Прибавление к ‘Сказке моей жизни’, Андерсен Ганс Христиан, Год: 1869

Время на прочтение: 77 минут(ы)

Ханс Кристиан Андерсен

Прибавление кСказке моей жизни

Прибавление это издано в 1877 году, то есть два года спустя после смерти Андерсена, Йонасом Коллином, сыном друга Андерсена Эдварда Коллина и внуком ‘отца и благодетеля’ Андерсена Йонаса Коллина. В предисловии издатель объясняет, что прибавление к ‘Сказке моей жизни’ взято из рукописи, подаренной автором за несколько лет до своей смерти отцу издателя Э. Коллину. Андерсен намеревался несколько разработать и дополнить ее, но болезнь, унесшая его в могилу, настолько надломила его силы, что он не мог предпринять задуманной работы. — Примечания издателя приводятся нами под буквами И. К. — Примеч. А. Ганзен

1855 год

В датское издание собрания моих сочинений вошла и ‘Сказка моей жизни’, заканчивающаяся днем моего рождения, 2 апреля 1855 года. С тех пор прошло четырнадцать лет, богатых событиями, радостями и горестями. Все, что имею сказать о них, я рассказал в предисловии к новому изданию собрания моих сочинений на английском языке, вышедшему в Нью-Йорке. Сидя у себя дома в Копенгагене, я рассказал о последних годах моей жизни друзьям своим, живущим по ту сторону океана, рассказал как бы в родном кружке близких, дорогих лиц. Пусть теперь и здесь примут мой рассказ так же благосклонно, как там, пусть судят о нем так же снисходительно и согласятся, что не тщеславие руководит мною, когда я называю себя ‘баловнем счастья’, но искреннее и смиренное удивление — за что Господь осыпал столькими милостями именно меня?!
Куда легче, однако, писать о днях юности, нежели рассказывать о недавних событиях зрелых лет жизни. К старости большинство людей становится дальнозоркими, лучше видит предметы вдали, то же самое происходит и с духовным взором людей, с памятью. Не совсем-то легко также сохранить в памяти все картины в том именно порядке, в каком они следовали в действительности, но и в этом отношении мне посчастливилось. По смерти Ингемана, вдова его вернула мне все мои письма к нему, писанные в течение долгого периода времени, начиная еще с той поры, когда я сидел на школьной скамье. Благодаря этим-то письмам, а также кое-каким отдельным записям, я и могу теперь составить связное повествование о последних годах моей жизни, начиная со 2 апреля 1855 года, дня, которым заканчивается ‘Сказка моей жизни’ .
Начну с Ингемана и его жены, ‘старичков с Лесного озера’, как он написал на присланном мне фотографическом снимке с его дома в Соре.
Ни разу не мог я проехать мимо этого дома, чтобы не заехать к милым старичкам и не погостить у них. И весной 1855 года первый мой полет был к ним, в тот дом, где и я, и всякий, кто бывал здесь, как будто становился лучше, добрее. Престарелую чету соединяло глубокое, нежное чувство. Супружеское счастье их воскрешало перед вами идиллическую чету — Филемона и Бавкиду. Тихо, мирно текла их семейная жизнь. Ингеман, кажется, никогда не созывал гостей, люди приходили к нему сами, и часто собиралось целое общество, но это не производило в домашнем хозяйстве никакой суматохи, никакой суеты: стол накрывался под шумок беседы словно сам собою или услужливыми эльфами-невидимками. Душою беседы бывал обыкновенно сам Ингеман. Особенно любил он рассказывать разные истории о привидениях, и рассказывал всегда с самой лукавой миной, сразу выдававшей их моментальное возникновение. Часто он без всякого злого умысла вплетал в эти истории и действительных лиц. Пустой же болтовни о злобе дня и сплетен он сильно недолюбливал, злых, безжалостных критиков тоже крепко не жаловал. Они-таки и насолили ему по поводу двух из его романов, пользовавшихся особенным успехом в публике. Оба мы знали критику по опыту, и раз как-то, когда у нас зашел разговор о ней, Ингеман рассказал мне презабавную историю, полную утешительной морали для нас обоих.
У садовника академического сада, славного старика Ниссена была особая вежливая поговорка: ‘Так, так! Спасибо вам!’ Но, отвечая так на все замечания и возражения, он своего мнения, однако, не менял и делал все по-своему. ‘Знаете, — рассказывал Ингеман, — откуда он взял эту поговорку? О, это целая история! Еще в самом начале своей службы Ниссену приходилось выслушивать массу вздорных замечаний. Один говорил, что надо делать так, другой, что — вот так, а он принимал все эти речи к сердцу и портил себе кровь. Вдруг раз и встречает он в саду серенького человечка в красной шапочке, и тот его спрашивает — кто он? ‘Я Ниссен!’ — отвечает садовник. ‘Ниссен? — переспрашивавает человечек. — Да, ты зовешь себя так, но настоящий-то ‘ниссен’ (‘Ниссен’ — дух, играющий в датской мифологии роль нашего домового. — Примеч. перев .) я! Я домовой, состоящий при академии! Но что ты ходишь, нос повеся?’ — ‘Да вот, что я ни делаю, все неладно! Один поет мне одно, другой — другое, никак не угодишь на людей! Вот это-то меня и мучит!’ ‘Постой, я тебе помогу! — сказал домовой. — Но ты должен за это служить мне неделю! Живу я за озером, там у меня есть сад, так вот и походи за ним. Только смотри, там много разных диковинных зверей в клетках: обезьян, попугаев и какаду. Крик они подымут убийственный, но не укусят’. ‘Ладно!’ — сказал Ниссен, пошел за домовым и целую неделю ухаживал за его садом. Звери кричали все время на разные голоса. Неделя пришла к концу, и домовой спросил садовника: как же это он такой веселый и довольный, разве эти крикуны не досаждали ему? ‘Ну, их-то крик я в одно ухо впускаю, а в другое выпускаю. Они все бранят меня, хулят все, что я ни сделаю, а я себе усмехнусь, кивну им да скажу: ‘Так, так! Спасибо вам!’ — а потом делаю свое дело по-своему. Стоит обращать внимание на таких крикунов!’ — ‘Так вот так же поступай и в своем саду, — делай свое дело!’ И садовник последовал совету домового, снова стал весел и всем теперь говорит: ‘Так, так! Спасибо вам!’ Не принять ли эту поговорку к сведению и нам?’ — закончил Ингеман с лукавой усмешкой.
И таких историй у него был неистощимый запас. Вообще же он был человек мягкий, снисходительный. Все в этом обиталище истинной поэзии дышало любовью к отечеству, ко всему доброму и прекрасному, и я всегда чувствовал себя здесь ‘желанным, дорогим гостем’.
Быстро летели часы в обществе милых старичков у Лесного озера. Я от души наслаждался этой идиллической жизнью, но потом опять ощутил зуд в крыльях и улетел. В поместьях Баснэсе и Гольштейнборге меня всегда ожидало самое широкое гостеприимство, оттуда же я направился в Максен, где пышно росло мое деревцо. Следующее письмо мое к Ингеману дополнит картину этого путешествия и пребывания моего в Максене,
‘Максен, 12 июля 1855 г.

Милейший Ингеман!

Вы помните из ‘Сказки моей жизни’ мое деревцо в Максене, поместье ф. Серре. Поместье находится у границ Саксонской Швейцарии. Местоположение очень красивое. Деревцо мое растет прекрасно у самого обрыва. Со скамеечки, поставленной под деревом, я с высоты птичьего полета смотрю, на лежащее внизу большое селение и луга, где лежит в стогах сено. Вдали видны голубые горы Богемии, а кругом меня все вишневые и каштановые деревья. Овцы ходят с колокольчиками на шеях, звон их переносит меня в Альпы. В усадьбе Серре старинный роскошный дом со сводчатыми коридорами и величественной башней. Г-жа Серре относится ко мне с необыкновенной сердечностью и вниманием. В этот гостеприимный дом постоянно наезжают разные знаменитости, известности и другие добрые люди, тут точно открытая для всех гостиница. Я здесь пользуюсь полной свободой, которую не везде можно сохранить, если хочешь быть приятным гостем. Вот почему я и чувствую себя здесь особенно хорошо. Я в эту поездку больше, чем когда-либо, испытал, насколько я нуждаюсь, если не в семейной жизни, то все же в обществе людей, к которым привязан, поэтому-то меня все меньше и тянет в Италию. На родину я тоже вряд ли вернусь к зиме. Через неделю я отправлюсь в Мюнхен, а оттуда в Швейцарию, и уже заранее радуюсь возможности пожить среди альпийской природы. Дал бы только мне Бог здоровья и бодрости душевной, в чем я так нуждался во все время переезда сюда’.
В Мюнхене меня уже ждало письмо от Ингемана, который сообщал мне, какое удовольствие доставила ему и другим моим друзьям только что вышедшая ‘Сказка моей жизни’ . Оканчивалось письмо так:
‘Теперь Вы, конечно, уже простились с Вашим пышным деревцом в Максене и тамошними друзьями, но Вы ведь всюду, куда только залетала Ваша сказочная птичка, найдете свежее зеленое деревцо, которое даст Вам приют под своей сенью, и добрых друзей поблизости от него. Вы хотите сманить и меня пуститься на розыски таких деревьев и таких друзей, хотите, чтобы и я доверился плащу Фауста, или, вернее, чудовищу, на спине которого Данте и Виргилий пролетали через ад, но я для этого слишком стар и неповоротлив. К тому же теперь мимо нас, мимо нашего озера, с шумом и свистом пробегает сам мир, а если гора подходит к нам, то нам незачем, как Магомету, подходить к ней. Теперь следовало бы приделывать колеса к домам поэтов, чтобы им можно было укатить туда, где нет железных дорог. Всякому, впрочем, свое. Ваш же дом на хвосте дракона-паровоза’.
Я, однако, застрял в Мюнхене на довольно продолжительное время. Никогда я не забуду приятных часов, проведенных мною у художника Каульбаха. У профессора Либиха слышал я чтение Гейбелем его собственной трагедии ‘Брунгилmда’ . Среди кружка избранных слушателей находилась и замечательная немецкая артистка г-жа Зебах, которая должна была исполнять роль героини в этой пьесе. Я видел ее в нескольких ролях, и ее игра доставила мне величайшее удовольствие. Мне хотелось указать выдающейся артистке на безобразную привычку публики вызывать по окончании трагедии убитую героиню. Видеть ее сейчас же улыбающейся и раскланивающейся — что может быть противнее? Следовало бы какой-нибудь талантливой артистке положить этому обычаю конец, не выходить, как бы восторженно ее ни вызывали. Я и сказал это г-же Зебах. Она согласилась со мною, и я попросил ее подать пример.
В следующий вечер шла драма ‘Коварство и любовь’ , г-жа Зебах играла Луизу. Вот она приняла яд, и ее стали вызывать. Она не вышла. Я радовался. Вызовы все усиливались, она все крепилась, наконец крики и шум превратились в настоящую бурю, и она показалась. Так я ничего и не добился.
Путешествие для меня наслаждение, даже необходимость, и бережливость моя, и скромный образ жизни на родине не раз давали мне возможность удовлетворить это влечение. Но куда приятнее было бы — думалось мне, иметь побольше средств, чтобы можно было прихватить с собою друга! Впрочем, удалось мне раз-другой и это, несмотря на всю скромность моих средств. Я часто получал от коронованных особ подарки — драгоценные булавки и перстни, и вот эти-то драгоценности — да простят мне мои высокие друзья и порадуются со мною! — я отправлял к ювелиру, получал за них денежки и мог сказать какому-нибудь молодому другу, еще не видавшему мира Божьего: ‘Полетим вместе на месяц, на два, на сколько хватит деньжонок!’ И светлые, сияющие радостью глаза моих юных спутников доставляли мне куда больше удовольствия, чем блеск дорогих камней в перстнях и булавках. На этот раз со мною ехал от Мюнхена Эдгар Коллин, и его живой интерес ко всему, его юношеская веселость и внимание ко мне скрасили мне всю поездку.
В Цюрихе проживал тогда в изгнании Вагнер. Я уже был знаком с его музыкой, о чем говорил раньше. Знал я его и, как человека, из горячих сочувственных рассказов о нем Листа. Я отправился к нему, и был принят очень радушно. Из произведений датских композиторов он знал лишь произведения Гаде и много говорил о музыкальном даровании последнего. Затем он упомянул о композициях для флейты Кулау, но об операх его не знал, Гартмана же знал только по имени. Я и постарался дать ему самые обстоятельные сведения о датском оперном и вообще музыкальном репертуаре. Вагнер слушал с большим вниманием. ‘Право, вы как будто рассказали мне целую сказку о музыке, приподняли передо мною занавес, скрывавший от меня мир музыки по ту сторону Эльбы!’ — сказал он мне. Затем я рассказал ему и о шведском композиторе Бельмане, который, как и Вагнер, сам писал текст для своих музыкальных произведений, но как композитор являлся совершенной противоположностью Вагнеру. Вообще Вагнер произвел на меня впечатление гениальной натуры, какою он и был на самом деле. :
На обратном пути домой я через Кассель проехал в Веймар, где, как и всегда, нашел тот же радушный прием при дворе. В театре как раз собирались ставить оперу Гартмана ‘Liden Kirsten’ под названием ‘Kleine Karin’ . Опера была поставлена, и удостоилась самых лестных похвал знатоков музыки.
Осенью я опять вернулся в Копенгаген. Зaкoнчу эту главу отрывком из письма, посланного мною в последний вечер этого года другу моему Ингеману: ‘На дворе не зима, но осенняя слякоть, дождь и ветер. Улицы, верно, воображают себя на берегах Нила — увязают в такой же жидкой, жирной грязи. Мне поэтому сидится дома, и если это настроение продержится, я, может быть, кое-что и сделаю. Хотелось бы мне теперь, когда я кончил ‘Сказку моей жизни’, начать новую жизнь чем-нибудь крупным, что бы действительно стоило назвать ‘произведением’ . Дай Бог, чтобы я долго еще сохранял подобно Вам свежесть сил и любовь к труду!’

1856 г.

Ответ от Ингемана я получил на второй же день Нового года. ‘Как это мило с Вашей стороны протянуть руку своим друзьям в Соре как раз в вечер под Новый год, так что Ваше дружеское пожатие дошло до нас в самый день Нового года. Вы верный, любящий друг, и мы ценим это’.
Год этот не был для меня, однако, таким светлым и радостным, как мне того желал Ингеман.
Выдаются такие дни, в которые на вас как будто обрушиваются все беды разом, выдаются такие же и годы. Для меня таким был 1856 год. Каждая капля-день его была, казалось, полна крошечных, но злых инфузорий-неудач, обид и огорчений. Не стану разглядывать их под микроскопом, они и под ним окажутся только чем-то вроде мелких песчинок или насекомых, но известно ведь, попадет такая штучка в глаз и — мучит и жжет пока не вынешь ее, а тогда скажешь только: ‘Этакая безделица!’
Все мои мысли и желания были направлены на одно — создать что-нибудь действительно выдающееся. Я вовсе не был тем ‘благочестивым, мечтательным ребенком’, каким называл меня Сибберн. Я пережил не один приступ борьбы с религиозными сомнениями, вера и знание часто сталкивались в тайниках моего сердца. Я и написал роман на эту тему, затрагивавший также эпоху недавно минувшей войны, ‘Быть или не быть’. Приготовляясь писать его, я потратил много, слишком много и сил, и времени на приобретение разных сведений, перечел массу книг о материализме и посещал лекции о материализме профессора Эшрихта.
Летом я опять предпринял поездку в Максен, а осенью вернулся в Копенгаген и снова засел за ‘Быть или не быть’ , от которого ожидал себе много радости. Впоследствии, однако, выяснилось, что все, что являлось в этом романе результатом моих усидчивых научных занятий, имело гораздо меньше успеха, нежели все поэтическое, являвшееся непосредственным результатом дарованного мне Богом поэтического таланта.

1857 г.

Вдовствующая королева Каролина-Амалия была одной из первых, кому я прочел свой новый роман. Она, как и покойный царственный супруг ее, всегда относилась ко мне особенно милостиво. Я опять был приглашен провести несколько дней в прекрасном Соргенфри, приехал туда как раз в начале весны, и деревья распустились уже при мне. Каждый вечер я прочитывал королеве вслух по нескольку глав из моего романа, затрагивавшего тяжелые, но в то же время и возвышающие душу знаменательные события последней войны. Часто королева казалась глубоко растроганной, а когда дослушала роман до конца, выразила мне свое искреннее одобрение и признательность. Королева принадлежит к числу тех благородных, светлых личностей, которые невольно заставляют тебя забывать их высокий сан из-за их прекрасных личных качеств. Однажды вечером мы предприняли прогулку в экипажах вдоль берега. Я ехал во втором экипаже с двумя придворными дамами. Когда экипаж королевы поравнялся с местечком, где играла куча ребятишек, те узнали ее, выстроились в ряд и прокричали ей ‘ура!’ Немного погодя подъехали и мы. ‘Это Андерсен!’ — закричали малыши и тоже проводили меня дружным ‘ура!’ По возвращении в замок, королева, улыбаясь, сказала мне: ‘Мы с вами, кажется, одинаково знакомы детям. Я слышала ‘ура!’
Прогуливаясь по улицам Копенгагена, я часто вижу в окнах приветливо кивающие мне детские головки. А раз я увидел на противоположной стороне улицы богато одетую даму с тремя мальчиками. Самый маленький вдруг вырвался от матери, перебежал через улицу ко мне и подал мне руку. Мать позвала его назад и сказала ему, как рассказывали мне после: ‘Как ты смеешь заговаривать с чужим господином!’ А мальчик ответил: ‘Да это вовсе не чужой! Это Андерсен! Его все мальчики знают!’
Этой весной минуло ровно десять лет с тех пор, как я был в Англии. В этот промежуток времени Диккенс частенько радовал меня своими письмами, и теперь я решился принять его радушное приглашение.
Как я был счастлив! Это пребывание в гостях у Диккенса навсегда останется самым светлым событием в моей жизни. Через Голландию я проехал во Францию и из Кале переправился в Дувр. В Лондон я прибыл с утренним поездом и сейчас же поспешил на Северный вокзал, чтобы отправиться на станцию Хайгем. Высадившись здесь, я не нашел ни одного экипажа и потащился в Гадсхилль к Диккенсу пешком, сопровождаемый железнодорожным носильщиком с моим багажом. Диккенс встретил меня с сердечной радостью. На вид он стал чуть постарше, но это зависело отчасти от бороды, которую он отпустил себе. Глаза же блестели по-прежнему, на губах играла та же улыбка, голос был так же звучен и задушевен — стал даже, если возможно, еще задушевнее. Диккенс находился в самой лучшей своей поре — ему шел сорок пятый год, он был так моложав, так жив, так красноречив и полон юмора, согретого искренним чувством. Я не могу вернее охарактеризовать Диккенса, чем сделал это в одном из первых своих писем о нем на родину: ‘Возьмите из творений Диккенса все лучшее, создайте себе из этого образ человека, вот вам и Чарльз Диккенс!’ И каким он показался мне в первые минуты нашей встречи, таким же остался он в моих глазах и до конца.
За несколько дней до моего приезда умер один из друзей Диккенса, драматург Дуглас Джеррольд, и, чтобы собрать в пользу вдовы несколько тысяч фунтов стерлингов, Диккенс, Бульвер, Теккерей и актер Макреди решили организовать серию публичных чтений и спектаклей. Хлопоты по устройству того и другого часто заставляли Диккенса ездить в Лондон и проводить там по нескольку дней. Я иногда сопровождал его и оставался с ним в его прекрасно устроенном зимнем доме. Вместе с Диккенсом и его семьей присутствовал я также на празднестве в честь Генделя в Хрустальном дворце. Удалось мне здесь впервые — также как и Диккенсу — увидеть и несравненную трагическую актрису Ристори в итальянской трагедии ‘Камма’ и в роли леди Макбет. Особенно поразила она нас в последней роли. В ее исполнении была такая потрясающая психологическая правда — оно наводило ужас, но в то же время и не переступало границ изящного. Театральный директор Кин, сын знаменитого актера, ставил пьесы Шекспира с небывалой роскошью, я видел первое представление ‘Бури’ , которая была обставлена изумительно, даже до излишества роскошно. Смелое творение поэта каменело в этой обстановке, живые слова глохли, и духовная жажда зрителей не была насыщена, божественный нектар поэзии забывался ради драгоценного золотого сосуда, в котором его подносили. Творение Шекспира, художественно разыгранное хотя бы среди трех голых стен, могло бы доставить мне куда больше наслаждения, чем это представление, когда самое творение, оттесненное роскошной обстановкой, отступало на задний план.
Из спектаклей, данных в пользу вдовы Джеррольда, особенно светлое воспоминание оставило во мне представление романтической драмы Уилки Коллинза ‘The frozen deep’ , главные роли в которой исполняли сам автор и Диккенс.
В доме Диккенса часто давались драматические представления для кружка добрых друзей. Королева давно желала видеть такой спектакль, и, по ее воле, он и был устроен в маленьком театре ‘Thе gallery of illustration’ . Присутствовал, кроме королевы, принца Альберта, королевских детей, принца прусского и короля бельгийского, только небольшой кружок ближайших родственников участников спектакля. Из дома Диккенса были только его жена, теща да я.
Диккенс исполнил свою роль в драме с захватывающей правдой, обнаружив огромный драматический талант. Маленький фарс ‘Two o’clock in the morning’ был необыкновенно увлекательно разыгран Диккенсом и издателем ‘Понча’ Марком Лемоном, который впоследствии с большим успехом выступал в роли Фальстафа.
На даче у Диккенса познакомился я также с богатейшей женщиной Англии мисс Бурдет Кутс, о которой все отзывались как о благороднейшей личности, делавшей много добра. Она пригласила меня погостить у нее в Лондоне. Я принял приглашение и провел в этом исполненном роскоши доме несколько дней, но лучше всего показалась мне в нем все-таки сама милая, в высшей степени женственная и любезная хозяйка его (Из устных рассказов Андерсена об этом посещении припоминаю один факт, довольно ярко характеризующий как самого Андерсена, так и его гостеприимную хозяйку и ее прислугу. Андерсен привык спать на постели с очень высоким изголовьем. Постель в доме мисс Кутс оказалась постланной не по его вкусу, Андерсен желал, чтобы ее перестлали и, главное, прибавили подушек, но горничная и лакей мисс Кутс смотрели так неприступно, что Андерсен не решился попросить об этом их, а пошел к самой хозяйке. Объяснение Андерсена очень рассмешило ее, и она с помощью Андерсена собственноручно исправила его постель. — И. К .).
Как ни разнообразна и богата впечатлениями была для меня жизнь в Лондоне, я все-таки всегда с большой радостью возвращался в уютное летнее помещение Диккенса. Как славно чувствовал я себя в кругу семьи Диккенса! Я провел там счастливейшие часы в жизни, но выдавались среди них и неприятные, тяжелые минуты, вызванные известиями с родины. Особенно памятна мне теперь одна, приведшая меня в самое дурное настроение, критика на ‘Быть или не быть’ . Но даже и эта неприятность явилась для меня источником радости, доставив мне случай лишний раз убедиться в сердечном расположении ко мне Диккенса. Узнав от членов своей семьи, что я расстроен, он пустил целый фейерверк острот и шуток, но так как это не совсем еще осветило мрачные углы моей души, то он заговорил со мною серьезно и своими задушевными, сердечными речами снова поднял мой дух, возбудив во мне горячее желание сделаться достойным такого горячего признания моего дарования. Глядя в ласковые, сияющие глаза друга, я пoчувcтвoвaл, что должен благодарить ‘строгого критика’, доставившего мне одну из лучших, прекраснейших минут в жизни.
Слишком скоро пролетели эти счастливые дни! Настал час разлуки. Прежде чем вернуться в Данию мне предстояло еще присутствовать на торжестве в честь величайших поэтов Германии: меня пригласили в Веймар на открытие памятников Гете, Шиллеру и Виланду.
Ранним утром Диккенс велел заложить лошадь в маленькую колясочку, сам сел за кучера и повез меня в Майдстон, откуда я по железной дороге должен был отправиться в Фалькстон. Еще раньше начертил он мне подробную карту и маршрут. Во время пути он вел оживленный, задушевный разговор, но я не мог вымолвить почти ни слова, удрученный мыслью о предстоящей разлуке. На вокзале мы обнялись, и я взглянул — может быть, в последний раз — в его полные жизни и чувства глаза! Я восхищался в нем писателем и любил человека! Еще одно рукопожатие и — он уехал, а меня умчал поезд. ‘Конец, конец!.. И всем историям бывает конец!’
Из Максена я послал Диккенсу письмо:

‘Дорогой, бесценный друг!

Наконец-то, я могу написать Вам! Долго я собирался, слишком даже долго, но все это время Вы были у меня в памяти каждый час! Вы и Ваша семья составляете теперь как бы частицу моей души. И как же может быть иначе: годы любил я Вас, восхищался Вами, читая Ваши произведения, теперь же знаю Вас самого. Никто из Ваших друзей не может быть привязан к Вам искреннее, чем я. Последнее посещение Англии и пребывание у Вас навсегда останутся в моей памяти самым светлым пунктом моей жизни. Оттого-то я и пробыл у вас так долго, оттого так и тяжело мне было проститься с Вами. Я был так удручен во все время пути, что почти не мог даже отвечать Вам, я чуть не плакал. Вспоминая теперь о нашем прощании, я живо представляю себе, как тяжело Вам было, несколько дней спустя, проститься на целых семь лет с Вашим сыном Вальтером. Не могу выразить Вам, если бы даже писал теперь по-датски, как счастлив я был, гостя у вас в доме, и как я признателен Вам. Вы ежеминутно давали мне доказательства своего расположения ко мне и как друг, и как радушный хозяин. И будьте уверены, что я умею ценить это. Ваша жена также приняла меня очень сердечно, а ведь я был для нее совсем чужим. Я отлично понимаю, что для семьи ровно ничего не может быть приятного в том, что в ней вдруг ни с того, ни с сего поселится на несколько недель посторонний человек, да еще вдобавок так дурно говорящий по-английски, как я. Но как мало давали мне это пoчувcтвoвaть! Благодарю за это Вас всех! Бэби сказал мне в первый день по моем приезде: ‘I will put you out of the window!’ (Я выкину вас за окно), но потом он говорил, что хочет ‘put’ меня ‘in of the room!’ (в комнату), и я отношу его слова ко всей семье… Я пишу это письмо рано утром. Право, я как будто сам приношу его Вам, вновь стою у вас в комнате в Гадсхиле и, как в первый день по приезде, любуюсь в окно цветущими розами и зелеными полями, вдыхаю запах кустов диких роз, доносящийся с лужайки, где играют в крокет Ваши сыновья… О сколько-то времени, сколько еще событий отделяют меня от той минуты, когда я увижу все это вновь в действительности, — если только она наступит когда-нибудь! Но, что бы ни случилось, мое сердце навсегда сохранит к Вам ту же любовь и благодарность, мой дорогой, великий друг. Поскорее порадуйте меня письмом, напишите, если прочли ‘Быть или не быть’ , что Вы о нем думаете. Забудьте великодушно мои недостатки, которые я, быть может, обнаружил во время нашей совместной жизни, мне бы так хотелось, чтобы Вы сохранили добрую память о любящем Вас, как друга, как брата, и неизменно преданном

Г. X. Андерсене’ .

Скоро я получил от Диккенса сердечное письмо с поклонами от всей семьи и даже от старого могильного памятника (Старая полу разрушившаяся колонна, которую Диккенс в шутку звал ‘Андерсеновским памятником’, — И. К .) и собаки-пастуха. Потом письма стали приходить все реже, а в последние годы и совсем прекратились. ‘Конец, конец! И всем историям бывает конец!’
Но опять к событиям моей жизни.
В Веймаре все сияло праздничным блеском, изо всех уголков Германии стекались на торжество делегаты и простые зрители. Первые германские артисты были приглашены участвовать в парадном спектакле. Были даны сцены из второй части ‘Фауста’ и пролог, написанный для данного случая Дингельштедтом. При дворе же было дано еще несколько праздников, на которых присутствовали и князья, и представители искусств. Открытие памятников Гете, Шиллеру и Виланду состоялось при прекрасной солнечной погоде. По снятии с них покрывала, я был свидетелем следующей поэтической игры случая: белая бабочка долго порхала между статуями Шиллера и Гете, как бы не решаясь, на чью голову спуститься как символ бессмертия. Наконец она взвилась кверху и потонула в лучах солнца. Я рассказал этот случай великому герцогу, одному близкому родственнику Гете и сыну Шиллера. Последнего я спросил однажды — правда ли, что я, как говорят многие в Веймаре, напоминаю его отца? Он ответил, что это правда, но что напоминаю я его главным образом фигурой, походкой и манерами. ‘Лицом мой отец, — сказал он, — мало походил на Вас, у него были большие голубые глаза и рыжие волосы’. Последнего я никогда не слыхал раньше.
Обратный путь домой я предпринял через Гамбург. Там была холера. Я прибыл в Киль и здесь узнал, что эпидемия опять появилась и в Дании, и особенно сильна в Корсёре, куда я как раз должен был прибыть на пароходе. Погода выдалась хорошая, переезд поэтому был очень короток, так что мы прибыли в Корсер задолго до отхода поезда, и я все-таки несколько часов провел на вокзале, где было большое скопление отъезжающих из местных зрителей.
В Копенгагене доктор мой встретил меня вопросом — зачем меня принесло сюда, где было уже несколько случаев смерти от холеры, и я опять уехал в провинцию, сначала в Соре к Ингеману, а оттуда в гостеприимный Баснэс. В ближайшем городке Скьэльскере, однако, тоже была холера, я этого не знал, но все-таки мне было что-то не по себе. Когда я опять обрел душевное равновесие, я увлекся идеей новой фантастической пьесы ‘Блуждающий огонек’ . Ингеману идея эта очень нравилась, но дальше легкого наброска дело все-таки не пошло, и, лишь много лет спустя, эта идея вылилась у меня в совершенно иной форме — в сказке ‘Блуждающие огоньки в городе!’.
Директор королевского театра поручил мне написать пролог для торжественного спектакля. Сказать его должен был наш первый трагик. В последние годы этот прекрасный артист стал, однако, слаб памятью и часто путал свои реплики. Я боялся, что то же случится и на этот раз: так и вышло. Артист произнес пролог своим чудным, звучным голосом, но с такими пропусками, что в моих глазах от парадного знамени моего пролога остались одни лохмотья! Критика, говоря о празднестве, похвалила прекрасную читку любимого артиста, но прибавила, что ‘в сказанном было очень мало связи’. Разумеется, вина за это падала уж не на любимого актера, а на поэта! На другой день я напечатал пролог, чтобы люди прочли его и увидели в чем дело, но, конечно, это явилось уже ‘post festum’. Случай этот давно был бы забыт мною, если бы следующее письмо Ингемана не служило как бы поэтической виньеткой к нему, воскрешающей забытое:
‘Соре. 2-й день Рождества 1857 г.
Счастливого Рождества и такого же Нового года! И в новом году уж не давать над собой власти хандре, не позволять своему хорошему расположению духа покрываться паутиной! Взгляните на Млечный путь, вспомните великую, богатую сказку жизни Вселенной, проследите ее через все фазисы существования до последнего дня, и давайте возблагодарим Бога за бесконечное великолепие, которое Он уготовил нам и по эту, и по ту сторону жизни, и сдунем радостным вздохом все паутинки мелких планет! Поэзия, слава Богу, лучший воздушный корабль, нежели все те пестрые воздушные шары, на которых акробаты-виртуозы ежедневно то подымаются, то опускаются, согласно непостоянному и часто призрачному aura popularis. Если Вам теперь удастся поймать Ваш ‘Блуждающий огонек’ , то пусть он освободит Вас от этого паука-демона, который опутывает нас всевозможными паутинками мелочей житейских! Я попытался сделать это в своем романе ‘Четыре рубина’ , но идея не вылилась у меня достаточно ярко. Стареешь, и самые идеи становятся какими-то худосочными, не облекаются в плоть и в кровь, без которых все-таки нельзя обойтись на этом свете. Порадуйте же нас поскорее известием, что Вы снова смело и радостно воспарили к небесам поэзии.
Ваш сердечно преданный

Ингеман’.

1858 г.

В последние годы мне так часто говорили, что я вынужден был наконец поверить — будто сказки мои в моем собственном чтении получают особенно яркий колорит. И чем многочисленнее бывает кружок слушателей, тем чтение больше удается мне, и все же я всякий раз приступаю к нему с невероятным страхом. В первое время я даже проводил всегда бессонную ночь в ожидании чтения, а в самый вечер его меня просто била лихорадка. И страх возбуждала во мне не какая-нибудь отдельная личность из слушателей, хотя бы и очень значительная сама по себе, нет, меня пугала толпа, масса. Она как будто окутывала меня туманом, сковывала по рукам, по ногам. А между тем она всегда награждала меня шумными знаками одобрения.
В последние годы у нас в Копенгагене основался Рабочий союз, прототип ныне существующего. Во главе лиц, ратовавших за устройство в этом кружке публичных чтений и лекций общеполезного содержания, стояли профессор Горнеман и редактор Билле. Они-то и обратились ко мне с просьбой прочесть в кружке несколько моих сказок.
То было тревожное, тяжелое время. Желающих послушать чтение было гораздо больше, нежели мог вместить зал кружка, и они теснились к окнам, требуя, чтобы их отворили. Такое обстоятельство еще больше взволновало меня, и без того робкого по природе. Но как только я взошел на кафедру, весь страх мой прошел. Я предпослал чтению несколько вступительных слов:
‘В числе прочих чтений, которые предполагается устраивать в кружке, признано нужным уделить место и чтению поэтических произведений, открывающих перед нашими глазами и сердцами мир красоты, истины и добра.
В английском флоте по всем снастям, и большим и малым, проходит красная нить, указывающая на принадлежность флота короне, по всем событиям и проявлениям человеческой жизни тоже проходит невидимая нить, указывающая, что мы принадлежим Богу.
Найти эту нить и в малом, и в великом, в нашей собственной жизни и во всем окружающем нас — и помогает нам поэзия самыми разнообразными путями. Гольберг достигает цели своими комедиями, рисуя нам людей своего времени со всеми их недостатками и смешными сторонами, и комедии эти учат нас многому. В старину той же цели достигали главным образом сказками. В самой Библии мудрые истины часто облечены в форму так называемых парабол и притч. Теперь мы все знаем, что суть последних не в словах, но во внутреннем смысле, в той невидимой нити, которая проходит также и в них. Мы знаем, что эхо, которое раздается, как нам чудится, из стены, из леса, из холмов, не исходит на самом деле из стены, из леса или из холмов, но является отзвуком нашего собственного голоса. Вот так же и в. сказках надо искать отражения нас самих, стараться извлечь из них ту пользу и удовольствие, какие только можем. Поэзия идет об руку с наукой — тоже открывает нам мир красоты, истины и добра. Вот почему мы и прочтем теперь несколько сказок’.
И я начал читать. Слушали меня с большим вниманием, время от времени слышались отдельные наивные, полные искреннего чувства восклицания. Я был очень рад и доволен, что согласился читать. Впоследствии я читал еще несколько раз, и моему примеру последовали и другие писатели.
В 1860 году Рабочий союз расширил свою деятельность. Я продолжал читать там по зимам, и всякий раз меня встречали те же знаки сердечного участия и внимания. Многие датские писатели и поэты, а также наиболее выдающиеся артисты стали читать для рабочих поэтические и драматические произведения. На одном из торжественных обедов, которыми ежегодно отмечался день основания союза, был провозглашен прочувствованный тост за украшение датской сцены, теперь уже умершего артиста Михаэля Виэ. Было сказано, между прочим, что он первый ‘прорубил лед’ и принес Рабочему союзу дары поэзии, показав этим пример другим. Действительно, по преобразовании кружка в 1860 году Виэ первый выступил в кружке как чтец и читал, если не ошибаюсь, какую-то поэму Эленшлегера. Но еще в 1858 году, когда союз только что основался, ‘прорубил лед’ я, и этой чести я не желаю уступить никому.
Первые свои сказки я еще студентом читал в Союзе студентов. С тех пор прошли годы. Теперь, в 1858 году, я читал их опять, и на этот раз мне было оказано столько искреннего, лестного внимания, что весь мой страх — читать перед таким большим собранием, если и не исчез совершенно, то и не помешал мне все-таки проникнуться отрадным сознанием, что я читаю для молодых, отзывчивых сердец, для здоровых, неиспорченных натур. И это сознание превращало для меня такие вечера в счастливые мгновения.
В последние годы к каждому Рождеству или же в начале весны обыкновенно выходил новый выпуск моих сказок. На желтой обложке книжек красовалась виньетка: летящий аист с весною на спине. Последний вышедший выпуск заключал одну из самых крупных по объему сказок ‘Дочь болотного царя’. Вот что писал мне о ней Ингеман:
‘Соре, 10 апреля 1858 г.

Дорогой друг!

Счастливый Вы человек! Начнете рыться в уличной канаве — найдете жемчужину! А теперь вот нашли драгоценный камень в тине! Что это за благодетельный гений фантазии, который подносит нам к носу розу там, где пахнет хуже всего на свете, и показывает нам принцессу в тине! О том, что она красива, я уже слышал от других. Очень буду рад увидеть ее после генерального мытья и шестикратного полоскания, которым Вы подвергли ее (Андерсен, как известно, шесть раз переделывал эту сказку. — Примеч. перев .). Я очень люблю ее старших сестер, доверяю эстетическому чутью и вкусу полоскавшего ее, и уверен, что ни к ней, ни к полцарству, которое она приносит с собой, не прильнет ни клочка грязи из царства ее папаши. А в нашем собственном государстве тоже порядочно тины. Дай Бог, чтобы Ваша принцесса могла показать нам, сколько доброго и прекрасного может выйти из такого государства! Всего хорошего Вам в наступившем для Вас новом году жизни! Может быть, это и не последовательно с моей стороны, но я со всем своим уважением к самому факту рождения человека, обуславливающему жизнь и полагающему начало всему, ради чего стоит жить, все-таки не особенно дорожу днем рождения. Впрочем, 2 апреля мы все помним ради прилетевшего в этот день на спине аиста мирного героя, — такова ведь и виньетка на Ваших сказках и историях. И орден Данеброга Вы получили чуть ли не в этот же день. Это отличие порадовало нас и нисколько не удивило. Сердечное поздравление от нас обоих. Живите же мирной жизнью честного человека и поэта, пусть фантазия Ваша распустит свои пестрые крылышки и или носит Вас с цветка на цветок, или потащит Вас в колеснице по тине и затем снова поднимет ввысь — к солнцу и свету!
Ваш сердечно преданный

Ингеман ‘.

В июне я опять предпринял поездку, посетил Максен и Бруннен. Радости путешествия на этот раз скоро окончились. На родине меня ожидала весть, которая потрясла меня до глубины души, повергла в глубокое горе, просыпающееся во мне с болезненной остротой всякий раз, как я получаю приглашение от своих американских друзей побывать у них по ту сторону океана. В начале ‘Сказки моей жизни’ я рассказывал о семействе адмирала Вульфа и о старшей его дочери, Генриетте, принимавшей такое сердечное участие во всем, что ни касалось меня. По смерти родителей она жила вместе со своим младшим братом Христианом, морским офицером, более нежного и заботливого брата я не знавал. Путешествие было для нее наслаждением и в то же время необходимостью ради укрепления ее слабого здоровья. Особенно же любила она море. Брат сопровождал ее уже в нескольких путешествиях: они побывали и в Италии, и на Вест-Индских островах, и в Америке. В предпоследнюю ее поездку они попали на корабль, где были больные желтой лихорадкой. Вскоре брат заразился, и ей, слабой девушке, пришлось ходить за ним, она сидела у его постели, отирала ему пот со лба и потом тем же платком отирала свои слезы, но не заразилась. Она спаслась, а брат сделался жертвой болезни. Убитая горем девушка нашла гостеприимный приют в одном знакомом семействе близ Нью-Йорка, а через год снова вернулась в Данию, и мы затем виделись почти ежедневно. Печаль по брату сильно угнетала девушку, мысли ее постоянно возвращались к тому месту, где покоился прах его, и ей захотелось посетить его могилу еще раз. В сентябре 1858 года она и отплыла из Гамбурга на пароходе ‘Австрия’ . Последнее письмо от нее было получено ее сестрой из Англии. В нем говорилось, что на корабле очень много пассажиров, но что ей никто не пришелся особенно по душе, и по прибытии в Англию ею даже овладела такая неохота продолжать путешествие, что она чуть не вернулась обратно, да устыдилась такой слабости и осталась на пароходе. Несколько времени спустя, мы прочли в газетах о пожаре, уничтожившем в открытом море пароход ‘Австрия’.
Все родные и друзья Генриетты Вульф были в страшном беспокойстве, скоро появились описания катастрофы очевидцами. Спаслись немногие, и кто именно? Спаслась ли она, слабая, хрупкая девушка? Или лежит на дне морском? Ничего достоверного не было известно. Мысли мои и денно, и нощно были полны этим несчастьем. Я просто не мог думать ни о чем ином и сколько раз перед сном молил Бога: ‘Если есть малейшая связь между духовным и нашим миром, то не откажи мне в вести, в знаке оттуда хотя бы во сне, из которого бы я узнал о ее судьбе!’ Но как ни заняты были подругой юности мои мысли днем, во сне я ни разу не видел ничего такого, что могло бы хоть мало-мальски относиться к ней. Постоянное волнение и думы об одном и том же наконец так расстроили меня, что мне однажды стало чудиться на улице, будто бы все дома превращаются в чудовищные волны, перекатывающиеся одна через другую. Я так испугался за свой рассудок, что собрал всю силу воли, чтобы, наконец, перестать думать все об одном и том же. Я понял, что на этом можно помешаться. И едкое горе мало-помалу перешло в тихую грусть.

1859 г.

В этом году возобновили мелодичную оперу Гартмана ‘Liden Kirsten’ (‘Кирстиночка’), которую так надолго несправедливо сняли с репертуара. Она опять имела большой успех, удостоилось похвал даже и мое либретто. В рецензии, появившейся в газете ‘Отечество’ оно было названо истинно поэтическим произведением, ‘un reve de l’ideal au milieu des tristes realites de la vie’. Вот как теперь отзывались о моем труде!
Весной вышел новый выпуск ‘Сказок и историй’ . Среди них была история ‘Ветер рассказывает о Вольдемаре До и его дочерях’. Лес только что убрался свежей зеленью, погода стояла чудecнaя, теплая, и король Фредерик VII, перебравшийся в чудный старинный Фредерикеборгский дворец, пригласил меня туда, желая послушать мое новое произведение в моем чтении. Принят я был с обычной сердечной простотой и провел в чудном замке, создании Христиана IV, два прекрасных дня. Я вдоволь налюбовался роскошью старинного убранства, ходил по всем залам и обедал с королем за одним столом, который в эту чудную погоду накрывался в саду. После обеда была предпринята прогулка в лодке по озеру, вокруг замка. Король находил, что рассказ ветра надо слушать на вольном воздухе, на полном раздолье. Я ехал в одной лодке с королем и его супругой, графиней Даннер, за нами следовала еще пара лодок с другими гостями. Лодки бесшумно скользили по блестящей глади озера, в которой отражались огненные вечерние облака. И я читал королю историю о скоротечности земного счастья… ‘У-у! Проносись, проносись!’ Когда я кончил, на мгновение воцарилось молчание, мной самим овладело какое-то грустное настроение… Как же живо вспомнились мне эти минуты, проведенные в лодке, когда и озеро, и небо, и замок пылали, как во огне — при печальном известии: ‘Фредериксборг горит!’
Летом я уехал в Ютландию, в самую живописную провинцию Дании. Под впечатлением этой поездки создались ‘На дюнах’ и путевые очерки ‘Скаген’.
В Лемвиге остановились мы на постоялом дворе. Немного погодя, вижу на крыше подняли Данеброг, а затем такой же подняли и на соседней крыше. ‘Праздник что ли готовится?’ — спрашиваю я, а мне отвечают, что это в честь меня. Пошли прогуляться по городу, все кланяются, приветливо улыбаются мне, на многих домах развеваются флаги. Я верить не хотел, что это относится ко мне, но, явившись на другое утро на пароход, убедился, что у меня есть друзья и в Лемвиге. Вижу в толпе маленького закутанного мaльчугaнa и говорю: ‘Бедняжка! Подняли тебя в такую рань, чтобы ехать!’ ‘Он не едет! — отвечает мать. — Он не давал мне покоя, пока я не пообещала, что он пойдет на пароход провожать Андерсена! Он знает все его сказки!’ Я поцеловал мальчика и сказал: ‘Ну, иди теперь домой и ложись в постельку, дружок! Всего хорошего!’ Случай этот привел меня в детски радостное настроение, согрел мое сердце, так что мне-то не пришлось так зябнуть в это холодное, туманное утро, — как милому мaльчугaнy!
К полудню достигли мы Ольборга. И здесь меня встречали приветливыми улыбками, поклонами и сердечными рукопожатиями. Здесь же встретился я с братом Г. X. Эрстеда, А. С. Эрстедом, звездой нашей юриспруденции и одним из самых выдающихся государственных деятелей наших. Пообедав вместе, мы сидели и сумерничали, как вдруг слуга сообщил, что на дворе отеля собралась масса народу и сейчас сюда явится депутация. Оказалось, что Ольборгское общество хорового пения хотело почтить меня серенадой. Я был смущен тем, что чествование относится ко мне, а не к Эрстеду, и не мог решиться показаться у открытого окна, у которого несколько лет тому назад слушал такую же серенаду он. Это была первая серенада, которой я удостоился на родине. Первая же была дана мне шведскими студентами в Лунде в 1840 году.
Из Ольборга поехал я в Скаген, самый северный пункт Дании. Древний Бёрглумский монастырь, резиденция епископа, хозяйничавшего некогда в окрестностях больше самого короля в своих владениях, был теперь простой помещичьей усадьбой. Хозяин ее, Ротбелль, любезно предложил мне погостить у него, чтобы познакомиться с окрестностями и, может статься, — быть свидетелем бури на западном море. В истории ‘Епископ Бёрглумский и его родичи’ я и нарисовал этот замок.
‘В Бёрглуме нечисто!’ — говорили мне в Ольборге и прибавляли, что в одной комнате показываются умершие монахи и даже сам епископ. Я не смею отрицать возможности известной связи между миром духовным и нашим, но и не слишком верю в нее. Наша жизнь, внешний мир и наш внутренний — все это ряд чудес , но мы так привыкли к ним, что зовем все эти явления естественными. Все в мире подчинено великим, разумным законам, обусловливаемым Божиими всемогуществом, мудростью и милостью, и в отступления от них я не верю.
После первой же ночи, проведенной в Бёрглумском замке, я спросил хозяев, в какой именно комнате спал епископ и показываются теперь привидения. Меня спросили — разве мне было страшно, и затем сообщили, что я ночевал как раз в этой самой комнате. Тогда я первым долгом исследовал всю комнату от пола до потолка, затем вышел на двор, осмотрел все окружающее и даже вскарабкался по стене до окон своей комнаты, чтобы убедиться — нет ли тут где какого-нибудь приспособления для ночных сцен с привидениями. Я еще в ранней юности своей слыхал о подобных потехах. Но здесь я не открыл ничего подозрительного и проспал несколько ночей подряд вполне спокойно.
Но однажды я лег с вечера раньше обыкновенного и проснулся вскоре после полуночи, пoчувcтвoвaв какую-то необычайную дрожь в теле. Мне стало не по себе, припомнились рассказы о привидениях, но затем я сказал самому себе, что подобный страх — малодушие: с чего это станут беспокоить меня умершие монахи? И разве не напрасно просил я Бога, мучаясь неизвестностью относительно участи Генриетты Вульф, чтобы Он послал мне, если это возможно, хоть какой-нибудь видимый или слышимый знак, по которому бы я узнал — находится ли она в царстве мертвых. Эти мысли успокоили меня, но в ту же минуту я увидел в самом дальнем и темном углу комнаты какую-то туманную фигуру вроде человеческой. Я глядел на нее, не отрываясь, холодная дрожь пробегала у меня по спине. Сил не было оставаться в таком положении, и я, оставшись верным двойственности своей натуры — страх всегда соединяется во мне с непреодолимым стремлением знать и понимать причину его, — спрыгнул с постели и подбежал к туманному образу. Оказалось, что на блестящую полированную дверь падал отблеск лунного света, отражавшегося в зеркале, и это-то двойное отражение образовало ‘привидение’!
Впоследствии мне пришлось еще несколько раз сталкиваться с подобными ‘сверхъестественными явлениями’. Так, год спустя после этого, гостил я в другом старинном поместье и, проходя среди белого дня по одной из огромных зал, услышал вдруг громкий звон обеденного колокола. Звон донесся из противоположного крыла здания, как мне было известно — необитаемого. Я и спросил хозяйку дома, что это за колокол звонит там. Она серьезно посмотрела на меня и сказала: ‘Так и Вы слышали! Да еще среди белого дня!’ И она рассказала, что звон этот слышится часто, особенно по вечерам, когда все улягутся на покой, в это время звон раздается настолько громко, что его слышат даже люди, помещающиеся в подвальном этаже. ‘Надо это расследовать!’ — сказал я. Мы направились в залу, в которой я слышал звук таинственного колокола, и встретили там хозяина дома с сельским пастором. Я рассказал им в чем дело и прибавил, подходя к окну: ‘Разумеется, тут нет ничего сверхъестественного!’ В то же мгновение колокол зазвонил еще сильнее, чем в первый раз. Дрожь пробежала у меня по спине, и я, уже значительно понизив голос, проговорил: ‘Я не смею, конечно, отрицать… но все же как-то не верится!’ Не успели мы уйти из залы, как звон повторился еще раз, и в ту же минуту взор мол случайно упал на огромную люстру, висевшую под потолком, и я увидел, что бесчисленные стеклянные подвески ее все колеблются. Я взял стул вскочил на него, и голова моя очутилась на уровне люстры. ‘Шагайте по полу быстрее и тверже!’ — попросил я присутствовавших, они так и сделали, и мы опять услышали громкий звон как будто доносившийся откуда-то издали. Итак, таинственный колокол был открыт.
Одна пожилая вдова священника, узнавшая об этой истории, пеняла мне потом: ‘Ах, это было так интересно с этим колоколом! И вы могли свести все это на ничто! А еще поэт!’
Но вернемся опять к Бёрглуму, где все почти рассказывали о привидениях. Мне так ни разу и не удалось увидеть ни одного. В Ольборге случилось мне разговаривать об этом с одним высокородным господином, лично видевшим привидения умерших монахов. Я позволил себе утверждать, что появление подобных привидений сводится к простому обману зрения, но он пресерьезно ответил: ‘Это вас, может быть, зрение обманывает, оттого Вы и не видите ничего подобного!’
В Фредериксхауне, откуда я должен был предпринять самую поездку на Скаген, я также нашел добрых друзей, которые приютили меня у себя и приложили все старания, чтобы сделать и мое пребывание в городе, и самую поездку возможно приятными. Главной заботой было достать мне опытного, надежного возницу, так как ехать приходилось по береговой полосе, у самой воды. Наконец нашли такого, это был славный, добродушный крестьянин, отлично знавший, где твердый грунт, где подвижный песок. Ему предварительно показали мой портрет и сказали: ‘Это большой писатель!’ Он ухмыльнулся и сказал: ‘Ну, значит, большой враль!’ Он во всю дорогу и не желал вступать со мною ни в какие разговоры, а только посмеивался в ответ на все. Вез он, однако, хорошо и оказался очень гостеприимным хозяином, не выпустил меня из своего дома, пока не угостил и вареным, и жареным, и вином, и медом.
После двухдневного пребывания в этом северном пункте, среди величавой, дикой природы, я опять повернул на юг, домой. Один из моих молодых ютландских друзей и свояченица пастора поехали провожать меня. Волны били далеко на берег, и ехать возле самой воды было нельзя, пришлось тащиться по глубоким пескам. Я рассказывал своим спутникам о чужиx странах, в которых побывал, об Италии, Греции, Швеции и Швейцарии. Старый возница наш слушал, слушал, да и сказал с оттенком некоторого изумления: ‘И охота же такому старому человеку этак путаться по белу свету!’ Я тоже с некоторым изумлением спросил: ‘Да разве я, по-вашему, так стар?’ ‘Совсем дедушка!’ — ответил он. ‘Сколько же мне лет, по-вашему?’ ‘Ну, так — за восемьдесят!’ ‘За восемьдесят! — воскликнул я. —Должно быть, это поездка так уходила меня! Разве я смотрюсь плохо?’ ‘Страсть просто!’ — сказал он. Потом я заговорил о новом прекрасном Скагенском маяке. ‘Да, вот бы король посмотрел его!’ — заметил возница, а я и сказал, что сообщу о нем королю, когда буду иметь с ним разговор. Возница подмигнул моей спутнице: ‘Он будет разговаривать с королем!’ ‘Да, я уже разговаривал с ним и даже обедал!’ — сказал я. Старик постукал себя пальцем по лбу, покачал головой и лукаво улыбнулся в сторону моей спутницы: ‘Он обедал с королем!’ Старик полагал, что я немножко ‘того’.
В Асмильдском монастыре близ Виборга меня опять ожидали праздничные дни, устроенные для меня друзьями, но лучше всего были неожиданные проводы. Дело было рано утром, я уже отъехал от города с милю, как вдруг увидел на дороге молодую даму, с которой встречался в Асмильдском монастыре, а с нею еще других. Возница мой придержал лошадей, и глазам моим предстали шесть молодых прелестных девушек с букетами в руках, которые они и подали мне с детски-сердечной приветливостью. Они встали рано утром и прошли целую милю пешком, чтобы проститься со мной подальше от города. Я был так поражен и растроган, что не сумел даже поблагодарить их, как бы следовало. Застигнутый врасплох я не нашелся сказать ничего другого, кроме: ‘Дорогие мои! Идти ради меня в такую даль! Господь вас благослови! Благодарю! Благодарю! — и затем крикнул кучеру: — Пошел, пошел!’ Я был смущен, и хотел скрыть это, не так, конечно, надо было выразить свою радость и благодарность, я сам сознавал, что проявил свое смущение очень неловко.
Плодом этой поездки явилась вышедшая к Рождеству история ‘На дюнах’. Рождество мне предстояло провести в милом, уютном Баснэсе, но сначала я по пути заехал по обыкновению к Ингеману. Выехал я рано утром 17 декабря и уже на вокзале узнал печальную новость: Фредериксборгский дворец горит! Воспоминания о последнем моем посещении дворца, о котором я уже рассказывал, так и нахлынули на меня.
Гостя у Ингемана, получил я письмо от короля Макса Баварского. Он писал, что решил сделать меня кавалером ордена Максимильяна еще когда я читал ему свои сказки, катаясь с ним в лодке по озеру, что затруднения, препятствовавшие ему исполнить свое намерение, теперь устранены, и он посылает мне знаки этого высокого ордена, учрежденного им самим. На ордене этом изображается Пегас, если он дается представителю искусства, и сова Минервы, если награда дается представителю науки. Я знал, что в Мюнхене были пожалованы этим орденом поэт Гейбель, художник Каульбах и химик Либих. Первыми же удостоившимися его вне пределов Баварии были, как мне передавали, француз Араго и датчанин Андерсен. Я был очень обрадован этим знаком отличия, дарованным мне царственным покровителем искусств. Ингеман и его супруга приняли в моей радости самое искреннее участие. Не успел я еще покинуть их, как получил новую награду, большое отличие, которым почтила меня моя собственная родина. Ингеман уже не раз шутливо ворчал по поводу того, что она заставляет себя ждать так долго, и вот она явилась!
Вскоре по возвращении из Ютландии я встретил однажды за городом епископа Монрада, тогдашнего министра народного просвещения. Мы были знакомы давно, еще студентами жили в одном доме, и он часто навещал меня тогда. Позже, когда он был уже священником на острове Фальстер, я на пути из прекрасной усадьбы Корселиц был задержан там бурей и провел несколько приятных дней в его семействе. С тех же пор мы не видались. Теперь он остановил меня и сказал, что ежегодная субсидия в 600 риксдалеров, которую я получаю от казны, слишком мала, и что впредь я буду получать 1000, как поэты Герц, Хр. Винтер и Паллудан-Мюллер. Я был приятно поражен и в то же время смущен, пожал его руку и сказал: ‘Благодарю! Это мне теперь кстати. Я старею, а гонорары у нас, вы сами знаете, очень не велики… Благодарю, сердечно благодарю! Только не примите этого в дурную сторону, если я скажу вам теперь: я никогда не напомню Вам о ваших словах! Я не могу!’ Мы простились, и я долго ничего не слыхал об обещанной мне прибавке. Теперь же, гостя у Ингемана, я увидел в газетах сообщение, что фолькетинг ассигновал мне ежегодную прибавку в 400 риксдалеров. Милейший Ингеман провозгласил за меня по этому случаю остроумный и сердечный тост, а другие друзья мои прислали мне письменные поздравления. Я еще раз глубоко почувствовал, что недаром называли меня ‘баловнем счастья’, и мне даже страшно стало, не в первый, впрочем, раз: такое счастье не может быть постоянным, на смену ему придут и, может быть, скоро дни горя и испытаний.

1860 г.

6 января я опять уже находился в Копенгагене. Это был день рождения ‘отца’ Коллина, день, чтимый не одним мною, но и многими, кому он помог выбиться на дорогу.
Всю же весну и лето я опять провел в разъездах. Меня увлекала мечта еще раз побывать в Риме и провести зиму в Италии. Отправился я через Германию. В Мюнхене ждали меня добрые друзья мои. Опять провел я несколько незабвенных, чудныx часов у художника Каульбаха. В его доме дышалось так легко, всякий чувствовал себя так уютно, и у него собирались многие из мюнхенских светил науки и искусств, как-то Либих, Зибольдт, Гейбель, Кобелль.
Король Макс и его супруга приняли меня по обыкновению очень милостиво, и мне вообще не легко было расстаться с городом искусств и дорогими моими друзьями.
Из Мюнхена я через Линдау перебрался в Швейцарию, в городок часовщиков Locle, где я в 1833 году написал свою поэму ‘Агнета и водяной’ . В то время путешествие по этой местности было сопряжено с большими затруднениями, сколько часов приходилось тащиться в дилижансе, теперь же поезд живо доставил меня, куда следовало. В Locle жил мой земляк и друг Юлий Юргенсен, часовых дел мастер, изделия его ежегодно сбывались в огромном количестве в Америку. Старший сын Юргенсена был, как и младший брат его, деятельным помощником отца, но обладал также порядочным литературным талантом. Некоторые французские переводы моих сочинений признавались неудачными, и мой молодой друг желал попытаться дать лучшие. Он и принялся за работу под моим наблюдением, и я при этом имел случай убедиться, к своему изумлению, насколько датский язык богаче французского выражениями для передачи различных оттенков чувств и настроения. Последний часто дает лишь одно выражение там, где у нас их на выбор несколько. Французский язык я назову пластическим, приближающимся к искусству ваяния, где все строго определено, ясно и закруглено, а наш язык отличается богатством красок, разнообразием оттенков. И я радовался его богатству. А как он к тому же мягок и звучен, если на нем говорят, как следует!
Переводы Юргенсена вышли в 1861 году под общим заглавием ‘Fantasies danoises’ .
В Женеве получил я известие о смерти Гейберга, которое сильно поразило меня своей неожиданностью. Да, все выдающиеся люди, представители науки и искусств, которых я знал, с которыми жил, мало-помалу вымирали, сходили со сцены один за другим!.. Я оставался в Женеве довольно долго, за половину сентября, с гор Юры уже дул холодный, зимний ветер и крутил пожелтевшую, опавшую листву. Известия, приходившие из Италии не особенно-то заставляли стремиться туда. Я сомневался, что найду сносное зимнее помещение в Риме, а в Испании была холера, и я решил вернуться на зиму в Данию.
Вместе с своим молодым другом художником Амбергером прибыл я через Базель в Штутгардт. Его встретил здесь на вокзале знакомый его, известный издатель Гофман, который, познакомившись со мною, тотчас же любезно пригласил погостить к себе и меня. Директор театра предоставил мне место в своей ложе. ‘Да, вам-то хорошо путешествовать! — говорили мне мои копенгагенские друзья и знакомые, когда я рассказывал им потом о гостеприимстве, которое находил повсюду. — Для вас всюду открыты гостеприимные приюты — ив горах Юры, и в Штутгардте, и в Мюнхене, и в Максене, словом всюду!’ ‘Ваш дом на хвосте дракона-паровоза!’ — писал мне однажды Ингеман, и оно почти что так и было. Сочельник пришлось мне провести не в Риме, как я было думал, но в Баснэсе, и очень хорошо, весело. Тут я и написал две сказки: ‘Навозный жук’ и ‘Снегур’.

1861 г.

Как только настал апрель, меня опять потянуло вдаль. Натура перелетной птицы сказывалась во мне с появлением первых теплых лучей солнца. Я непременно хотел еще раз побывать в Риме, продолжить путешествие, начатое в прошлом году. На этот раз со мною ехал мой юный друг Йонас Коллин, сын Эдварда Коллина.
Прибыв в Рим, мы заняли две комнаты в старом ‘Cafe greco’ и потом принялись бродить по столь мне знакомому, почти родному великому городу. Я хотел вновь увидеть и показать Коллину все знакомые мне красоты. Перемен оказалось не особенно много с тех пор, как я был тут в последний раз. Посещая все развалины, церкви, музеи и сады, мы не забывали и здешних друзей моих. В числе первых посетили мы нашего земляка Кюхлера, ныне брата Пьетро, в монастыре, находящемся у развалин дворца Цезарей. Он встретил нас ласково, обнял и расцеловал меня, и я вновь услышал из его уст сердечное ‘ты’. Он повел нас в свое ателье, большую комнату, откуда открывался чудный вид: апельсинные деревья, кусты роз, Колизей и вдали Кампанья и живописные горы. Я наслаждался и встречей с другом, и чудным видом. ‘Здесь дивно хорошо!’ — воскликнул я. ‘Да, вот тут бы тебе и остаться жить в мире и в Боге!’ — сказал он с мягкой, но полной серьезного значения улыбкой. Но я с живостью возразил: ‘День-другой я еще мог бы остаться здесь, но потом меня опять потянуло бы на волю, я хочу жить в мире Божьем, слиться с ним!’
В Риме находился в это время норвежский поэт Бьёрнстьерне Бьёрнсон, с которым мне и предстояло познакомиться. Я нескоро собрался прочесть произведения этого одаренного поэта. Многие копенгагенские мои знакомые говорили мне, что они не придутся мне по вкусу, ‘Лучше все-таки проверить это самому!’ — подумал я и прочел рассказ Бьёрнсона ‘Веселый малый’ . Я сразу перенесся в горы, на лоно свежей норвежской природы, в душистый березовый лес!.. Я был в восторге и сейчас же напал на всех, кто уверял меня, будто бы Бьёрнсон не в моем вкусе. И досталось же им от меня! Я прямо сказал им, что не только удивляюсь, но чувствую себя положительно оскорбленным их предположением, будто я не в состоянии понять и оценить истинного поэта! Затем мне говорили, что я и Бьёрнсон такие контрасты во всем, что если познакомимся — сейчас же станем противниками. Незадолго до отъезда из Копенгагена меня попросили взять с собой книги, которые пересылала Бьёрнсону жена его. Я охотно взялся доставить их, сделал визит г-же Бьёрнсон и, высказав ей, как высоко я ценю ее мужа как поэта, попросил ее написать ему, что я прошу его быть со мною при встрече поласковее, так как я хочу полюбить его, хоч, чтобы мы подружились. И он, с первой же нашей встречи в Риме и до сих пор, всегда был со мною ‘ласков’, как я того просил и желал.
Скандинавы порешили устроить празднество в честь нашего консула Браво в одном из отдаленных от центра уголков Рима. Местечко это я описал в своей ‘Психее’. На празднестве чествовали также и меня, гостя, приехавшего к сокровищам Рима с далекого севера в четвертый раз. Мне спели прекрасную песню Бьёрнстьерне Бьёрнсона:
Хоть небо наше не лазурно,
Хоть море северное бурно,
И чудных пальм наш лес лишен —
Нам сказки, саги шепчет он,
На небе солнце ночи блещет,
На берег море гулко плещет,
И рокот волн
Созвучий полн,
Как песни наших саг старинных!
И сколько нам повествований
О крае чудных тех сказаний,
О зимнем сне полей, лугов,
О чарах северных лесов,
О чувствах птиц, зверей, растений
Сумел причудливый твой гений
Так рассказать —
Вот словно мать
В кругу детей — сердец невинных!
И в воздух Рима раскаленный
Ты запах влажный, благовонный
Душистых буков и берез
И Зунда вод соленых внес,
К нам из того явившись края,
Где, будто землю обнимая,
К ней ближе льнет
Небесный свод
С луной, царицей ночи ясной!
Тебе хотелось убедиться
Могла ль еще в нас сохраниться
Здесь, средь антиков и камей,
Любовь к поэзии твоей.
Твоя бесхитростная лира
И средь столицы древней мира
Звенит, поет
И нас зовет
К добру и истине прекрасной!
На этот раз я оставался в Риме только месяц. Одним из самых приятных новых знакомств было для меня здесь знакомство с американским скульптором Стори. Раз у него собрались его друзья и знакомые, американцы и англичане с целой кучей детишек. Они окружили меня и по общему требованию я с непозволительной смелостью прочел им ‘Безобразного утенка’ по-английски! Я выражался на этом языке с грехом пополам, но по окончании чтения дети все-таки поднесли мне венок.
Солнце стало уже печь так сильно, что все начали разъезжаться из Рима в окрестности, а я с Коллином направился на родину (Считаю уместным прибавить здесь, что главной причиной отъезда Андерсена была не жара, а страх. Дело в том, что в первый же день по нашем прибытии в Рим нас посетил Бьёрнстьерн Бьёрнсон и рассказал А., что римский нищий Беппо страшно зол на него за то, что А. выставил его в ‘Импровизаторе’ дурным человеком, благодаря чему он и лишился немало байоко. Бьёрнсон, не знавший тогда А., поступил неосторожно, прибавив при этом, что Беппо собирается отомстить за себя. Такое сообщение нагнало на А. невыразимый страх. Он признался мне, что боится быть убитым — Беппо уже, наверное, подговорил кого-нибудь — и не будет иметь ни минуты покоя, пока не уедет из Рима. На этот раз мне удалось его успокоить, но ночью страх снова охватил его, и он с тех пор не знал покоя. Впоследствии он редко говорил об этом страхе, принудившем его сократить свое пребывание в Риме. В этот месяц А. успел все-таки написать две сказки. Первая из них была ‘Психея’. Мы были раз в театре Алиберт, и по окончании спектакля (шла, если не ошибаюсь, двухактная пьеса ‘Свадьба офицера’ ) А. сказал мне, что у него во время представления сложилась в уме новая сказка, которую он расскажет мне дома. Это было 5 мая, но написал он ее окончательно только 17-го. Вторая сказка, ‘Улитка и розовый куст’, возникла вот как. Однажды А. увидел, что я читаю одно из сочинений Серена Киркегора, и это несколько раздражило его, он недолюбливал К. с тех пор, как тот написал критику на его ‘Только скрипача’, и восстал против моего восхищения этим писателем. В разговоре А. отозвался об одном нашем общем друге так, что я вспылил, слово за слово, и мы поссорились. Я позволил себе (мне шел тогда 21-й год) сказать много такого, чего не следовало бы и что вдобавок А. еще дурно истолковал себе. Ссора наша кончилась тем, что А. расплакался и ушел в свою комнату. Спустя несколько часов, он вошел ко мне веселый и спокойный и сказал: ‘Хочешь послушать сказку?’ И он прочел мне ‘Улитку и розовый куст’ , которую написал за этот промежуток времени. Я помню, что сказал ему в ответ на его вопрос, как мне нравится сказка: ‘Прелесть что такое! Вы — розовый куст, это ясно, и незачем нам спорить о том, кто улитка’. — И. К .). Мы посетили Пизу и провели неделю во Флоренции. В Ливорно мы сели на пароход, отходивший в Геную. Поднялся бурный ветер, сделалась сильная качка, и почти все пассажиры слегли. Я чувствовал себя так плохо, что, приехав в Геную, принужден был отказаться от мысли немедленно же отправиться в Турин, куда мы и приехали только два дня спустя. В конце недели мы были в Милане, потом пробыли несколько дней на Лаго Маджиоре и затем перебрались в Швейцарию. Дольше всего оставались мы в Монтрё. Здесь сложилась у меня сказка ‘Дева льдов’.
В Лозанне мы получили скорбную весть о том, что старик Коллин при смерти. Нам писали, что Господь, верно, отзовет его к себе прежде, чем мы получим это письмо и поэтому просили нас не спешить с возвращением домой. И вот мы медленно и грустно продолжали подвигаться к северу.
В Корсёре я расстался со своим юным спутником. Он отправился прямо в Копенгаген, а я в Баснэс и затем в Соре к Ингеману. Здесь получил я подробные сведения о кончине дорогого моего ‘отца’ Коллина. В последние дни он лежал в тихом забытьи, никого не узнавая. Он не узнал бы и меня, писали мне в утешение. Я сейчас же отправился в Копенгаген к опечаленному семейству Коллина, и прибыл за несколько дней до погребения. Вот что писал я Ингеману: ‘Я нашел всю семью Коллина в старом доме. Все были спокойны, но глубоко опечалены. Мой старый друг лежал в гробу, словно спящий, кроткое лицо его дышало таким миром. Я очень страдал в день погребения, но все-таки чувствовал себя бодрее, чем ожидал. Остаток дня я провел один в самом тяжелом, грустном настроении. Я живо чувствовал потерю старика, которого привык ежедневно видеть, с которым привык ежедневно беседовать. Дом теперь вдруг как-то опустел. Вообще как-то странно и жутко видеть, как мало-помалу редеют ряды моих друзей. Теперь я и сам-то в первых рядах готовых выбыть… ‘
Время приближалось к Рождеству. Я и во время поездки и по возвращении на родину много работал, и к Рождеству вышел новый выпуск сказок, заключавший ‘Деву льдов’, ‘Мотылька’, ‘Психею’ и ‘Улитку и розовый куст’ . Посвятил я этот выпуск Бьёрнстьерне Бьёрнсону.

1862 г.

Год этот вообще начался для меня радостно. Вышедшие к Рождеству сказки имели большой успех и выдержали несколько изданий. Король Фредерик VII предпочитал знакомиться с моими сказками в моем чтении и несколько раз приглашал меня к себе во дворец. В феврале месяце я и читал в его присутствии в маленьком кружке четыре свои последние сказки. Особенно понравилась королю ‘Дева льдов’. Он сам, когда был еще принцем, долго жил в Швейцарии.
Несколько дней спустя, я получил от короля собственноручное письмо:

‘Добрый мой Андерсен!

Мне доставляет большое удовольствие поблагодарить Вас за радость, которую Вы недавно доставили мне чтением Ваших прелестных сказок, и могу только прибавить к этому, что поздравляю свою страну и ее короля с таким поэтом, как Вы.

Ваш благосклонный Фредерик К .

Христиансборг, 13 февраля 1862 г. ‘
Письмо это бесконечно обрадовало меня, и я храню его в числе самых дорогих для меня сувениров. Вместе с этим письмом получил я от короля золотую табакерку с вензелем Его Величества.
От Бьёрнстьерне Бьёрнсона я тоже получил письмо из Рима. Он благодарил за посвящение и восхищался ‘Девой льдов’. Вот что он писал:
‘Начало ‘Девы льдов’ это — ликующие звуки песни, раздающейся в воздухе, смех, игра зелени и голубого неба, пестрота швейцарских домиков. Вы нарисовали тут такого молодца, что я бы хотел себе такого брата. А вся обстановка — и Бабетта, и мельник, и кошки, и та, что преследовала его в горах, заглядывала ему в глаза! Я был восхищен до того, что у меня ежеминутно вырывались возгласы одобрения, и я даже принужден был не раз приостанавливаться. Но милый, добрый друг! Как это у Вас хватило духа разбить перед нами эту чудную картину вдребезги! Мысль, что двое людей должны быть разлучены в момент наивысшего счастья, положенная Вами в основу развязки, поразительна, ниспослана Вам свыше, она налетает на нас, как вихрь, взбудораживающий ровную поверхность воды, и заставляет нас прозреть, что в душе этих людей жило нечто, подготовившее гибель их счастья. Все это так, но как Вы могли поступить так с этой парочкой!’
Оканчивалось письмо следующими словами:
‘Милый, милый Андерсен! Как я люблю Вас! Я был убежден, что Вы и не совсем понимаете, и не совсем долюбливаете меня, хотя и желаете этого по своей сердечной доброте. Теперь же вижу, что приятно ошибся, и это еще увеличивает мою любовь к Вам’.
Это письмо очень обрадовало меня своей сердечностью и искренностью!
Упомяну здесь еще о письме от одного незнакомого мне студента из провинции, поразившем меня своей поэтичностью и непосредственной простотой. В письмо была вложена сухая былинка клевера о четырех лепестках. Студент писал, что читал мои сказки еще ребенком и несказанно наслаждался ими. Мать рассказала ему, что Андерсен испытал много горя в своей жизни, и мальчик очень опечалился. Вскоре после того он нашел в поле четырехлистную былинку клевера, и так как он много раз слышал, что такая былинка приносит счастье, то и попросил мать отослать ее Андерсену — ‘на счастье’. Мать, однако, спрятала клевер в свой молитвенник. ‘С тех пор прошло много лет, — писал молодой человек. — Я уже студент, мать моя умерла в прошлом году, и я нашел в ее молитвеннике четырехлистник. На днях я прочел Вашу новую сказку ‘Дева льдов’, прочел с той же детской радостью, с какой читал Ваши сказки ребенком. Теперь счастье сопутствует Вам, и Вам не нужно четырехлистника, но я все-таки посылаю его Вам и рассказываю эту историйку’. Вот приблизительное содержание письма, которое затерялось. Я не помню теперь даже имени молодого человека и не мог поблагодарить его, но, может быть, он теперь, спустя столько лет, прочтет здесь мое спасибо.
Я с головой ушел в свои литературные занятия, как вдруг в конце февраля читаю в вечерней газете: ‘Бернгард Северин Ингеман скончался’. Весть эта поразила меня, как громом.
В первых числах марта, когда поля еще лежали под снегом, но воздух был уже чудно прозрачен и солнышко светило ярко, я отправился в Соре на погребение Ингемана. Я опять стоял в том доме, где провел столько счастливых часов моей жизни, начиная еще со школьных лет и кончая днями зрелого возраста. Г-жа Ингеман была погружена в тихую, благоговейную скорбь, а старая преданная служанка их София, встретив меня, залилась слезами и принялась рассказывать о блаженной кончине хозяина, о его ласковых словах, кротких речах…
Из здания академии гроб перенесли в церковь в сопровождении густой толпы народа, тут были депутации от всех классов общества. За гробом шло и много крестьян. Он ведь открыл для них историческую сокровищницу Дании и рассказывал о деяниях ее героев так, что трогал все сердца. В то время как гроб опускали в могилу, птички, пригретые солнышком, провожали его громким щебетанием. Печальная церемония похорон была изображена на картине, для которой я написал следующий текст:
Бернгард Северин Ингеман
‘У его колыбели стояли: гений-покровитель Дании и гений поэзии. Они заглянули в кроткие голубые глаза ребенка, заглянули и в его сердце, оно не должно было стареть с годами, детская душа его не должна была меняться — вот из кого выйдет редкий садовник в саду датской поэзии! — и гении благословили его на этот труд своим поцелуем.
Куда, бывало, ни взглянет он — туда падали солнечные лучи, сухая ветка, к которой он прикасался, пускала свежие отпрыски и цветы. Он пел, как птицы небесные, из глубины радостной и невинной души.
Он брал зерна с полей народных верований, из поросшей мхом почвы давно минувших времен, держал их у своего сердца, прикладывал к своему лбу, сеял их, и они пускали ростки, вырастали в низеньких крестьянских хижинах, раскидывали, точно папоротники, свои свежие, пышные листья под самым потолком. Каждый листок был для крестьянина страницей из истории его родины, и эти листья шелестели в долгие зимние вечера над кружком внимательных слушателей. Они слушали о датской старине, о датской душе, и датские сердца их переполнялись радостью и любовью к родине.
Он сеял эти зерна между валами церковного органа, и из него вырастало поющее дерево серафимов, ветви его пели псалом: ‘Мир в сердце, радость в Боге!’
Сажал он волшебную луковицу и в жесткую почву обыденной жизни, и из луковицы вырастал чудный пестрый цветок, поражающий своей первобытной красотой.
Все посеянное им взойдет, оно пустило корни в сердцах народных. Речь его обогатила задушевный датский язык, любовь его к отечеству влагает силу в меч, его чистая мысль освежает, как морской ветерок.
Дело было в последнее Рождество. То, что мы расскажем сейчас, не сказка. Он сам рассказывал этот сон своему другу. Он видел, что земная жизнь его окончилась, душа сбросила с себя земную оболочку-тело, и он хотел было подняться ввысь, но кто-то удержал его за руку. Его удержала рука его верной подруги жизни, вся мокрая от слез… Но в ту же минуту он почувствовал, что подруга его следует за ним. Тут он проснулся.
Теперь он проснулся для новой жизни, а она осталась одна в том доме, где всякий, кто переступал за его порог, становился лучше, добрее. Она сидит одна, полная скорби и печали, но она знает, что для него время, которое отделяет его от встречи с нею, то же, что минута для нас. Ее уста, а с ней и все датчане, шепчут слова любви и благодарности.
Земная оболочка его, добыча тлена, схоронена под звон церковного колокола, под пение псалмов и рыдания любивших его, а бессмертная душа его вознеслась к Богу. Посеянное же им будет расти нам на радость и утешение’.
В мае опять началась для меня весна и жизнь на лоне природы. Я раз сказал в шутку своему юному другу Йонасу Коллину: ‘Если я выиграю большой куш в лотерею, мы поедем вместе в Испанию и даже махнем в Африку!’ Я, однако, не выиграл в лотерею, да и никогда не выиграю большого куша, но маленькие суммы все-таки время от времени перепадали мне, хотя и из других источников. Датский мой издатель Рейцель однажды объявил мне, что первое издание иллюстрированного собрания моих сказок разошлось, и что он хочет выпустить второе. За первое я получил всего 300 риксдалеров, теперь он предлагал мне 3000 (Во избежание недоразумения, считаю нужным разъяснить, что если Андерсен в 1849 году получил за первое иллюстрированное издание сказок только 300 риксдалеров, то это объяснялось большими затратами издателя на иллюстрации. За 2-е издание Андерсен получил больше: 1200 р., а за 3-е, в которое вошли также истории, должен был получить и еще больше. — И. К .). Эта сумма свалилась на меня неожиданно, вроде лотерейного выигрыша, и вот мы с Коллином и поехали. Целью нашей поездки была Испания, и 6 сентября, в тот же самый день, когда я в первый раз вошел в Копенгаген, впервые узрел Италию, суждено мне было и въехать в Испанию. Я не устраивал этого нарочно, обстоятельства так слагались, что 6 сентября стало одним из знаменательнейших дней моей жизни. Впечатления, вынесенные из этой поездки, собраны мною под общим заглавием ‘По Испании’

1863 г.

На обратном пути через Францию мы остановились в Париже. Здесь в это время был Бьёрнстьерне Бьёрнсон, и по его инициативе кружок скадинавов устроил в честь меня праздник в Пале-рояле. Стол был убран цветами, а в глубине зала красовалась большая картина, на которой был изображен Г. X. Андерсен, окруженный своими сказками. В вышине парил ‘Ангел’, а в отдалении проносилась вереница ‘Диких лебедей’, виднелись здесь и ‘Лизок с вершок’, и ‘Мотылек’, и ‘Соседи’, и ‘Русалочка’, и ‘Стойкий оловянный солдатик’, и даже мышки, рассказывавшие о ‘Супе из колбасной палочки’.
Бьёрнсон произнес горячую речь и в своем увлечении сравнил меня ‘по чисто народному остроумию и сатире’ с Баггесеном, Весселем и Гейбергом.
Я ответил, что мне чудится теперь, будто я умер, и вот над моим гробом говорят теперь все, что только можно сказать лучшего, превозносят меня не по заслугам. Я, однако, еще не умер и надеюсь, что передо мною еще долгое будущее, вот я и уповаю, что, может быть, мне удастся хоть несколько оправдать только что сказанное обо мне.
Речи и тосты сменило пение, затем было прочитано ‘Послание Андерсену’ поэта Н. Л. Мюллера, а потом я прочел несколько своих сказок. Вообще праздник прошел весело и оживленно. Это был один из тех светлых вечеров моей жизни, которые в последнее время стали выдаваться нередко.
В конце марта мы выехали из Парижа и направились домой в Данию. 2 апреля, день моего рождения, я провел уже в Копенгагене, а с наступлением весенней погоды опять полетел к друзьям своим в Христинелунд, в Баснэс и Глоруп. Гостя в этих поместьях, я и разработал свои путевые заметки, составившие книгу ‘По Испании’.
Осенью же я написал для королевского театра комедию ‘Он не рожден’ (В подлиннике: ‘Han er ikke fodt ‘. В заглавии этом игра слов: ‘fodt’ обозначает и ‘рожден’ и ‘чистокровный’ — в смысле аристократического происхождения. — Примеч. перев .), а для ‘Казино’ комедию ‘Па Длинном мосту’ . Обе доставили мне много радости, но скоро светлым, солнечным дням настал конец, наступали тяжелые дни и не для меня одного. На Данию надвигались грозные тучи.
Король Фредерик VII находился в Шлезвиге, вдруг пронеслись тревожные слухи о его здоровье. 15 ноября я был у министра народного просвещения Монрада, он был заметно расстроен. Погода стояла серая, пасмурная, сырой, тяжелый воздух просто давил меня, и мне чудилось, что кто-то умер, кого-то все оплакивают… Немного погодя, я направился в одно знакомое семейство, жившее в одном доме с министром Фенгером, и на лестнице столкнулся с директором телеграфов, который лично привез министру какую-то телеграмму. Жуткое предчувствие охватило меня, я остался на лестнице, дождался возвращения директора и спросил его — нельзя ли узнать содержание телеграммы. Он ответил только: ‘Надо готовиться ко всему худшему!’ Я пошел к самому министру и узнал, что король скончался. Я залился слезами. Когда я вышел потом на улицу, на всех углах и панелях уже скоплялся народ, — печальная весть облетела город.
На следующее утро погода опять была серая, угрюмая, под стать общему настроению. Я отправился к Христиансборгскому дворцу. Вся площадь была заполнена народом. Президент совета Галль вышел на балкон и провозгласил: ‘Король Фредерик VII скончался! Да здравствует король Христиан IX!’ Загремело ‘ура!’, и король несколько раз показывался народу. От скромной и счастливой семейной жизни он был призван к правлению государством и перенес вместе с ним тяжелые испытания. Весь мир знает о последней несчастной войне Дании. Датский солдат не знает устали, храбр, прост и честен. С пением, с криками ‘ура!’ шли войска на защиту оплота Дании против вторжения немцев, вала Даневирке.
Я еще не терял надежды, что Бог спасет Данию, но по временам в сердце мое закрадывался страх. Никогда не чувствовал я глубже, насколько я привязан к родине. Я не забыл скольких знаков искренней любви, уважения и дружбы удостоился я в Германии, не забыл своих дорогих немецких друзей, но теперь между нами был положен обнаженный меч. Я не забываю добра и друзей, но родина моя — мать мне, и она мне всего дороже!

1864 г.

В новогоднее утро был трескучий мороз, и я невольно вспомнил о наших солдатах на форпостах и в холодных бараках и подумал: ‘Теперь мороз соорудил мост для врага, и на берега наши хлынут неприятельские полчища! Что-то будет!’ Меня не поддерживала непоколебимая уверенность большинства окружающих в неприступности Даневирке. Я ведь знал, что благодаря железным дорогам Германия могла затопить нашу страну полчищами своих солдат, как море в бурю затопляет волнами берег. Я и спросил раз одного из своих воодушевленных земляков: ‘А если возьмут Даневирке, как тогда быть нашим войскам в Дюббёле и Альсе? Они ведь окажутся отрезанными?’ ‘Как может датчанин задавать подобный вопрос!’ — воскликнул он. — Как можно допускать самую мысль, что Даневирке будет взят!’ Так велика была вера датчан в Бога, нашу опору и защиту.
Почти ежедневно отбывали на театр военных действий все новые и новые полки наших солдат, все молодежь, отправлявшаяся на войну весело, смело, как на пир. Я неделями и месяцами не чувствовал себя в состоянии заниматься чем бы то ни было, все мои мысли были там. 1 февраля была получена телеграмма, извещавшая о переходе немцев через Эйдер и о начале военных действий. В конце недели пронеслись зловещие слухи об оставлении нашими войсками Даневирке без боя и об отступлении их к северу. Мне казалось, что все это только страшный сон, я глубоко скорбел, и не я один, всех охватило то же чувство глубокой скорби. 17 февраля неприятель перешел через Kongeaa (Королевская река), но Дюббёль и Альс оставались еще за нами.
Предшествовавшая война все-таки подняла наш дух, тогда выдавались светлые минуты побед, теперь же мы стояли лицом к лицу с грозной силой одни, покинутые всеми, и могли утешать себя лишь тем, что, если ‘Бог унижает, Он же и возвышает!’
В походных лазаретах лежали рядом и датчане, и немцы. Из Фленсборга ежедневно являлись сострадательные дамы, обходили раненых и приносили им разные прохладительные напитки и фрукты. Какая-то немецкая патриотка протянула было прохладительное одному датскому солдату, но, услыхав, что он благодарит ее по-датски, отдернула свое приношение и повернулась к другому больному, спрашивая его, какой он национальности. ‘Пруссак! — ответил он, но оттолкнул ее руку, со словами: — Не надо мне от тебя ничего, раз ты не дала ему! Теперь мы с ним товарищи! Здесь не поле брани!’
2 апреля беззащитный город Сёндерборг был выжжен неприятелем дотла, и скоро вражьи полчища наводнили всю Ютландию.
Я все еще не терял надежды и веры в Божью милость к нам и пел в то время как горсть наших храбрецов отбивалась от врага за полуразрушенными шканцами:
Горсть храбрецов, надеяся на Бога,
Не даст померкнуть славе Данеброга!
Но что поделает в наше время горсть храбрецов против вдесятеро сильнейшего врага! Я готовился ко всему худшему, предчувствовал, что отечество мое подвергнется жесточайшему расчленению и истечет кровью, так что родной язык мой будет раздаваться лишь, как эхо, с берегов Норвегии. Все мои друзья и знакомые были так же убиты, подавлены горем, как и я. И все мы одинаково горели любовью к родине.
‘Альс взят!’ Конец! Конец! Никто не помог нам, и худшее уже совершилось. Я даже на минуту отшатнулся от Бога и чувствовал себя вконец несчастным. Настали дни, когда мне казалось, что мне ни до кого и до меня никому нет дела. Я не мог уже облегчать свою душу, открывая ее перед кем-нибудь: к чему? В эти-то тягостные дни и пришла мне на помощь милая, славная жена Эдварда Коллина. Она сумела смягчить мое едкое горе своим ласковым, участливым отношением и все уговаривала меня развлечься каким-нибудь новым трудом. Другая давняя и верная моя подруга, г-жа Нергор, пригласила меня к себе в свое уютное уединенное поместье Сёллерёд, расположенное на берегу тихого блестящего озера.
В честь моего прибытия был устроен настоящий праздник. Сад весь осветили разноцветными фонариками, а за мной ухаживали, как за дорогим больным, и я ожил. Г-жа Нергор тоже уговаривала меня взяться за работу, а дорогой мой друг гениальный композитор Гартман попросил меня написать либретто для его пятиактной оперы ‘Саул’ , и я исполнил его просьбу.
Затем я провел некоторое время в Мариенлюсте на морских купаниях. Я предполагал, если мир будет заключен благоприятный, проехать потом в Норвегию, где я еще не был и где мой родной язык звучит, как колокол в горах, тогда как у нас он похож на мягкий шелест наших буковых лесов, — полюбоваться там бурливыми горными речками, тихими глубокими озерами и посетить Мунха и Бьёрнсона. Оба они утешали меня в то мрачное, тягостное время милыми, сердечными письмами. Но мир был заключен крайне тягостный для Дании, и я не поехал в Норвегию. Конец этого года, самого тяжелого, горького во всей моей жизни, я провел в Баснэсе.

1865 г.

Утром в день Нового года погода была с легким морозцем, но ясная, солнечная. Все обитатели усадьбы отправились в церковь, а мне больше хотелось побыть одному. Душа моя была настроена торжественно-празднично, и я бродил по саду, где тоже царствовала святая тишина… Я смотрел в будущее без страха, но и без всяких надежд. Это было единственное в моей жизни новогоднее утро, когда я не твердил про себя с детской верой желания, которое мне хотелось видеть исполненным в наступающем году. Минувший год все еще давил меня, как кошмар.
К обеду мы все были приглашены в соседнее имение Эспе, но я попросил позволения остаться дома, и в уединении мысли мои внезапно пробудились к деятельности, так что в голове у меня сложилась целая драма ‘Испанские гости’. Когда вернулись обратно все домашние, я уж мог рассказать им эту романтическую драму в трех действиях сцену за сценой. Я отдался творческой деятельности, и на душе у меня стало легче.
Пьеса эта была поставлена на сцене королевского театра. Первое представление дало полный сбор, но настроение публики уже с самого начал приняло тяжелый, мрачный характер, так что мне самому стало казаться, будто я присутствую на каком-то похоронном торжестве. После падения занавеса аплодисменты смешались с шиканьем. При последующих же представлениях пьеса уже вызывала всегда единодушное одобрение. Публика ведь зачастую напоминает сырые дрова, что никак не могут разгореться. А может быть, причина не полного успеха пьесы крылась и в ней самой. Трудно вообще судить о деле, если лично заинтересован в нем, но опыт уже показал мне, что особенно строго судили большинство моих драматических произведений именно на первом представлении.
В продолжении года с лишком я не написал ни одной сказки, так я был удручен душевно. Теперь же, отдохнув на лоне природы в милом Баснэсе, среди свежего леса, у открытого моря, я написал ‘Блуждающие огоньки в городе’, а несколько недель спустя, во время пребывания в роскошном Фрийсенборге — ‘3олотой мальчик’ и ‘В детской’. Летние скитания я закончил у друзей своих в Христинелунде и там я написал ‘Буря перемещает вывески’. Чернила еще не успели высохнуть на бумаге, как я уже читал написанное своим друзьям и только успел кончить — поднялся страшный ураган, пыль взвилась столбом, и с деревьев посыпались листья. Природа как будто вздумала сыграть фантазию на тему моей новой сказки. Два дня спустя, выезжая из Христинелунда, я видел на дороге вырванные с корнем деревья. Вот так буря! Такая заставила бы поплясать и вывески! Говорят, что поэты идут впереди своего века, — я во всяком случае опередил бурю.
Скоро я опять был в Копенгагене в своих маленьких комнатках, между своих картин, книг и цветов. Хозяйка моя была чудесная практичная и очень образованная женщина, я прожил у нее восемнадцать лет, и у меня и в мыслях не было переменять квартиру. Но оказалось, что я был ближе к этой перемене, нежели предполагал. Сын хозяйки вырос за это время, сделался студентом, и ей понадобилось для него помещение получше. Она с сожалением объявила мне, что нам приходится расстаться, и, как это мне было ни неприятно, приходилось подумать о перемещении. Один из давнишних моих друзей, датский консул в Лиссабоне Георг О’Нейль давно уже звал меня к себе погостить, но в Испании была холера, говорили, что она уже проникла и в Португалию, и я колебался. Наконец я решился ехать, но не сразу на юг, а пока что в Стокгольм, где я уже давно не был, к дорогим друзьям Фредерике Бремер и поэту Бескову.
Когда я прибыл в Стокгольм, оказалось, что и Бесков и Фредерика Бремер на даче, но, узнав о моем приезде, оба сообщили, что немедленно вернутся в город, а я пока решил съездить в Упсалу.
Поехал я не один, а вместе с одним милым семейством, с которым недавно познакомился в Копенгагене. В Упсале я вновь увиделся со всеми своими старыми знакомыми и друзьями, между прочим, провел в высшей степени приятный вечер у композитора Иосефсона, крестника Дженни Линд.
Упсальские студенты устроили в мою честь торжественный обед, который прошел очень оживленно и весело, с речами, тостами и песнями. Я прочел три свои сказки: ‘Мотылек’, ‘Ель’ и ‘Безобразный утенок’. Меня наградили шумными аплодисментами, а затем студенты с пением проводили меня домой. Ярко горели на небе звезды, светил новорожденный месяц, ночь была тихая, чудесная, а в северной части неба вспыхивало северное сияние.
По возвращении в Стокгольм я нашел у себя в номере отеля приглашение пожаловать обедать в загородный королевский дворец Ульриксдаль, лежащий милях в двух от столицы, между лесом и скалами.
Как раз в этот день разразилась гроза, хлестал дождь, а затем поднялась настоящая буря, так что я сейчас же по прибытии должен был спасаться в замок, не осмотрев живописных окрестностей. Я оставался с минуту один в большой прекрасной зале, потом ко мне вошел какой-то господин, подал мне руку и сказал: ‘Добро пожаловать!’ Я ответил на пожатие и уже начал что-то говорить, как вдруг догадался, что передо мной был сам король, я не сразу узнал его. Он сам повел меня по всему дворцу и представил королеве, которая напоминала наружностью свою родственницу, герцогиню Веймарскую. Молоденькая, тогда еще не конфирмованная, принцесса Луиза ласково протянула мне руку и поблагодарила за удовольствие, которое я доставил ей своими сказками. Она произвела на меня очень приятное впечатление своей простотой, умом и чисто детской приветливостью. Теперь она сделалась невестой датского кронпринца Фредерика и скоро будет нашей кронпринцессой. Бог пошли милой молодой чете всякого счастья!
И король, и королева, и все окружающие были со мной так ласковы и приветливы. После обеда король повел меня в курительную комнату и подарил мне несколько своих сочинений. Словом, я провел в гостях у царственной четы чудесный светлый день.
Г-жа Бремер приехала в Стокгольм, так как я не мог приехать погостить к ней в имение. ‘Я всегда останусь верным другом Андерсена!’ — сказала она мне, крепко пожимая мне на прощание руку. Это было последнее рукопожатие, которым мы обменялись в жизни. Перед Рождеством я получил печальную весть: Фредерика Бремер скончалась. Она простудилась в церкви, вернулась домой, прилегла и тихо заснула навеки. Еще одна тяжелая утрата! Я свято храню ее письма, как память о ней, как сокровища.
Барон Бесков тоже вернулся в Стокгольм и устроил для меня обед в кружке избранных лиц. Обед прошел очень оживленно. Настроение было самое веселое, сердечно-восторженное.
Но вот настал и день отъезда. Двадцать пять лет прошло с тех пор, как я был в университетском городе Лунде. Там в 1840 году удостоился я первого публичного чествования. Я уже рассказывал об этом в ‘Сказке моей жизни’, рассказывал, как был смущен и взволнован такой честью, с тех пор я и не смел заглянуть в этот город: такие праздники не могут повторяться. Но теперь тому минуло уже четверть века, я знал, что встречу там новое поколение, и, проезжая на обратном пути как раз мимо Лунда, я и решился заехать в этот милый городок на денек. Упсальские друзья дали мне несколько писем к университетским профессорам. Я явился к профессору Лингрену и обедал у него в тесном дружеском кружке. В то время как я сидел там, явилась депутация от студентов с приглашением от них. Они наскоро украсили зал кружка и собирались дать в честь меня такой же полный молодого веселья и юношеской восторженности праздник, как их упсальские товарищи.
В семь часов вечера профессор Лингрен повел меня туда. Все говорило о торжестве — и убранство помещения, и многолюдие. Комнаты были переполнены и молодыми, и пожилыми людьми. После ужина говорились приветственные речи. Я запомнил только общее содержание их: двадцать пять лет тому назад лундские студенты чествовали меня, настроение с тех пор не переменилось, только выросло новое поколение, выросло именно под влиянием моих произведений, последние послужили им духовной пищей, вот они и высказывают мне искреннюю признательность и любовь. Потом пропели несколько песен, молодой поэт Вандель прочел прекрасное стихотворение, а я, чтобы чем-нибудь отблагодарить своих хозяев, прочел три свои сказки: ‘Мотылек’, ‘Счастливая семья’ и ‘Истинная правда’. После каждой меня награждали громом аплодисментов, а по окончании чтения начали петь датские и шведские песни. Все это выходило так мило, искренно, неподдельно сердечно, что и этот вечер оставил во мне одно из самых светлых воспоминаний. Огромная толпа студентов проводила меня до отеля с дружным пением. Мы остановились на минуту перед памятником Тегнеру, а затем молодежь вновь двинулась вперед, оглашая пустынные, тихие улицы своим пением. Наконец, у дверей отеля они простились со мной девятикратным ‘ура!’ Я с волнением поблагодарил их и отправился к себе и уничтоженный, и поднятый до небес таким чествованием. Когда я вошел в свой номер, на улице опять раздалось пение. Это была та же самая мелодия, которую я слышал здесь двадцать пять лет тому назад. Бог пошли каждому из этих милых юношей такую же радость в жизни, какую они доставили мне в тот вечер!
Вернувшись в Копенгаген, я сейчас же перебрался в гостиницу и стал готовиться к путешествию в Португалию.
Самое приятное воспоминание оставило во мне с того времени посещение Фреденсборга. Меня пригласил туда король, и мне были отведены во дворце две комнаты. Приняли меня по обыкновению очень радушно. Королевская семья желала послушать в моем чтении мои последние сказки. Узнать нашу королевскую семью — значит полюбить ее, в Фреденсборге я увидел счастливую семейную жизнь, отношения между членами семьи были самые задушевные, искренние. На чтении присутствовали и все королевские дети: кронпринц Фредерик, принц Георг — нынешний король Греции, принцессы Александра, Дагмара и Тира и прелестный малютка Вальдемар. Ему в этот вечер позволили лечь в постель получасом позже обыкновенного, чтобы и он мог послушать немножко, сказала королева.
На другой день я посетил двух дорогих друзей. За королевским садом в одной из пристроек жил поэт Паллудан-Мюллер. Он владеет датским языком, как Байрон своим родным: в его стихах слова превращаются в музыку. Каждое его произведение говорит о его глубоко чувствующей душе истинного поэта. Поэмы ‘Адам Гомо’ , ‘Свадьба Дриады’ и ‘Смерть Авеля’ вечно будут читаться и перечитываться, и восхищать всех. Как человек Паллудан-Мюллер натура детски наивная, открытая и хорошая, которая сразу привлекает к себе.
Второй мой визит в Фреденсборге был в счастливую семью моего друга и редкого артиста, балетмейстера Бурнонвиля, он поднял в Дании балет до небывалой высоты среди других родов искусства. В Париже видишь более замечательных танцовщиц, более блестящие декорации, вообще более роскошную обстановку, но по богатству, красоте и поэтичности балетного репертуара, созданного Бурнонвилем, Копенгаген занимает первое место. Бурнонвиль истый художник своего дела, поэт в душе, натура восторженная, отзывчивая и добрый товарищ. И весь дом его, казалось, был залит солнцем.
Итак, я видел счастливую семейную жизнь в королевском дворце и в двух меньших по размеру, но таких же светлых домах друзей моих — Паллудана-Мюллера и Бурнонвиля. Последнему я посвятил сказки, которые читал теперь в королевской семье.
Вернувшись в Копенгаген, я продолжал жить на положении путешественника, но все еще не мог решиться уехать. Во всяком случае я хотел уехать немедленно по наступлении Нового года. Рождество и Новый год я провел в Гольштейнборге и Баснэсе. Здесь я получил письмо от Георга О’Нейля, в него были вложены благоухающие фиалки — привет весны, ожидавшей меня в Португалии.

1866 г.

‘Беспокойный вы человек! — часто говорили мне на родине. — Вечно вас тянет куда-нибудь! Вы и, живя на родине, мысленно все-таки в чужих краях! И когда только успеваете вы писать столько?’ А я именно тогда только и обретаю надлежащий мир и покой душевный, когда кружусь между разными людьми и воспринимаю разнообразные, сменяющиеся впечатления. Несмотря на то, что у меня столько истинных, верных друзей, я все-таки одинокая птица. Я всей душой льну к семейной жизни, и, находя такую на родине или за границей, живо становлюсь как бы членом семьи, отчего никогда и не чувствую удручающей многих путешественников болезненной тоски или сердечного беспокойства. Но Дания все-таки постоянно остается главным очагом, к которому меня тянет обратно, и я всегда ищу себе в Копенгагене жилище с видом на свободное, открытое пространство неба, воды или хоть площади.
В последних числах января я уехал из Копенгагена. Погода стояла зимняя, холодная, но вода была чиста ото льда. Я думал, что запасся всем нужным на дорогу, но один из моих друзей думал другое и явился ко мне утром с целой партией меховых дорожных сапог. Самую большую и лучшую пару из них он и поднес мне на прощание вместо букета. Я привожу этот маленький эпизод как пример, и мог бы привести много подобных, свидетельствовавших о заботливости и внимании моих друзей.
Быстро проехал я через Корсёр и Фионию в бывшие наши герцогства Шлезвиг-Гольштейн. В Гадерслеве я увидел прусских солдат, и это произвело на меня тяжелое впечатление. Поздно вечером вышел я из вагона в Альтоне и тут же на вокзале столкнулся с каким-то пожилым господином и маленькой девочкой. Он пристально посмотрел на меня и сказал ребенку: ‘Дай господину руку!.. Это — Андерсен, тот самый, что написал такие славные сказки’. Старик улыбнулся мне, девочка протянула мне ручку, я потрепал ее по щечке, и этот случай снова привел меня в хорошее расположение духа.
Я прямо проехал в Голландию, прежде всего в Амстердам, где провел пять счастливых недель в гостеприимном доме моего друга Брандта, оттуда в Лейден и затем в Гаагу. В отеле ‘Oude Doelen’, где я уже останавливался в первый раз, меня сейчас же узнали и приняли с сердечным радушием.
Как хорошо, как славно так гулять по белу свету, очутиться в каком-нибудь большом городе, где тебя никто не знает, и в то же время знать наверное, что у тебя здесь есть друзья, не известные, никогда не виденные тобой, но которые — случись с тобой какая-нибудь действительная беда — сейчас же узнают и выручат тебя!
Скоро я совсем обжился в Гааге, познакомился со многими милыми людьми, а затем опять продолжал свой путь к югу.
Через Брюссель добрался я до Парижа. Там в это время находился наш кронпринц Фредерик, остановившийся в отеле ‘Бристоль’ на Вандомской площади. Его любезность и приветливость очаровывали всех, и , все отзывались о нем с энтузиазмом. Он принял меня с обычной сердечностью, и я провел в его обществе в ближайшее воскресенье весьма приятный день. Он пригласил меня поехать с ним на скачки. В час дня мы отправились в трех экипажах, запряженных каждый четверкой лошадей с форейторами. У ипподрома кронпринца встретил императорский шталмейстер и провел его в императорскую ложу, мы все последовали за ним. Возле ложи была большая комната с мягкой мебелью и камином, где пылал огонь. Немного погодя, явился сын Мюрата, пожилой господин, с сыном. Кроме них, из императорской фамилии не было никого. Внизу волновалось море человеческих голов, глаза всех были обращены на императорскую ложу, на душе у меня было светло, а в голове бродили серьезные мысли… Я думал об изменчивости человеческой судьбы: я родился в жалком домишке в Оденсе, детство провел в бедности, а теперь!..
Когда мы возвращались обратно, на панелях стояли толпы народа, желавшего видеть датского кронпринца. За обедом он вспомнил, что завтра день моего рождения — 2 апреля — и выпил за мое здоровье бокал вина.
Всякий раз, как я провожу этот день на родине, друзья мои превращают его в настоящий праздник. На этот раз мне предстояло провести его на чужой стороне, и я полагал, что он пройдет совсем иначе — тихо, скучно. Вышло, однако, не так. Ранним утром я получил с родины множество писем от друзей и телеграмму от семейства Коллин. Все дорогие моему сердцу были мысленно со мной, а днем меня посетил кронпринц. Обедал я в этот день у нашего консула в большом кружке земляков. Вернувшись вечером в свой номер, я застал у себя одного земляка, постоянно живущего в Париже и принесшего мне от имени моей копенгагенской доброй знакомой, г-жи Мельхиор, чудный букет цветов. Я обрадовался, как ребенок, но сейчас же радость мою, как это вообще часто случалось, смутила мысль: я чересчур счастлив, такое счастье не может быть вечным, придется расплачиваться за него, а как-то я перенесу испытания? Да, просто страшно становится, когда видишь, что счастье так балует тебя!
В Париже я услышал в первый раз Христину Нильсон в опере ‘Марта’ . Я был в восторге от ее чудного голоса и драматического таланта и посетил ее — мы были не совсем чужды друг другу. Прочитав в копенгагенских газетах о ее первых сценических успехах, о счастье, выпавшем на долю молодой шведки, которая родилась в бедности такой богачкой, я заинтересовался ей и написал в Париж одному из своих друзей, знавшему г-жу Нильсон, чтобы он предупредил ее о моем желании посетить ее, когда буду в Париже. Она ответила ему, что давно знает меня, слышала, как я читал свои сказки в одном норвежском семействе, где я был вместе с Бьёрнстьерне Бьёрнсоном. Она была представлена мне, как молодая девушка, готовящаяся к сценической карьере, и я еще подарил ей тогда какую-то вырезанную мной из бумаги фигурку (Андерсен обладал необыкновенным талантом к вырезыванию. С невероятной быстротой вырезывал он самые причудливые фигурки, арабески, цветы, животных и человечков. Особенно хорошо выходили у него лебеди, бабочки и танцовщицы, стоявшие на одной ножке. В связи с этим находился и его талант к рисованию, которого он, к сожалению, не развил, Вернувшись на родину из первой поездки в Рим, он привез с собой множество рисунков, набросков пером. У него не было средств купить разные виды, вот он и срисовывал все, что ему хотелось сохранить, на память. — И. К .). Тут и я припомнил, что, действительно, в Париже, в одном знакомом норвежском семействе я разговаривал с молодой девушкой, которая, как мне сказали, готовилась поступить на сцену, но с тех пор я успел забыть и самый этот случай, и даже лицо молодой девушки. Теперь я вновь увиделся с ней, она, видимо, была рада мне и подарила мне свой портрет с любезной надписью на французском языке.
У меня было рекомендательное письмо к знаменитому композитору Россини, которого я до сих пор никогда не видал. Он любезно сказал мне, что я мог бы обойтись и без рекомендательного письма, так как мое имя хорошо известно ему. Мы говорили о датской музыке. Россини знал Гаде, но лишь по имени, и лично знавал Сиббони. Во время нашей беседы явился новый гость, какой-то итальянский ‘principe’, и Россини отрекомендовал ему меня ‘poeta tedesko’. ‘Danese!’ — поправил я его, но он взглянул на меня и сказал: ‘Ну да, Дания ведь принадлежит Германии!’ Тогда гость вмешался и объяснил, что эти две страны только что воевали одна против другой! Россини добродушно улыбнулся и попросил меня извинить ему его незнание географии.
В Париже ждала меня еще радость: мне был прислан сюда из Вены от мексиканского императора Максимильяна орден ‘Notre Dame de Gouadeloupe’ при очень лестном письме, в котором говорилось, что орден этот пожалован мне за литературные заслуги. Меня очень обрадовала такая память обо мне этого богато одаренного и столь несчастного впоследствии императора. Я вспомнил, как много лет тому назад читал свои сказки его матери, герцогине австрийской Софии, и как ласково и приветливо обошлись со мной тогда принцы — Максимильян и брат его, нынешний император австрийский.
13 апреля я уехал из Парижа в Тур. На всем пути приветствовала меня весна в образе цветущих фруктовых деревьев, в Бордо же, куда я прибыл день спустя, она развернулась передо мною в полном блеске в ботаническом саду. Все деревья и южных и северных пород были в цвету, цветы благоухали, а в прудах резвились сотни золотых рыбок. Я снова свиделся здесь со своими земляками и французскими друзьями. Особенно радушный прием ожидал меня у литератора Георга Амера и артиста-музыканта Эрнста Редана. Я провел у них несколько приятных вечеров: Редан играл композиции Шумана, Амер прочел по-французски некоторые из моих сказок и ‘Картинки-невидимки’. При чтении присутствовал один молодой француз, он был так растроган, что прослезился и безгранично поразил меня, бросившись ко мне и поцеловав мою руку.
Из Бордо 25 числа каждого месяца отходит пароход в Лиссабон, и я уже предупредил О’Нейля о своем прибытии 28 апреля. Погода между тем стояла бурная, и я знал, что при таких условиях переезд через Бискайский залив не будет увеселительной прогулкой. Но и сухопутный переезд через беспокойную Испанию тоже мало улыбался мне, тем более что железная дорога от Мадрида до границ Португалии еще не была окончена. Вдруг узнаю, что в Бордо приехала Ристори и будет играть в один из ближайших вечеров ‘Медею’ и ‘Марию Стюарт’ . Я уже говорил выше, как она восхитила меня в Лондоне в роли леди Макбет. Я непременно захотел увидеть ее опять и отложил свой отъезд, отказавшись от морского путешествия. Ристори и в ‘Медее’ произвела на меня такое же неизгладимое впечатление!
Прибыв в Лиссабон, я хотел было остановиться в отеле Дюран против конторы О’Нейля, но все номера оказались заняты, день был воскресный, так что никого из семьи О’Нейля не было в городе, и мне несмотря на усталость пришлось нанимать экипаж и немедленно отправляться на дачу О’Нейля, находившуюся в полумиле от города. Встретили меня там восторженно. О’Нейль ждал меня с пароходом и даже ездил встречать меня, когда тот пришел. Датские корабли, стоявшие на Таго, выкинули в честь меня флаги.
Из Лиссабона я решил съездить в Цинтру, прекраснейшую, воспеваемую поэтами часть Португалии, ‘новый райский сад’, как называет ее Байрон. ‘Здесь царство весны!’ — поет о ней португальский поэт Гаррет.
Дорога идет по бесплодной, скудной почве, и вдруг перед вами, словно волшебный сад Армиды, внезапно вырастает Цинтра с ее могучими тенистыми деревьями, журчащими источниками и романтическими скалами. Правду говорят, что тут человек всякой национальности найдет частицу своей родины. Я нашел здесь датскую лесную природу, наш клевер и наши незабудки, и часто наталкивался здесь на местечки, напоминавшие мне то одетую в зелень Англию, то дикий скалистый Броккен, то роскошный, полный цветов Сетубал, то северный Лександ с его березовыми лесами. С большой дороги виден городок и старинный замок, где живет король Фернандо. Замок, бывший монастырь, расположен на горе очень живописно. Дорога к нему идет сначала меж кустами кактусов, каштанами и платанами, а затем вьется по скалам между берегами и елями. С этой высоты видно далеко-далеко во все стороны, до самых гор по ту сторону Таго, виден и могучий Атлантический океан.
В Цинтре я жил у своего друга Хозе О’Нейля. Здесь же встретил я и еще одного друга, английского посланника Литтона, сына писателя Литтона-Бульвера, и мою соотечественницу виконтессу Роборедо. Я чувствовал себя так хорошо в кругу здешних милых, сердечных друзей и знакомых, что расстаться с ними мне было очень тяжело, особенно с дорогим Хозе О’Нейлем, но время не ждало — через несколько дней из Лиссабона отплывал в Бордо пароход, на котором я решил отправиться. Буря, однако, задержала его, и я пробыл в Лиссабоне несколько лишних дней. Предстоящее плавание по бурному морю не особенно-то радовало меня.
14 августа рано утром пароход ‘Наварра’ пришел. Это было огромнейшее судно, настоящий плавучий отель, такого я еще и не видывал. Георг О’Нейль познакомил меня с капитаном и несколькими офицерами из команды, пожелал мне всего лучшего и крепко пожал мне на прощание руку. Он был так весел, оживлен, шутил и смеялся, а мне было так грустно: кто знает — увидимся ли мы еще?.. Раздался сигнал, отдали якорь, пару дали волю распоряжаться судном, и скоро мы были в открытом море. Пароход качало, волны вздымались все выше и выше. Ветер улегся, но море все не успокаивалось. Я было сел обедать, но сейчас же должен был встать из-за стола и спасаться на свежий воздух. Качка очень мучила меня, а я знал, что она еще усилится в Бискайском заливе.
Настал вечер, зажглись звезды, в воздухе сильно похолодало. Я не смел спуститься вниз в свою каюту и укрылся в столовой, где к полуночи и остался один. Свечи потушили, я внимал реву волн, стуку машины, звону нашего сигнального колокола и отвечавших ему, и думал о могуществе стихий — воды и огня… Мне живо вспомнилась ужасная смерть подруги моей юности Генриетты Вульф, и вдруг в судно ударила такая страшная волна, что оно на минуту как бы приостановилось, машина точно затаила дыхание… Это продолжалось всего одно мгновение, затем машина снова застучала, но мысли мои уже не могли оторваться от картины кораблекрушения. Я так живо, ярко представлял себе, как вода хлынет через потолок, как мы будем погружаться все глубже и глубже, соображал, как долго будет длиться агония… Я уже выстрадал ее, так разгорячено было мое воображение, наконец я не выдержал, вскочил, выбежал на палубу и отдернул парусину, прикрепленную к борту. Что за величественная, дивная картина! Волнующееся море все горело, огромные волны вспыхивали фосфорическим блеском, мы как будто плыли по огненному морю. Это чудное зрелище так подействовало на меня, что я забыл всякий страх. Опасности нам угрожало не больше и не меньше, чем во всякое время, но теперь я уже не думал о ней, течение мыслей моих приняло другое направление. Разве так важно для меня прожить еще несколько лет. Если смерть придет ко мне в эту ночь — так по крайней мере предстанет предо мною во всем своем грозном, прекрасном величии. И я долго стоял на палубе, наслаждаясь чудной звездной ночью и бурным морем, и вернулся в столовую уже освеженным и успокоенным душевно, вполне отдавшись во власть Божию.
Я заснул, сон подкрепил меня, и утром я уже не страдал больше от качки, привык смотреть на бегущие, бурлящие волны. К вечеру волнение как будто стихло, а на следующий день, когда мы вошли в пугавший меня Бискайский залив, и ветер совсем затих. Морская поверхность походила на разостланный шелковый покров, мы плыли как будто по озеру. Ну как же я не баловень счастья! Ведь такого плавания я и ожидать не смел. Наутро четвертого дня плавания завидели мы маяк перед устьем Жиронды. В Лиссабоне говорили, будто в Бордо холера, но это было под сомнением. Прибывший на корабль лоцман уверил, что в городе все благополучно, первая же весть была таким образом приятная.
По реке мы подвигались медленно и прибыли в Бордо только к семи часам вечера. Здешние друзья мои уговаривали меня побыть здесь еще и махнуть рукой на Париж, где была холера. Мне и самому не хотелось туда, но путь домой через Париж был самый кратчайший, и я поехал в Париж, но остановился там лишь на один день в Grand Hotel, то есть в самой здоровой части города. Я ни к кому не заглянул, не пошел даже в театр, а только отдохнул, и вечером уже мчался по железной дороге через Северную Францию, где, как говорили, тоже во многих городах была холера. В Кельне о ней по крайней мере не говорили, но вряд ли и тут ее не было. В Гамбурге я, наконец, счел себя вне опасности и целых два дня чувствовал себя, как нельзя лучше, ходил по театрам, гулял… Вдруг вечером, накануне своего отъезда, узнаю, что как раз в эти-то дни холера пуще всего и свирепствовала в Гамбурге, выхватывая в день по сотне жертв, тогда как в Париже, откуда я бежал, заболевало в день не больше сорока. Я был очень неприятно поражен, сел на диету, расстроил себе желудок и провел беспокойную ночь. Утром я уехал и к вечеру был в своем родном городе Оденсе, а день спустя, в Копенгагене.
Дорожная жизнь для меня окончилась, теперь мне предстояло плотно осесть на родной почве, пить лучи родного солнышка, подвергаться резким ветрам родины, опять барахтаться в разном вздоре, от которого не уйдешь никуда, разве в сказку, но также и жить, наслаждаясь всем великим, добрым и прекрасным, чем одарил Господь мою родину. Друзья мои, семейство Мельхиор, встретили меня на вокзале и увезли в свою усадьбу Ролигхед. Над дверями красовались гирлянды цветов, флаги и надпись: ‘Добро пожаловать!’ С балкона своей комнаты увидел я вдали Зунд, весь покрытый парусными судами и пароходами… Здесь, в кругу дорогих друзей, окруженный всеми удобствами и вниманием, проводил я свои дни в высшей степени весело и приятно. В числе выдающихся людей, с которыми я виделся здесь, был и молодой художник Карл Блок, я очень высоко ценил его талант, познакомился я с ним еще в Риме, здесь же сошелся с ним поближе и стал еще больше ценить его и как художника, и как человека. Ему-то я и посвятил новые сказки, вышедшие в конце этого года.
Вскоре по возвращении на родину я опять был приглашен в королевскую семью и принят с обычной приветливостью. В конце этой недели назначен был отъезд нашей милой принцессы Дагмары в Россию, где ей предстояло сделаться Великой княгиней. Последнее свидание и беседа с нею в ее родном доме глубоко взволновали меня.
Когда она уезжала, я стоял в толпе на мостках, перекинутых с корабля, на котором она уезжала со своими родителями. Принцесса увидела меня, подошла ко мне и приветливо протянула мне руку. Тут слезы брызнули у меня из глаз, и я от всего сердца вознес к Богу горячую молитву о молодой принцессе. Теперь она счастлива, ее и там ждала такая же счастливая семейная жизнь, как та, которую она оставила здесь.
Я еще не успел побывать у милой г-жи Ингеман и теперь поспешил к ней. Она была так оживлена, так радовалась, что зрение опять к ней вернулось, а еще более радовалась мысли, что скоро, быть может, прозреет еще лучше — свидится с Ингеманом.
Из Соре я проехал в Гольштейнборг, а вернувшись в Копенгаген, переехал на новую квартиру. Может быть, кое-кого из моих заокеанских друзей (Надо иметь в виду, что Андерсен обработал эту часть своей биографии собственно для американских читателей. — И. К .) и заинтересует описание моего копенгагенского жилища. Дом находится на Новой Королевской площади, в первом этаже помещается одно из наиболее посещаемых в городе кафе, во втором этаже ресторан, в третьем клуб, в четвертом, где находится моя квартира, живет еще врач, а надо мной фотографический павильон. Таким образом у меня под руками и еда, и питье, и общество, и даже врачебная помощь на всякий случай, а также фотография, если я пожелаю оставить свой портрет потомству. Кажется, недурно устроился! Обе мои комнаты невелики, но очень уютны, залиты солнцем и украшены статуями, картинами, книгами и цветами, о которых заботятся мои верные приятельницы. Каждый вечер у меня на выбор два места — в королевском театре и в ‘Казино’. Друзья мои рассеяны повсюду, во всех классах общества, и я всегда нахожу у них радушный и сердечный прием.

1867 г.

В конце января профессор Гёт (Один из выдающихся артистов, впоследствии главный режиссер королевского театра и преподаватель драматического искусства. — Примеч. перев .) с огромным успехом читал мои сказки ‘Мотылек’ и ‘Счастливая семья’ в Студенческом союзе, где до сих пор их читал вслух лишь я сам. Чтение его благодаря вдумчивости, юмору и экспрессии, с какими он передавал эти историйки, произвело большое впечатление. После чтения состоялся товарищеский ужин, и артист провозгласил во время его тост за меня, причем пояснил, что первый его дебют состоялся в Студенческом союзе и в комедии из студенческого быта Г. X. Андерсена, — вот почему он и сегодня, выступая после стольких лет опять в том же кружке, пожелал прочесть сказки Андерсена, продолжающего оставаться членом союза, все таким же юным, свежим, если только не еще свежее, еще моложе, нежели в годы студенчества!
Профессор Гёт был таким образом первым, если не считать меня самого, чтецом моих сказок в публичном собрании (В России такой почин сделал талантливый артист московского Малого театра А. П. Ленский, с огромным успехом читавший зимой 1894 года в ‘Клубе художников’ следующие сказки Андерсена в нашем переводе: ‘Что можно придумать’, ‘Самое невероятное’, ‘Свинья-копилка’, ‘И в щепке порою скрывается счастье’ и ‘В день кончины’. — Примеч. перев .). Затем один из самых выдающихся артистов королевского театра г-н Фистер создавал своим чтением нечто художественное из сказки ‘Новое платье короля’. Артист Нильсен, первоклассный исполнитель ролей Гакона Ярла и Макбета, также часто читал некоторые сказки и в частных кружках, и во время своих артистических поездок по Швеции и Норвегии. А наш несравненный Михаэль Виэ с неподражаемой искренностью, юмором и наивностью читал ‘Истинную правду’, ‘Воротничок’ и ‘Иванушку-дурачка’. Назову затем из прекрасно читавших мои сказки артистов: Христиана Шмидта и Манциуса. Наконец, профессор философии высокоодаренный Расмус Нильсен посвятил разбору и выяснению значения моих сказок ‘Снегур’ и ‘Уж что муженек сделает, то и ладно’ две публичные лекции.
2 апреля, в день моего рождения, вся комната моя оказалась переполненной цветами, картинами и книгами. У дорогих друзей моих Мельхиоров встретили меня пением и речами. На дворе светило весеннее солнышко, светило оно и в моем сердце. Я оглянулся назад на прожитые годы, — сколько счастья выпало мне на долю! И мне, как всегда, стало страшно: я не мог не вспомнить старинного сказания о богах, завидующих слишком счастливым смертным и обрушивающих на их головы беды. Но ведь наш Бог — любовь!
В Париже открылась всемирная выставка. Люди стремились туда со всех концов света. На Марсовом поле воздвигся замок Фаты Морганы, песчаное поле превратилось в чудный сад, и меня потянуло туда увидеть современное сказочное зрелище.
11 апреля я уже был в Шлезвиг-Голштинии, а затем быстро проехал Германию и очутился в Париже. Выставка еще не была окончательно устроена, но работы подвигались вперед гигантскими шагами. Все здесь занимало, интересовало, возбуждало меня. Я посещал выставку почти ежедневно и встречался здесь с друзьями и знакомыми из разных стран света. Здесь как будто было условленное место свидания всех наций. Однажды я встретил тут элегантно одетую даму под руку с мужем негром, и она заговорила со мной на смешанном шведско-английско-немецком наречии. Оказалось, что она шведка родом, но затем жила все за границей. Узнала она меня по портрету. Она познакомила меня со своим мужем, знаменитым трагиком Ирой Ольриджем, который был приглашен в парижский Одеон-театр. Я пожал руку артиста, мы обменялись по-английски несколькими любезностями, и мне было очень приятно встретить друга и в лице одного из даровитейших сынов Африки.
В Париже. находился король греческий Георг, и я имел удовольствие вновь свидеться с молодым королем, которого я знал еще с того времени, когда он ребенком слушал, как я читал свои сказки.
К 26 мая, дню серебряной свадьбы датской королевской четы, я хотел быть в Копенгагене и отправился туда через Locle и Швейцарию, но простудился в дороге и проболел в Locle, так что приехал в Копенгаген несколькими днями позже. В числе многих лиц, награжденных при этом торжественном случае чинами или орденами, был и я, король возвел меня в звание статского советника.
Королевская семья жила в Фреденсборге. Принцесса Дагмара, супруга наследника русского престола, гостила в это время у своих родителей. Я отправился в Фреденсборг, и, хотя день был неприемный, меня приняли с обычной любезностью. Король пригласил меня остаться обедать, и я имел случай побеседовать с приветливой, любезной принцессой Дагмарой.
Лето стояло жаркое, и оставаться в душном городе было вовсе не заманчиво, я и отправился гостить в Ролигхед к друзьям своим Мельхиорам. Там я написал ‘Альбом крестного’ и ‘Зеленые крошки’, но в голове у меня не переставала шевелиться идея — передать в сказке впечатление, произведенное на меня Парижской выставкой, этой сказкой нашего времени, так называемого ‘века материализма’. Но тщетно я искал исходную точку, ядро сказки, как вдруг во мне пробудилось одно воспоминание, относившееся к моему пребыванию в Париже перед отъездом в Португалию. Я жил в отеле ‘Лувуа’ на площади Лувуаз. Вокруг фонтана был разбит садик, одно из больших деревьев засохло и валялось выдернутое с корнями на земле. Возле стояла телега с большим, только что распустившимся деревом, привезенным для посадки. ‘Бедное деревцо! Бедняжка дриада! — подумал я. — Ты явилась сюда из чудесного, светлого деревенского воздуха, будешь глотать здесь воздух, пропитанный газовыми испарениями, известковой пылью, и погибнешь!’ Завязка была найдена, и идея этой сказки преследовала меня все время пока я гостил в Гольштейнборге, в Баснэсе и Глорупе. Я набросал сказку, но этот набросок не удовлетворял меня, я видел выставку лишь в период ее развития, а настоящее цельное впечатление можно было получить от нее только теперь, но и сделать в одно лето две поездки в Париж тоже не так-то легко, если у тебя нет особых средств. Наконец я все-таки не смог преодолеть своей страсти к путешествию и влечения еще раз увидеть выставку во всей ее красе, опять отправился в Париж, и после того уже написал ‘Дриаду’.
На обратном пути из Парижа я остановился на день отдохнуть в родном Оденсе. На всех домах развевались датские флаги, манеж был разубран: город ожидал вновь сформированные полки солдат. Меня пригласили на торжество. Огромное старинное здание было все разукрашено зеленью и флагами, столы ломились под яствами и напитками, вокруг них суетились в качестве хозяек городские дамы и девицы. Солдаты явились, загремело ‘ура!’, начали раздаваться песни и речи. Как изменилось все к лучшему, как светло, прекрасно наше время в сравнении со стариною, которую я знавал. Я высказал это в речи, в которой отметил также, что много воды утекло с тех пор, как я в последний раз был в этом манеже, тогда я был еще маленьким мальчиком и видел, как солдата наказывали шпицрутенами. Теперь я опять вижу здесь солдат, нашу опору и защиту, но их приветствуют песнями, речами, они сидят под развевающимися знаменами: будь же благословенно наше время! Некоторые из моих здешних друзей заявили мне, что я должен приехать в Оденсе еще раз в нынешнем году, что не следует мне всегда так заглядывать в родной город только проездом, что и он тоже собирается дать в честь меня праздник. К этому было прибавлено, что приглашение от города я получу, вероятно, в ноябре. Я ответил, что всем сердцем благодарен за симпатии ко мне, но просил бы отложить все это до 1869 года. ‘4 сентября 1869 года исполнится ровно пятьдесят лет с того дня, как я покинул Оденсе и отправился в Копенгаген, 6 сентября я прибыл в столицу, и этот день для меня знаменательнейший день в жизни. Так вот и подождем лучше до этого дня полувекового юбилея!’ ‘До него еще два года! — ответили мне. — Незачем откладывать такие приятные вещи! Увидимся в ноябре!’
Так и вышло. Предсказание старой гадалки, говорившей, что в Оденсе будет зажжена в честь меня иллюминация, сбылось в самой прекрасной форме.
В конце ноября я получил в Копенгагене следующее послание от городского управления Оденсе, помеченное 23 ноября 1867 года.
‘Оденсейское городское общественное управление сим имеет честь уведомить Ваше Высокородие, что мы избрали Вас почетным гражданином Вашего родного города и просим Вас пожаловать к нам в Оденсе в пятницу 6 декабря, когда мы желаем поднести Вам изготовленный к сему случаю диплом на звание почетного гражданина’. Затем следовали подписи.
Я ответил на это:
‘Вчера вечером получил лестное послание городского общественного управления и спешу принести за него свою глубокую благодарность. Родной город мой оказывает мне через Вас, милостивые государи, такую честь, о которой я никогда и не мечтал.
В нынешнем году минуло 48 лет с того времени, как я бедным мальчиком оставил свой родной город, и теперь он готовится принять меня, обогатившегося за эти годы счастливыми воспоминаниями, как дорогого сына. Вы поймете мои чувства. Я чувствую себя вознесенным и не тщеславно, но смиренно благодарю за это Бога. Благодарю я Его и за часы тяжелых испытаний, и за многие дни радостей, которые Он послал мне. Примите мою сердечную признательность.
Я радуюсь возможности свидеться с моими благородными друзьями в своем родном городе в назначенный день, 6 декабря, и надеюсь, что свидание это состоится, если только Бог пошлет мне здоровья.
Ваш благодарный и почтительный

Г . X. Андерсен’.

4 декабря я прибыл в Оденсе. Погода стояла холодная, бурная, я сильно простудился и схватил зубную боль. Но вот проглянуло солнышко, и наступила тихая, чудесная погода. Епископ Энгельстофт встретил меня на вокзале и повез меня к себе в епископское подворье, находившееся на берегу реки Оденсе, как и описано у меня в сказке ‘Колокольная бездна’. К обеду были приглашены многие из городских властей, и он прошел очень оживленно и интимно весело.
Наступил и знаменательный день 6 декабря, самый светлый, праздничный день в моей жизни. Всю предшествовавшую ночь напролет я провел без сна, я изнемогал и телом, и духом, у меня болела грудь и ныли зубы, как бы для того, чтобы напомнить мне: ты со всей своей славой лишь дитя суеты, червяк, извивающийся в пыли! И я чувствовал всю истину этого не только всеми фибрами своего тела, но и всей душой. И как я ни желал наслаждаться выпавшим мне на долю огромным счастьем, я не мог, меня просто била лихорадка.
Утром 6 декабря я услышал, что весь город изукрашен и что все учащиеся отпущены с занятий. Я чувствовал себя таким подавленным, ничтожным и недостойным, как будто стоял перед лицом Божиим. Каждая моя слабость, каждый грех — словом, делом и помышлением — так и вырисовывались передо мной огненными буквами, выступали с необычайной силой и яркостью, словно в день Судный! Бог ведает, каким ничтожным казался я сам себе в тот день, когда люди так возвышали, чествовали меня.
Вскоре пришли ко мне полицеймейстер Кох и бургомистр Мурье и пригласили меня пожаловать в ратушу, где хотели поднести мне диплом на звание почетного гражданина. Почти на всех домах развевались национальные флаги, улицы были запружены городским и окрестным населением, меня встречали криками ‘ура!’, а у самой ратуши встретили музыкой. Играли мелодии к моим песням ‘Замок Вольдемара’ и ‘Даниямоя родина!’ Я был совсем подавлен, и никто не станет удивляться тому, что я сказал, не мог не сказать своим спутникам: ‘Да, каково-то бывает преступнику, которого ведут на казнь! Право, я кажется, чувствую что-то вроде этого!’
Зал ратуши был переполнен разодетыми дамами, чиновными лицами в парадных мундирах, гражданами и крестьянами.
Бургомистр произнес речь, в которой объяснил, по какому случаю они все собрались здесь, затем обратился ко мне с несколькими сердечными, лестными словами, передал мне диплом и пожелал долгой жизни. Слова его были покрыты девятикратным ‘ура!’ всех присутствовавших.
Я ответил приблизительно такой речью: ‘Великая честь, которую оказывает мне мой родной город, и подавляет, и возносит меня. Мне невольно приходит на ум Аладин в ту минуту, когда он, воздвигнув себе с помощью чудесной лампы роскошный дворец, подходит к окну и говорит: ‘Вон там ребенком бедным я бродил!’ И мне тоже была дарована Богом чудесная лампа — поэзия, свет от нее разливается по всем странам, радуя людей, значение ее признается всеми, все говорят, что она светит из Дании, и сердце мое бьется от радости. Я всегда знал, что имею друзей на родине, и уж тем более в том городе, где стояла моя колыбель. И вот теперь он дает мне такое почетное доказательство своего расположения, оказывает мне такую честь, что я, глубоко взволнованный ей, могу лишь ответить вам сердечным спасибо!’
Я просто готов был упасть под наплывом чувств и впечатлений и только на обратном пути из ратуши к подворью епископа начал различать приветливые лица, кивавшие мне со всех сторон. Я видел всеобщее ликование, развевающиеся флаги, а сам в это время с сокрушением думал: ‘Что будут говорить обо всем этом в стране? Что скажут газеты?’ Я готов был примириться со всякими пересудами, пусть говорят, что я не стою таких чествований, только бы не обрушивались за это на мой родной город! Вот почему я и был так несказанно рад — я признаюсь в этом! — когда узнал, что все газеты, и крупные, и мелкие, относятся к моему празднику очень сочувственно.
По возвращении из ратуши в дом епископа, я узнал первый отзыв одной из самых влиятельных копенгагенских газет (Вот что говорилось в газете ‘Dagbladet’ от 6 декабря: ‘Г. X. Андерсен празднует сегодня редкое радостное торжество: сегодня город Оденсе подносит ему диплом на звание почетного гражданина. Подобная честь у нас очень редко кому выпадает на долю, но г. Оденсе не ошибся, удостоив такого отличия вышедшего из него сына бедного ремесленника, составившего себе имя, которое чтят и далеко за пределами нашей маленькой родины и которое таким образом приносит честь и всей стране, и его родному городу. Многие, наверное, принимают мысленно участие в сегодняшнем торжестве, которое будет занимать такое выдающееся место в ‘Сказке жизни’ Андерсена, и шлют поэту свой привет и спасибо за все, что он дал нам’.), только что полученной с почты: мне посылали сердечный привет, а мой родной город хвалили. Меня это очень обрадовало и успокоило, и я теперь уже мог всей душой отдаться празднику. За мной опять приехали распорядители торжества, и я отправился с ними, чувствуя себя куда спокойнее, увереннее, чем утром. Теперь-то уж я разглядел, как следует, праздничное убранство города. Оркестры все играли мои песни.
В зале ратуши был воздвигнут на пьедестале мой бюст, окруженный медальонами с надписями: ‘2 апреля 1805 г.’ (день моего рождения), ‘4 сентября 1819 г.’ (день моего ухода из Оденсе) и ‘6 декабря 1867 г.’ Народу собралось 250 человек, из всех классов общества. Бургомистр провозгласил тост за меня и затем мне была пропета приветственная песня:
Лебедь вновь в край родной прилетел,
Где в утином гнезде он родился,
Где печальный влачил он удел.
Где смиренью, терпенью учился!
‘Безобразным утенком’ он слыл,
В камышах от пинков укрывался,
В мире грез — утешенья и сил
Для борьбы с злом и тьмой набирался.
У! как злобно вопил птичий хор!
Ведь ни гуси, ни утки не знали,
Что покинет утиный он двор
И исчезнет в сияющей дали!
Что недаром к чужим берегам
Лебедь гордый полет свой направит,
Что он славой покроется сам
И родной уголок свой прославит!
Что волшебною песнью своей
Лебедь, помнящий детства невзгоды,
Очарует весь мир, всех людей,
Несмотря на их званье и годы!
Коммерсант Петерсен тоже поднял в честь меня бокал и сказал такую речь: ‘Почти полвека тому назад покинул наш город бедный мальчик, чтобы начать борьбу с жизнью. Проводы были самые тихие, никто ведь не знал его, никто не обращал на него внимания, только две женщины — его мать и бабушка провожали его недалеко за город, но пожелания и молитвы их провожали его во всю дорогу. Первой целью его стремлений была столица, там он решился начать свою великую борьбу, чтобы достигнуть великой цели. В столице он очутился вначале одиноким, без друзей, без родных, но все же он начал свою борьбу, у него было две могущественных опоры: вера в Провидение и вера в собственные силы. Тяжела была борьба, много пришлось ему изведать лишений, но твердая воля непрестанно двигала его вперед, и, может быть, именно эта борьба и явилась родоначальницей неистощимых богатств его фантазии. Мальчик стал мужем и находится теперь среди нас. Имя его было в эти дни на устах у всех. Борьба его закончилась победой, его чествовали и короли, и князья, и — что еще важнее — чествуют его сограждане’. В заключение оратор поблагодарил меня от лица всех сограждан за все, что я подарил своей родине и за то, что я никогда не забывал своего родного города. Конец речи был покрыт восторженным ‘ура!’ Я был очень тронут и ответил приблизительно так: ‘Мне невольно приходят на ум дни детства и связанные с ним воспоминания. С этим залом связано три воспоминания — в первый раз я явился сюда ребенком смотреть музей восковых фигур, и вид королей, князей и разных знаменитостей произвел на меня сильное впечатление. Во второй раз я смотрел тут на празднество, устроенное по случаю дня рождения короля. Меня провел сюда старичок-музыкант, и я любовался из оркестра на освещенный зал и на танцующих, узнавая среди них знакомые лица. В третий же раз я нахожусь здесь сегодня, когда сам являюсь почетным гостем, которому оказано столько сердечного внимания. Все это кажется мне сказкой, впрочем, я уже успел убедиться, что сама жизнь — прекраснейшая сказка!’
Оркестр заиграл мелодию ‘Даниямоя родина’ , и епископ Энгельстофт очень тепло и красноречиво провозгласил тост за Данию. Бургомистр Кох произнес юмористический спич, в котором предлагал выпить за мою ‘супругу’, — она хоть и существовала лишь в моем поэтическом воображении, тем не менее создала для многих рай на всю жизнь. Я поблагодарил за этот тост и, напомнив присутствовавшим о старинном обычае украшать кубки венками, добавил, что желал бы украсить свой венком из цветов, на лепестках которых красовались бы имена присутствующих здесь милых дам. Затем сказал шутливую речь полковник Вопелль, он говорил о моих детях, которых так любят его солдаты и которые направляют их на путь истины. Инспектор школ Мюллер приветствовал меня от имени 1600 детей, находившихся под его надзором, мой школьный товарищ, советник Петерсен прочел посвященное мне стихотворение, а городской пробст Свитцер заявил, что следует провозгласить тост и за мой родной город, избравший меня своим почетным гражданином. Пришлось мне еще раз ответить речью. Я сравнил в ней свою жизнь с постройкой здания, над которой особенно потрудились два человека — И. Коллин и Г. X. Эрстед. Теперь здание возведено и остается лишь увенчать его, пусть же этим венком будет мое спасибо городской общине Оденсе, которая — вижу с удовольствием — процветает не только материально, но и духовно, стремясь к добру и красоте. Я бы охотно обратился со своим спасибо отдельно к каждому из присутствующих, доставивших мне сегодня столько радости, но это невозможно, и мне ‘приходится собрать их все в одно великое спасибо и пожелание процветания моему родному городу Оденсе!
После ужина предполагались танцы, но еще до начала их меня усадили в кресло посреди зала, попарно вошли разодетые детишки и принялись плясать вокруг меня, напевая сложенную для этого случая Иоганом Кроном песенку:
Вьется змейкою дорожка,
Покосившийся немножко
Домик низенький стоит…
Там — учитель говорит —
Жил наш Андерсен малюткой.
Оле сказкой, прибауткой
Тешил мальчика не раз
Перед сном в вечерний час.
Домовой его баюкал,
Леший из лесу аукал,
Мальчик видел водяных,
Из ветвей ему густых
Улыбалася Дриада ,
А зимой в окно из сада
К ним глядела без чинов
Королева бурь, снегов .
Видел он фантазий фею ,
Проводил часы он с нею,
И все сказки, что слыхал
От нее — нам рассказал!
Сколько мы часов приятных
В чтенье сказок тех занятных
Провели и проведем,
Видя вьявь и Старый дом ,
Карен, Инге , как живую,
И Русалочку , и злую
Королеву, что детей
Превратила в лебедей!
Видя эльфа, пчел царицу ,
Старый дуб и Феникс-птицу ,
Кошек, Руди, Деву льдов ,
Эльфов, троллей всех сортов !
Счастье, знать, само надело
На тебя калоши . Смело
В них шагал ты по дворцам!
Но всего любимей там
Ты, где мы царим всецело!
Ну, живей, друзья, за дело!
Хоть мала рука у нас,
Так пожмем двумя зараз
Руку сказочника-друга!
Велика его заслуга:
Он развел волшебный сад,
Где найдет и стар, и млад
Тень и отдых, и прохладу,
Утешенье и отраду!
Другом мы его зовем,
В честь его мы песнь поем!
Во время ужина была получена на мое имя масса приветственных телеграмм. Оказывалось, что редкое празднество, данное в честь меня, нашло в стране сочувственный отклик, и это, конечно, сделало мою радость еще полнее. Мысль о том, как отнесутся в стране к этому празднику, боязнь осуждений угнетала меня во все время его, набрасывала на весь этот блеск и веселье туманный покров, и я отдавался своей радости лишь урывками. Но вот пришла первая телеграмма. Ее прислал Студенческий союз, и содержание ее рассеяло туман, на душе у меня просветлело. ‘Студенческий союз шлет Г. X. Андерсену свой привет по поводу сегодняшнего знаменательного торжества, благодарность за прошлое и лучшие пожелания будущего!’ Теперь я знал, что университетская молодежь принимала участие в празднестве и моей радости. Затем последовали телеграммы от частного кружка копенгагенских студентов и от Ремесленно-промышленного общества города Слагельсэ. Там вспомнили, что я провел в этом городе несколько лет школьной жизни и таким образом до некоторой степени принадлежу и ему. Потом были получены приветственные телеграммы от друзей моих из Орхуса, из Стеге и проч. Телеграмма следовала за телеграммой. Одну из них прочел бургомистр. Это был привет от короля. ‘Я и вся семья моя присоединяемся к сегодняшнему чествованию Вас гражданами Вашего родного города и шлем Вам наши лучшие пожелания. Христиан R.’ Общество отозвалось на это восторженным ‘ура!’, с моей души было свеяно последнее облачко.
Я был бесконечно счастлив и — в то же время мне пришлось убедиться в невозможности полного счастья здесь, на земле, сознать, что все-таки я лишь жалкий смертный, подверженный всяким земным невзгодам. Меня мучила зубная боль, усилившаяся от жары и душевного волнения до невероятной степени. Тем не менее я прочел вечером для детишек сказку. Затем явились депутации от различных городских корпораций. Все они с факелами и развевающимися знаменами собрались на площади. Я подошел к открытому окну, отблеск от иллюминации и от факелов заставлял гореть все окружающее, площадь была запружена народом, грянула приветственная песнь… Потрясенный душевно, изнемогающий телесно от страшной зубной боли, я не мог наслаждаться этой блаженнейшей минутой в моей жизни. Зубная боль была просто нестерпима, струя холодного ветра, дувшего из окна, сверлила и жгла мои челюсти, и я вместо того чтобы отдаваться упоению этих минут, следил по печатному тексту песни — сколько еще остается петь куплетов! Я дождаться не мог конца этой пытки, которой подвергала мои зубы холодная струя воздуха. В эти минуты боль и дошла до своего апогея, когда же факелы погасли, унялась и боль. Ах, как я обрадовался! Всюду встречал я приветливые взгляды, все желали сказать мне доброе слово, пожать руку. Усталый вернулся я в дом епископа и скорее отправился на покой, но сон бежал от меня, так я был взволнован, и я заснул лишь к утру.
Утром я поспешил написать благодарственные письма королю, Студенческому союзу и ремесленному обществу в Слагельсэ. Затем пришлось принимать многочисленные визиты. Отмечу посещение старухи, бывшей одно время нахлебницей у моих родителей. Она плакала от радости, говоря о моих успехах, и рассказала, что стояла вчера вечером в толпе на площади и, любуясь всем этим великолепием, вспоминала моих старых родителей и меня самого, каким я был в детстве. ‘Такое же великолепие было, я помню, когда приезжали сюда король с королевой!’ — заметила она. То же говорила она и вчера другим старухам, своим соседкам, и те плакали вместе с нею от радости, что ‘бедный мальчик мог дойти до того, что его чествуют, как короля!’
Вечером у епископа собралось большое званое общество, человек двести. Я читал сказки, а потом молодежь танцевала.
На следующий день я делал визиты членам городского управления и разыскивал своих старинных знакомых со времен детства. Одна из дочерей пастора и поэта Бункефлода, Сусанна, была еще жива. Зашел я и в ветхий домик, где протекло мое детство, и в школу для бедных, где я обучался ребенком.
Канун моего отъезда совпал с ежегодным праздником в так называемом ‘приюте Лана’, где воспитывались бедные дети. Я находился в числе приглашенных на празднество. Зал был переполнен призреваемыми детьми и их матерями. Особенно памятен для меня этот праздник благодаря одной сказанной во время его речи. На стене висел портрет Лана, украшенный цветами. ‘Кто этот Лан?’ — спросят, может быть, многие. — Уроженец Оденсе, бедный мальчик, научившийся шить перчатки и занимавшийся продажей их вразнос. Случилось ему попасть и в Гамбург, где скоро на его изделия возник большой спрос. Деятельность его расширилась, он разбогател и выстроил себе дом в Оденсе. Женат он никогда не был, делал много добра и весь свой капитал завещал на устройство в его доме на Нижней улице приюта для бедных детей — мальчиков и девочек. На могиле его на оденсейском кладбище простая каменная плита с надписью: ‘Здесь покоится Лан, памятник ему стоит на Нижней улице’. На стене в школьном зале висел еще один портрет, портрет старушки. Она много лет торговала на улице яблоками и несколько лет тому назад умерла. Ребенком она воспитывалась в приюте Лана и этому-то приюту она и завещала сколоченные ей с великим трудом несколько сот риксдалеров. Вот почему ее портрет и висит рядом с портретом Лана.
Молодой, способный инспектор школ и пастор Мюллер коснулись в своих речах замечательных людей нашей родины, пастор закончил, обращаясь к детям, приблизительно следующими словами: ‘Вы все знаете, какое торжество праздновали мы на этих днях. Вы видели, как чествовали одного из ваших сограждан, уроженца нашего города, а он сидел на такой же бедной, простой школьной скамье, как и вы. Он теперь здесь, между нами’. Я видел, что у многих навернулись на глазах слезы, я раскланялся перед собранием, и ко мне со всех сторон потянулись для пожатия руки матерей. Оставляя собрание, я слышал их пожелания: ‘Господь порадуй и благослови вас!’
Это был праздник в память Лана, это был праздник и для меня. В сердце мое падали солнечные лучи один за другим, и оно уже почти переполнилось. В такие-то минуты и льнешь к Богу не меньше, чем в самые горькие.
Настал и день отъезда 11 декабря. Железнодорожная станция была окружена толпами народа, дамы явились с букетами цветов. Подошел поезд, он останавливался здесь всего на несколько минут, и бургомистр воспользовался ими для коротенькой прощальной речи. Я пожелал им всего хорошего, раздалось ‘ура!’, затерявшееся в воздухе, так как мы быстро удалялись, но недалеко от города нам попалось еще несколько групп людей, проводивших нас теми же дружными воскликами.
По мере того как я удалялся от родного города, весь этот праздник все больше и больше казался мне сном. Только теперь, сидя один в вагоне, мог я воскресить перед собою общую картину всех этих почестей, радости и блеска, которые даровал мне Господь. Величайший, высший момент моей жизни я теперь пережил, и мне оставалось только благоговейно благодарить Господа за пережитое и просить Его: ‘Не оставь меня, когда настанет время испытаний!’
В Нюборге я пересел на пароход-ледорез, так как лед уже обложил берега. Все пассажиры относились ко мне с сердечным вниманием, это являлось как бы отголоском музыки бальной ночи. Поздно вечером прибыл я в Копенгаген, но как ни утомлен был с дороги, все-таки не скоро улегся, в голове у меня все бродили радостные, кроткие, благодарные мысли. На другое утро мне хотелось поскорее повидаться с моими друзьями, которые все, конечно, принимали участие в моей радости. Но тут у меня опять возобновилась несносная зубная боль. На улице я столкнулся с двумя хорошими ‘знакомыми’, чтобы не сказать ‘друзьями’, двумя из наших писателей, моими ровесниками. Они сейчас же заговорили со мною, но только не о празднике в Оденсе, а о моей зубной боли, и как я ни старался свести разговор на событие, доставившее мне столько радости, они упорно не поддавались. Это огорчило меня, я живо почувствовал, что они недовольны выпавшим мне на долю почетом. Услышал я затем и выражения искренней радости и сочувствия, услышал и такие слова: ‘Ваше счастье взбаламутило болото!’ Некоторые из наших выдающихся писателей, из тех, что редко заглядывали ко мне, тоже порадовали меня изъявлениями их сердечного участия. Так, в числе первых посетил меня поэт Паллудан-Мюллер и высказался очень тепло и мило: ‘Почести, оказанные Вам, оказаны чисто духовным дарованиям!’ И это его особенно радовало. Затем он прибавил: ‘Никто из крупных поэтов, кроме Вас, не сумел бы держать себя и говорить так хорошо и просто, как Вы!’
В Копенгагене находился в это время и Бьёрнсон с супругой. Со слезами на глазах высказали они мне свою сердечную радость и участие. Бьёрнсон был также очень доволен тем, как я держал себя, и сказал, что прекраснейшей из всех моих сказок является речь, сказанная мною в ратуше — о трех моих посещениях ее. В высшей степени сочувственно высказалась о празднестве и талантливая г-жа Гейберг, применившая к моей матери датскую пословицу, до сих пор мне не известную: ‘И у бедной женщины может родиться богатое дитя!’
В вечер под Новый год все мысли мои сильнее, чем когда-либо, сплотились в одной благодарственной, благоговейной мысли о том, что даровал мне в жизни Господь. Ни один год не был для меня богаче радостями, чем этот последний. Что-то ждет меня за ним? И я молился: ‘Боже, дай мне силы с твердостью встретить грядущие испытания! Не оставь меня, Боже!’
(Копенгаген, 29 марта 1869 г.).
Впервые в Сети: http://www.sky-art.com/index.htm
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека