Новые полсапожки, Подъячев Семен Павлович, Год: 1922

Время на прочтение: 14 минут(ы)

Семен Подъячев

Новые полсапожки

Советский рассказ 20—30-х годов / Сост. и ком. Г. П. Турчиной и И. Д. Упенской
М., ‘Правда’, 1987

I

Задолго еще до праздника, когда только что подуло теплом и начало помаленьку таять, жена Ивана Захарыча стала приставать к нему насчет полсапожек.
— Девке четырнадцатый год пошел,— говорила она,— скоро замуж выдавать думать надо, праздник великий на дворе, а она босиком ходит. Обуться не во что. Иди в город, купи тама ей хоть какие-нибудь подержанные. Сам посуди: праздник, все радуются, гулять пойдут на улицу, а она дома сиди.
— Ладно,— всякий раз давал ей на ее слова согласие Иван Захарыч,— куплю. Готовь лимонов, а купить дело не хитрое: пошел да купил — всего и дела. Лимонов, говорю, готовь, а за мной дело не встанет — куплю. Только вот где взять-то их? Родить ежели,— не могу: канплекция не та. Может, ты не родишь ли, а?
— А уж ты дурака-то не валяй! Не молоденькой небось! Тятя детям. Тебе, дураку, во всем смешки. Добыть надо. Достать.
— Укажи, откеда достать-то, я достану.
В таких разговорах дело дотянулось до страстной, и накануне четверга, когда в городе обыкновенно был рынок, жена пристала ‘без короткого’ к Ивану Захарычу, чтобы он рано утром шел в город и покупал бы там дочери, тринадцатилетней девочке Феньке, полсапожки. Лимонами они к этому времени сколотились.
В четверг утром она разбудила его чем свет, ‘до петухов’, когда только что еще чуть-чуть начало белеть в окнах.
Спавший по привычке на печке, несмотря на страшную духоту и теплынь в вросшей в землю небольшой восьмиаршинной избенке, Иван Захарыч нехотя, с ворчанием спустился оттуда и в полупотемках, осторожно шагая через спавших вповалку на полу ребятишек, прошел к столу в передний угол.
— Зажгла бы ты покеда лампочку, что ли,— сказал он,— не видать ни фига. Эк тебе не спится! Ранину эдакую подняла. Не успею, что ли?
— Когда мне спать-то? — ответила ему на это худенькая, маленького роста, востроносая жена его.— Спать-то некогда. Бегаю все в хлев, гляжу: не дал ли бог коровку? Не отелилась ли? Жду с часу на час.
— Другая неделя пошла, ты все ждешь,— сказал Иван Захарыч.— Ничего-то вы, бабы-дуры, не понимаете…
— Ты много понимаешь! Молчи уж! Нонче жду. Беспременно должна быть. Все вымя, как распорками, расперло у ней.
— Дай бог,— сказал Иван Захарыч,— не худое бы дело для праздника.
— Ежели, бог даст, телочку принесет, на племя пустим, а бычка попоим недельки две да продадим. Каки деньги охватим! — сказала жена, заранее радуясь будущему бычку или телке.— Только бы благополучно растелилась. Нонче, говорят, поветрие, что ли, такое, все с баранцами, все неблагополучно.
Иван Захарыч промолчал и начал обуваться. Пока он копался с сапогами, натягивая их на грязные портянки, пока ходил на мост за дверь умываться,— в избенке делалось светлее. Свет как-то, точно боясь чего или стыдясь того, что он осветит, робко и медленно вливался через маленькое оконце в избу.
На полу, на разостланной соломе, прикрывшись сверху какими-то дерюжками, спали ребятишки Ивана Захарыча — три мальчика и девочка, та самая Фенька, для которой он шел сегодня в город за полсапожками. Фенька эта спала с краю, ближе к двери, и, проснувшись, молча лежала, слушая, о чем говорят тятька с мамкой. Когда Иван Захарыч совсем срядился в поход, она приподнялась и робко сказала:
— Тять, ты мне на высоких каблуках, смотри, выбирай! Таки, как у Машки Звонцевой.
— Рожна тебе! ‘На высоких каблуках’. Спи! — сказал ей на это Иван Захарыч.— ‘На высоких каблуках’,— передразнил он ее.— Давай денег — на высоких куплю. Баловство одно. Спроси вон у матери, она росла, в твои годы, спроси, что носила?
— Ну, мало что прежде было! — отозвалась жена.— Теперь по-другому пошло. Люди не те. Да и что ж, самделе, не разумши же девке ходить.
— Пойдешь и разумши,— сказал Иван Захарыч и добавил: — От чужого добра не стыдно и заплакамши пойти. Ну, я готов. Как погода-то? Не подстыло? Эх, да и ходьба-то теперь горевая! Так вот уж только мать баловница пристала, а то бы ни в жись не пошел.
— Ладно уж, ладно, а ты иди знай! Будешь теперь собираться пять часов. Не дождешься тебя. Деньги-то взял? На хлеба. Смотри, мешочек не потеряй, назад принеси. Приходи скорей. Делать тебе там нечего — купил да назад.
— По эдакой дороге не много наскачешь,— ответил Иван Захарыч, надевая картуз и беря мешочек с хлебом.— Дожидайтесь. Приду ужо — самовар готов бы был. Лошади-то не забудь дать. Немного сена давай. Поаккуратней. Не вали зря-то! Сена-то всего ничего остается, а весна-то вон она нонче какая, не то, что летось: об эту пору пахать выехали.
— Иди, иди! Ладно уж! Диви я не знаю.
Иван Захарыч поправил на голове картуз и, сказав: ‘Ну, покеда всего хорошего’,— вышел из избы. Жена нагнулась к окну и посмотрела, как он сошел с крыльца и, выйдя под окнами на дорогу, направился по ней к видневшемуся вдали лесу.
— Пошел,— сказала она.— Ну, дай бог в час! Фенька, не спишь?
— Нет, мамынька, не сплю. Я уж давно не сплю, слушаю! — отозвалась с полу дочь каким-то возбужденным, радостным голосом.— Не сплю.
— Рада небось? — спросила мать тоже веселым голосом.
— Страсть! А купит?
— Ну, вот! Знамо, купит. За этим и пошел. Нешто ему жалко? Он из последнего рад. Бедность вот только нас одолела. Ну, да авось поправимся. Теперь усе уж не то, что допрежь было. Забыла, как по миру-то ходила?
— Помню, мамынька, где забыть!
— А теперь, слава богу, не ходим. Другим подаем. Корова отелится, нонче жду, молоко будет. Хлебушка еще покеда есть. Картошка. Живы будем. Полсапожки у тебя будут.
— Я их в праздник надену!
— Знамо, наденешь,— и, отвечая, очевидно, на свои мысли, продолжала: — Мы-то что живем — в тепле, в сухоте, как-никак сыты, а вот люди-то живут. Отец вон говорил про голодающих, в ведомостях читали намедни,— мертвых едят. Вот где горе-то! Да в эдакой-то, не дай бог, праздник. Подумать, дочка, только! А мы здесь что видим? Н-да! Так-то вот! А ты вставай-ка! Все равно уж теперь не уснешь. Иди-ка убирай скотину, а я печку затоплю, за водой сбегаю. Вставай, матушка, привыкай!
— Эх, принесет ужо тятя полсапожки на высоких каблуках, надену… Эх! — сбросив с себя дерюжинку и вскочив на ноги, радуясь, воскликнула Фенька.— Хорошо-то как, мамынька, весело!
— То-то, дура,— ответила, улыбаясь, мать.— А ты отца благодари. Хороший он у нас, простой. Ну, одевайся, иди, а я затоплю печку, сварю картошки. Поедим да убираться к празднику в избе будем.

II

Иван Захарыч выйдя из избы, отправился по дороге через поле, почти уже совсем оголившееся от снега, над которым, радуясь разгоравшейся зорьке, трепеща крылышками, пели как-то особенно радостно, точно звонили в серебряные колокольчики, жаворонки.
Деревня, где жил Иван Захарыч, стояла в глухом месте, и от большой дороги далеко, и от станции далеко, и от города, куда он шел, тоже не близко. Деревня была небольшая, всего двенадцать дворов. Езды к ней и из нее было мало, разве только свои мужики проедут. Дорога до леса, где он шел, местами еще была покрыта ледком, и идти приходилось то через лужи, то по льду, то по грязи. Не доходя до лесу, дорога заворачивала влево, около болота, покрытого водой. Около берегов этого болота летали с каким-то особенным, похожим на плач, криком чибисы.
В лесу еще там и сям лежал снег, и от него поднимался какой-то особенный, пахучий туман. Лес уже жил новой, весенней жизнью. В него уже налетели пернатые гости, наполняя и пробуждая его от зимней спячки своими разнохарактерными голосами. Деревья — то высокие, могучие и прямые, как свечи, ели, гордо возносящие свои зеленые кроны к голубому весеннему небу, то развесистые березы, то толстые корявые осины — стояли тихо и как-то задумчиво-величаво, точно какое могучее, знающее свою силу войско.
Иван Захарыч выломал себе палку и, помахивая ею, шел не торопясь через этот лес. Когда он миновал его и опять вышел в поле, солнце уже взошло и било ему прямо в лицо. Здесь, где он шел теперь, дорога была лучше, и идти было весело. По сторонам бежали ручейки, и рокочущие струйки воды блистали, переливаясь на солнышке, как серебряные. Где-то за полем, на опушке мелкорослого осинника, слышно было, как токовали тетерева и кричали, перелетая с места на место, белоносые грачи.
До города считалось верст семнадцать. Расстояние это, несмотря на плохую дорогу, Иван Захарыч прошел как-то незаметно. Человек он был нрава веселого, по-своему любил природу, радовался и весеннему дню, и яркому солнышку, и пению птиц, и открывшимся из-под снежного покрова озимым, покрытым еще зимней плесенью, как паутиной. Шел он, думал свои думы и улыбался про себя, представляя картину, как купит своей дочке полсапожки, принесет их ужо домой, как она их примеряет, как будет рада и как ему самому, видя ее радость, тоже будет радостно. Несколько раз он принимался петь тоненьким голосом любимую свою песню: ‘Когда я был слободный мальчик’,— но пение как-то не выходило, он бросал и, присев, где посуше, доставал кисет, зажигал ‘динаму’, закуривал и сидел несколько минут, отдыхая и греясь на солнышке.
Версты за три до города он догнал знакомого нищего Маркелыча, который тоже зачем-то шел в город, и остальную дорогу вплоть до города шел вместе с ним. Маркелыч шел в грязных, растоптанных лаптях, с сумочкой за спиной и, после того как поздоровался с Иваном Захарычем, видимо обрадовавшись ему, принялся жаловаться на свою жизнь и ругать Советскую власть. С его слов выходило, что виноват не он сам, Маркелыч, не умевший устроить свою жизнь, а виноваты ‘энти-то вот, дьяволы-то, которые все по-своему-то сделали’.
— Допрежь,— говорил он, спотыкаясь на ходу, поспешая за Иваном Захарычем, шлепая лаптями по грязи,— бывало, к празднику-то Христову все у меня было. Подавали-то нешто так? Бывало, отворотят тебе ломоть-то во какой — фунта три, а нонче погодишь. Не дают. Боятся. Другой и дал бы, да боится, напуган: ‘А-а-а, скажут, у него, знать, хлеба много. Отобрать!’ Придут да отымут — всего и дела. Безобразие пошло во всем. Разбежалось стадо без пастуха. Некому загонять. Загулял пастух. Сам ты посуди, Иван Захарыч, нешто без царя мысленно?
— Н-да,— соглашался Иван Захарыч,— пастух нужен, да только не для всех, а для овец круговых. Это ты верно сказал. Ну, а я про себя скажу, мне все едино — есть царь, нет ли, я, нечего бога гневить, худого не видал от нынешней власти. Я, прямо надо говорить лучше живу, ничем прежде жил. Ей-богу, не вру!
— А чем лучше-то?! — как будто даже обидевшись, воскликнул Маркелыч.— Нашел чего хвалить! Говорить-то об них нехорошо, не токмо что. Слышал, нонче вот, говорят, из собора обирать будут украшения.
— Нет, не слыхал.
— Ну вот, а толкуешь. Вот до чего дело дошло: храмы грабить. Золото, серебро, каменья драгоценные давай, значит, им, а они ишь продадут их да хлеба голодающим купят. Вот ведь что удумали, а?! Что скажешь насчет этого?
— Да что скажу: ежели по себе судить, как я голодал, бывало… Жена брюхата ходила, тяжелая, мы все дома сидим, а она побежит, бывало — да зимнее-то время, холодище, вьюга — по миру. Ждем, ждем ее! Придет к вечеру пустая. Взвоет, бряхнется, а ребятишки — на нее глядя, а я сижу, молчу. Так вот, думается, в те поры не токмо что украшенье с иконы украсть да продать, а самое бы икону-то продал на хлеб. Ей-богу, и греха нет. Так и здеся. Ежели точно взято да на хлеб голодным — хорошее дело. Я тоже за это стою.
— Чудак человек! — воскликнул Маркелыч.— Да нешто голодным-то попадет?! Гы, ro-o-лодным! Ничего им не попадет — все сами хлопают. Жидовская штука, дураку, кажись, и тому понятно.
— Болтай ногами-то! — перебил его Иван Захарыч.— Нельзя этого сказать. Не верю я. Врут, кому надо, а по-моему, опять скажу, хошь ты сердись, хошь не сердись, хорошее дело.
— Ты что же,— пройдя немного молча, спросил Маркелыч,— комуния тоже, что ли, а? Больно за них стоишь-то!
— Комуния не комуния, а по правде надо делать, помогать друг дружке. Я вот, недалеко ходить, про себя скажу, про наших православных хрисьян. У меня вот изба падает, а лесу мне отвели, дали, привезти его на место надо теперь. И недалеко перевозить-то, а что я один сделаю? Думаю: дай попрошу помочь православных! Попросил: так, мол, и так, православные, давайте всей деревней перевезем. По разу, по два всего и съездить придется. Так что же думаешь, поехали? Ни один не поехал. У того лошадь отощала, у этого — подсанков нет. Так и не поехали. А что, кажись, мирским бы делом, плюнуть всего! Вот в чем, друг, дело-то. А кабы мы все-то объединились, у нас бы дело-то скорей бы пошло, а одному-то — пословица говорит — и у каши не споро.
— Всяк о себе должен прежде всего думать,— упрямо сказал Маркелыч,— а это что за человек, коли своя крыша упала, а он чужую кроет? Грош ему цена.
— Да ты вот весь век по миру ходишь, а все у тебя ничего нет, у одного-то,— сказал Иван Захарыч.— Ешь мирской хлеб, а сам ничего никому не даешь.
Маркелыч обиделся.
— Я — убогий человек,— сказал он.— С меня взять нечего. Я — нищий.
— Какой ты убогий! Набаловался ты, не в обиду будь тебе сказано, работать не любишь, вот тебе поэтому большевики-то, комуния-то, и не по вкусу. Как-никак, а они всех, брат, работать приучили.
— Работа дураков любит! — ответил на это Маркелыч и больше до самого города не стал говорить с Иваном Захарычем, как тот ни старался навести его на это.

III

В городе они расстались. Маркелыч побежал к собору узнать, что там делается, а Иван Захарыч по старой привычке, прежде чем идти на рынок, направился в трактир. Трактир был около рынка, переполненного уже народом. Двери трактира не успевали затворяться, и Иван Захарыч, войдя в этот трактир, долго не мог найти места. Наконец ему собрали, но не одному, а вместе с какими-то двумя бабенками. Сидя за чаем, он разговорился с этими бабенками. Рассказал, кто, и откуда, и зачем пришел. Бабенки, выслушав его, дали ему совет, где и у кого покупать полсапожки.
— Ты гляди, родной,— говорили они,— кимряки туда, привозят. Смотри, у них не вздумай взять. Наградят таким товаром — бросишь.
— А я почем знаю: кимряки ли, нет ли,— сказал Иван Захарыч.— Кто их разберет, на лбу не написано.
Бабенки охотно, точно это было ихнее собственное дело и забота, научили его, где и у кого купить.
— Подороже дашь, да зато благодарить будешь.
Иван Захарыч послушал их и, напившись чаю, пошел покупать. Сверх всякого чаяния, он очень скоро нашел и сторговал полсапожки такие именно, как надо, как просила Фенька, на высоких каблуках. Обрадовавшись покупке, он, довольный и веселый, пошел пошляться по рынку. Домой еще обратно идти было рано, а на рынке было весело, и для него, давно не бывавшего в городе, любопытно. Он ходил, приценялся к товару, который ему вовсе был не нужен, ахал, узнав цену, и отходил, говоря: ‘Нет, не надо. Не для нашего рыла’, слушая посылаемые ему вдогонку ругательства.
Утомившись от бесцельного шатанья по рынку в толпе незнакомых людей, слушая крик, ругань, божбу, Ивану Захарычу захотелось посидеть, отдохнуть да и потом трогаться ко дворам. Подсчитав свои капиталы, он подумал что-то, усмехнулся, махнул рукой и опять пошел в трактир.
— Посижу маленько еще,— сказал он сам себе,— отдохну. Послушаю, про что люди говорят, да и домой.
В трактире на этот раз народу было гораздо меньше, и Иван Захарыч без всякого труда занял в заднем отдаленном углу, около ободранной печки, стол, Грязный, худой, как скелет, половой, измученный и злой, швырнул ему на стол ‘пару’, потребовал вперед деньги, долго разглядывая их на свет — не фальшивые ли,— ушел.
Несколько раз, пока Иван Захарыч сидел, к его столу подходили какие-то подозрительные попрошайки-нищие, ‘коты’, которым Иван Захарыч отказывал, говоря каждый раз: ‘Бог подаст’. Под конец, когда он думал было уходить, к его столу подошла откуда-то взявшаяся — Иван Захарыч не заметил откуда,— какая-то баба вместе с девочкой-подростком, одинаковой по росту с его дочерью Фенькой. Она, эта баба, а сбоку у ней девочка, как-то крадучись, робко и боязно, пододвинулась к столу, где сидел Иван Захарыч, и баба, поклонившись сперва глубоким поясным поклоном, тихо и жалобно сказала:
— Подай, Христа ради, голодающим…
Пока она говорила, ее девочка, стоя сбоку, жадными, голодными глазами смотрела на ломоть хлеба, лежавший на мешочке на столе у Ивана Захарыча. Иван Захарыч заметил, как она смотрит, и, зная по опыту, что это значит, молча взял ломоть и, подавая его девочке, сказал:
— На-ка, ягодка, покушай!
— Спасибо тебе, кормилец,— еще ниже поклонившись, сказала баба, а девочка взяла ломоть и сейчас же поднесла его ко рту, жадно впустив в мягкий, душистый край его белые острые зубы.
Иван Захарыч глядел на нее, вспомнил вдруг почему-то свою Феньку и почувствовал, как у него защекотали подступившие к горлу слезы. Человек он был, как уже и говорено, добрый, мягкосердечный, отзывчивый на чужое горе, не понимавший пословицы, что, мол, ‘сытый голодного не разумеет’ или ‘сытое брюхо к добру глухо’.
— Давно ты эдак-то? — спросил он бабу.
— Хожу-то?
— Да. Дальняя, что ли? Откуда? Как ты сюда попала-то?
Баба стала рассказывать долгую, грустную и страшную повесть о том, что она дальняя, с Волги, что у них ‘божьей немилостью’ все выгорело в поле, что есть стало нечего. Рассказывала, как они бились, как, не находя больше никакого выхода, бросили все и пошли куда глаза глядят. Как добрались до Москвы, как муж ее заболел здесь и умер (‘хоронить было не в чем, завернуть не во что’), оставя ее одну с девочкой, и как она теперь вот ходит, не знамо где, просит и живет, как она выразилась, ‘хуже последней собаки’.
— А ты где-нибудь девочку-то пристроила бы,— сказал, выслушав ее, Иван Захарыч.— В люди бы отдала. Гляди, ишь она у тебя вовсе извелась, вся, разута, раздета.
— Пробовала, батюшка, кормилец, просить. Не берет никто. Кому мы эдакие-то нужны? Смерть моя. Связала она меня по рукам, по ногам. Здоровье мое вовсе плохое, спаси бог, свалюсь, куда ее деть? Об себе-то и не тужу, я стерплю, а ей-то, родной ты мой, тяжко. Дитя ведь еще. Сам ты посуди. Подумай-ка, легко ли?
Она не удержалась, не могла больше говорить и заплакала.
Ивана Захарыча эти слезы и весь вид ихний, в особенности девочки, резнули по сердцу. Жалко ему стало их той особенной, глубокой, захватывающей, человеческой жалостью, которая вместе и терзает сердце, и наталкивает его на все хорошее. Он молчал, но у него уже там где-то, на дне души, кто-то шевелился и шептал ему, что надо делать.
— Мне бы ее хоть на эти дни-то куда девать,— продолжала баба,— на праздник-то на светлый принял бы кто. Ножки бы, кажись, тому расцеловала! Пожила бы, покеда просохнет, а там бы я ее взяла. Наказанье мне с ней. Как ходить-то теперь? Вон она в чем ходит!
Иван Захарыч давно уже видел без этой указки, ‘в чем она ходит’, и вдруг как-то совершенно неожиданно, точно кто-то другой заставил его сделать так, сказал:
— Я, пожалуй, возьму у тебя ее на время, а там увидим, что делать.
И как только он сказал это, сразу почувствовал, точно какая-то гора свалилась с плеч и что душу его заливает какое-то особенное чувство, хочется плакать и смеяться.
Баба повалилась ему в ноги и заплакала.
— Батюшка, отец родной, кормилец,— лепетала она, захлебываясь слезами.— Да не господь ли тебя на нас послал для праздника? Ба-а-тюшка! Кормилец!

IV

Часа через полтора, рассказав бабе, где ей его найти, как называется деревня, как пройти к ней, Иван Захарыч вышел за город уже не один, а с девочкой, с новой дочкой, как он называл ее.
Ноги у девочки обуты были в какие-то рваные калижки, обмотанные грязными мокрыми тряпками. Она хлюпала ими, идя за Иваном Захарычем, и он видел, что идти ей дальнюю дорогу так, как она шла, нельзя.
‘Все равно, что босиком идет’,— думал он, глядя на нее, и, пройдя верст шесть-семь, не вытерпел, остановился, сел на бережок канавы, где посуше и где грело солнышко, и сказал:
— Ну-ка, садись, разувайся! Надевай-ка, на, эти вот новые-то полсапожки. Ничего им не сделается. Обновляй! А там, дома, увидим, что делать. Не убьют небось! Поругают да бросят. Простуду тебе, что ли, сам-деле, схватить? Это выходит: шуба висит, а шкура дрожит… Обувай-ка!
Девочка послушно и робко стащила с своих ног грязные тряпки вместе с калижками. Обтерла полой ноги и обула новые полсапожки, как раз пришедшиеся ей по ноге.
— Важно-то как! — воскликнул Иван Захарыч.— Ей-богу, чисто вот на тебя сшиты! Идем теперь. Вот, придем, удивятся дома-то! Ждут небось!
Дома его действительно ждали, и Фенька проглядела все глаза, сидя у окошка и глядя на дорогу.
Она первая увидала идущего по дороге со стороны леса Ивана Захарыча и закричала:
— Мамынька, гляди-ка, тятя идет! Не одни идет. Ведет с собой девочку какую-то.
— Ну, болтай там не дело-то! Какую девочку? — сказала мать.
— А эна, гляди. Ей-богу, ведет кого-то!
Мать поглядела в окно и сказала:
— Взаправду ведет кого-то. Может, попутчица какая.
Между тем, пока они делали разные предположения относительно того, кто это идет с ним, Иван Захарыч подходил к избе и знал, что ему сейчас попадет. Девочка, робея, маленькими шажками следовала за ним.
Подойдя к избе, он пропустил девочку на крыльцо вперед, вошел с ней на мост и, отворив дверь в избу, пропустил опять девочку вперед через порог и вошел в избу.
Жена, дочь, мальчишки — все сгрудились около стола, и, разинув рты, глазели на вошедших.
— Вот и я! — сказал Иван Захарыч, снимая картуз.— Здорово живете? Бог милости прислал,— улыбаясь виноватой улыбкой, добавил он, глядя на свою бабу.
— Это кого же ты привел-то? — спросила жена.
— А так… сиротинка одна… голодающая.
— А полсапожки купил? Где они?
— Купил. Знамо, купил. Эна они на ней, на сиротинке, надеты. Идти ей не в чем. Разумши она. Дал надеть, покуда до дому. А чего им сделается-то?
— Мошенник! — закричала жена.— Да что же это такое, а? Да зачем ты ее привел-то? Полсапожки новые надел. С ума сошел, знать, а?
Фенька, молча стоявшая, слушавшая и наблюдавшая все это, заплакала.
— Своя дочь разута, а он чужую обул. Мошенник ты, мошенник! Ра-а-сточитель! Не хозяин ты дому! Как не хотела за тебя идтить, нет, уговорили добрые люди. Пошла, дура! Вот теперь и майся!
— Чего вы орете-то? Она сейчас скинет их. Чего им сделалось-то?
И, обратившись к вновь прибывшей девочке, сказал:
— А ты их не бойся, ягодка! Они ничего. Так это они. Разувайся, сымай. Теперь, пришли домой, и босиком хорошо.
Девочка поспешно сняла башмаки и виновато стояла, не зная, что делать.
— Ну, вот, на тебе твои полсапожки на высоких каблуках,— сказал Иван Захарыч, подавая Феньке полсапожки.— Чего ты плачешь-то? Съела она их, что ли? Обувай, на, меряй. Оботри сперва.
Фенька просветлела. Схватила полсапожки, села на пол и начала примерять.
— В самый раз, тять,— сказала она, обувшись,— аккурат по ноге.
— Ну, то-то вот, а ты плакать! Чего им сделалось? Сказал — куплю, и купил. Давайте теперь чай пить. Собирайте на стол.
— А эту-то куда ж ты привел? Зачем? — кивнув на девочку, спросила жена.
— Куда привел? Домой, к нам,— ответил Иван Захарыч и, закурив, начал рассказывать жене то, что произошло с ним в городе.
Жена, по мере того как он говорил, все чаще поглядывала на девочку, робко стоявшую на полу, босую и жалкую в своем убожестве.
— О, господи! — воскликнула она, дослушав рассказ.— Вот горе-то! Подумать только!
И, помолчав немного, спросила:
— Что ж нам с ней делать-то?
— А пущай живет, господь с ней! — просто и весело ответил Иван Захарыч.— Чай, не объест. Обмыть ее надо.
— Сами-то мы…— начала было жена, но не договорила и заплакала.
— Об чем ты, дура?! — крикнул Иван Захарыч, удивившись ее слезам.— Эва, дура-то! Возьмите ее! Глаза-то у тебя на мокром месте.
— Об себе я вспомнила,— всхлипывая, ответила жена.— Мы, бывало, тоже. Я по миру-то, бывало, а не подает-то никто. Придешь, бывало, а вы голодные… рев! О, господи, батюшка! Вспомнишь вот, как самим-то было, так и другим поверишь. Ну что ж, Христос с ней, пущай живет. А тебя как звать-то? — обратилась она к девочке.
— Наськой! — ответила та и улыбнулась, показывая белые зубы.
А вечером, когда горела в избе лампочка и было тепло и прибрано, можно было наблюдать такую картину: Фенька, новая девочка, мальчишки с белыми головами сидели на полу и поочередно примеряли новые полсапожки, а Иван Захарыч сидел на скамейке, курил и, посмеиваясь, говорил им:
— А вы, робят, свою комуну устройте: один, значит, походит в полсапожках — другому даст, другой походит — третьему даст. Так у вас дело-то и пойдет кругом, и никому не обидно.

ПРИМЕЧАНИЯ

Впервые — ‘Беднота’, 1922, 14 апреля.
Стр. 68. Страстная неделя — последняя перед пасхой неделя великого поста.
Стр. 69. …восьмиаршинной избенке. Аршин — русская мера длины, равная 0,71 м.
Стр. 71. Отец вон говорил про голодающих, в ведомостях читали намедни,мертвых едят.— В 1921 году в обширном районе Поволжья, Приуралья, Кавказа, Крыма, части Украины засуха уничтожила все посевы. К началу 1922 года в этих местах голодало около 22 млн. человек, к маю 1922 года от голода умерло 1 млн. человек.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека