаянием и злостью лезла на них, крича:
— Бей!.. Бей, бей!.. До смерти бей, злодей!..
Несколько раз он сшибал ее с ног. Она падала, стукаясь обо что попало, и снова, вытянув перед собой руки, лезла к нему и кричала опять-таки все одно и то же:
— Бей, бей, бей!..
Этот ее крик: ‘бей, бей, бей’ — подбодрял его, точно уставшую лошадь удары кнутом. Он бил, нанося ей беспощадные, ожесточенные удары, рыча:
— Ты орать! Ты орать! Врешь… врешь, сволочь упрямая!..
Наконец, она обессилела и свалилась на пол ничком, хрипя и корчась, точно в падучей. Он постоял над ней, тяжело дыша, дожидаясь, не закричит ли, и, видя, что она не встает, сказал, скаля зубы:
— Что, сволочь, дождалась?.. Будешь, а?..
— Бу-бу-буду! — прохрипела она, не поднимая головы. Он скрипнул зубами и ударил ее ногой.
— Бе-е-е-ей! — как овца, проблряла она.
Он дико и подло выругался, плюнул на нее и, ударив еще раз, вышел из избы, хлопнув за собой изо всей силы дверью.
Он сошел с места и остановился около круглой, сделанной из березовых прутьев посреди двора кормушки для скотины и, схватившись левой рукой за край ее, весь трясся частой и мелкой дрожью… Так простоял он минут пять, тяжело дыша и слыша, как в груди колотится и стукает сердце.
Злоба мало-помалу стихла, и вместо нее острая, тяжелая скорбь внезапно охватила его. Он почувствовал вдруг, что в его сердце точно кто-то тычет шилом. Оно мучительно заныло и забилось еще шибче.
Ему стало жалко жену, а пуще жалко самого себя, и он хотел было возвратиться назад в избу, но вдруг точно кто-то схватил его сзади и шепнул про то…
Он застонал, как от физической боли, и представил себе ясно, во всех подробностях, как его жену обнимал и мял какой-то чужой, здоровый мужик.
Эта страшная, мучительная для него картина доставляла ему нестерпимую муку. Он почувствовал опять, что ему в сердце кто-то тычет острым шилом, а перед глазами стоит и не отходит картина во всей своей ужасающей для него правде.
‘Вот, небось, натешился-то! — думал, он, облизывая пересохшие губы. — Вот, чай… а она-то, небось, не давалась сперва для прилику, а потом, чай, ослабла, побелела, небось… глаза закрыла, руки расставила… О-о-о!.. Целовал, небось, ее в губы… ‘Милая, хорошая, такая, сякая, ничего, мол, не бойся?!’ А она, сука, и рада!..’
Дикая, звериная злость опять охватила его. Он вдруг, как-то неожиданно для самого себя, заплакал и начал ломать кормушку…
— А, так ты вот как! — рычал он, с плачем выдергивая из навоза колья и швыряя их. — На вот тебе!.. На кой мне чорт все нужно! Покажу я тебе… покажу я тебе, сволочь!..
— Убью! — закричал он вдруг на весь двор, обернувшись лицом к двери в избу. — Зарежу! Со свету сживу!..
Он схватил стоявшие около моста вилы и начал тыкать ими в стену избы, крича:
— Убью!.. Убью, сволочь!.. У-у-у, вот тебе!.. Вот тебе! Вот тебе!
Он бесновался в дикой злобе и не видал, как на него в дверях из калитки стоит и смотрит сынишка Спирька, прибежавший домой с улицы поесть. Он увидел отца, увидал его лицо и, перепугавшись, стоял и глядел, как он, ругаясь и плача, тычет вилами в стену.
— Тятька, — наконец, негромко крикнул он, — а, тятька!..
Отец не слыхал.
— Тятька! — закричал он шибче и вдруг заплакал. — Тятя… что ты?..
На этот раз отец услыхал, обернулся, увидал его и выронил из рук вилы.
Он сразу опомнился, взглянул на Спирьку, и нестерпимая, какая-то мучительная скорбь и жалость к самому себе охватила его душу. Он обтер рукавом глаза, нагнулся, делая вид, что сморкается, и, обернувшись потом к сынишке, сказал:
— Мать пришла… дома вон она… беги к ней!..
— О-о-о! Взаправду? — радостно крикнул Спирька, вбегая на двор и сразу позабыв свой испуг. — Гостинцев принесла?.. Принесла, тять, а?..
— Принесла, — сказал отец, кривя усмешкой губы.— Принесла, — повторил он, — обоим нам принесла… Спасибо!.. Ну, беги!..
— А ты, тятьк, куды?.. Без картуза-то холодно…
Отец не ответил и молча, глядя в землю, прошел мимо него по двору к калитке и, наклонясь, вышел, плотно прихлопнув за собой небольшую кособокую дверку.
Спирька побежал в избу.

VIII

— Мамк, — закричал он с порога, отворив дверь и со свету плохо видя, — чего принесла мне, кажи!..
Молчание было ему ответом. Агафья, как упала давеча ничком посреди избы, так лежала и теперь, не меняя позы.
На полу около ее лица виднелись пятна крови… Растрепанные черные волосы покрывали ее голову, шею и плечи, точно какая-нибудь большая, шершавая папаха.
Она потихоньку всхлипывала и икала, точно наплакавшийся и начинающий засыпать ребенок.
— Мамк! — крикнул снова Спирька, увидя ее на полу. — Чтой-то ты где лягла-то, а? Вставай!..
Агафья уперлась пуками в пол, приподнялась, схватилась рукой за край скамейки, с трудом поднялась с полу и села на скамью, облокотившись на стол правой рукой, положив на нее голову.
Все лицо у нее, было избито и залито кровью. Под глазами появились огромные, какого-то фиолетового цвета синяки и один глаз — левый — почти совсем закрылся, виднелась только узенькая, небольшая, окруженная фиолетовым фоном, точно закал на зубиле, щелочка, придававшая всему лицу какое-то необыкновенно страшное выражение. Спирька, увидя это лицо, не узнал матери, испугался и сразу заплакал.
— Что-о-о, сынок, а… хо-о-роша? — скривив в горькую усмешку губы, сказала Агафья, глядя на него. — Вот как меня папашенька-то твой отделал, а… хороша?.. Поди-кась сюда ко мне.
Спирька стоял, глядел на нее и не шел. Ему было страшно глядеть на ее лицо и в особенности на эту вместо глаза глядящую на него щелку. Он заплакал еще пуще и попятился задом к двери.
Агафья тоже заплакала и закашлялась, схватившись рукой за грудь.
— О, господи Суси, — простонала она, харкнув кровью на пол, — всяе избил… почки отшиб… Что мне теперича делать-то… владычица, заступница! Спирюшка… дитятко ты мое… подь ты ко мне, родимый ты мой… подь ты ко мне, сладкий ты мой… пожалей хучь ты меня, несчастную… несчастная я, несчастная. Со всех-то с четырех сторон на меня ветер дует… Пожалей ты меня, сынок ты мой ненаглядный… Солнышко ты мое ясное… о-о-о, о-о-о, батюшки…
— Мамка, не плачь, мамынька, золотая ты моя, не плачь! — с воплем закричал, бросаясь к ней, Спирька. — Мамынька, я с тобой… Мамынька, не плачь. Дай я тебя поцалую в глазок… Не плачь, мамынька. Не плачь, родимая…
Она привлекла его к себе левой рукой и, наклонясь над его покрытой мягкими, точно чесаный лен, волосами головкой, горько заплакала, то и дело с какой-то необыкновенной страстностью целуя его в головку.
Он обхватил ее обеими руками по талии и, тоже плача, жался к ней…
— Спирюшка… дитятко… родной ты мой, солнышко, — шептала она и чувствовала, как какое-то огромное, мучительно-сладкое, не испытанное ею никогда чувство охватило все ее существо. — Люблю-то я тебя как, дитятко ты мое… Один ты у меня теперича остался… Постыла-то я всем стала… Пожалей ты меня!
— Мамка, не плачь… Золотая ты моя, не плачь… — прижимаясь к ней, не переставая твердил Спирька…

IX

А Левон в это время, ‘точно краденный’, задами по усадьбам, мимо овинов пробирался на край деревни в шинок, где торговала с год тому назад овдовевшая баба Юдиха…
Юдиха, когда он, осторожно отворив дверь, переступил порог, была дома и занималась мытьем пола. Высоко подвязав юбку, с голыми толстыми ногами, перегнувшись, терла она с каким-то ожесточением, вся мокрая от поту, грязной мочалкой пол, то и дело крича на баловавших ребятишек, загнанных, ‘чтобы не вертелись под ногами’, на печку.
Увидя вошедшего ‘гостя’, Юдиха удивилась и стояла перед ним с мочалкой в руках, красная, с грязными потеками по лицу, удивленно большими, красивыми глазами глядя на него.
— Не узнала, что ли? — сказал Левон, осторожно обходя лужу и пробираясь туда, где уже было вымыто и не мокро.— Здорово живешь! Полы никак моешь?..
— Ты как это зашел? — спросила она, не отвечая на его вопрос. — Вот чудеса-то, пра, ей-богу…
Левон усмехнулся,
— Есь? — спросил он, помолчав.
— Чего?
— Ну, чего… сама знаешь…
— Что это ты! вздумал?.. Чудеса! Николи не ходил… А жана-то дома?..
— А тебе что?.. Давай половинку!
— Нету… вся изошла…
— Вре-е-ешь?!
— Ну, вот, — усмехнулась Юдиха. — Право нету…
— Давай, давай!
— А деньги-то?
— Опосля отдам.
— Ишь ты какой ловкий!.. Без денег не дам.
— Да давай, дура, не пропадут… отдам!.. Деньгами отдам, а то, коли хошь, ужотка али завтра поутру порани овса насыплю, а то мукой отдам… муки пуд…
— Врешь, не отдашь!.. А жана-то… Она узнает — съест.
— Чего ты мне жаной-то тычешь?.. Чай, я хозяин… давай!..
— Боюсь я… не отдашь… У меня и так распущено — конца-краю нет. Побожись на икону вон… перекрестись…
— Ну, вот, глазаньки мои лопни, отдам, — сказал Левон, перекрестившись в угол, где висели иконы. — Не сойти мне с этого места, коли не отдам…
— Мотри, мужик, — сказала Юдиха, — грех тебе будет, коли обманешь вдову… господь с тебя взыщет… потеряешь впятеро.
Она обтерла руки о бедра и добавила:
— Посиди чуток… сичас я…
Она вышла куда-то из избы и вскоре возвратилась, неся подмышкой бутылку.
— Нету половинок-то, — сказала она, — все изошли… вот бутылка… хошь — бери всяе, а раскупоривать не стану.
— Давай, — сказал Левон, — все едино… Открой-кась!
— А сам-то… аль непривычен?.. Вон шило-то торчит стенке… вон за тобой-то! Подакась его!…
Левон подал шило. Она вынула им пробку и, поставив бутылку на стол, сказала, улыбаясь…
— Кушай на доброе здоровье… Закусить хоть луковичку дам… Лук у меня сла-а-адкай, присла-адкай… аки сахар, ей-богу.
Левон, не слушая ее, налил в чайную чашку водки, перекрестился и выпил.
— У-у-у! — произнес он, сплевывая на пол. — Опоила!
— А ты на, чудак, закуси скорей!..
Он закусил и немного погодя выпил еще.
Пил он вообще мало и, так сказать, только в исключительных случаях. В престольные праздники, на свадьбах, летом мирское, когда кто ‘попотчает’, когда ‘на тельмовщинку’. На свои пил мало. Разве уж когда ‘зимой, перезябнув и с устатку’, выпивал сотку, да и ‘тае’ не всю, а разделял ее на два, как он выражался, ‘заряда’…
Теперь, выпив почти без передышки две чашки, он как-то сразу опьянел и раскис. Водка подействовала на него не так, как он предполагал, идя к Юдихе, ободряюще и весело, но совсем напротив: она принесла ему какую-то нестерпимую душевную муку и вместе злость. Ему хотелось и плакать, и ругаться, и бить всех и все, что ни попадет под руку.
Пьяное воображение работало с удвоенной силой, рисуя перед глазами картину насилия над женой со всеми подробностями, а в уши точно кто-то нашептывал те слова, которые, по его мнению, говорил жене, лаская, обнимая и целуя ее, тот.
От этой воображаемой картины и слов у него внутри пробегало что-то холодное, острое, мучительное и подступало к горлу.
— Врешь, — говорил он, хлопая и стуча кулаком по столу,— врешь, паскудница!.. Сама ты… по согласью… Не поверю, чтобы занасилку… Ни в жись не поверю!.. Нешто мыслимо?.. Гы, нашла дурака… он, мол, дурак, поверит, мол…
— Да это ты про кого же? — спросила Юдиха, покончив с мытьем пола и присаживаясь на скамью к столу против него. — Слушаю я, не пойму, про что это ты онучу-то жуешь?..
— А тебе что?.. Ты молчи… ты меня не серди… все вы сволочи, потаскушки. Ты как об себе понимаешь, а? Вдова ты, а?.. Небось, думаешь, кто я, а?.. Живу по-хорошему, а? Честная ты, честная!
— А тебе какое дело до меня… Ты что надо мной, начальник какой приставлен, аль муж? Может, и не один есь… тебе како дело?.. Боюсь я, что ли?.. Я хозяйка!.. Вот она, кружилочка-то, не тушилочка, собственная… Кого полюблю, тот и мой!..
— Ах, — обтирая рукавом рубахи глаза, с улыбкой произнес Левон. — Ах, вы, оглашенные!.. Полюби теперь меня… А?
Юдиха засмеялась.
— А жана-то? — сказала она. — Она те убьет, а мне глаза выцарапает… За что тебя любить-то?.. Денег, что ли, много, аль красив больно?.. Много вас таких-то!.. А ты вот что: пей скореича, да ступай, с богом… время уж… гляди, вечер… ступай к жане… Ишь ты, раскис, как мухомор от дождя… Смотреть-то на тебя тошно!.. Оботри сопли-то!..
— Ты мне про жану не говори… не вспоминай! — закричал он вдруг, ударяя кулаком по столу. — Не вспоминай!..
— О, как страшно!.. Испугал!.. Тише, военный!.. Что та-ка твоя жана за барыня?..
— Убью! — заорал Левон и сшиб со стола кулаком бутылку на пол. — За-а-душу!..
— Ах ты, пес слюнявый! — вскочив с места, в свою очередь завизжала Юдиха. — Ты чего ж это посуду-то бьешь, а? Выжрал дарма — скандальничать, приставать… аль я какая, а? Да я тебя засужу, чорта!.. Отдавай деньги, лошак!
— Каки деньги? За что? Вот чего не хошь ли? Сво-о-ло-чи! Кустовки проклятые… зауголки!
Он поднялся и, шатаясь из стороны в сторону, точно его кто толкал то в один бок, то в другой, пошел к двери.
— Ах ты, дьявол косматый!.. Чортушка! — завопила Юдиха и ударила его обеими руками изо всей силы сзади в спину.
Он ткнулся вперед, стукнулся головой о дверь, отшиб ее и вылетел на мост…
— Вот тебе, чорту, за это! — закричала Юдиха, ткнув его ногой в бок. — Всякой придет, лается!.. Иди, пока цел, а то, истинный господь, изворочаю поленом до смерти и в ответе не буду… Косматый чорт! Я вить тебе не жана далась!..
Левон поднялся и, не обращая на нее никакого внимания, бормоча что-то под нос, шатаясь, вышел на улицу.

X

Солнце село… смеркалось… было совсем тихо…
Из-под горы в деревню гнали скотину… Голодные овцы бежали впереди, останавливаясь, тараща удивленные глаза, и блеяли жалобными, точно плачущие дети, голосами. Бабы закликали их по дворам: ‘Барашк, барашк, барашк!’ И громко и отчетливо раздавались их голоса в чистом и чутком воздухе.
Левон шел среди улицы в гору, кидаясь из стороны в сторону, точно играл в жмурки, стараясь поймать кого-то… бормотал про себя… останавливался., приплясывал… пел:
Ах, Фроська моя,
Ты не брось-ка меня!
Ты не брось, не покинь,
Я останусь один…
привлекая на себя общее внимание бывших на улице баб и ребятишек.
Придя домой, он молча с трудом залез на печку, лег там, уткнувшись головой в задний угол к трубе, и сейчас же уснул.
Видя его в таком состоянии, Агафья ничего не сказала. У нее точно что-то оборвалось и похолодело внутри. Она тихо и горько заплакала, сознавая и как будто чувствуя, что на нее и на мужа благодаря ей надвинулось, как черная туча, огромное, непоправимое, злое горе…
Плача, с опухшим, избитым лицом, постаревшая и осунувшаяся, начала она ‘убирать’ скотину. Привычное дело, которое она ‘обвертывала круг пальца’, не спорилось теперь и валилось из рук.
Все ее хозяйство: корова, лошадь, теленок, овцы, куры, все эти плошки, ложки, лоханки, чугуны, ухватья, — все как-то сразу отошло от нее, сделалось чужое, ненужное…
— Господи, батюшка, господи, батюшка! — с каким-то ужасом шептала она, толкаясь, как круговая овца, по двору. — Что ж теперича будет-то?.. Что я наделала-то?.. Что я, сука, наделала-то? Не нужна я теперича ему… попротивела я ему… Опоганил меня, разбойник… разлучил с мужем… разбил закон, мошенник!.. О, господи, батюшка! О, господи, батюшка! Не верит он мне… думается ему… И зачем я, дура, сказала?.. Молчать бы мне!.. Как жить-то теперича, господи! Руки на себя наложить… в удавку лезть?.. А мальчика-то?.. А Спирька-то на кого останется?.. Царица небесная, матушка, вразуми, услыши!.. Заступница, матушка!..
А Спирька, тоже с опухшим от слез лицом, ходил за ней ‘по пятам’, не отставая, повторяя сквозь слезы жалобным голосом:
— Мамка, об чем ты?.. Родная, не плачь! Мамынька, не плачь!
Глядя на него, Агафье делалось еще тошнее и мучительнее.
Управясь кое-как по хозяйству, подоив лягавшуюся, худую, доившуюся только тремя сиськами корову, попоив теленка, она ‘вздула’ огонь и начала стелить на полу постель для Спирьки. Ей хотелось уложить его пораньше. Она боялась, что храпевший на печке муж проснется, слезет и, злющий, с похмелья, начнет лаяться, и тогда уже мальчишку не уложить.
— Садись, сынок, — сказала она, сделав постель, — поужинай… похлебай щец да и ложись…
— А ты-то? — спросил Спирька. — И ты ложись!..
— И я лягу… уберусь вот… спасуду вымою… лягу.
Она достала из печи горшок, налила в чашку щей, поставила на стол, достала ложки, отрезала хлеба и сказала:
— Садись, похлебай…
Они сели за стол и стали ‘хлебать’ серые, пустые, противно пахнувшие и уже успевшие остыть щи…
Агафья ела мало. Она делала только вид, что ест, а на самом деле ей ‘кусок не шел в глотку’. Она слушала храп мужа, и сердце у нее замирало от мысли, что будет ночью, когда он проснется… Спирька, глядя на мать, тоже ел плохо.
— Не хотца! — сказал он, хлебнув несколько ложек.
— А молочка дать?
— Не хотца.
— Ну, как знаешь… разувайся… молись богу… ложись…
— А ты со мной ляжешь? И ты ложись…
— Лягу, лягу… молись…
Спирька разулся и, встав перед иконами, начал молиться. Агафья встала позади его на коленки.
— Ну, батюшка, — сказала она, сдерживая подступившие к горлу слезы, — помолись, сынок… Ох, царица небесная, заступница!
— ‘Во имя отца и сына и святого духа, аминь’, — зачастил Спирька и продолжал без передышки: — ‘Богородица, дева, радуйся, благодатная Мария, господь с тобою! Благословенна ты в женах и благословен плод чрева твоего…’
Он замолчал, позабыв, как дальше…
— ‘Яко спаса ро…’ — шепнула Агафья.
— ‘Яко спаса родила еси душ наших!’ — докончил Спирька. И безостановочно, торопясь, в один тон продолжал: — Господи, помилуй тятьку, мамку, хресного, хресную, всех сродников, всех православных хресьян. Аминь’.
— Поклонись, сынок, в землю. Ну, Христос с тобой… ложись… спи…
Спирька лег и прикрылся дерюжиной…
— Иди, мамк, ко мне, — сказал он. — Я без тебя не лягу.
— Сейчас я… О, господи!.. Уберусь вот только…
Она смахнула со стола, убрала чашку, ложки, хлеб и, притушив в лампочке огонь, так, как была, не раздеваясь, легла рядом с ним, обняв его правой рукой.
— Спи, родной, — сказала она, — не думай… андел господний к тебе ночью придет… Цветов тебе принесет… маку.
— Мне маку не надоть!..
— А чего тебе?
— Мне гостинцев…. пряников.. Ты мне летось принесла… писаных-то… скусные-расскусные!..
— Принесет и пряников… спи!..
— Мамк?
— Что?
— Тятька-то как храпит на печке!
— Спи, сынок, спи… выпимши он… Завтра поутру, бог даст, в лес за сучьями поедешь с ним… спи… закрой глазки-то… завернись…
Спирька, обняв ее, прижался к ней и сейчас же заснул…

XI

Агафья сняла с него свою руку, поцеловала его, чувствуя к нему какую-то необыкновенную жалость и чувствуя, как от этой мучительно любовной жалости подступают к горлу слезы и душат ее, поднялась с полу, подошла к столу, прибавила в лампочке огня и остановилась тут около стола, глядя какими-то испуганными и ставшими от этого еще больше глазами на огонь… Постояв немного, она вдруг, молча, но с выражением какого-то ужаса и отчаяния всплеснула руками и закачала головой вправо и влево, вправо и влево, как маятник у больших старинных часов, точно выговаривающих редко и отчетливо твердо: ах, ах! ах, ах!..
— Рупь семьдесят пять… рупь! — раздался глухой и хриплый голос с печи бредившего во сне мужа, — сем… семм…— повторил он, захлебываясь, и, не выговорив ‘семьдесят’, замолчал и захрапел еще громче.
— Господи, помилуй! — метнув на печку глазами, в которых как будто бы еще больше прибавилось выражения ужаса, прошептала Агафья и, потихоньку встав на цыпочки, приподнялась, протянула руку к лампочке, притушила ее совсем, и, перекрестившись в потемках на то место, где висели образа, трясясь вся нервной, частой дрожью, легла на пол рядом со Спирькой…
Она легла навзничь и лежала, боясь пошевелиться, сдерживая дыхание, охваченная каким-то мучительным страхом, напряженно прислушиваясь…
В избе стояла какая-то таинственная, жуткая, точно живая, как будто чего-то поджидающая тишина.
У порога вздыхал теленок редко и ровно, точно кто-то потихоньку раздувал небольшие мехи… На печке храпел Левон… Спирька дышал ровно и тихо, и все эти звуки не нарушали тишины, а, напротив, делали ее еще более тихой, напряженной и страшной…
Агафья лежала, глядя в темноту, и ждала чего-то и напряженно-боязливо слушала и думала.
Мысли у нее были какие-то чудные, отрывистые, путанные, вдруг как-то неожиданно странно приходившие в голову и сейчас же заменявшиеся другими…
То вдруг она себя вспоминала девчонкой… выплывала какая-нибудь картина из этого далекого прошлого… то вспоминала, как она в девках росла… гуляла, как играла с парнями… Вспоминала, как ее сосватали… как на запое ее отец напился пьяным и вышиб, обозлившись на мать, в избе раму… Вспоминала, как ее венчали с Левоном… как она под венцом стояла… как ей было неловко… совестно чего-то… стыдно… гуляли как на свадьбе… Вспомнила, как их с мужем увели пьяные бабы спать… как он обнимал ее, целовал, ласковые слова говорил…
— Господи, батюшка! — шептала она с тоской и болью в сердце, — как все у нас ладно, хорошо было, а теперича-то?.. Надо же такому греху быть!..
И перед ней в темноте вдруг выплывало, совсем близкое, перед самыми ее глазами, страшное, обросшее рыжей бородой лицо, толстые губы, слюна на них, оскаленные зубы, противный гнилой запах изо рта, тяжелое прерывистое дыхание,— и она с ужасом закрывала глаза, но лицо не отходило… Оно было тут, перед ней, страшное, противное, чужое и вместе такое знакомое и близкое…
Она вдруг с мучительной ясностью почувствовала, вздрогнув от пробежавшей по всему ее телу холодной волны, как это лицо наклонилось к ней, как толстые, горячие, мокрые губы, чмокая и слюнявя, припали к ее рту…
— Батюшка… — застонала она и, поднявшись, села, обхватив обеими руками коленки. — Что ж это за мука така мученская на мою голову… за что?..
‘А ты, дура, мужу-то не сказывай!’ — вспомнила она вдруг его слова.
— Как же мне не сказать-то, — зашептала она про себя, точно обращаясь к кому-то, тут же находящемуся, — как же мне не сказать-то? Кабы я по охоте, ну, знамо дело, нешто сказала бы?.. Муж, чай, он мне… законный… закон приявши, не по-собачьи жить… Попу на духу все одно пришлось бы каяться… Нешто думано это?.. Нешто я притчинна?..
‘А ты, дура, мужу-то не сказывай! — опять как-то насмешливо и потихоньку шепнул ей в уши голос.— Надоел, чай’…
Агафья опять застонала и начала креститься, шепча про себя молитвы, какие знала, и силясь отогнать неотступную, где-то далеко, далеко спрятавшуюся ‘греховную’, как она думала, мысль: ‘Не сказывать бы мужу, то и все бы было по-старому’…
Мысль эта и насмешливый голос, повторявший все одно и то же: ‘А ты, дура, мужу-то не сказывай’, неотступно мучили ее, и она, как бы оправдываясь перед ними, приводила всякие доказательства тому, что она не могла поступить иначе, а должна была сказать.
Но от этих доказательств ей не делалось легче и, как она ни уверяла себя в том, что сделала хорошо, сказав мужу, далеко спрятавшаяся мысль твердила ей совсем другое.
— Ну, твори бог волю свою пославшую, — прошептала она, измучившись от дум, и легла, прикрывшись с головой дерюжиной…

XII

На дворе, похлопав сперва крыльями, громко, с хрипотой в голосе несколько раз подряд прокричал петух, выговаривая: ‘Вот тебе и ра-а-а-з! Вот тебе и ра-а-а-з!..’
Агафья встала, отворила дверь и, пустив его, снова легла. И снова тревожные мысли и какой-то непонятно мучительный страх, предчувствие какое-то какой-то беды наполняли ее душу.
Она опять легла навзничь и опять напряженно слушала, боясь и ожидая чего-то…
Храп, доносившийся с печки, вдруг сразу затих, послышалась какая-то возня… затрещала лежавшая там лучина… послышался долгий зевок…
— Проснулся! — вся похолодев, прошептала Агафья и замерла, слушая…
— Тьфу ты! — раздалось с печи и послышался плевок в стену. — Во-о-т… а-а-а! Фу-у-у, ты!.. тьфу!..
— Голову, знать, больно, — прошептала Агафья, — натрескался… кабы не э_т_о дело, я б его знала, как похмелить… А теперича его власть… И где это он денег на вино взял?..
— Испить! — раздалось с печи. — Испить дай!.. Смерть моя… тьфу!..
— Сичас! — торопливо перекрестившись и вскакивая, крикнула Агафья, — сичас дам!..
Она бросилась за перегородку к печке, где на скамейке стояли ведра, зачерпнула в кружку воды и подала ему.
— На, батюшка… Где ты тут?.. На, испей!
— Здесь я… давай!..
Она нащупала в потемках его протянутую с печи руку и сунула в нее кружку.
— Испей на… испей на доброе на здоровье!..
Левон, жадно глотая, сразу выпил все и сказал:
— Смерть!.. Горит все!..
— Давно не пил… от этого, — ласково сказала она.
Он промолчал. Она стояла около приступки, не зная, что делать — отходить ли или нет… вся насторожившись, чего-то ожидая.
Он тоже молчал. Он слышал, что она стоит тут, около, рядом, и тоже ждал.
— Левон, — наконец, не вытерпев больше напряженного молчания, тихонько окликнула она его и еще больше испугалась и вся похолодела.
— Ну-у-у! — сейчас же так же тихо отозвался он.
— Про-про-сти, Христа ради! — прошептала она прерывающимся голосом и заплакала. — Убей меня, возьми… ничем эдак-то… Не притчинна я!… Нешто я виновата?..
Он молчал. У него болела голова, было горько во рту, горело внутри и какая-то нестерпимая тоска, как камень, легла на сердце…
— Иди сюды! — сказал он вдруг как-то неожиданно для самого себя.
Она вся встрепенулась, обрадовалась, точно выпущенная из клетки птица, и торопливо влезла к нему на печку.
— Где ты тутатко? — тихо, ласково, задыхаясь от волнения, спросила она. — Не видать в потемках-то!..
Она обняла его левой рукой и, вся похолодев от какогото сладкого Пробежавшего по всему ее телу чувства, молча прижалась к нему…
Он тоже вздрогнул и, то же самое сладкое чувство, как и ее, охватило его.
— Левон, батюшка… родной ты мой! — шептала она.
— Спирька-то спит? — тихо спросил он.
— Спит.
— Что он… как? Как ушел-то я, а?.. Ты-то, а?..
Он оттолкнул ее от себя и, ткнувшись вниз ничком, затявкал, как щенок, жалобно и вместе необыкновенно страшно.
Агафья вся затрепетала, услышав его плач-тявканье, и поспешно, не помня себя, соскочила с печи, ткнулась на пол рядом со Спирькой, укрылась с головой и замерла, боясь дышать, боясь шевельнуться, слушая, как с печи несется все усиливающееся жуткое тявканье…

XIII

Под утро, когда стало светло, Левон слез с печки и, заглянув в окно, увидал, что за ночь выпал снег.
Он надел картуз и вышел на крыльцо посмотреть.
На улице было бело, необыкновенно тихо и весело. Мягкий, пушистый снег покрыл и землю, и заборы, и висел, как вата, на сучьях вербы. В воздухе стоял как бы туман и было тепло. Дым над избами, где топились печки, не поднимался тихо и плавно столбами кверху, как в мороз, а падал на землю и стлался по ней во все стороны…
К стоявшему на крыльце Левону подошел из-за угла соседней избы староста и сказал:
— Здорово, Ляух… Сняжку господь, царь небесный посылает нам, грешным…
Левон промолчал…
— На сходку приходи, — сказал староста, — пастухов рассчитывать. — И, отойдя шага на три, обернулся и спросил:— Ты с чего это вечор загулял-то?.. С какой с радости?
— А тебе что? — пробурчал Левон. — У тебя спроситься, что ли, забыл?
— Да так я… мне наплевать!.. Деньги готовь пастухам… Да там за тобой должок есь…
Он сделал еще несколько шагов и опять, обернувшись, спросил:
— Чего это ты штурму-то устроил? Жану-то за что искровянил?
А ты видел?..
— Видеть не видел, а люди сказывали. Шила, друг, в мешке не спрячешь!..
— Что ж- аль она тебе докладывала? — встрепенувшись и сразу почувствовав злость и причину придраться к жене, спросил Левон.
— Бабы сказывали… слышали…
— Ну тебя к кобыле под хвост и с бабами-то вместе,— сказал Левон. — Тебе-то какое дело?.. Ну, бил! Жена моя, что хочу, то и делаю… хочу бью, хочу нет, — мое дело.
— Знамо! — усмехнувшись, согласился староста и пошел дальше.
— Эй, хозяин, на сходку выходи! — крикнул он, постучав бывшей у него в руках палкой о раму соседней избы. — На сходку! — и пошел дальше вдоль деревни под гору, постукивая под окнами и покрикивая: — На сходку! Эй, выходи на сходку!..
Левон постоял еще немного и пошел в избу.
Агафья встала и возилась около печки за перегородкой. Самовар стоял на полу и бурлил, выпуская из-под крышки клубы пара. Пар этот садился на стекла окон, покрывая их точно какими-то тонкими, сероватыми листьями бумаги, и от этого в избе было полутемно и как-то особенно печально… Около порога прыгал, на одном месте подскакивая передними ногами кверху, теленок и то и дело жалобно, звонко и протяжно, точно плача, кричал ‘Мя-я-я! мя-я-я!..’
— Чай-то сейчас будешь пить, — увидев вошедшего мужа, робко спросила Агафья, — аль обождать, когда печку затоплю, картошки сварю?
Левон посмотрел на нее, увидал ее избитое, еше больше опухшее за ночь лицо, увидал страшный, глядящий на него глаз-щелку, всю ее робкую фигуру и почувствовал вдруг, что ему стыдно и жалко жены… Но он сейчас же подавил в себе это чувство и грубо и злобно сказал…
— Ты чаво это, сволочь, языком-то натрепала, а?..
Агафья молчала, глядя на него, ничего не понимая.
— Чего бельмы-то вылупила, сука мозговая? — крикнул он. — Мало я тебе насыпал… еще захотела?.. Зачем старосте нажаловалась? У-у-у, сволочь проклятая! Подкладка чортова!..
— Господи Суси! — всплеснув руками, воскликнула Агафья. — Я, старосте? Да я яго и в глаза-то не видала бо знать с какой поры… Детища мне вон свово родного не видать, коли вру… издохнуть на этом месте! Что ты, господь с тобой? Что ты меня обижаешь-то?.. За что ты надо мной тиранствовать-то начал? Господи, господи… я старосте?.. Куда я пойду?.. Мне на улицу-то нельзя показаться… Смотри-кась ты какая я!…
— Так тебе и надыть, — сказал Левон. — Мало. Я еще тебе пропишу по первое число… Дакась мне цалковый! — добавил он властно.
— Какой цалковый?.. На что?..
— Ну-у-у! — крикнул он. — Какой? Деревянный! Не знаешь, какой цалковый бывает?..
Агафья заплакала.
— Батюшки, — завыла она, — да что ж это такоича будет-то?.. Очумел ты, знать, совсем, а? Каки у нас цалковые?.. Откуда они? За пастушню вот надыть… хлеб… батюшки, ба-а-тюшки… ро-о-одимые! Ребенок вон у нас… яго-то пожалей!.. Что это тебя нечистый-то осетил?.. Окстись… опомнись!..
— Давай! — заревел Левон. — Убью! Мое!..
— Бери! — пронзительно завизжала вдруг на всю избу Агафья. — Бери, чорт ты эдакий… тащи! Пропивай! Лопай! На, бери!.. бери… на, на… жри! лопай!
От ее крика проснулся Спирька, и, испугавшись, заплакал и жалобно закричал.
— Тятьк, тятьк, не ругайся! Тятьк, не ругайся!..
— На, на! — визжала Агафья, выхватив из-под скамейки укладку и роясь в ней. — На, чорт, на, подавись!.. На, анафема! — пронзительно громко, со слезами в голосе завопила она, найдя там где-то спрятанные у ней деньги и кидая ему серебряный рубль. — На, лопай! пропивай! Авось, бог даст, захлебнешься… На!..
— Да ты что ж это, сволочь ты эдакая, а? — в свою очередь заорал Левон. — Ты с кем это говоришь-то, а? На кого ты это уства-то свои поганые отверзаешь, а?… Ах ты, подкладка подлая!.. Да я… да я!.. Ах ты!..
И, отвратительно выругавшись, он схватил ее левой рукой сзади, с затылка за волосы и начал правой бить по лицу.
— Тятя! тятя! тятя! — пронзительно, необыкновенно жалобно и отчаянно завопил Спирька и бросился к ним…

XIV

С этого дня Левон стал пьянствовать и пропадать из дому.
С утра он уходил или к Юдихе или же в соседнее село, где был трактир, казенка, и околачивался там по целым дням, стараясь напиться или на свои, или же как-нибудь со знакомыми на чужбинку.
К вечеру он являлся домой совсем пьяный или ‘выпимши’ и, забравшись на печку, начинал орать и сквернословить, ругая Агафью и не обращая внимания на Спирьку.
Агафья как-то совсем скоро извелась, похудела, еще пуще, почернела и ходила, ‘как в воду опущенная’, с выражением глубокого, постоянного страдания и ужаса в глазах.
Муж совсем ‘взял’ еще так недавно бывшую в ее руках власть себе и почти неограниченно пользовался ею. Не могла уже она крикнуть или сказать ему, как прежде: ‘Не ходи! не делай! не дам!..’
— Мое! — орал он. — Давай!.. убью!.. я хозяин!..
Каждый день с утра начинал он придираться к ней и показывать свою власть.
— Эй, ты, шкура! — кричал он с печи. — Заложь-ка лошадь… в город поеду… дровишек свезу…
Она, обыкновенно, молча, скрепя сердце, исполняла его приказание, зная по опыту, что стоит ей только сказать, спросить ‘зачем’, как он кубарем скатится с печки и, вытаращив страшные с похмелья, оловянные глаза, полезет на нее с кулаками драться…
Все, какие были в доме деньжонки, он помаленьку перетаскал в казенку и раз, когда в доме не было ни гроша, проснувшись утром со страшной головной болью и нытьем под ложечкой, спросил у жены двугривенный и, услышав ее ответ, что денег нет, заорал:
— Как такоича нету, а?.. Что ж ты врешь-то?.. А в городе-то, на книжку-то лежат, а?.. Не деньги нешто?.. Займи поди у старосты под нее целковый… Скажи: поеду, мол, на этих днях в город, возьму, мол, там, отдам.
Действительно, у них в городе, в казначействе, ‘лежало’ на книжке на ее имя сто рублей, скопленных, одному богу только известно, какими способами и сбережениями, на стройку.
— Ну, уж этих денег тебе не видать! — сказала Агафья. — Не наши они…
— Как так не наши?.. Чье же?..
— Вот чье, — указала она на Спирьку, — яво!.. Не видать тебе этих денег, — твердо повторила она, — да и книжки у меня нету… попу я ее снесла на сбереженье… у него цалей… Ступай, сунься… возьми!..
Он озверел и принялся колотить ее.
— Бей! — кричала она, по обыкновению, не сопротивляясь и этим еще больше зля его, — убей до смерти, разбойник, а денег этих не видать тебе… Тащи из дому… лопай, пропивай… авось господь накажет за меня… придет, конец, облопаешься… придет конец… потерпела я… придет!..
И, действительно, конец скоро ‘пришел’.
Как-то раз, после уж рождества, поехал он в город с дровами. Погода стояла морозная, с ветром, с метелью. Продав на рынке за рубль с четвертью дровишки, он пошел в казенку, взял ‘половинку’, выпил ее на улице и отправился в трактир закусить и попить чайку.
День был праздничный, базарный, и народу в трактире было много. Трактир торговал водкой и, между прочим, допускал каких-то ‘девочек’…
Обтрепанные, опухшие, нахальные, предлагали они свои услуги пьяным.
Левон сел в угол к железной печке, за свободный стол и заказал чаю, баранок и сотку водки…
Выпитая около казенки ‘половинка’ разобрала его, и он сидел, глядя масляными, тупыми глазами по сторонам, как какой-нибудь досыта нажравшийся говядины кот…
Одна из ‘девочек’, рябая и толстая, подошла к его столу и, остановившись около, сказала осипшим голосом, скаля желтые, большие в огромном рту зубы:
— Ишь, серый чорт, баранки жрет один… Что бы меня угостить?
— Садись, — сказал Левон.
‘Девочка’ села и, достав из кармана измятую, согнутую ‘етапную’ папироску, закурила, держа ее как-то боком в углу губ…
— Что ж, — сказала она, — за пустым-то столом сидеть?.. Возьми половиночку.
— Ловкая ты, — засмеялся Левон. — Нешто за пустым?.. А это что? За что я тебя потчевать-то стану?
— За что, за что, узнаешь за что!.. Стучи, стучи… заказывай!.. А ты уж знай заказывай!..
Левон постучал и велел половому подать ‘половинку’.
— Денег-то у меня самая малость, — сказал он.
— А много ль? — спросила она.
— Да один целковый, знать, остался только.
— А две рукавицы-то у тебя… Недавно купил, должно быть?.. На бутылку поднимут, — сказала она, скаля зубы.
— Ишь ты какая ловкая!..
— У ловкого все ловко, — сказала она и, налив в чашку из сотки водку, сразу выпила ее и плюнула на пол. — Дорого все здеся… Пойдем ко мне на фатеру. У тебя лошадь-то где?
— На постоялый поставил…
Половой принес ‘половинку’, открыл ее и, поставив на стол, сказал:
— Загулял, Ванька малый!.. Смотри рот-то не разевай, — добавил он.
К вечеру совершенно пьяного, не помнящего себя Левона этот же самый половой, нахлобучив ему на голову по самые уши шапку, ‘спускал’ по лестнице и говорил:
— Я тебе, чорту, сказывал давеча: не разевай хлебова-то… Где рукавицы-то?.. Чо-о-о-рт!.. Дураков вас везде учат… так и надыть… Ступай, ступай!.. Дома, небось, жена ждет… дорвался, как волк до падали… Ступай!..
Он вытолкнул его за дверь на мороз. Левон постоял около трактира, мыча что-то, весь какой-то обслюнявившийся, противный и, спотыкаясь, пошел по привычке, как-то бессознательно, на постоялый…
Здесь он нашел свою передрогшую, стоявшую около пустой колоды лошадь, кое-как, тоже по привычке, отвязал ее, обернул, ввалился в дровни и, крикнув: ‘Но-о-о, чорт, вшивая, замерзла!’ — выехал за ворота.

XV

В городишке стали зажигать огни. С базарной площади все разъезжались. На улицах было пустынно и тихо.
Проголодавшаяся и передрогшая на постоялом лошаденка ходко и быстро побежала по хорошо ей знакомой дороге домой. Не нужно было править. Ей знаком был каждый заверток, и она уверенно бежала сперва по какой-то длинной, изрытой ухабами улице, потом свернула в заулок, повернула налево, мимо церкви, перебежала по льду через реку и какими-то огородами, мимо каких-то лачужек, около которых росли старые, толстые, корявые ветлы, выбралась за город в поле.
В поле было холодно, морозно и дул не сильный, но пронизывающий ветер. По низу мело и передувало дорогу. Какая-то серая, печальная, нависшая со всех сторон, как туман, муть стояла в воздухе. Месяц светил, но его не было видно за облаками. Справа и слева по сторонам дороги торчали беспорядочно кое-как натыканные вехи, придававшие своим видом полю и дороге, по сторонам которой они были натыканы, еще более печальный и безнадежно-мертвенный вид…
Левон сидел в передке дровнишек, привалясь боком к правой креслине, и время от времени по привычке и еле ворочая языком покрикивал на лошадь: ‘Но-о-о, дамка, но-о-о!..’
Дровнишки прыгали по ухабам, и он каждый раз на ухабе тоже прыгал и клевал носом, точно кланяясь кому-то.
Одет он был тепло. Снизу полушубок, сверху кафтан с большим, закрывавшим и щеки и уши воротником… Зябли только руки, и он как-то бессознательно совал их в рукава под полушубок: правую — в левый, левую — в правый.
Вожжи были брошены, и лошаденка, не нуждаясь в них, зная дорогу, без понуканья торопливо бежала по дороге, кидая из-под копыт в дровни комки снега, и по временам как-то покряхтывала, точно чихала…
За полем дорога стала подниматься в гору, и лошадь, запыхавшись, пошла шагом. Левона убаюкало, и он задремал.
Очнулся он версты за две от своей деревни, в лесу. Его точно кто-то толкнул в бок и крикнул: ‘Эй, ты! Что спишь-то? Вставай, замерзнешь!..’ Он открыл глаза, но, все еще пьяный, долго не мог сообразить, где он находится и что с ним делается.
Приподнявшись, он мутными глазами, со страшно кружившейся головой огляделся кругом… Кругом — и направо, и налево — по краям дороги был лес. Над лесом, под проясневшим и вызвездившимся небом, висел, точно фонарь, месяц и молочно-бледным светом освещал и лес, и дорогу. Вперед и назад по дороге было видно далеко, и Левон, приглядевшись, узнал, место, где он ехал.
— Ишь ты, — сказал он, — сичас приеду ко дворам. Заснул и не видал, как приехал.
Он хотел было поправиться и пересесть поудобнее на другое место, но, протянув левую руку и взявшись было за креслину, почувствовал, что пальцы на ней не гнутся и не действуют.
Он как-то сразу опомнился, поднес руку к глазам и увидал, что пальцы сделались точно стеклянными и не гнутся… Он со страхом стал шевелить ими и мять их правой рукой, которая осталась цела только потому, что, когда он спал, она была у него под боком.
Пальцы, как он ни тер их, не действовали и ничего не чувствовали.
— Отморозил, — с ужасом прошептал он. — Отрежут теперича… без руки станешь…
Хмель от этой мысли сразу слетел с него. Он отрезвел и почувствовал, как ему холодно и как его всего трясет от холода, а пуще того от страха…
— Но, но, матушка, но! — жалобным голосом закричал он на лошадь. — Скореича домой… Авось, господь даст, ничего… Но-о-о-о!..
Лошадь побежала шибче и вскоре, миновав лес, за лесом поле, перебралась через овражек и, поднявшись в гору, где была деревня, подвезла Левона ко двору и остановилась у ворот.
Ворота были заперты, и сквозь маленькие, замерзшие стекла окон светился огонь. В избе не спали. Агафья лежала на печке и ждала мужа, чутко прислушиваясь, не заскрипят ли сани, не застучат ли в ворота…
— Отопри! — закричал Левон, застучав в окошко.
Услышав стук, Агафья горошком скатилась с печки и побежала отпирать.
— Ты? — спросила она, отворяя дверь.
— А то кто жа! — ответил Левон и, торопливо стуча замороженными валенками по мосту, прошел мимо нее в избу.
‘Никак трезвый, — с удивлением и почему-то еще больше испугавшись подумала Агафья. — Вот чудеса-то!.. Что такоича значит?’
Левон вошел в избу и так, как был, в шапке и кафтане, весь трясясь и вздрагивая, подошел к лампочке и, подняв руку к огню, посмотрел на нее.
— Агафья! — каким-то другим, непривычным голосом сказал он. — Глянь-кась, никак обморозил…
Агафья взглянула и ахнула.
— Батюшки, — закричала она, — отморозил. Где это ты?.. Как? А где рукавицы-то?
— Потерял ли, украли ли — не помню, — сказал он, — выпимши был… уснул дорогой… проснулся, глядь — вот!
Он застонал и взглянул на жену
— Глядь — вот! — повторил он.
— Догулялся! — заговорила она и заплакала. — Что, батюшка, догулялся?.. Бог-то наказал… Говорила накажет тебя господь за меня… вот и наказал… Что теперича делать-то, а? Куды ты без руки-то годен? Господи, царица небесная, да что ж это за напасть за такая на мою голову?.. Больно тебе?.. Владание-то есь в них, в пальцах-то?..
— Нету… нет… на вот гляди — кочерыжки…
— О, господи! Что ж теперича… Давай маслицем от бога из лампадки потру… не отойдут ли?
— Водочки бы мне, — стуча зубами, произнес Левон: — Выпил бы… потер бы их… може, отошли бы… Смерть!..
— Догулялся!.. Где жа водочка теперича?
— У Юдихи… чай, есь…
— Не даст без денег-то… Привез денег-то, а? Ах ты, гулена!.. Сичас сбегаю… попытаю…
Левон молчал и трясся всем телом, стуча зубами.
— Може, даст, — жалобно сказал он, — сходи… так и так мол… вот какой, мол, грех… попроси… Христа ради!
— О, господи Суси! Царица небесная, матушка! — мечась по избе и ища шубенку, твердила с плачем перепуганная Агафья. — Вот наказанье-то господнее.. Говорила: накажет господь — вот и наказал… Кому вот ты теперь, окромя жены, нужен-то, а? Кому, а? О, господи батюшка, подохнуть бы уж мне, что ли… один бы конец!..

XVI

Рано утром, когда только что стала заниматься заря, она повезла его в больницу.
Чернобородый, высокий, красивый, в очках доктор молча посмотрел на руку, пощупал и, вскинув глаза на Левона, как-то весело точно это доставляло ему большое удовольствие, сказал:
— Ло-о-вко… гм! Где это ты, милый друг, ухитрился?.. Небось, ‘выпимши’?
— Да уж известно, барин хороший, не чвирезвый, — ответила за мужа Агафья. — Из городу ехал… уснул в дровнишках… рукавиц-то не было… потерял, ишь, пьяный-то… Правая-то вот рука ничего, цела осталась, спас господь… под боком она у него была… на ней лежал, а эта-то наружи, ну и прихватило…
— Так, так, та-а-а-ак! — повторил доктор, слушая ее. — Та-а-а-ак!.. Наружи… гм! Ну, милый друг, — обратился он опять к Левону, — придется тебе у нас остаться… погостить… а? Хочешь?
— Да уж как ваша милость.
— Сделайте божеску милость, — вступилась Агафья, — не оставьте!..
— Ла-а-дно… оставайся… Марья Вениаминовна,— обратился он к сидевшей за столом хорошенькой, с чолкой на лбу барышне, — запишите… Ты откуда?
— Не дальние мы… Из Овражков.
— Ну, ладно. Так, значит, остаешься?
— Остаюсь.
— Эй, Устин, сведи вот его!.. Койку ему… белье… все, одним словом… Я приду скоро, — сказал он явившемуся из другой комнаты служащему.
— А ванныю готовить? — спросил служащий, глядя исподлобья усталыми и злыми глазами на Левона.
— Нет, ‘ванныю’ не готовить, — сказал доктор. — Веди… Эй, кто там следующий?.. Марья Вапилова!.. Марья Вапилова! — громко крикнул он. — Пожалуйста!..
В приемную вошла баба.
Левона повели наверх, где были ‘палаты’…

XVII

Через неделю, в воскресенье, Агафья пришла навестить его.
Лежал он в большой, с высоким потолком, белыми стенами с одним, выходившим на южную сторону, большим ‘итальянским’ окном, мужской палате.
Все койки в этой палате были заняты больными, и в ней, несмотря на сравнительный простор, было душно и жарко.
Левон лежал около двери в углу, и ему была видна вся палата, с находившимися в ней больными, и видно было в коридор, как там ходили няньки и как там же у насупротив двери висевших часов двигается безостановочно-часто маятник и как лениво, нехотя ползут стрелки, показывая время…
Рука у него была забинтована и висела на подвязке.
Каждый день поутру он ходил на перевязку. Доктор каждый раз внимательно осматривал пальцы, мазал их чем-то и, как казалось Левону, чего-то все поджидал.
— Ничего, милый друг, — весело говорил он ему, — вылечим!.. Косить будешь и водочку, может, бог даст, пить бросишь…. а?.. Так что ли?.. Али нет?.. Буду, мол, есть мякину, а вино пить не кину… А ты не робей… то ли бывает!.. Ешь больше… аппетит-то есть?..
— Ем, слава богу… тоска вот только… скука одолела…
— Тоска… гм! Пройдет… а ты не тоскуй… Это у тебя от водки тоска… Погоди, я тебя угощу одной штучкой — и тоска пройдет, и спать будешь…
Агафья пришла во время обеда и, оглядываясь и робея, села к мужу, на край койки.
— Ну, что… как тутатко?— спросила она. — Что рука-то?.. Заживает, аль нет?
— Заживает! — усмехнулся Левон, — больно скоро…
— А прикладывают к ней что, аль нет?
— Мажут чем-то…
— Отрежут! — вступился вдруг в их разговор сидевший рядом на койке, только что пообедавший, черный, похожий на цыгана мужик. — Отмахнут… вот погоди, дай только хорошенько наядрить… Здешний доктор мастак на это… любитель! Ему только бы, сукину сыну, кобыл драть… первое у него удовольствие! Зарезать человека ему, что стакан водки выпить… чик — и готово! А ты как хошь вертись апосля… Ему что?.. Ему, знамо, наплевать… не больно… ветер-то взад… живорез… ни в бога, ни в чорта не верит… Ничего не боится…
— Чернеть стали пальцы-то, — грустно сказал Левон.
— Все?! — с ужасом спросила Агафья.
— Нет, не все… вот эти только…
— Ну, вот,— вступился опять мужик,— их и отмахнет… Дай только, говорю, наядрить им хорошенько… Уж это будьте спокойны и к маменьке не ходите… Быть тебе, Левон, без пальцев… оставит одну культяпку… приходи, кума, любоваться…
— Ну как ты тамотко, дома-то? — спросил Левон, не глядя на жену. — Спирька-то как?..
— Ничего… слава богу… об тебе вспоминает все… ‘Где, тятька, — говорит, — скоро ли придет?’ Скучает шибко…
Она вдруг заплакала и, утирая рукой слезы, добавила:
— Наделал делов… господи…
— Скотина-то как? — опять, помолчав, спросил Левон.
— Ничего… теленок вот только мытится, что ли, — не пойму… пойло пьет плохо…
— Продала бы ты его поскорей от греха.
— Дают-то больно дешево…. Был надысь Елкин, Иван Емельяныч, давал три с четвертью, а я пять прошу.
— Отдавала бы…
Они замолчали, не зная, что говорить, и обоим им было как-то неловко, как будто чего-то совестно.
— А я вот тебе лепешек испекла, — сказала Агафья, доставая из-за пазухи узелок, — с творогом… ты, я знаю, любишь… Может, поешь домашних-то?..
— Сыт я, — сказал Левон. — Напрасно… харчи здесь хорошие… Кусок-то в глотку не идет… тоска… смерть… хочь в удаву полезай… ночи не сплю…
— Думаешь все, небось, — потупившись, вымолвила Агафья, — бросил бы ты это… пора уж…
Левон промолчал.
— К доктору нешто мне зайтить, — сказала она, — узнать у него?.. Что скажет, а? Можно? Не заругает?
— Что ж, сходи.
Они опять замолчали, и опять им стало неловко.
— Ну, прощай, — сказала, вставая, Агафья, — пойду я полегоньку… Спирька-то тамотко один с бабушкой, с Дарьей… Приду опять скоро… Не надо ль тебе чего — принесу… табак-то есь ли?..
— Есь… ничего не надо… Вот только Спирьку приведи с собой… заложь лошадь — приезжай… Чего тебе пешком-то трепаться?.. Любишь ты пешком-то… вот и тогда…
Он вдруг спохватился, замолчал и, нагнувшись, поправил на ноге чулок.
— К доктору-то зайдешь? — спросил он.
— А где мне яго сыскать-то?
— Спроси таматко внизу… укажут…
— Прощай!.. пойду я…
— С богом, — ответил Левон, не глядя на нее…
Она спустилась по лестнице вниз и, узнав, где доктор, прошла к нему.
— Ты что? — спросил доктор и сейчас же, узнав ее, воскликнул: — А, это ты… насчет, небось мужа? Ничего… поправим… не бойся… пустяки… работник у тебя будет!
— А как, барин хороший, — робко спросила она, — пальцы-то целы будут?
— Пальцы-то?.. гм! Пальцы-то? — повторил он, глядя на нее поверх очков. — Придется ему, любезная, три пальчика отнять…
— Отнять? — перепросила Агафья.
Доктор пожал плечами.
— Ничего не поделаешь, — сказал он. — Вот эти пальцы,— показал он на своей руке какие. — Два по сих пор напрочь, а этот — по сих… Два, значит, с половиной останутся… Работать можно!
— А долго они не заживут-то?
Доктор опять пожал плечами.
— А уж этого, матушка, не знаю… как дело пойдет… Не скоро все-таки.
Агафья заплакала.
— Да уж плачь, не плачь, — поморщившись, сказал доктор, — ничего не поделаешь. Много детей-то у тебя?
— Нету… один только.
— Ну, ничего, не горюй… Вот кабы правую руку да совсем напрочь пришлось отмахнуть, ну, тогда, действительно, а это не велика беда, работать может, да и наука ему: пить, глядишь, перестанет.
— Где, чай, перестанет? Не перестанет! Дай-то, царица небесная, матушка!
— Перестанет! — успокоительно сказал добродушный и веселый доктор. — Ступай с богом… приходи, проведывай его почаще — ему веселей. — И когда Агафья, поклонившись ему чуть ли не до земли, вышла за дверь, сказал, обращаясь к сидевшей за столом и что-то писавшей на листках хорошенькой барышне: — Скверная у него штука… долго проваляется мужик… Эх-хе, хе, — добавил он, закуривая папироску. — Мать российская держава, силы много, толку мало белому царю!..

XVIII

Через несколько дней Левону сделали операцию. Его, как сильно пившего, долго не могли усыпить. Когда же он, наконец, уснул, то сейчас же принялся ругаться, как-то необыкновенно часто и громко выкрикивая отвратительные слова.
Проснулся он, чувствуя страшную головную боль и горечь во рту. Первую минуту он не понимал, где он и что с ним. Когда же пришел в себя и понял и, взглянув на забинтованную руку, услыхал ноющую боль, ему стало невыносимо грустно.
— Что, родной, — спросил черный сосед, похожий на цыгана, — отмахнули? Я говорил: отмахнет. Мастак на это. Я говорил: ему кобыл драть. Больно было?
— Нет… не слыхал..
— Отмахнули, — опять повторил сосед, — гм… другие не приставить… Плохо твое дело… Н-да! А все она, все молодка в красном полушалке дело делает… не умеем мы ее пить… Плохо дело!
Левон лег на койку, укрылся одеялом с головой и потихоньку, про себя заплакал…
Леченье затянулось надолго. Появились какие-то осложнения, и дело пошло в оттяжку.
Левон похудел, осунулся и от безделья, от всей этой больничной обстановки, от бессонных ночей, от дум тосковал и мучился.
Агафья первое время навещала его часто, а потом стала делать это все реже.
— Что долго не шла? — спрашивал иногда ее Левой. — Недосуг, что ли? Каки-таки у тебя дела?
Агафья молчала на это и как-то испуганно-торопливо опускала глаза и молча, согнувшись, сидела на койке, тоже страшно похудевшая, постаревшая, с какими-то желтыми пятнами на щеках и мешками под глазами…
Прошло три месяца, а Левон все еще ‘лежал’ в больнице, и рука все еще не заживала, и доктор, когда он спрашивал у него ‘скоро ли’, говорил:
— Погоди… успеешь… скоро теперь.
— Уж очинно скучно, ваше благородие, надоело.
— Мало что, милый друг, надоело… ничего не поделаешь — терпи… скоро выпущу… вот после пасхи… прямо пахать…
В марте, в самое Благовещенье, Левона пришла вместе со Спирькой навестить Агафья.
День был чудесный, теплый и солнечный. В палате было жарко. В большое итальянское окно лились целыми потоками какие-то радостные, какие-то новые, теплые, ласковые лучи солнца.
— Разденься, — сказал Левон жене, лаская Спирьку, — чего это ты укуталась, словно мороз сто градусов? Жарко!
— Ничего… я так посижу… все едино…
— Не велит доктор одемшись-то… велит раздемшись.. скидай одежу-то… положь вон пока под койку…
— Да не надать, — опять сказала Агафья, — я так…
— Да что ты, дура, боишься?.. Раздевайся! Неловко так-то, ишь жарища, как в бане… чего тебе греть-то… раздевайся… сымай… посиди… торопиться-то некуда… скоро чаем поить будут… Спирька мою кружку пущай пьет… Раздевайся. Скука тутатко лежать-то… лежишь, лежишь — смерть!
Агафья как-то нехотя, точно ей было необыкновенно трудно делать, не глядя на мужа, сняла с себя верхнюю теплую одежду и осталась в одном платье.
— Чего раздеваться-то? — сказала она. — Я бы и так… мне не жарко.
Она наклонилась, стоя к нему боком, и стала подпихивать под койку снятую одежу: Левон посмотрел на нее, и вдруг его точно кто-то ударил по голове так, что у него помутилось в глазах и захватило дыхание.
— Ты, — едва переводя дыхание, шопотом сказал он, — никак с прибылью?
— Что ты? — так же шопотом сказала Агафья. — Нет… я… ничего.
Она села на край койки и, наклонив голову, заплакала.
— Что ж ты не сказывала-то? — глухо вымолвил Левон, чувствуя, как острая, жгучая боль схватила его за сердце так, что ему стало трудно дышать.
Агафья молчала, потом едва слышно сказала:
— Думала, все так, мол… сама себе не верила… Как говорить-то?.. Нешто мне сладко?..
— Что ж теперича, как же? — спросил Левой.
— Не знаю, — ответила она и еще ниже нагнулась. — Не знаю, — повторила она, — измучилась я… легче бы из меня жилы тянули, ничем это… прости Христа ради!
— Бог простит! — сказал он, кривя усмешкой рот. — Спасибо тебе! Уважила вот как, по самое горло… Эх, Агафья!.. Руку вот из-за тебя потерял… Что ты со мной сделала?.. Убила ты меня… зарезала без ножа…
Агафья молчала.
— Ступай, — сказал он, тоже помолчав, — чего ж сидеть-то?
И, видя, что она не двигается, сердито и твердо, каким-то страшным шопотом, оглянувшись по сторонам, добавил:
— Ступай, сволочь, с глаз моих долой!.. Погоди, повешу я тебя и твоего… Ох!..
Агафья молча, не глядя на него, какая-то необыкновенно жалкая, худая, точно избитая бродячая собака, нагнулась, достала из-под койки одежу, надела ее на себя и, взяв за руку Спирьку, сказала:
— Пойдем, сынок, домой… время… пора… простись с отцом-то…
— Не надыть, — махнув рукой, сказал Левон. — Ну вас!
И сейчас же, не дожидаясь, когда они уйдут, лег на койку и, уткнувшись в подушку, закрылся сверху одеялом.

XIX

Всю дорогу из больницы домой Агафья плакала. Какой-то необыкновенный страх напал на нее. Она с ужасом представляла себе картину, как придет ей время родить…
— Господи, в самую рабочую пору!.. Беда-то какая!..
— Господи, помилуй! Господи, помилуй! — шептала она про себя, идя позади Спирьки, — что ж тогда будет-то? Что с н_и_м тогда делать-то?
То, что она ‘затяжелела’, она знала с первого же месяца после т_о_г_о, но ‘не верила сама себе’ и утешала себя обычным: ‘авось, мол, неправда, авось, мол, бог даст, как-нибудь обойдется’… Когда же она совсем уверилась, когда уже в этом не было никакого сомнения, она ужаснулась тем последствиям, которые произойдут от этого, и стала редко и на самое короткое время посещать мужа, стараясь надеть на себя что-нибудь попросторнее, пошире, чтобы не было заметно.
От постоянного страха, от бессонницы, от дум, чувствуя постоянно в самой себе то, чего она не хотела, чего пуще всего боялась, она вся извелась, сделалась ‘черней грязи’ и стала напоминать своим видом помешанную, какую-то кликушу….
Когда же еще до ‘второй половины’ она почувствовала, что о_н потихоньку толкает ее в бок и точно говорит этим: ‘вот он я… здесь… жив’, на нее напала какая-то оторопь, какой-то необычайный ужас, и ей стало казаться, что там у нее толкается не ребенок, а что-то другое, нечистое и страшное, и ее, когда она лежала по ночам на печке или около Спирьки на полу, терзала мучительно, настойчиво, неотступно страшная, пришедшая ей давно в голову мысль: как бы избавиться от него, как бы уничтожить его, как бы сделать так, чтобы освободиться от н_е_г_о, до прихода из больницы мужа.
Как надо сделать это, она не знала. Спросить, узнать у кого-нибудь — нельзя. ‘А тебе, скажут, на что это знать? Аль сама хочешь так сделать?’
Слыхала она, что бывают выкидыши от тяжелых подъемов, оттого, что ‘ежели вот спрыгнешь откуда-нибудь’.
Она старалась поднимать все, что ей не под силу, все тяжелое… огромный ушат воды за ушки, огромную вязанку сена…
Но ничего не помогало. Он стучал все чаще и сильнее и настойчиво говорил:
‘Вон он я… здесь… жив!..’
Тогда она принялась за другое: принялась за прыганье…
Проделывала она это обыкновенно поздно вечером, когда уже давно засыпал Спирька и когда на деревне погасли огни, все ложились спать и делалось тихо.
Она зажигала фонарь, выходила на двор, плотно прихлопнув за собой дверь, вешала фонарь на нарочно вбитый для этого в столбе гвоздь и с каким-то страхом, пугливо оглядываясь и прислушиваясь, приставляла с высоко лежавшего накопившегося за зиму навоза к переводу лесенку, лезла по ней на этот перевод и прыгала с него вниз…
При слабом, трепетном свете фонаря, освещавшем не весь двор, а только небольшой круг посредине, с какими-то удивительно таинственно и мрачно ложившимися трепетными от этого слабого света тенями, от мрака, стоявшего по углам, она, делавшая свое безумное дело, была необыкновенно страшна, как какая-нибудь сказочная колдунья, проделывающая что-то дикое, невероятно страшное.
В полосу света, выставив свою рыжую с белым пятном на лбу голову, глядела на нее большими, мокрыми глазами корова, которая как-то задумчиво пережевывала жвачку и шумно вздыхала.
В углу, в огороженном месте жались друг к дружке, тараща на свет глаза и топорча ногами, испуганные, любопытные овцы.
Каждый раз, забравшись на перевод, прежде чем прыгнуть, Агафья крестилась и шептала: ‘Господи, благослови’, и тогда уже прыгала.
А о_н через самое короткое время, точно угадывая ее мысли, стукался и говорил ей этим свое обычное:
‘Вон он я… жив!..’

XX

После пасхи, в апреле, на Фоминой, когда сошел весь снег, когда прошли говорливые, полые вешние воды, когда прилетели журавли и стояли необыкновенно теплые, солнечные дни, выписался из больницы Левон и пришел домой.
В больнице он похудел, оброс, сделался угрюмым и глядел волком.
В последний раз Агафья была у него в больнице в благовещенье и с тех пор, даже и на пасхе, не была там.
Приход домой не вызвал в нем никакой радости. Напротив, все ему стало казаться как будто каким-то не своим, ненужным и совсем неинтересным.
Да и хозяйство за всё это время, пока он ‘гулял’ до больницы, пока лежал в больнице, опустилось и всё — и двор, и стройка, и скотина — всё глядело убого, худо, бедно, печально.
Сама Агафья ходила, ‘как помешанная’, и пугала своим видом. Она избегала мужа, и он избегал ее.
Он не мог равнодушно и спокойно видеть ее огромный теперь живот и весь содрогался и холодел, и скрипел зубами от муки, видя ее в таком положении. После Фоминой, на ‘жен-мироносицкой’, в понедельник выехали пахать. Выехал и Левон.
Погода стояла чудесная — теплая, солнечная. От земли шел пар, и она точно дышала. Весело и радостно было в поле!
— В борозду! Ближе, ближе! — кричали на лошадей пахавшие на своих полосах мужики.
За плугом, по только что отвороченным пластам земли ходили белоносые грачи, вороны, галки, скворцы, собирая червей. В воздухе заливались жаворонки и иногда высоко пролетали журавли… Все было радостно, весело и ново.
Нерадостен был только Левон, и невесело у него было на душе. Черная, злая мысль, жгучая и нестерпимая, сверлила его мозг.
‘Пашу вот, — думал он, идя за плугом и мало обращая внимания на лошадь,— а для кого?.. Родит вот скоро какого-нибудь… тоже мальчишку… Что ты станешь с ним делать? Мой… законный… расти его… хлеб жрать будет… тятькой звать будет… выростет, его часть не умершая — отдай!.. Корми его, старайся, ворочай… Тятькой звать будет, — повторил он и ожесточенно хлестнул лошадь. — Удушить его, чертенка, боли никаких… На кой он мне!..’
Приехав домой после работы и усевшись за стол ‘хлябать’ щи, которые подала ему Агафья, он вдруг, совершенно неожиданно для нее, спросил:
— Скоро ль у тебя эта-то?
У Агафьи опустились руки от страха, и она едва слышно произнесла:
— Должно еще не скоро… К Илье к пророку, надо-быть… по моему-то щету…
— Ло-о-о-вко! — протянул Левон. — На самую, значит, на рабочую пору… И чорт тебя понес тогда, прости ты меня, господи, не за столом будь сказано, загорелось!..
— Куда его деть-то? — спросил он, помолчав и глядя на нее.
— Не знаю, — чуть слышно отозвалась Агафья.
— Ты бы как-нибудь того… — начал он и запутался.
— Пробала, — опять так же тихо сказала Агафья.
— Пробала? — точно так же тихо и чему-то обрадовавшись, переспросил он. — Ну?
— Нету пользы… Уж я чиво ни делала… и так, и сяк… и поднимала-то тижало и с переводу-то на дворе прыгала… Нешто мне сладко?.. А грех-то какой, господи! На том-то на свете мне за это что будет!.. Нешто о_н, ежели по правде говорить, виноват?.. Не он вить меня нашел…
— А кто жа… жалко?!
— Кабы жалко, не делала б этого… так я говорю, а уж, ты взаправду… Сладко мне?.. Може, бо даст… жить не будет…
— Ну, это неизвестно, — сказал он. — А только вот что я тебе скажу, Агафья, не нужен он мне… не надоть! Куда хошь девай!
— Да куда ж я его?.. Господи!..
— Куда? — сказал он и, не договорив того, что хотел сказать и что она поняла сразу, посмотрел ей в глаза.
— А грех-то? — сказала она и вся похолодела. — На том-то свете…
— Боли греха будет, коли оставишь, — сказал он и, не дохлебав щей, вылез из-за стола и вышел из избы, куда-то на улицу.

XXI

С этого разу каждый день, при всяком удобном случае он говорил ей или даже не говорил, а только смотрел исподлобья какими-то ‘разбойничьими’, как она думала про себя, глазами на нее, а она понимала, что это значит.
Выйдя из больницы, он совсем почти перестал пить, меньше стал ругаться и не трогал жену пальцем.
Но Агафье от этого было не легче, ибо он вместо битья и ругани ‘взял моду’ изводить ее словами.
— Ну, как, скоро ли? — говорил он и зло смеялся, — надоело! Куды его денешь-то?.. Мне не надо…
И по мере того, как время подходило, он делался все ‘ядовитее’.
— Что жа ты?! Должно быть, язычком только тряпать мы умеем, а самой жалко…
— Господи Суси!.. Нешто я виновата? Вот, погоди, придет час, — делай в те поры, что хошь… хошь топи, хошь дави…
— Стану я душу сквернить из-за всякого, прости господи, чертенка… Твой, небось… твое чадо… ты и делай!..
— Я, небось, тоже хрященная… За него тоже ответ дать господу на том свете… нешто он виновен?.. Така жа андельска душка безгрешная…
— А, жалко стало! ‘Андельская душка’! Погоди, повешу я тебе эту андельскую душку на шею, дай только твоему часу-то притти… Что-то больно долго не идет он, час-то твой этот… Придушить, да и вся недолга… Жалость пришла… должно, угодил тот-то… О-о-о, дери тебя чорт и с ним-то! Задушу! Обоих задушу.
— Взял да придушил… О, господи Суси, скоро ли конец-то мучению-то моему? Взаправду уж придушил бы, легче бы мне было, нечем измываться-то… Измучил ты меня… извел! На кого я стала похожа-то? Ни на эстолько вот у тебя ко мне жалости нет… Зверь ты!..
— А ты кто? А ты что со мной сделала?.. Мне-то сладко?.. Эва она, культяпка-то… по чьей милости, а? Меня вон ручкиным стали звать.
— О, господи Суси! — воскликнула с плачем Агафья. — Скоро ли конец-то этому? Господи, царь небесный, смилуйся, развяжи грех! Скоро ли конец-то?.. Скоро ли конец-то муке-то моей мученской? О, царица небесная, матушка, за что я такоича таку скорбь несу?.. За каки таки грехи наказал меня батюшка царь небесный?.. Ой, скоро ли конец-то? Ой, скоро ли он придет-то?! Ба-а-атюшки! Ро-о-одимые!..

XXII

Пришел конец.
Пришел он после Петрова, в июле, под самую Казанскую.
Дело было ночью. В избе, где было и душно, и жарко, лежала только одна Агафья. Спирька уехал с вечера с ребятишками в ночное, а Левон спал в сенцах за дверью на холодке.
Еще давеча, днем, после обеда, убирая с мужем на усадьбе сено, таская его на носилках огромными скирдами в сарай, почувствовала она, что ее ‘час’ подошел, но, испугавшись, промолчала и с огромными усилиями, стиснув зубы, таскала скирды…
Левон нарочно складывал скирды как можно больше и ‘запрягал’ жену вперед, думая, что ‘авось, мол, с натуги-то не сделается ли ей что’, и понукал ее, покрикивая, как на лошадь.
— Но, но, небось!.. Ишь ты, барыня! Аль тяжело?..
Задыхаясь, с трясущимися руками и ногами, вся желтая, с глазами, в которых стояли какая-то боль и ужас, таскала она скирды, слыша, как стучит в груди сердце и как стучит в голове настойчиво, как-то болезненно-однообразно и мучительно, все одно и то же: ‘Теперь скоро! теперь скоро! теперь скоро!’ Легла она не поужинав и не стала собирать Левону.
Он покосился на нее и, усмехнувшись, сказал:
— Что, аль никак кончик подходит?
— Подходит, — ответила Агафья, — радуйся! Может, бог даст, подохну… тебе развязка… Ищи тогды другую, хорошую…
Левон собрал сам себе поужинать, поел и ушел в сенцы…
Вскоре после его ухода Агафья почувствовала первую схватку и, вся похолодев от испуга и боли, стиснула зубы и только как-то зашипела сквозь зубы, точно засвистала…
‘Баушку бы надыть, — мелькнуло у нее в голове, — как же так-то, господи?.. Умру… смерть моя… о-о-о!..’
Немного погодя схватка повторилась с удвоенной силой. Агафья еще пуще испугалась и, не вытерпев, закричала.
Левон услыхал и босиком, в одной рубашке, соскочил с досок, на которых спал, и на цыпочках побежал в избу.
— Что ты? — топотом спросил он.
— Час мой приспел… баушку бы… Кончик мой… О-о-о! О-о-о! Лявон… ба-а-тюшка!
— Тише ты… не кричи!— испугавшись чего-то и весь вдруг начиная трястись, сказал он. — Не надыть баушку… так ты… авось… Где теперича ее?.. Дело ночное… не кричи ты шибко-то…
— О-о-о-ох! Смерть моя! Родимые, смерть моя! — завопила вдруг Агафья от нестерпимой охватившей ее боли. — Ох, Лявонушка, батюшка, умираю, смерть моя… кончик мой!.. Вздуй хочь лампадку-то, догадайся… злодей ты эдакий! Му-учитель!
Левон, суетясь, тыкаясь по избе, испуганный и не перестающий трястись, нашел где-то спички и ‘вздул’ лампадку.
— Кончик мой, умираю! — вопила Агафья. — Без покаянья… без попа… ба-а-атюшки! Родимые!..
— А ты не ори шибко… скрепись, — опять сказал Левон.— Терпи… не первый снег на голову… авось, обойдется… сама вин…
Но, взглянув на нее при слабом свете лампадки, он не договорил того, что хотел сказать, и замолчал.
Стаканчик в лампадке, где горело масло, был цветной, желтый.
Агафья то замолкала на минуту, то снова выла, а свет от желтого стаканчика падал прямо на нее, и лицо у нее, без того желтое, выглядело теперь еще желтее и было страшно,
Левону жутко было глядеть на жену, и он отошел за переборку к печке и встал там, не зная, что делать.
Агафья то замолкала на минуту, то снова сейчас же еще громче выла, стонала и кричала.
Под утро она совсем выбилась из сил и металась по полу, страшная, растрепанная, с перекосившимися синими губами, кусающая сама себе руки, рвущая космы своих волос…
— О-о-о-ой! — стонала она. — Смерть пришла… Дождался… о-о-ох! Лявон… Ляво-о-нушка!..
Но Левона уже около нее не было. Он не вытерпел и ушел из избы за дверь, в сенцы, на мост, и стоял там, слушая ее стоны, и поджидал.
— Скоро ли? — шептал он, трясясь от внутреннего волнения. — Скореича бы… ишь вопит… свет скоро… вон уж бело стало… народ встанет… Ах, провались ты совсем, как вопит! Не двойни ли грешным делом бог дает?.. Не померла бы!.. Долго что-то… Не стронула ли?.. — проговорил и весь как-то притаился, присел на корточки и замер, слушая…
В избе раздался вдруг какой-то удивительный по своему страданию вопль, и вслед за ним сейчас же настала тишина, и в этой тишине напряженный слух Левона разобрал какой-то слабый писк, похожий на писк мышонка.
— Готова! — сказал он, похолодев. — Простил бог… Что жа теперича?!
Он приотворил дверь и на цыпочках, крадучись, как вор, вошел в избу.
В окна с улицы глядел уже слабый свет начинающегося утра и, перемешавшись со светом лампадки, тускло и как-то необыкновенно странно, точно нехотя и с испугом освещал избу…
— Агафья! — окликнул потихоньку Левон. — А, Агафья!.. Что ты?.. Как?
Агафья молчала. Она лежала навзничь, раскидав руки, с открытым ртом, и не шевелилась.
У ног ее на сбитой скомканной дерюжинке копошилось что-то и тихонько и слабо пищало…
— Агафья… матушка! — шопотом и со слезами в голосе, чувствуя какую-то необыкновенную слабость во всем теле, опять окликнул ее Левон.
Она все молчала.
Тогда он, крадучись, как охотник на тетерева, подошел к ней, нагнулся и взял ее руку.
Взял и сейчас же бросил. Рука была как ‘плеть’, неподвижная, холодная, неживая, страшная.
— Обмерла, — прошептал он, чувствуя невыразимый ужас в душе. — Очнется, бо даст… ничего…
И, встав около ее головы на колени, нагнулся и заглянул ей в лицо.
Прямо на него, почти в упор, глядели, ничего не видя, большие, широко открытые, вышедшие из орбит глаза, а разинутый рот, с ощеренными зубами и с пеной по углам, точно смеялся.
— Агафья… Агафьюшка, — не веря тому, чему нельзя было не верить, заговорил Левон. — Что ты это?.. Опомнись!.. Будет тебе пугать-то, а Агафья… слышь, что ли?..
Она молчала, не двигалась, а вместо ее у нее в ногах что-то запищало опять тихонько и жалобно и закопошилось.
У Левона упало сердце, и он потихоньку, как зверь, на четвереньках переполз от агафьиной головы к ногам, туда, где пищало и копошилось это что-то…
Он увидел маленькое, как комочек, как какая-то куколка с ножками, с ручками, с головкой, шевелившееся, издающее писк тельце, и, протянув руку, схватил его сначала было за головку, но сейчас же, проведя рукой по чему-то теплому, нащупал что-то тоненькое и скользкое и изо всей силы давнул.
Что-то, как ему послышалось, как будто слабо хрустнуло у него под рукой, точно сучок переломился, и он, вдруг поняв, какое зло сделал, вскочил и, не помня себя, охваченный ужасом и еще чем-то большим ужаса, побежал из избы на улицу.
На улице было светло, и на востоке горела красная, как кровь, заря.
Прямо ему навстречу около избы попался едущий верхом из ночного Спирька.
— Тятька, куда ты? — крикнул он. — Куда ты таку рань раздевшись-то?..
Левон не слыхал и, махая руками, точно ловя что-то, побежал вдоль деревни, вниз, под гору…

ПРИМЕЧАНИЯ

‘Зло’. Впервые рассказ напечатан в журнале ‘Образование’ (1909 г, кн. 4).
А. М. Горький по поводу этого рассказа писал: ‘Не помню, кто писал — и написано ли? — о том, как мужик любит и ревнует, как он слагает песни от горя и печали своей жизни и вообще каков он внутри самого себя. Насколько я помню, Семен Подъячев первый очень просто и страшно показал в своем рассказе ‘Зло’, как мужик ревнует жену. Пробовал показать это А. Эртель (в рассказе ‘Две пары’), но, делая это лишь для того, чтобы уличить господ в духовной импотенции, он пересластил деревенского парня и девицу в такой мере, что получились не люди, а тульские пряники’ (С. Подъячев. Полное собр. соч., т. 1, стр. 11).
Сам Подъячев рассказывает о своей работе над рассказом так.
‘Зло’ написано было чуть ли не сразу, в один присест, и вот по какому поводу. Как-то раз в трудное, безденежное время жена моя пошла в город за двадцать верст что-то продать. Я остался один с ребятишками. А как раз за несколько дней перед уходом жены в город, на той же дороге, по которой надо было итти ей, произошел злой случай насилия над женщиной каким-то бродягой. Жена возвратилась очень поздно вечером. Пока она ходила, у меня, мрачно иастроенного, разыгралась тоже мрачная фантазия, нарисовавшая мне картину насилия над моей женой, — и тяжелый рассказ ‘Зло’ встал перед моими глазами. Когда же жена возвратилась, я сказал ей: ‘Пока ты ходила, я успел обдумать новый рассказ’ — пересказал ей содержание.
— Ишь, тебе делать-то нечего, какую штуку выдумал, — сказала она.
В эту ночь я сел писать и писал с особенным волнением и с подступившими к горлу слезами’ (С. Подъячев. Моя жизнь, кн. 2, стр. 73—74).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека