Время на прочтение: 12 минут(ы)
<,Предисловие к книге Бунина ‘О Чехове’>,
Издательство имени Чехова, Нью-Йорк, 1955
Scan ImWerden
OCR Ловецкая Т. Ю.
В их пути к славе было немало общего. Литературная судьба обоих была на редкость счастлива.
Чехов был внуком крепостного крестьянина, родился в бедности, в глухой провинции, в мало образованной семье. Это могло предвещать трудную, медленную дорогу к успеху. Вышло как раз обратное. Тяжело жилось лишь в первые годы. Скоро открылись перед ним лучшие журналы России. Ему еще не было двадцати восьми лет, когда была поставлена его театральная пьеса ‘Иванов’. В том же возрасте он получил Пушкинскую премию, сорока лет отроду стал академиком. Литературный заработок дал ему возможность очень недурно жить, содержать большую семью, купить имение, потом дачу в Крыму, путешествовать по Европе и Азии, подолгу жить в Ницце. Маркс приобрел собрание его сочинений за семьдесят пять тысяч золотых рублей. В западной Европе почти не было — да и теперь почти нет — писателей, которые проделали бы столь блестящую карьеру. Перед кем, например, из французских писателей так рано открывался доступ в Академию, в Comdie Franaise, кому из них издатели платили такие деньги?
Правда, _м_и_р_о_в_а_я слава пришла лишь после его смерти. При жизни он был заграницей мало известен. В одном из своих писем он отмечает — очевидно, как ‘событие’, — что его перевели на датский язык, и забавно добавляет: ‘Теперь я спокоен за Данию’. Помню, я мальчиком, на заграничном курорте, узнал о кончине Чехова из немецкой газеты: в Баденвейлере от чахотки скончался русский писатель Антон Чехов… Заметка была коротенькая, в пять-шесть строк, и вполне равнодушная (в России, напротив, было то, что можно было бы назвать — и называлось — взрывом национального горя).
Когда именно его открыли заграницей? Алексей Толстой уверял меня, что это было в начале первой войны: ‘Тогда союзникам спешно понадобилась русская душа’. Это неверно. Уже в 1909 году Арнольд Беннет писал в своем ‘Дневнике’ (запись от 26-го февраля): ‘Все больше меня поражает Чехов, все больше склоняюсь к тому, чтобы писать много рассказов той же техники’ (‘in the same technique’). (Позднее, переезжая на другую квартиру, он записывает: ‘Купил другой экземпляр полного собрания Чехова. Не мог бы обойтись без него дольше’), В настоящее время в англо-саксонских странах Чехов признан мировым классиком. ‘Ничей актив не расценивается теперь так высоко лучшими критиками, как актив Чехова’, — говорит Сомерсет Мохэм в предисловии к ‘Altogether’, — ‘Восхищаться им это признак хорошего вкуса… Не любить его значит объявить себя филистером’.
Бунин принадлежал к старой разорившейся дворянской семье. В ранней молодости и он был очень беден, но у него тоже период нужды длился недолго. Первые же его рассказы были замечены знатоками {Письмо Д. В. Григоровича к молодому Чехову всем известно. Меньше знают то, что 24-летнему Бунину Н. К. Михайловский написал чрезвычайно лестное письмо, — предсказывал, что из него выйдет большой писатель.}. Рано пришли Пушкинская премия, избрание в Академию, слава после ‘Деревни’ и ‘Господина из Сан-Франциско’. В отличие от Чехова он был признан миром при жизни, — в 1933 году получил Нобелевскую премию. Прожил ее — и опять пришла тяжелая нужда: в конце жизни как в ее начале. Чехов, к счастью для него, эмигрантом не был (а наверное стал бы им, если бы дожил до 1918-го года, и его замалчивали или громили бы в СССР те самые люди, которые теперь его там превозносят).
Очень они, как люди, были непохожи друг на друга. И все-таки что-то общее было, помимо огромного таланта. Оба были необыкновенно умны, оба обладали редким почти безошибочным вкусом, ценили они в литературе одно и то же, восторгались одним и тем же, не любили одно и то же. Оба боготворили Толстого и холодно (Иван Алексеевич и просто враждебно) относились к Достоевскому. Оба презирали то, что многие критики начала нашего столетия называли ‘декадентщиной’, они сами ‘фокусничеством’, а Толстой — ‘пересоленной карикатурой на глупость’.
Об их ‘credo’ говорить трудно, — не любили они пышных слов. Оба не очень интересовались философскими и религиозными вопросами и говорили о них редко (между собой, вероятно, не говорили никогда). Обоим были чужды люди такого умственного и душевного склада, как, например, Владимир Соловьев или С. Н. Трубецкой. Представить себе Чехова или Бунина на кафедре какого-либо философско-религиозного общества просто невозможно. Часто цитируют слова Чехова: ‘Мое святое святых это человеческое тело, здоровье, ум, талант, вдохновение, любовь и абсолютнейшая свобода’. Не очень ясно, — не поймешь например, что такое ‘абсолютнейшая свобода’, но, если это — ‘credo’, то, пожалуй, Бунин к нему присоединился бы. Он ни к чему не ‘звал’ и не ‘вел’ {Гиппиус в статье о Н. Чайковском в ‘Живых лицах’ говорит: ‘Не надо возвращаться к старикам. Не надо повторять их путь. Но ‘от них взять’ — надо, взять и идти дальше, вперед’. — Иван Алексеевич подчеркнул последнее слово и написал на полях: ‘Куда это, сударыня?’}. Тем не менее о политике порою говорил ярко и страстно, особенно когда дело шло о том, что он ненавидел. О Гитлере, о Сталине даже в пору их триумфов говорил открыто с совершенным презрением — и до конца своих дней необычайно восторгался Черчиллем. Его поведение в пору германской оккупации было выше похвал. Он укрывал у себя людей, которым грозила опасность, не напечатал за пять лет в порабощенных странах ни одной строчки, писал письма по тем временам по меньшей мере неосторожные. Я уверен, что так вел бы себя и Чехов, если б дожил. Его тоже часто попрекали в отсутствии политических убеждений. Однако чуть ли не единственное чрезвычайно резкое, если не просто грубое, письмо Чехова (с разрывом ‘даже обыкновенного шапочного знакомства’) было им написано В. М. Лаврову, говорившему в ‘Русской мысли’ об его ‘беспринципности’ {См. Б. К. Зайцев. Чехов. Литературная биография. Издательство имени Чехова. 1954 год, стр. 93.}. Отмечу в настоящей книге слова Бунина: ‘Такого, как Чехов, писателя еще никогда не было! Поездка на Сахалин, книга о нем, работа во время голода и во время холеры, врачебная практика, постройка школ, устройство таганрогской библиотеки, заботы о постановке памятника Петру в родном городе — и все это в течение семи лет при развивающейся смертельной болезни! А его упрекали в беспринципности! Ибо он не принадлежал ни к какой партии и превыше всего ставил творческую свободу, что ему не прощалось, не прощалось долго’.
Оба были чрезвычайно независимые люди. Они и в искусстве шли обычно ‘против течения’. Предположение, что хоть одна их страница могла быть написана по ‘соцзаказу’, не вызывает даже улыбки. Но так же мало считались они и с тем, что можно было бы до революции назвать заказом общественного мнения. ‘Скучная история’, ‘В овраге’, ‘Деревня’ были скорее вызовом убеждениям наиболее влиятельных критиков.
О литературе они друг с другом говорили постоянно. ‘Выдумывание художественных подробностей и сближало нас, может быть, больше всего, — вспоминает Иван Алексеевич. — Он был жаден до них необыкновенно, он мог два-три дня подряд повторять с восхищением художественную черту, и уже по одному этому не забуду я его никогда, всегда буду чувствовать боль, что его нет’. Иногда Бунин читал вслух Чехову не свои, а _е_г_о_ рассказы. Сам Чехов читать вслух не любил и не умел, у него была и плохая дикция, легкий дефект речи. Бунинское чтение его восхищало. Я не знал такого чтеца, как Иван Алексеевич, ни среди писателей, ни тем менее среди актеров. Иногда — особенно в небольшой аудитории — он производил впечатление необычайное. Знаю, что людям свойственно в таких случаях преувеличивать свой восторг. Сохранился, например, рассказ Погодина о том, как молодой Пушкин в Москве читал свою ‘Комедию о царе Борисе и о Гришке Отрепьеве’: ‘Ожиданный нами величавый жрец высокого искусства — это был среднего роста, почти низенький человечек, вертлявый, с длинными, несколько курчавыми по концам волосами, без всяких притязаний, с живыми, быстрыми глазами, с тихим приятным голосом, в черном сюртуке, в черном жилете, застегнутом на-глухо, в небрежно повязанном галстухе. Вместо высокопарного языка богов, мы услышали простую, ясную, обыкновенную и между тем пиитическую, увлекательную речь!.. _М_ы_ _п_р_о_с_т_о_ _в_с_е_ _к_а_к_ _б_у_д_т_о_ _о_б_е_с_п_а_м_я_т_е_л_и. _К_о_г_о_ _б_р_о_с_а_л_о_ _в_ _ж_а_р, _к_о_г_о_ _в_ _о_з_н_о_б. _В_о_л_о_с_ы_ _п_о_д_н_и_м_а_л_и_с_ь_ _д_ы_б_о_м_. Н_е_ _с_т_а_л_о_ _с_и_л_ _в_о_з_д_е_р_ж_и_в_а_т_ь_с_я. _К_т_о_ _в_д_р_у_г_ _в_с_к_о_ч_и_т_ _с_ _м_е_с_т_а, _к_т_о_ _в_с_к_р_и_к_н_е_т’ {‘Русская старина’, т. XXVII, 1880 год, стр. 136.} и т. д. Однако скажу, что навсегда в моей памяти осталось одно чтение Ивана Алексеевича, случайное, в его столовой, за чаем. Слушатель был, кроме меня, один: покойный писатель Нилус. ‘Никогда в жизни такого чтения не слышал, это верх совершенства!’ — совершенно справедливо сказал он.
Чехов, думаю, не оказал большого художественного влияния на Бунина (уж скорее Тургенев ‘Поездки в Полесье’ и, конечно, Толстой). Любили же они друг друга и как писатели чрезвычайно. ‘У меня ни с кем из писателей не было таких отношений, как с Чеховым, — пишет Бунин, — за всё время ни разу ни малейшей неприязни. Он был неизменно со мной сдержанно нежен, приветлив, заботился как старший, — я почти на одиннадцать лет моложе его, — но в то же время никогда не давал чувствовать свое превосходство и всегда любил мое общество, — теперь я могу это сказать, так как это подтверждается его письмами к близким: ‘Бунин уехал, и я один’. — То же самое и я не раз слышал от Ивана Алексеевича, он говорил об этом с радостью, лицо его светлело. Вспоминает и Станиславский: ‘В одном углу литературный спор, в саду, как школьники, занимались тем, кто дальше бросит камень, в третьей кучке И. А. Бунин с необыкновенным талантом представляет что-то, а там, где Бунин, непременно стоит и Антон Павлович и хохочет, помирая от смеха. Никто не умел смешить Антона Павловича, как И. А. Бунин, когда он был в хорошем настроении’.
Не всегда они виделись на людях, и не всегда Иван Алексеевич бывал в хорошем настроении (бывал часто блистателен и тогда, когда настроение было плохое). В общем, жизнерадостность у него почти до конца была редкая. О Чехове принято говорить обратное. Он решительно это отрицал: ‘Какой я нытик? Какой я ‘хмурый человек’, какая я ‘холодная кровь’, — как называют меня критики? Какой я ‘пессимист’?.. ‘Вот вы говорите, что плакали на моих пьесах… Да и не вы один. А ведь я не для этого их написал, это их Алексеев сделал такими плаксивыми. Я хотел только честно сказать людям: ‘Посмотрите, как вы все плохо и скучно живете!’
Тут спорить трудно. Шестов называл Чехова беспощадным писателем. Бунин в разговорах высказывался еще много решительнее. М. Курдюмов в своей книге ‘Сердце смятенное’ излагает содержание одного мрачного рассказа Чехова. Иван Алексеевич на полях пишет: ‘Да, _в_е_з_д_е_ (подчеркнуто им. М. А.) у него мерзость и ужас’. Быть может, сам почувствовал несправедливость своей записи (ведь не ‘везде’, конечно): читая в той же книге о ‘предельном внутреннем тупике’ у Чехова, Бунин написал: ‘Преувеличение ужасное!’ — Не любил всю жизнь преувеличений. Автора ‘Скучной истории’ будто бы _м_у_ч_и_л_а_ участь человека, — И. А. раздраженно подчеркивает слово ‘мучила’ и на той же странице приписывает: ‘Любил завтраки, обеды, ужины, колбасу Белова’. Это кстати мог бы написать и сам Чехов, ему замечание верно понравилось бы. Со всем тем, разница между беспощадностью и ‘посмотрите, как вы все плохо и скучно живете’ не так велика, ее и установить трудно, и мало было выдающихся писателей, которые не подвергались бы упреку в ‘беспощадности’, в ‘черной краске’, в ‘поисках дурного в жизни и в человеческой природе’. Правильно говорил Бунин в письме к С. А. Венгерову, напечатанном в начале первого тома его собрания сочинений: ‘В угоду традициям и благодаря незнанию народной жизни, некоторые неизменно прибавляли, говоря о моих произведениях, касавшихся народа: ‘а все-таки это не так’ — и, никогда не приводя никаких доказательств, отделывались ‘отрадными’ частностями, ссылками на Достоевского, Тютчева или Гл. Успенского и Чехова, хотя Успенского тоже упрекали в ‘хмуром и желчном пессимизме’ и ‘полном незнании народа’, хотя, укоряя меня Чеховым, почти слово в слово повторяли то самое, что говорили Чехову, укоряя его предшественниками его. Всё это, конечно, в порядке вещей. О ‘Мертвых душах’ и о ‘Ревизоре’ кричали: ‘это клевета, это невозможность’. Гончарову пришлось выслушать, что он ‘совершенно не понимает и не знает русского народа’. ‘Преступление и наказание’ называли (и не где-нибудь, а в ‘Современнике’) ‘клеветой на молодое поколение’, ‘дребеденью’, ‘глупым и позорным измышлением, произведением самым жалким’. — Забавно тут то, что в молодости, после первых его рассказов, критики говорили о Бунине противоположное: нет писателя ‘более тишайшего, человека более умиротворенного’.
‘Тишайшим’ и ‘умиротворенным’ Иван Алексеевич никак не был. Не был и Чехов. Если б были возможны и, главное, нужны способы какого-то статистического подсчета добра и зла в жизни, изображенной и не в самых безотрадных их произведениях (о ‘Палате No 6’ или о ‘Петлистых ушах’ не приходится и говорить), он дал бы верно результаты неожиданные, не столь уж отличающиеся от тех, какие дал бы такой же анализ, например, для Гоголя. Не стоит об этом и говорить. Россия поняла, оценила, превознесла Чехова и Бунина, назвала их последними классиками. Что именно оценил по достоинству Запад? У Чехова — большая публика преимущественно театральные пьесы, хотя они хуже его рассказов. Такие же подлинные шедевры, как ‘Палата No 6’, ‘Скучная история’, ‘Архиерей’, ‘Степь’, ‘Душечка’, ‘Именины’ едва ли могли быть поняты широкими массами западных читателей: слишком им чужды быт этих рассказов и даже, в меньшей все же степени, их дух. Не говорю тут о знатоках. Сомерсет Мохэм справедливо называет рассказ ‘Архиерей’ ‘one of the most beautiful and touching of his stories’. Так же справедливо Беннет говорит, что ‘Палата No 6’ — одно из самых необыкновенных и страшных произведений, когда-либо кем-либо написанных. Однако и он был поражен в этом рассказе преимущественно его _о_б_л_и_ч_и_т_е_л_ь_н_о_й_ стороной (уж очень слово ‘обличение’ не приложимо к Чехову). Действительно в Англии верно нет таких больниц, как описанная Чеховым, может быть, не было и в Чеховское время. Но ведь и в старой России не каждый день врачи попадали в те дома умалишенных, где прежде сами лечили. У Бунина на западе оценили лучшее, но, кажется, не все лучшее. ‘Господин из Сан-Франциско’ включен во многие антологии мировой литературы. А ‘Жизнь Арсеньева’, одна из самых замечательных книг в русской литературе, переводилась на иностранные языки гораздо меньше.
Разное бывает и мировое признание и не всегда оно прочно. Чехов наверное своей славы на западе и не предвидел. Но он знал себе цену. ‘Однажды, читая газеты, он поднял лицо и, не спеша, без интонации, сказал: ‘Все время так: Короленко и Чехов, Потапенко и Чехов, Горький и Чехов’, — рассказывает Бунин в этой книге. Да, именно, ‘Горький и Чехов’. На западе, при его жизни, даже неизмеримо больше Горький, чем Чехов. В 1904 году, за несколько месяцев до его кончины, вышла книжка в двести страниц: ‘Жизнь и сочинения Максима Горького в оценке западно-европейской критики’, перевод с английского А. М. Беловой’. Мне она попалась совершенно случайно. Зачем она была напечатана, — трудно понять. А просмотреть ее не слишком нервному, ко всему привычному человеку стоит. В ней, конечно, говорится и о русской литературе вообще, упоминаются, как полагается, Толстой, Тургенев, Достоевский. О Чехове нет _н_и_ _с_л_о_в_а. Все о Горьком и чего только нет! Тринадцать глав, с заглавиями, по разделам. Последняя называется, например, ‘Этика Горького’, — просто Кант или Декарт! Много и биографических сведений, некоторые новы (по крайней мере для меня): ‘Дед мальчика (Горького) со стороны отца был армейским офицером, но при Николае I был разжалован за жестокое обращение с солдатами. Даже и для того безжалостного и жестокого века он являлся зверем’. Все обстоятельно. Есть и безумство храбрых, и непроходимые леса России, и русская душа, и Прометеев огонь. В художественных оценках, разумеется, преобладает восторг: ‘Имя Максима Горького было занесено в золотую книгу великих людей России’… ‘Россия имела бы в нем законного наследника знаменитого автора Анны Карениной’, если б, — не все ли равно, какое ‘если б’? Спасибо и на нем. Впрочем, есть и другое: кое-кто из англичан находил, что ‘сенсация, вызванная его (Горького) произведеньями, совсем не пропорциональна достоинству его сочинений’. — Неужели!
В. Н. Бунина ниже сообщает о материалах этой книги, выходящей посмертным изданием. Особое место в ней занимают письма Л. А. Авиловой. Читатели с волнением прочтут историю любви к ней Чехова. Письма Л. А. к Ивану Алексеевичу, его суждения незаменимы для биографов и критиков. Еще более важно все другое. Надо ли говорить, как драгоценно каждое замечание о Чехове Бунина. Немало восторженных отзывов о нем было и в письмах Ивана Алексеевича ко мне. Из этих писем большая часть (сотни!) погибла в Париже летом 1940 года. Все позднейшие, разумеется, сохранились. Скажу без колебания, что письма Бунина, страстные, часто гневные, полные резких отзывов о нелюбимых им людях, вообще интереснее Чеховских, — в них нет ‘канталу-почек’ и ‘собачек’ в обращениях, нет ‘аутского мещанина’ или ‘Царя Мидийского’ в подписи, в них гораздо меньше шутливости, несколько раздражающей при чрезмерном обилии. В письмах ко мне 1940-1953 гг. есть, кажется, только одно упоминание об Антоне Павловиче — и, в виде исключения, не восторженное: ‘Я только что прочел книгу В. Ермилова. (В. Ермилов. Чехов. Молодая Гвардия. 1946). Очень способный и ловкий (опускаю одно слово. М. А.) — так обработал Ч., столько сделал выписок из его произведений и писем, что Ч. оказался совершеннейший большевик и даже ‘буревестник’, не хуже Горького, только другого склада… Пьесы его (Чехова) мне всегда были почти ненавистны. Ах, Толстой, Толстой! В феврале 1897 года он был в Птб. и сказал Суворину (‘Дневник Суворина’): — ‘Чайка’ Чехова вздор, ничего не стоящий… ‘Чайка’ очень плоха… Лучшее в ней — монолог писателя, это автобиографические черты, но в драме они ни к селу, ни к городу. В ‘Моей жизни’ Чехова герой читает столяру Островского и столяр говорит: ‘Все может быть, все может быть’. — За столяра Чехову ставлю 5 с плюсом, Толстому за все эти слова — 50 с плюсом, ведь даже это заметил и вспомнил: ‘Все может быть, все может быть’ (письмо от 31 июля — 1 августа 1947 года). Тут Иван Алексеевич, конечно, ‘заострил’ свою мысль, как и Толстой {Лев Николаевич сказал, что при чтении Чехова порою испытывает нечто вроде ‘профессиональной зависти’. Кажется, он ни об одном другом писателе такого никогда не говорил.}. В этой книге он высказался о ‘Чайке’ лестно. Но Чеховских пьес вообще не любил, как и Толстой, хотя по другой причине: он говорил, что автор ‘Вишневого сада’ не знал жизни в помещичьих усадьбах. Едва ли это верно: Чехов жил в них подолгу, не один раз (например, в Бабкине, у Киселевых), да и в этом _н_е_о_б_х_о_д_и_м_о_с_т_и_ не было. Он во всяком случае знал много больше русских помещиков, чем Иван Алексеевич — американских миллионеров из Сан-Франциско или убийц-садистов вроде Соколовича из ‘Петлистых ушей’ (а оба рассказа принадлежат у Бунина к самым замечательным). Толстому же драмы Чехова не нравились собственно потому, что в них, по его мнению, не было действия.
Этот упрек не раз делали и Бунину. В связи с упреками приведу (к сожалению, с сокращеньем) отрывок из другого его письма ко мне (от 2 сентября 1947 года): ‘Будущий критик удивится, прочтя мое письмо к Вам, почему Бунин ‘точно огорчался от вопроса, писано ли им хоть что-нибудь с натуры’? Удивится не удивится, но это так: огорчаюсь. В молодости я очень огорчался слабости своей _в_ы_д_у_м_ы_в_а_т_ь_ темы рассказов, писал больше из того, что видел, или же был так лиричен, что часто начинал какой-нибудь рассказ, а дальше не знал, во что именно включить свою лирику, сюжета не мог выдумать или выдумывал плохонький… А потом случилось нечто удивительное: воображение у меня стало развиваться ‘не по дням, а по часам’, как говорится, выдумка стала необыкновенно легка, один Бог знает, откуда она бралась, когда я брался за перо, очень, очень часто еще совсем не зная, что выйдет из начатого рассказа, чем он кончится (а он очень часто кончался совершенно неожиданно для меня самого, каким-нибудь ловким выстрелом, какого я и не чаял): как же мне после этого, после такой моей радости и гордости не огорчаться, когда все думают, что я пишу с такой реальностью и убедительностью только потому, что обладаю ‘необыкновенной памятью’, что. я все пишу ‘с натуры’, то, что со мной самим было, или то, что я знал, видел!’ — По моему эти строки Бунина чрезвычайно важны для суждения об его творчестве, да и о творчестве вообще. Достоевский не видел, как студент убивает старуху-процентщицу. А Марсель Пруст, несмотря на свой гений, даром ‘выдумки’ не обладал.
Чехов не дожил до _л_у_ч_ш_и_х_ произведений Ивана Алексеевича. Тем больше ему чести — что так рано заметил и по достоинству оценил своего младшего годами собрата. В 1900 году (Бунину было тридцать лет) Антон Павлович подарил ему свой портрет с надписью: ‘Ивану Алексеевичу Бунину с _в_о_с_т_о_р_г_о_м_ _и_ _б_л_а_г_о_г_о_в_е_н_и_е_м’. А вот что пишет Н. Д. Телешов в своих воспоминаниях:
‘Я уже знал, что Чехов очень болен, — вернее, очень плох, и решил занести ему только прощальную записку, чтобы не тревожить его. Но он велел догнать меня и воротил уже с лестницы.
‘Хотя я был подготовлен к тому, что увижу, но то, что увидел, превосходило мои ожидания, самые мрачные. На диване, обложенный подушками, не то в пальто, не то в халате, с пледом на ногах, сидел тоненький, как будто маленький человек с узкими плечами, с узким бескровным лицом — до того был худ, изнурен и неузнаваем Антон Павлович. Никогда не поверил бы, что возможно так измениться.
‘А он протягивает слабую восковую руку, на которую страшно взглянуть, смотрит своими ласковыми, но уже не улыбающимися глазами и говорит:
‘— Завтра уезжаю. Прощайте. Еду умирать’.
‘— Умирать еду, — настоятельно говорил он. — Поклонитесь от меня товарищам вашим по ‘Среде’. Скажите им, что я их помню и некоторых очень люблю… Пожелайте им от меня счастья и успехов. Больше мы не встретимся.
‘— А Бунину передайте, чтобы писал и писал. Из него большой писатель выйдет. Так и скажите ему от меня. Не забудьте’.
Такой же ужасный вид был и у Ивана Алексеевича, когда я его видел в последний раз (вечером 4 ноября 1953 года, за три дня до его кончины). Он тоже умирал долго и мучительно. Очень сложна была — особенно в конце — духовная жизнь этого необыкновенного человека, и было в ней многое, разное. Писал мне: ‘А чем я живу теперь ‘в высшем смысле слова’ — об этом очень трудно говорить. Больше всего, кажется, чувствами и мыслями о том, чему _к_а_к-т_о_ _н_и_ _з_а_ _ч_т_о_ _н_е_ _в_е_р_и_т_с_я, что кажется чудовищно-неправдоподобным, изумительным, невозможным, а между тем дьявольски-непреложным, — о том, что я живу как какой-нибудь тот, к которому вот-вот войдут в 4 ч. 45 м. утра и скажут: ‘Мужайтесь, час ваш настал…’
Прочитали? Поделиться с друзьями: