Праздник Венеры, Терпигорев Сергей Николаевич, Год: 1890

Время на прочтение: 64 минут(ы)

Сергей Николаевич Терпигорев

Праздник Венеры

I

Недалеко от нашей деревни было большое село Знаменское, тысячи три душ. Нас, детей, отпускали с гувернерами и гувернантками кататься, и мы всегда просили, чтобы кучеру приказали ехать мимо Знаменского. Там, на горе, был большой белый каменный барский дом с колоннами, с бельведером [терраса, башенка на верху здания] и множеством каких-то беседок и павильонов, очень красиво выглядывавших из темной зелени старинного и обширного сада. К саду примыкал парк, и в этом парке тоже были беседки и павильоны. Дом с усадьбой, сад и парк были на одном — крутом берегу реки, а на другом, на пологом, деревня — длинные и сплошные ряды низеньких, грязных мужицких изб.
Когда, катаясь, мы проезжали по деревне, из изб выходили бабы, мужики, ребятишки, становились в ряд и кланялись нам. Наша гувернантка-немка, Анна Карловна, и гувернер-француз, мсье Рамбо, всегда очень важно и милостиво отвечали им на их поклоны. Ни у нас в деревне, ни у кого из соседей этого обыкновения, то есть чтобы мужики выходили и кланялись, не было, и это нас занимало и удивляло.
— Отчего это только тут так?
— Оттого, что здесь народ вежливый, его учат этому.
Немка Анна Карловна говорила это таким тоном, что можно было понять, что это ей нравится.
В Знаменском никто не жил, то есть дом с колоннами, и флигеля, и все эти павильоны стояли пустые, с заколоченными окнами и дверями. Знаменское принадлежало какому-то Емельянинову — это мы знали, — очень богатому человеку, жившему постоянно в Москве и занимавшему там какой-то важный и почетный пост. Кроме Знаменского, у него были еще и другие имения в соседних губерниях, но на лето он переезжал из Москвы в свое подмосковное, где у него тоже были и дом, и флигеля, и даже свой театр, в прочие имения он не заглядывал. Этими имениями заведовали разные его управляющие и присылали ему с них доходы и оброки.
Знаменское таким пустынным я помню, когда мне было лет двенадцать. Потом, когда мне было уж лет четырнадцать, я помню его оживленным: в усадьбе движение, на дворе видны экипажи, народ, то есть ходят в красных рубашках кучера, конюхи, видны торопливо проходящие куда-то по двору повара в белых куртках и белых колпаках. В доме и флигелях окна уж не заколочены: там везде живут. Я помню даже и то, какие этому оживлению Знаменского предшествовали разговоры. К нам приезжали соседи и рассказывали, что, по слухам, в Знаменское скоро приедет Емельянинов, навсегда покидающий Москву, так как там у него вышла какая-то неприятная и скандальная история, и он поэтому вышел в отставку и поселяется в Знаменском. Он везет с собой свой оркестр, театр, балет.
— Каких это денег стоит!
— Но ведь у него и средства огромные. В Знаменском все с ног сбились. Богдана Карловича (управляющий) узнать нельзя, похудел даже.
Этого Богдана Карловича мы знали. Он приезжал к отцу и проходил прямо в кабинет. Когда мы тоже за чем-нибудь в это время приходили туда, мы его там видели. Он так смешно говорил по-русски. С нами он всегда здоровался по-немецки и спрашивал, как мы учимся. Я помню, все говорили про него, что он аккуратный и честный немец, хотя я помню также, что все говорили, что он страшно наживается. В Знаменском были оранжереи, теплицы, и он нередко привозил что-нибудь выращенное в них, привезет вдруг на масленице свежих огурцов, салат. Матушка очень благоволила к нему, и мы часто слышали: ‘Он славный немец!’ Отец добавлял: ‘Только страшный плут’.
Я как сейчас вижу Богдана Карловича. Лысый, плешивый, из-за ушей торчат белые пушистые волосы, лицо нежного, розового цвета, щеки толстые, жирные, большой подбородок, несколько отвислый, красные губы. На шее всегда белый галстук, на пальцах, толстых и коротких, множество колец. Росту он был небольшого и весь совсем круглый, очень большой был у него живот, а ноги короткие и кривые: панталоны на коленках вытянулись и оттого, по крайней мере на четверть от полу, не прикрывали сапог. Когда он шел, часто-часто семенил ногами, а руки держал растопыренными, казалось, что он боится упасть, и потому вот-вот сейчас упадет. Мы его не любили.

II

Был великий пост. В воздухе уж пахло весной, снег уж не был такой ослепительный, блестящий, как зимой, солнце пригревало, дни стали длиннее, нас чаще отпускали кататься, заложат тройку в большие ковровые сани, мы и едем.
— Мы поедем в Знаменское! Можно?
— Можно, поезжайте — все равно.
Однажды во время катанья, когда мы проезжали в Знаменском мимо усадьбы, оттуда выехал в санках в одну лошадь Богдан Карлович, увидал нас и начал что-то кричать нам. Кучер остановил лошадей. Богдан Карлович подъехал к нам, остановился и вступил в разговор с Анной Карловной и мсье Рамбо. Они говорили, а мы слушали.
— К первому мая непременно приедет. Театр уже приехал, вчера приехали актеры и актрисы, привезли декорации, вещи. Завтра и послезавтра приедет балет, — рассказывал Богдан Карлович. — Музыканты после всех приедут, — добавил он.
— Все тут, во флигелях, будут жить? — спрашивала Анна Карловна.
— Вот тут, в этом вот актрисы, в этом актеры, в этом балетные, — говорил Богдан Карлович, указывая рукой на тот или на другой флигель. — Одна есть какая в балете! — обратился он к мсье Рамбо, сложил пальцы руки в пучочек и поцеловал кончики их.
Мсье Рамбо улыбался. Анна Карловна сказала:
— Фуй, какой вы!
Богдан Карлович рассмеялся и продолжал:
— Что ж тут такое есть? Красива девушка: это очень приятно.
— И большой балет? — спросил мсье Рамбо.
— Пятнадцать девиц, и два балетмейстера при них. Будут ставить такие живые картины, летом в саду, под открытым небом, это очень будет приятно. Все девицы из рязанского имения набраны. Там очень красивый народ, особенно девицы — я там был в прошлом году — очень красивы. Хотите, приезжайте завтра, — сказал он мсье Рамбо.
— В какое время?
— Когда хотите, все равно.
Анна Карловна брезгливо улыбалась и повторяла:
— Фуй! Фуй!
M-r Рамбо и Богдан Карлович смеялись.
— Вот это я все Амалье Ивановне (его жена) скажу, все скажу, — грозила ему Анна Карловна.
— Амалье Ивановне? Да разве я ее боюсь? Амалья Ивановна все знает.
— Хорошо, я ей все расскажу.
— А я скажу ей, это неправда.
— Фуй! Фуй!
Мы все это слушали и, ничего не понимая, тоже улыбались, смеялись: Брат, который был еще моложе меня, тоненьким голоском закричал из саней:
— Богдан Карлович, а когда вы огурцов нам привезете?
— Огурцов? Завтра, душенька, я у папаши буду и привезу вам.
— Вы побольше привозите.
— Привезу много, больших, зеленых.
Богдан Карлович поболтал еще что-то, и мы разъехались.
Когда мы вернулись домой, мы сообщили все эти новости матушке.
— Он нам завтра огурцов привезет, много, много, — говорил брат.
— Мама, он говорил, актрисы уж приехали. Одна, он говорит, такая красавица, такая красавица! M-r Рамбо завтра поедет ее смотреть, — сообщал я.
Присутствовавшая при этом Анна Карловна говорила, что мы ничего не поняли и теперь рассказываем бог знает что. Матушка, однако, я заметил, несколько раз вопросительно посмотрела на Анну Карловну и сказала, что вовсе не для чего было нам останавливаться и разговаривать с ‘Богдашкой’.
За обедом мы опять начали разговаривать про театр и актрис, но матушка сухо остановила:
— Довольно уж!
Следующий раз, когда мы начали проситься кататься, нас отпустили, но кучеру велено было ехать не через Знаменское, а по другой дороге.
— Отчего же не в Знаменское? Там веселее.
— Там вам нечего делать. Поезжайте в Алексеевку.
Мы надулись и поехали с кислыми лицами по скучной дороге. Сидевшая с нами Анна Карловна говорила:
— В другой раз не будете болтать чего не следует…
M-r Рамбо в свою очередь говорил:
— Сидите смирно, не высовывайтесь! На воздухе не следует говорить: можете еще простудиться. Потом еще за вас отвечай…

III

Так через неделю после этого у нас съехалось несколько человек соседей. Дамы сидели в гостиной, мужчины у отца в кабинете. Зачем-то я пошел к отцу и услыхал там такой разговор:
— Каждый день кто-нибудь ездит смотреть их. Две, говорят, действительно красавицы. Совсем как благородные! И манеры и руки. Руки у всех у них хорошие.
— Нет, я ездил с Михайлом Васильевичем, и когда Богдашка повел нас показывать их, я просто ахнул, ей-богу! Точно гувернантки какие. К какой ни войдешь в комнату — обижается. Михайло Васильевич — ведь вы знаете, какой он — одну взял за подбородок, так она как вырвется от него: ‘Кто, говорит, вам это позволил?’ Мы просили Богдашку, чтоб он велел им в трико одеться и что-нибудь протанцевать, — не соглашается, боится, говорит, что, пожалуй, как бы ему за это не досталось, узнает Емельянинов — беда, он, говорят, страшный ревнивец.
— А эту вот, Марью Степановну, я бы у него купил, — сказал один сосед, — тысяч пять бы ему за нее дал. Совсем, я вам говорю, как благородная, ничего этого хамского, рабьего, и держит себя серьезно, скромно, с таким достоинством.
— Может, и продаст.
— Нет, ее он ни за что, говорят, не продаст, это, говорят, у него самая первая актриса, Марию Стюарт так играет, говорят, что хоть бы Рашели [Рашель (1821 — 1858) — знаменитая французская актриса. Гастролировала я России. В ее репертуара была роль Марии Стюарт].
Я знал, кто такая Рашель. Отец получал много журналов, и к одному из них был приложен ее портрет, мы его рассматривали, и когда спрашивали, кто такая Рашель, нам говорили, что это великая актриса. Я поэтому знал, кто такая Рашель.
Они продолжали смеяться и говорили всё о том же и в том же роде.
— А что, господа, — спросил князь Кундашев, наш ближайший сосед, бывший гусар, уже седой старик, — видал кто-нибудь из вас Асенкову? [Асенкова Варвара Николаевна (1817 — 1841) — замечательная русская актриса, первая исполнительница ролей Софьи (‘Горе от ума’) и Марьи Антоновны (‘Ревизор’). Известно стихотворение Н. А. Некрасова ‘Памяти Асенковой’] Вот если бы у него была хоть немножко похожая на Асенкову, эту и я бы купил, ничего бы я за нее не пожалел.
Портрет Асенковой, в беленьком платьице, с гладко причесанными волосами, в черной бархатной пелеринке, висел у отца в кабинете, и потому я знал и кто такая Асенкова. Но видавших известную в свое время знаменитую петербургскую актрису никого не оказалось тут…
— И кончится это все тем, что у него их всех растаскают, вот вы посмотрите.
— Это как же?
— Очень просто. Что ж он поделает?
— Ну вот вздор какой!
— Ничего не вздор.
— Конечно, вздор. Ну, вы увезете ее, а потом что ж станете с ней делать, прятать ее?
— И прятать не стану. Выдам замуж ее за своего кучера или повара — вот и конец, нельзя же развенчивать.
— Да, вот так разве…
— Конечно.
Тот, который был в восторге от Марьи Степановны и сравнивал ее с Рашелью, сказал, что она ему так нравится, что он — не отвечает за себя — готов даже сам жениться на ней.
— С ума вы сошли! — возражали ему.
— Устроить мне разве это к приезду его, приедет — и Рашели нет!
В кабинет я приходил за карандашом, за бумагой, давно достал, что мне было нужно, но продолжал рыться на столе, чтобы иметь предлог оставаться в кабинете и слушать разговоры. Отец наконец заметил меня.
— Что ты там возишься? Чего ты ищешь?
— Карандаш.
— Да карандаш у тебя в руках. Иди, тебе тут нечего слушать.
Я прошел в гостиную, где сидела матушка с дамами, и там разговор о том же.
— И вы, Екатерина Петровна, представить себе не можете, что это такое там у него! Миша, брат, ездил туда — ну, молодому человеку все извинительно, — и что потом он рассказывал! Нет, он может их для себя держать сколько угодно, но зачем же позволять, чтобы они принимали к себе посторонних? Этот старый дурак Богдашка, кто ни приедет, водит всех к ним, показывает их. Но что такое будет летом, говорят! В саду, говорят, будут устраивать живые картины, они все будут в одном трико!
— Кто же тогда поедет?
— Все, посмотрите, будут ездить.
— То есть мужчины?
— Понятно, не дамы.
— Найдутся и дамы, поедут… Я понимаю, музыку свою иметь, музыку — это очень приятно, можно, наконец, устраивать благородные спектакли. Но набрать горничных, лакеев и заставлять их перед собою играть — я этого не понимаю! Говорят, ему уж под семьдесят лет.
— Да, что-то около этого.
— И вот вы увидите, выберут еще в губернские предводители, при его состоянии, да они наверно выберут его!
Но мое присутствие тут было замечено и тоже найдено неудобным.
— Что ты тут делаешь? Ты бы пошел в детскую или классную. Где m-r Рамбо? Иди, мой друг, тебе нечего тут слушать.
Я успел, однако, составить себе некоторое представление о том, что такое их возмущает там. ‘Эти актрисы, — думал я, — должно быть, что-нибудь нехорошее, они там делают бог знает что. Но зачем же ездят туда смотреть их?..’
Вечером нас укладывали спать всегда в десять часов, так что мы не присутствовали при ужине. Сестры приходили прощаться с отцом и матушкой в сопровождении гувернантки Анны Карловны, а мы, то есть я с братом, — в сопровождении мсье Рамбо. Уложив нас спать, и гувернантка и гувернер потом приходили к ужину, и когда они ложились спать, мы давно уж спали. Этот день мне с братом пришлось идти прощаться без сопровождения мсье Рамбо: его не было, он куда-то исчез.
— А где ж мсье Рамбо? — спросила матушка.
— Его нет.
— Где ж он?
— Мы не знаем.
Она спросила у Анны Карловны. Та сказала, что тоже не знает. Начались справки, и стало известно, что мсье Рамбо уехал: за ним прислали лошадь из Знаменского, и он отправился туда, обещаясь скоро вернуться. Этим известием матушка была страшно возмущена. Она все повторяла:
— Это ни на что не похоже! Он еще начнет ‘их’ оттуда с собой сюда таскать! Он туда детей когда-нибудь завезет! Они там бог знает чего, всяких мерзостей насмотрятся! — И наконец после всего объявила: — Я не желаю, если он даже возвратится оттуда, чтоб после этого он ночевал в одной комнате с детьми.
Нам с братом постлали постель в угловой на диване и уложили там спать.
‘Отчего это он не может теперь спать с нами в одной комнате. Что ж, он разве оскверненный какой оттуда приедет?’

IV

Весна быстро приближалась. На реках посинел лед. В полях стали большие проталины, и полосы мокрой черной земли становились все шире и больше. Деревья стояли хотя и голые еще, но кора на них сделалась изжелта-зелено-серой, как всегда это бывает к весне. Грачи давно уж прилетели и по вечерам с криком вились над садом, собираясь усаживаться на ночлег. Везде вода, лужи, ручьи.
Прошло еще совсем уж немного времени, и начали рассказывать, что по вечерам слышали свист пролетавших уток.
— Прилетели! Теперь уж того гляди реки тронутся.
— Их не обманешь, раньше времени они не прилетят.
— Теперь скоро, лога уж прошли, дня через два и реки тронутся.
Вечером на реке услыхали шум. Это дед шумит, это река тронулась. Это самое хорошее время в году. В это время все ходят веселые, у всех на лицах надежда, бодрость, все ждут от будущего всего хорошего. Идут реки и в ясные дни, солнечные, идут и в серенькие, с дождем. Но уж как-то так всегда бывает, что через неделю после полой воды дождик, сильный, крупный, пройдет непременно.
— Земля омывается, — говорят мужики. — У хлеба корни омываются. Без дождя нельзя.
И вдруг сразу после этого дождя станет тепло, и все зазеленеет. Третьего дня вечером еще нигде не было зелени, а теперь уж, оказывается, и на земле что-то зеленеет, и на лес посмотришь — тоже зеленый стал, хотя сучья и ветки по-прежнему еще голые.
— Омылись и зазеленели.
В воздухе и на земле тысячи голосов. Слышатся и жаворонки, и воробьиные чириканья, и грачи кричат. На дворе тоже голоса: доносится резкий крик домашней птицы, на скотном дворе мычат коровы. Пахнет сырой, рыхлой, парной землей. Пахнет прелым деревом, сеном, навозом. Откуда-то доносится запах свежего печеного, горячего хлеба. И над всем этим синее, яркое, безоблачное небо.
Весна пришла.
Через неделю было уже совсем тепло. Все зазеленело. Показались листья. В низенькой яркой зеленой траве пестрели синие и желтые первые весенние цветочки. Нас пускали гулять и по цветнику и по саду, где угодно.
Однажды во время такой нашей прогулки, сейчас же после завтрака, мы увидели, что по дороге из Знаменского едет шагом целый ряд экипажей. Дорога у нас проходила через усадьбу, как раз перед домом. Отец в это время ходил по двору с кем-то из начальников — конюший, староста, наездник и проч., — тоже заметил приближающиеся экипажи и, продолжая разговаривать, смотрел на них. Мы наблюдали их из цветника.
— Кто это едет? — закричал я отцу.
— Никто не едет. Это едут в город из Знаменского экипажи за Емельяниновым.
Все мы — брат, сестры, гувернантка, француз-гувернер — стояли вдоль заборчика, окружающего цветник, и смотрели. Впереди ехала громадных размеров карета на высоких рессорах с козлами, отделанными бархатом и позументом с бахромой. Она была запряжена шестериком, с форейтором, вожжи зеленые, сбруя наборная, армяки на форейторе и на кучере зеленые, на запятках два лакея в длинных зеленых ливреях с позументами и с медными пуговицами. За каретой три тарантаса тройками, потом дроги, линейки, несколько телег. Когда весь этот поезд въехал к нам во двор, карета остановилась, и из нее преважно вылез Богдан Карлович и подошел к отцу. Кучера, лакеи и прочие, участвовавшие в поезде, сняли шляпы и шапки и так оставались с непокрытыми головами, пока не заметил этого отец и не велел им покрыться. Мы видели, отец, разговаривая с Богданом Карловичем, подошел к карете, заглянул в нее через спущенное окно, потом осмотрел лошадей. Богдан Карлович ходил за ним, переваливаясь и растопырив руки. Наконец он раскланялся с отцом и полез в карету. Двое лакеев с боков поддерживали его под руки и помогали ему влезть в нее. Поезд шагом тронулся дальше.
Через три дня, уж поздно вечером, этот же поезд проследовал мимо нашей усадьбы обратно. Было темно, разглядеть никого нельзя было. Видны были только фонари у кареты и огромный фонарь в руках у верхового, скакавшего впереди ее.
Емельянинов ехал к себе в Знаменское.

V

Очень скоро после этого к нам приехал ‘дядя Миша’. ‘Дядя Миша’ — двоюродный брат отца, высокий, полный мужчина лет сорока пяти, осанистый, несколько вялый на вид, серьезный, даже строгий, в сущности предобрейший человек, которого все в уезде любили и, как только он вышел в отставку, приехал из Петербурга о деревню и поселился в ней, его выбрали предводителем. Он был очень богат и по жене имел какие-то большие связи в Петербурге. К нам он обыкновенно приезжал всегда дня на два, на три, и в это время, мы, дети, не отходили от него.
Я был его крестником, любимцем, баловнем, и так как у него не было своих детей, то он просил и отца и матушку уступить ему меня, то есть чтобы меня отдали к нему жить, он будет меня воспитывать, потом платить за меня в училище правоведения [одно из привилегированных закрытых учебных заведений. Учреждено в 1835 г. В него принимались только дети потомственных дворян. Состояло в ведении министерства юстиции, готовило чиновников суда и прокуратуры. Активно боролось с нравами дореформенного суда и помогало проводить судебную реформу 1864 г. Среди ого выпускников — П. И. Чайковский, А. Н. Серов, И. С. Аксаков, А. Н. Апухтин, В. В. Стасов], в которое тогда предполагалось меня поместить, и в конце концов сделает меня своим единственным наследником. Этот разговор начинался всякий раз, когда он приезжал к нам или мы бывали у него. Он ничем не кончался. Но некоторые уступки в этом направлении ему, однако же, делались. Так, например, он пожелал, чтобы я обучался английскому языку, и для этого на свой счет выписал для меня еще одну лишнюю гувернантку-англичанку. Меня отпускали с гувернером, мсье Рамбо, иногда недели на две, на три гостить к нему. По его настоянию, отец и матушка согласились на обучение меня верховой езде, чего они ужасно боялись. Он подарил мне пару пони и выписал из Москвы какого-то немца, который ежедневно между завтраком и обедом, в хорошую погоду, по получасу ездил со мной перед домом, обучая этому искусству. Были еще и другие выражения его любви и внимания ко мне.
Этот раз приехав к нам, ‘дядя Миша’ сказал:
— Я к вам на минутку.
Все удивились.
— Почему?
— Надежда Васильевна (его жена) все что-то хандрит и послала меня, чтобы я непременно привез ей Сережу (то есть меня).
Но дядя все-таки остался у нас ночевать, и только на другой день после завтрака мы все втроем, то есть он, я и мсье Рамбо, отправились к нему в Михайловское.
Дорога шла мимо Знаменского. Подъезжая к усадьбе, я выглянул в окно карсты и увидал над барским домом развевающийся по ветру флаг. Это был первый флаг, который я видел не на картинках, а в действительности.
— Дядя Миша, что это, посмотри, флаг? — спросил я его.
Дядя лениво выглянул в окошко и проговорил:
— Флаг.
— Для чего его выставляют? — продолжал я.
— Это значит, что хозяин у себя, дома. А Емельянинов разве уж приехал? — обратился он к мсье Рамбо.
— Третьего дня, вечером, — сказал француз.
— Ты знаешь, дядя Миша, у него и актрисы, и музыканты, и живописцы, — начал я.
— А ты почем это знаешь?
— Богдан Карлович рассказывал. И все говорят. Ты вот спроси у мсье Рамбо. Как же ты не знаешь? Все знают, все ездят, смотрят их. Они уж давно здесь. Богдан Карлович всем их показывал.
Дядя ничего мне не ответил.
Мы проехали мимо усадьбы, проехали мост, дорога пошла селом. Из низеньких покривившихся избенок, по обыкновению, выходили бабы, мужики, ребятишки, становились в ряд и в пояс кланялись нам. Мы с дядей сидели в глубине кареты на первых местах, а мсье Рамбо перед нами на сиденье, спиной к кучеру, нас не было видно мужикам, но его они видят в окно кареты.
— Мсье Рамбо, будьте любезны, отвечайте им за меня на поклоны, — сказал дядя, — меня они не видят, а вам это удобно.
Мсье Рамбо с достоинством и с серьезной миной начал раскланиваться. Я посматривал то на него, то на дядю.
— На поклоны всех надо отвечать, — сказал мне дядя, заметив мои взгляды.
— Я всегда кланяюсь, — ответил я.
В конце села надо было проезжать плотину. Она была длинная, узкая, и тут всегда обыкновенно отпрягали пристяжных и выходили из кареты. На плотине навстречу нам попались несколько мужиков, остановились и сняли шапки.
— Вы емельяниновские? — спросил дядя.
— Емельяниновские, — ответили мужики.
— Ну что ж, рады барину, что он приехал?
— Известно, как же, рады.
— А видали вы его?
— Где ж его увидишь? Намедни, сказывают, видели, когда он на балкон выходил.
— А на деревне он у вас не был?
— Нет.
— Это самые разоренные мужики во всем уезде, — сказал дядя, обращаясь к мсье Рамбо. — Негодяй этот, управляющий его, совсем их доконал.
— Кто? Богдан Карлович? — спросил я.
Дядя посмотрел на меня и ничего не ответил.
— Вместо того, — продолжал он, — чтобы заводить балеты и театры, лучше бы Емельянинов избы им новые выстроил. Позорит имя дворянина. Половина деревни у него ходит-побирается Христа ради.
Мы прошли плотину. На конце ее нас ожидала карета, пристяжные были опять заложены. Мы сели и поехали.

VI

Я жил у дяди уж около недели. Однажды, перед обедом, когда мы с мсье Рамбо гуляли в парке, мимо нас (дорога в этом месте проходила парком) на полных рысях проехала, запряженная шестериком, уже знакомая нам емельяниновская карета. На этот раз на запятках ее стояли лакеи, расшитые еще более позументами, на головах какие-то, невиданные мною, трехугольные шляпы.
Вернувшись к обеду домой, мы узнали, что у нас гость. Лакей, который сообщил нам об этом, назвал Емельянинова ‘тайным советником [Тайный советник — по Табели о рангах, введенной Петром I, чин 3-го класса, очень высокопоставленный чиновник]’, и я живо помню, что я долго ломал себе голову над этим названием, все связывая его с представлением о каких-то тайнах, прежде чем мне объяснили и я понял наконец, что это так, звук пустой.
Хотя дядя и жил открыто, на широкую ногу, постоянно у него был большой съезд и вообще и сам считался аристократом, но появление Емельянинова вызвало в доме все-таки сенсацию. Тетушку я застал в коричневом шелковом платье со шлейфом, необыкновенно шуршавшим, на голове тоже какой-то необыкновенный чепчик с широкими пестрыми лентами. Даже говорила она и отдавала приказания как-то особенно, совсем не так, как всегда, гораздо торжественнее, величественнее. На меня почему-то тоже надели самую новенькую курточку, голову мне напомадили, причесали, и когда лакей пришел и доложил: ‘Кушать готово-с’, мсье Рамбо, тоже освеживший свой туалет и шевелюру, взял меня за руку и повел в залу. Мне показалось, что и он шел при этом как-то особенно — не шел, а точно танцевал кадриль.
Мы застали дядю, тетушку и ‘тайного советника’ уже сидящими за обеденным столом. Тетушка большой серебряной ложкой наливала из миски суп в тарелки, и мне показалось, что она это делала не так, как всегда, а гораздо торжественнее, как бы совершая какое-то священнодействие — не суп наливала она, а делала возлияние. Возле нее я увидел остроносого, худого, с слезящимися, мутными голубыми глазами старика, совершенно уж белого, с нежно-розовым лицом. Сухая, деланная улыбка его произвела на меня крайне неприятное впечатление.
— Это ваш сынок? — спросил он, увидав меня и повертывая голову то к дяде, то к тетушке.
— Нет, это мой племянник, — сказал дядя, — сын моего брата, вашего ближайшего соседа.
Я шаркнул ножкой и сел на свое место. Мсье Рамбо сделал также какой-то особенный поклон и поместился со мной рядом.
— Я еще никому не делал визитов, — продолжал старик. — У вас я у первого, как у нашего уважаемого предводителя…
В это время салфетка, конец которой у него был заткнут за галстук, свалилась к нему на колени, и я увидал две большие звезды, одна над другой, пришпиленные к левой стороне его фрака. Он торопливо опять закрыл грудь салфеткой и начал есть суп, низко наклонясь над тарелкой. Я смотрел на его розовую лысину, на белые, мертвые, точно на кукле, какие-то отставшие от головы волосы, на худые и костлявые старческие его пальцы с длинными ногтями. Салфетка, должно быть, мешала ему, и он придерживал ее на груди левой рукой, на одном из пальцев этой руки был огромный перстень. Мне не понравилось и то, как он ел. Он часто-часто плескал ложкой суп из тарелки к себе в рот, но суп опять попадал в тарелку. Я с брезгливой гримасой смотрел на него. Дядя заметил это и глазами показал мне, чтобы я не уставлялся так. Когда подали какой-то соус, он опять весь перепачкался.
После жаркого начали разносить шампанское. У дяди его подавали всегда, все равно, был ли кто на обеде посторонний или нет, лакей с бутылкой, обернутой салфеткой, являлся непременно. Когда розлили вино, старик взял свой бокал и, сделав лицо еще более сладким, предложил тост за здоровье тетушки. Потом пили за его здоровье, потом еще, кажется, за дворянство или за дядю, и я заметил, что скоро на розовых, старческих щеках ‘тайного советника’ проступил нежный, юношеский румянец, а глаза увлажнились и посоловели.
Разговор шел о том, как это он решился оставить шумную столичную светскую жизнь и поселиться в деревенском уединении. Он сказал в ответ какое-то четверостишие, где упоминалось о музах, о лире и т. п., и стал объяснять, что высокое положение, которое он занимал до сих пор по службе, все время только лишь тяготило его.
— Музы! Служение музам! Я всегда окружал себя… Поэты, художники, живопись, музыка, театр…
Тетушка умиленно смотрела на него и слушала, точно он говорил что-то необыкновенно умное.
— И здесь, в тиши уединения, вдали от света, от которого я бежал… — продолжал он меланхолично-грустно, то и дело вытягивая паузы и опуская глаза.
Тетушка вздохнула и сказала:
— У вас, мы слыхали, здесь будет театр свой, балет, оркестр?
— О, это единственное, что меня может еще занимать! Искусство для меня все!
Тетушка высказала предположение, что это, должно быть, стоит огромных денег.
— Я ничего для него не жалею, — отвечал он, — никаких расходов. Я одинок. После моей смерти, согласно моему завещанию, все принадлежащие мне музыканты, живописцы, актеры и прочие получат волю. Многие из них несомненные таланты и со временем, я убежден, достигнут известности и даже славы. Я утешаю себя тем, что отчасти виновником этого я могу считать себя.
— О, они этого не забудут, они не забудут того, что вы сделали для них! — воскликнула тетушка как-то особенно восторженно.
Она вообще была, как все это говорили, глупа. Дядя слушал разговор молча, серьезно, даже строго.
— А какие есть между ними способные натуры! — опять воскликнула тетушка. — Конечно, у кого же есть возможность давать им такое образование!
Дядя, поглядывавший все время молча, с какой-то странной улыбкой, то на нее, то на него, при этих ее словах вдруг сдвинул брови и серьезно проговорил:
— А вы, ваше превосходительство, — извините за вопрос, — были вы у себя в деревне?
Старик поднял на него голову.
— Нет.
— Сходите или съездите как-нибудь, посмотрите.
— Я проезжал. А что?
— Так, после обеда я вам кое-что расскажу.
Тетушка с удивлением, почти с ужасом, посмотрела на дядю. Старик, очевидно не понимавший, в чем дело, взглядывал то на нее, то па него, наконец спросил по-французски:
‘Они’ чем-нибудь недовольны?
— После я вам скажу, — по-французски же ответил дядя.
Я вспомнил его разговор с мсье Рамбо на плотине и был убежден, что дядя будет с ним говорить именно о том же.

VII

Обед кончился, все встали. Кофе дядя велел подавать в кабинет, куда он пошел вместе с Емельяниновым.
— Ах, этот Михаил Дмитрич! — сказала тетушка как бы про себя, провожая их туда глазами.
Мсье Рамбо не расслышал, предположил, что это она к нему обращается, и спросил, что ей нужно.
— Я говорю, что за странный человек Михаил Дмитрич, — повторила она, — Емельянинов у нас первый раз в доме, и он не нашел сказать ему ничего более любезного, как то, что у него мужики разорены. Я ведь знаю, наверно он об этом будет ему говорить.
— Да, и я то же думаю, — сказал я.
Она посмотрела на меня с удивлением.
— Почему?
— А потому, когда мы ехали, дядя говорил об этом мсье Рамбо.
— Дядя думает, что распустить их так, как они распущены у него самого, лучше. Первые разбойники в уезде, делают что хотят! Он все ждет от них благодарности, точно это люди! — добавила тетушка.
Она сделала презрительную гримасу и, шурша своим шлейфом, направилась в гостиную.
— Это совсем не ваше дело было вмешиваться в этот разговор, — сказал мне мсье Рамбо. — Вы еще мальчик, и до вас это нисколько не касается, вы даже понимать этого еще не можете.
Через час или через два после обеда Емельянинов уехал. Проводив его, все собрались на балконе. Тетушка вздумала сделать замечание дяде, зачем он говорил с ним об его мужиках.
— Точно вы не могли найти другого разговора!
— Да? — странно рассмеявшись, спросил дядя. — А я думал, что это для него самый любопытный разговор. Он ведь такой меценат, благодетель: он должен быть мне благодарен, что я указываю ему на нуждающихся в его помощи, тем более что эти люди так близки ему.
— Те, которые получили хоть какое-нибудь образование, — музыканты, живописцы, актеры, — да, они могут еще его понять, он еще может их к себе допустить, приблизить. Но как же это могут быть близки ему эти? Ведь это же животные! Им что ни делай…
Дядя уже привык к подобным замечаниям тетушки, слушал ее рассеянно-скучно и наконец сказал:
— Ну, довольно!
Но она что-то опять начала ему возражать.
— Пожалуйста! Я прошу! Довольно! — уж с досадой сказал он.
Тетушка не унималась и продолжала.
— Да ведь это же старый развратник — и ничего больше! Все эти балеты, театры — все у него для одного разврата! Неужели ты, матушка, этого не понимаешь?
Дядя встал и, ничего не отвечая ей на ее дальнейшие возражения, направился к ступенькам балкона, спустился по ним и, заложив руки назад, пошел через широкий газон в глубину сада. Наступило общее молчание.

VIII

Наконец мне надо было ехать обратно домой. Сам дядя почему-то не мог ехать со мною, как он этого хотел, и меня отправили одного, то есть с мсье Рамбо.
На этот раз он поместился в карете рядом со мною и устроился притом гораздо комфортабельнее: сел поглубже в угол, а ноги протянул на переднее сиденье. Мы проехали несколько верст, и он заснул. Он спал всю дорогу, только поворачивался с одного бока на другой.
Так мы доехали до Знаменского. Перед плотиной карета остановилась. Кучер с лакеем и форейтором, я слышал, держали какой-то совет. Потом лакей Никифор подошел к окну кареты и сказал, что выходить нам незачем: плотину поправили, сделали шире, и пристяжных отпрягать не будут.
— Спит, — сказал Никифор, посмотрев на мсье Рамбо. — И во что это только он спит! Целый день готов спать. Мусье Рамбо. А мусье!
Я остановил Никифора.
— Не нужно, пускай спит.
— Да ведь сейчас домой приедем. Маменька увидит у него заспанное лицо: гневаться, пожалуй, будет, скажет, что никто не смотрел за вами…
Но я все-таки настоял, чтобы мсье Рамбо не потревожили. Мы переехали плотину, от соломы мягкую, как пуховик. Дорога пошла селом. Опять, по обыкновению, из изб торопливо выходили и выстраивались у дверей мужики, бабы и ребятишки и кланялись карсте.
Чтоб кому-нибудь отвечать на их поклоны, я пересел на переднее сиденье и кивал головой направо и налево.
Все Знаменское, я уже сказал, вытянуто в одну длинную улицу. На одном конце его плотина, вот которую мы сейчас переехали, а на другом — мост, переезжать который нам предстояло. Затем уж начиналась барская усадьба.
На этом мосту никогда пристяжных не отпрягали, из кареты не выходили, а проезжали его обыкновенно рысью, мост был отличный. Но на этот раз, въехав на мост, лошади пошли почему-то не только шагом, но еле-еле с ноги на ногу. Я высунулся в окошко, заглянул вперед и совершенно неожиданно с удивлением увидал совсем непонятную мне картину. Впереди нас, в ширину всего моста, шло целое общество каких-то дам в шляпках, в мантильях, с зонтиками, было между ними и несколько мужчин в пестреньких сюртучках и в соломенных шляпах с широкими полями — всего человек, я думаю, тридцать, если не больше. В это время в окошечко кареты, которое позади козел, оборачиваясь и нагибаясь ко мне, лакей Никифор, сидевший рядом с кучером, окликнул меня и сказал:
— Извольте посмотреть: генерал с актерками своими с прогулки идет. В окно извольте посмотреть! Только поосторожнее, не упадите! Мусье Рамбо!
— Не нужно, не буди его, Никифор, — сказал я, высовываясь в окошко и заглядывая вперед.
Все общество было шагах в сорока, в пятидесяти впереди нас. Мы ехали за ним, как едет обыкновенно экипаж за господами, которые вышли пройтись, погулять. Некоторые оборачивались на нас и посматривали. На самом уж конце моста все общество разделилось, остановилось и выстроилось вдоль, перил, очевидно чтобы дать дорогу нам проехать. Между молоденькими девушками или дамами, в боленьких кисейных платьицах, в соломенных шляпках с цветами, я, увидал знакомую уже мне фигуру Емельянинова. Он был теперь в светло-палевом летнем костюме, тоже в соломенной шляпе, и на шее его был повязан яркий, пестрый шелковый платок, концы которого висели большим небрежным узлом. Я сел на свое место, откинувшись в угол, и оттуда посматривал, Мсье Рамбо продолжал спать.
Когда карета совсем поравнялась с Емельяниновым, он что-то спросил у кучера — я это слышал, но не мог разобрать что, — стал смотреть в карету, увидал меня и, очень любезно улыбаясь и кивая мне, послал рукой поцелуй. Я снял мою матросскую фуражку — меня водили моряком — и раскланялся. Емельянинов опять что-то, я услыхал, сказал кучеру, и вслед за тем карета остановилась. Емельянинов шел к нам.
— Мсье Рамбо! Мсье Рамбо! — закричал я, расталкивая француза.
Но было уже поздно: Емельянинов стоял у самого окна.
— Вы куда это, молодой человек, домой возвращаетесь? — говорил он.
Я растерянно что-то отвечал ему, путал. Мсье Рамбо, наконец проснувшийся, со сна ничего не понимал, поправлял волосы, тер заспанное лицо и торопливо повторял:
— Что такое? Что такое? А?
— Успеете еще домой. Пойдемте ко мне чай пить! Вечер такой чудесный! Заходите, мой юный друг! Что я вам покажу! — продолжал Емельянинов.
Я не знал, что ему отвечать, смотрел на него, глупо улыбался. Но, я помню, мне ужасно хотелось зайти, посмотреть, что и как это там у него устроено.
— Пойдемте, мой юный друг! — опять повторил Емельянинов и сам отворил дверцу кареты.
Мсье Рамбо между тем совсем уже очнулся и что-то скоро начал говорить ему, то и дело называя его ‘вашим превосходительством ‘.
— Ничего! — отвечал Емельянинов. — Успеете. Скажете, что это моя вина, что это я настоял. Пойдемте!
Мсье Рамбо и я вышли из кареты.
— Поезжай на барский двор! — крикнул нашему кучеру Емельянинов.
Карета поехала, а мы с мсье Рамбо остались с Емельяниновым и его обществом.
— Ну, идемте! — сказал Емельянинов, и мы тронулись. — Вы от Михаила Дмитрича возвращаетесь? — спросил он.
— Мы у него прогостили две недели, — отвечал мсье Рамбо. — Теперь домой пора, ему заниматься надо.
— Ну, уж какие это занятия летом! Летом надо дышать воздухом, кататься, купаться. Занятия — на это есть осень, зима, — говорил Емельянинов. — Так ведь? Правду я говорю? — обратился он ко мне, обнимая меня за талию.
Я что-то отвечал, вроде ‘конечно’, ‘да’.
— Вы чаще приезжайте ко мне. Ведь это так близко! Два раза в неделю у меня театр, балет. У меня много картин, целая галерея, библиотека. У меня много хорошеньких барышень, за ними можно ухаживать. Вам который год?
— Четырнадцать, — проговорил я.
— А какой вы большой! — удивился он. — Я думал, вам лет пятнадцать по крайней мере. Ну, все равно. Вы любите хорошеньких? Ухаживать за ними любите? Вот посмотрите, какие миленькие. Александрин! Нити! Мари! Подойдите сюда, к нам, — сказал он, оборачиваясь назад.
Две-три девушки в беленьких платьицах приблизились, почтительно улыбаясь.
Я был, может быть, действительно и выше и мужественнее, чем обыкновенно бывают дети в этот возраст, но наивен, неловок и застенчив я был до последней степени. Я растерялся, покраснел и не знал, что мне говорить, куда смотреть. Емельянинов же, оставив меня с девушками, пошел вперед с мсье Рамбо, о чем-то его расспрашивая или рассказывая ему. Девушки шли около меня и задавали мне вопросы, люблю ли я гулять, кататься, собирать цветы, люблю ли я музыку, театр.
Я отвечал: ‘да’, ‘нет’.
— А в жмурки вы любите играть?
— Да, — сказал я.
— Вот ужо, после чая, будем играть, — сказала одна из них. — Я вам завяжу глаза крепко-крепко…
— И вы будете нас ловить, — продолжала другая.
Я что-то им отвечал.
— Это ваш гувернер? — спросила меня одна из них.
— Да.
— Француз?
— Да.
— Какой красивый! Катя, помнишь? — уж обращаясь к своей подруге, тихонько хихикая и шепотом почти, сказала она. — Помнишь мсье Ришара в Москве? Я сперва подумала, что это он. Я даже испугалась, когда увидала…
И потом, снова обращаясь ко мне, сказала:
— У нас весело, вы почаще приезжайте к нам.
Мы подошли к саду. Ожидавший нас садовник отворил решетчатые ворота, и мы начали входить в прохладную, густую тень лип, кленов, берез. Вдали, на концах аллей, сквозь зелень белели павильоны, храмы, беседки и самый дом с огромным балконом и множеством толстых белых колонн. Дорожки были усыпаны свежим красным песком. Кое-где стояли зеленые скамейки и белые, правильнее серые, потрескавшиеся и потемневшие от времени статуи и бюсты. Мы шли, направляясь к дому. Перед домом расстилался большой газон, посреди него клумба с цветами и в ней статуя нагой женщины.
Сейчас на балкон подадут чай, фрукты, варенье, конфекты, а потом будем играть в жмурки. Потом, перед ужином, маленький балетик. Вы останетесь у нас ночевать? Скоро станет темнеть, куда ж вам ехать ночью! — спрашивала меня девушка.
— Я не знаю. Нам надо домой, — отвечал я.
— Успеете! Все равно завтра утром приедете.
Мы дошли до газона, у которого уже стояли, поджидая нас, Емельянинов и мсье Рамбо, окруженные женщинами.
— Ах, Катя, какой он красавец! Ну, совсем, совсем мсье Ришар! — всматриваясь в моего гувернера, говорила одна девушка другой.
— Говори, говори! Уж ты договоришься! — отвечала ей подруга.
А ты думаешь, я боюсь? Ни вот на сколько! — и она ђоказала ей кусочек пальца. — Ах, батюшки, скажите, пожалуйста! Да нисколько я не боюсь, и все тут!
Мы подошли наконец настолько близко, что спор у них прекратился.
— Нравится вам сад? — спросил меня Емельянинов.
— Очень.
— Теперь пойдемте в дом, я вам дом покажу.
Все общество осталось на ступеньках широкой террасы или балкона, а мы, то есть Емельянинов, я и мсье Рамбо, пошли через широко, настежь отворенную стеклянную дверь в обширный темный зал с колоннами, хорами, люстрами. Вдоль стен стояли низенькие диванчики на золоченых ножках, крытые малиновым бархатом. Темный паркетный пол был навощен до того, что по нем трудно даже было идти. Я с любопытством посматривал по сторонам. Из этого огромного зала прошли в другой, тоже с колоннами и люстрами, но меньший. Потом начались гостиные. Потом какие-то комнаты с диванами, стены их от полу до потолка увешаны картинами, до того темными, что ничего не разберешь, только можно видеть темный квадрат и кругом него золотую раму. И таких комнат мы прошли много, и все они наполнены картинами.
— Здесь есть замечательные вещи, — поглядывая на картины, говорил Емельянинов. — Здесь есть картины, подаренные деду Елисаветой Петровной, Екатериной Великой. Он был ведь лейб-кампанцем [Лейб-кампанец — солдат или офицер гренадерской роты Преображенского полка, содействовавшей вступлению па престол Елизаветы Петровны. Роте было присвоено название в ‘Лейб -кампания’, всех наградили поместьями, недворян -возвели, в дворянское достоинство, присвоили им особую форму одежды. Через 20 лет Петр III упразднил ‘Лейб-кампанию’]. Елисавета Петровна очень благоволила к нему. Но зато Разумовский [Разумовский Алексей Григорьевич (1709 — 1771) — граф, один из русских ‘случайных людей’ XVIII века. Родился в семье украинского казака, попал в придворный хор и стал фаворитом, а потом и тайным мужем императрицы Елизаветы, которая пожаловала ему графский титул и сделала фельдмаршалом. При дворе Елизаветы пользовался неограниченным влиянием] ненавидел его…
Емельянинов при этом почему-то захихикал.
— Я вам покажу портрет деда, он снят в полной парадной тогдашней форме. Теперь темно становится: надо велеть свечи зажечь.
В комнатах становилось, действительно, уж порядочно-таки темно. Мы шли всё дальше, изредка останавливаясь перед каким-нибудь портретом, резным необыкновенным шкафом, часами, вазами.
— А теперь пойдемте наверх, в библиотеку, — сказал Емельянинов, когда мы подошли к какой-то узенькой, винтообразной деревянной лестнице.
Он пошел вверх, за ним я, а за мной мсье Рамбо.
Библиотека эта была огромная комната, по стенам которой с полу до потолка стояли сплошные шкафы с книгами, посредине комнаты большой, длинный письменный стол, на котором глобус, большая чернильница, перья, карандаши и бумага. Емельянинов, остановившись и обводя глазами шкафы, сказал мсье Рамбо:
— Это редкая библиотека, здесь собрана почти вся французская литература прошлого столетия.
Мсье Рамбо почтительно выслушал и тоже стал смотреть на шкафы.
— Приезжайте ко мне, приходите сюда, запирайтесь, читайте — вам никто не помешает.
Он поговорил еще что-то и, сказав, что теперь поведет нас в театр, пошел опять к лестнице и начал по ней спускаться.
Театр, то есть зала со сценой и с рядами кресел, был внизу, в том же этаже, где и другие залы, с блестящими паркетными полами, с люстрами и проч., которые мы уже осматривали, он и помещался где-то недалеко от них. Когда мы шли, я узнавал знакомые переходы, комнаты. Теперь стало гораздо темнее, почти уж смерклось. Когда мы достигли театрального зала и перед нами распахнулись обе двери, я увидал темное, глубокое пространство, откуда на нас пахнуло прохладой и воздухом нежилой, запертой комнаты.
Я остановился в дверях.
— Тут ступенек нет. Ничего, не бойтесь, идите, — сказал Емельянинов.
Я пошел за ним и за мсье Рамбо, которому Емельянинов что-то качал рассказывать и объяснять, смотря и указывая на потолок зала. Я понял из его слов, что там, на потолке, нарисована какая-то картина, замечательная в художественном отношении, но что ее ложно и ошибочно считают непристойной и безнравственной. Что это была за картина, я ничего не мог разобрать, так как за темнотой виднелись какие-то фигуры, группы — ничего не было видно. Емельянинов объяснял также, показывая рукой в глубь зала, откуда и где выходы, где там, на конце зала, за стеной, помещаются уборные для актеров и танцовщиц и проч. Я с любопытством слушал. Это был первый театр, который я видел в моей жизни. Темнота и тишина, царствовавшие там, произвели на меня сильное впечатление.
— Очень хорошо! Очень! — повторял все мсье Рамбо, оглядываясь во все стороны.
— Да, но это хорошо все при освещении, — отвечал Емельянинов, — а так, никакого эффекта так нет.
Затем мы вышли из театра, причем Емельянинов сказал что-то относительно воздуха и вентиляции лакею, отворявшему нам двери, и мы опять пошли из комнаты в комнату. Но это были уже другие комнаты, которых мы еще не видали, и вдруг очутились в той, из которой дверь вела на террасу или на балкон.

IX

Странная и невиданная картина представилась мне, когда мы снова вступили на террасу. Сначала я ничего не мог понять, так как не разобрал, что это такое. Были уж совсем сумерки, быстро темнело, и я различал только людей внизу террасы на лужайке, но что они делали, я не мог понять. И потом, они в каких-то странных костюмах. Мне показалось, что они даже полуодетые, почти голые — не успели до нашего прихода одеться и теперь бегают. И были тут и женщины, и дети, и мужчины. Но потом, вглядевшись, я заметил, что они бегали и суетились не затем, чтобы поскорее одеться при нашем приходе, — они играли или что-то делали, представляли. На картинках я несколько раз видел танцовщиц, нарисованных в коротеньких юбочках, и мало-помалу стал скоро догадываться, что это и есть представление. Женщины с голыми, как мне это казалось, ногами, маленькими шажками перебегали с одного места на другое, принимали различные позы, мужчины, одетые тоже в какие-то коротенькие курточки и тоже с голыми ногами, подхватывали их за талии, те перегибались и при этом, стоя на одной ноге, другую подымали высоко-высоко. Потом они все собирались вместе, образовывали одну большую группу и опять вновь разбегались по лужайке. В вечерней полутьме, летом, под открытым небом, это было нечто удивительно оригинальное и чего я не видывал до тех пор.
Незаметно, следя за представлением, мы спустились с балкона вниз и присели на ступеньках.
Я очнулся уж, когда сидевший рядом со мною Емельянинов обнял меня за талию и проговорил:
— Вы любите балет? Нравится он вам, мой юный друг? Я вижу, вы поглощены зрелищем…
Шагах в десяти — пятнадцати от нас, на лужайке, полуобнаженные женщины собрались в группы, переплелись руками и, вдруг развернувшись длинным рядом, то наступали на нас, то опять отступали, танцуя и взмахивая ногами.
Я чувствовал, что у меня вся кровь бросилась в голову, щеки горят и я как-то особенно дышу. А сбоку на меня смотрел улыбающийся Емельянинов — я видел эту улыбку ранее на какой-то статуе — и спрашивал:
— Вам нравятся танцы, мой юный друг? А? Хорошо? Ах, что бы я дал за ваши годы! Вам нравится?
— Нравится, — проговорил я.
Я оглянулся и увидал моего гувернера, мсье Рамбо. Он сидел недалеко от нас, тоже на ступеньках, и, следя глазами за танцующими, время от времени слегка глухо покашливал, как бы у него пересохло в горле.
— Мой юный друг, — продолжая не то смотреть на меня, не то любоваться мною, сказал Емельянинов, — вы любили в жизни? Вы испытали любовь? Нет? А?
Я ничего не ответил ему, потому что я не понимал, что со мною он делает, показывая мне все это.
А он продолжал:
— Вы не испытали любовь? Нет?
Он продолжительно, все так же улыбаясь, посмотрел на меня еще, потом вынул из своего бокового кармана платок и махнул им.
Танцы вдруг прекратились. Все танцовщицы, оправившись, медленно пошли к нам, вскоре нас обступило десятка два женщин, тяжело дышавших и оправлявших свои коротенькие юбочки и растрепавшиеся прически. Они, одна по одной, немного погодя все расселись тут же, по ступенькам террасы.
Емельянинов, улыбающийся и радостный, посматривал на них, некоторых гладил по головке, когда они подходили к нему, брал за подбородок, ласково трепал но щекам и проч, и вдруг, обращаясь ко мне, спросил:
— Вам, мой юный друг, больше нравятся блондинки или брюнетки?
И, не дожидаясь моего ответа, продолжал:
— У самих у вас волосы темные, почти черные, стало быть вы должны любить блондинок. Вы молоды, стало быть вы должны любить полных и высоких. Кити!
Сидевшая недалеко от нас танцовщица, с распущенными густыми светлыми волосами, в которые были вплетены листья, и такие же листья были пришпилены и на ее коротенькой юбочке, поднялась с своего моста и, улыбающаяся, подошла к нам.
— Кити, вот молодой человек, мой юный друг, еще не испытавший любви. О, какая это сладость! Я вверяю его вам. Умейте поймать его в ваши сети! — сказал Емельянинов, взял ее руку и положил ее в мою, которую взял у меня почти насильно, и затем, обращаясь ко мне, сказал:
— Вот рыбачка-русалочка, которая вас увлечет и поймает в свои сладостные сети, а вы старайтесь уйти, избегнуть. Идите же, играйте и резвитесь!
И, взяв нас обоих за руки, он как бы оттолкнул нас от себя в глубь сада. ‘Рыбачка-русалочка’ крепко схватила меня за руку и побежала, увлекая за собой. Я упирался, но она с хохотом тащила меня. Мы отбежали от балкона на порядочное расстояние, то есть перебежали всю лужайку, и остановились в темноте под ветвями высоких, раскидистых лип и кленов. Затем она побежала опять, увлекая меня за собой. Наконец мы совсем остановились. Она знала, где тут скамейка, подвела меня к ней, села сама и заставила сесть с собою рядом и меня, затем, не выпуская моей руки из своей, она другой рукой обвила меня вокруг шеи и начала тихо-тихо, точно нашептывая что и передавая мне, целовать меня в губы. Я помню только, что в голову мне в это время пришла мысль о русалках, — не настоящая ли уж эта?

X

В доме и на балконе горели огни. От нас, из темноты, они виднелись так приветливо и красиво. На балконе видно было несколько балетчиц. Они собрались все вокруг большого круглого стола, обступили его, некоторые облокотились на него и о чем-то говорили, спорили, юбочки их высоко оттопыривались, и можно было видеть их ноги, обтянутые в розовое трико. Но ни Емельянинова, ни мсье Рамбо не было между ними, пи вообще па балконе и нигде кругом, балетчицы, несомненно, были одни — они их покинули, ушли от них,
— Где они?
Я заметил это моей ‘рыбачке-русалочке’. Та рассмеялась и сказала:
— А нам какое дело до них?
И она опять обвила меня вокруг шеи рукой, но теперь уже не так порывисто, прижалась ко мне лицом, и мы оба молча сидели. Я слышал, как она дышит.
— Вы уж больше меня не любите? — шепотом спросила она меня.
Я вздохнул.
— Нет? Больше уж не любите?
Она тихо подняла на меня лицо свое и смотрела, как бы дожидаясь ответа.
— Люблю, — проговорил я.
Тогда она потянулась ко мне, пригнула к себе мою голову и опять, так же точно передавая мне что или нашептывая, начала тихо, медленно-медленно целовать меня в глаза, в губы, едва-едва отрываясь, чтобы дышать. Сколько это все продолжалось, я ничего не помнил, не знал.
Но вот вдруг невдалеке послышались какие-то голоса, смех, крики, и замелькали в темноте огни. Мимо нас — мы сидели на перекрестке двух аллей под сенью низко спустившихся ветвей лип — по главной аллее пронеслась толпа балетчиц с факелами в руках, все в цветах, увитые листьями, длинной травой, и за ними, одетые в какие-то невиданные, странные костюмы, мужчины, тоже с зеленью на голове, с тонкими золотыми палками в руках, украшенными лентами и цветами. Впереди всех между ними я увидал в таком же странном наряде старика Емельянинова, а за ним мсье Рамбо. Они тоже имели в руках золотые длинные палки, которыми размахивали, указывая вдаль и как бы предводительствуя. Они пронеслись мимо, не заметив нас.
Я с удивлением смотрел на мою ‘рыбачку-русалочку’, не понимая, что это такое.
— Это праздник Венеры, — сказала она, — и они бегут в храм ее — вон что белеет вдали, на конце аллеи. Этого праздника сегодня не полагалось, и он, наверно, дается в честь вас. Побежим туда! Они нас не заметили, не увидали и будут искать теперь, бегать по всему саду. Побежим!
Она схватила меня за руку, и мы побежали. Я был совершенно в ее власти и повиновался, ничего не соображая, ни о чем не раздумывая.
Впереди виднелся белый павильон, со множеством колонн вокруг, давно хорошо знакомый мне издали, когда мы, катаясь, проезжали мимо Знаменской усадьбы. Павильон, или, как оказывалось, ‘храм Венеры’, был освещен факелами, который держали в руках танцовщицы, собравшиеся вокруг него, вошедшие уже в него и стоявшие на ступеньках между колоннами. Оттуда неслись крики, смех, пение.
Моя ‘рыбачка-русалочка’ положила мне руку на плечо, и мы бежали с ней так, обнявшись. Крики раздались еще дружнее и громче, когда собравшиеся у ‘храма Венеры’ заметили нас. Танцовщицы с розовыми ногами, увитые зеленью, и с ними Емельянинов, за плечами которого висела какая-то беленькая шкурка с шерстью вверх, бросились нам навстречу и окружили нас. Тут сразу все смешалось, перепуталось. Танцовщицы отнимали меня одна от другой, обнимали, тащили одна к себе, другая к себе. Я видел мельком лицо моего гувернера, мсье Рамбо, раскрасневшееся и какое-то обезумевшее, он то появлялся, то снова я его терял. ‘Рыбачки-русалочки’ моей уж не было возле меня. Я искал ее глазами и наконец увидел — она стоит, немного в стороне с Емельяниновым и, поправляя руками растрепавшиеся волосы, смеялась и что-то рассказывала ему, а он слушал ее, радостный, как-то вытянув шею и схватившись за бока обеими руками.
Вдруг снова раздались крики, пение. Мне на голову одели венок из листьев и цветов и под руки, с пением торжественно повели по ступенькам в ‘храм’. Я увидал там Емельянинова, он стоял у возвышавшейся посредине павильона мраморной статуи женщины, перед которой был поставлен жертвенник. Тут тоже все было в цветах и в зелени. И вдруг я увидал возле себя в таком же венке мою ‘рыбачку-русалочку’, ее тоже держали под руки. Нам — и ей и мне — дали много-много, полны руки, цветов, подвели к жертвеннику и сказали, чтобы мы их положили на него. Потом пение смолкло. Емельянинов, простирая руки к статуе, начал что-то говорить, указывая ей на нас. Он напоминал мне в это время жреца, каких я до того видал на картинках, если бы только не этот его странный наряд. Речь его, — то, что он говорил, — была не то молитва, не то какое-то заклинание. Я вслушивался в слова, но разобрать мог только: ‘О богиня, прими их! Прими их, этого юношу и эту деву! Они в смущении, ты видишь, не могут говорить. Они принесли тебе в жертву эти цветы, и ты будь к ним благосклонна!’ Он говорил долго еще, и когда кончил, все опять запели, закружились. Емельянинов, с своей беленькой шкуркой за плечами, с золотым жезлом, увитым зеленью и лентами, протискался сквозь толпу к нам и, взяв за руки меня и ‘русалочку-рыбачку’, повел нас по ступенькам из ‘храма’. Поющая и скачущая толпа кинулась за нами, обгоняя нас и освещая темную аллею факелами, высоко поднятыми над головой.
Мы направились опять к дому. Емельянинов обнял за талию меня и ‘рыбачку-русалочку’ и прерывистым от усталости и волнения голосом все повторял:
— Ну что, хорошо? Хорошо?
Я отвечал ему что-то — вероятно, ‘хорошо’, потому что мне действительно было так хорошо, как никогда, хотя и страшно и в то же время совестно. Мне приходили в голову на мгновение мысли о домашних, о том, что скажут там, дома, когда узнают все это, но мысли эти опять сейчас же уходили, исчезали.
Впереди ярко горел огнями балкон. На нем виднелся сервированный стол, на котором стояли большие золотые канделябры, с десятками зажженных свечей. Кругом поспешно ходили слуги. Когда мы приблизились еще, я увидал массу серебра и золота — кувшинов, ваз, кубков и проч., расставленных вдоль стола, такого богатства я не видывал еще никогда.
С пением мы приблизились к балкону и поднялись на него. Емельянинов, в своем удивительном наряде, нисколько, по-видимому, им не стесняясь, обратился к лакеям во фраках и делал какие-то распоряжения. Затем мы начали садиться за стол.
Моя ‘рыбачка-русалочка’ теперь не отходила уж от меня, посматривая на меня и держа в своей руке мою руку, время от времени она крепко пожимала ее. Мы сели рядом посредине стола, как раз напротив Емельянинова. Я искал глазами мсье Рамбо и насилу нашел его на конце стола, между двух танцовщиц, которые смеялись с ним, гладили его, по голове, шутя ударяли по рукам и проч.
Что нам подавали, какие кушанья, я теперь не помню, как не помнил и тогда, весь поглощенный происходившим вокруг меня, под впечатлением всего испытанного и пережитого мною в этот вечер. Я помню, что блеск огней, серебра, золота открытых плеч, голых рук, смеющихся, раскрасневшихся лиц, с оживленными и точно пьяными от исступления глазами, производил такое поглощающее, неотразимое впечатление, оторваться от которого и не мог, был совсем не в силах, как не мог и ни о чем соображать и думать. Почти сейчас же, как только мы сели за стол, начали разносить вино в серебряных, золотых и хрустальных графинах и кубках. Ко мне протягивались со всех сторон руки с бокалами, меня поздравляли, и я чокался и пил. Я помню, Емельянинов опять и здесь, за столом, произнес какое-то торжественное заклинание или какую-то молитву, с обращением к богине-покровительнице, после чего опять раздались крики и пение, долго не смолкавшие.
В глазах от блеска и света у меня начало все мешаться. Я всматривался и ничего ясно не разбирал. Голова горела, мне хотелось и самому кричать, петь. Мне наливали еще и еще вина, и я пил, нисколько не заботясь о том, что будет после. И вдруг я почувствовал, — это случилось как-то неожиданно, — что стул подо мною, и стол, и канделябры со свечами, и все сидящие и стоящие за столом как будто двигаются и клонятся все в одну сторону. Я пошатнулся вправо и прислонился к плечу сидевшей со мною рядом моей ‘рыбачки-русалочки’, которая обняла меня руками за шею и прижала мою голову к себе на грудь, как делают это няньки с засыпающими или уснувшими детьми. Мне вдруг сделалось так томно, сладко-сладко, я закрыл глаза и — дальше что было, ничего уже не помню.

XI

Я проснулся от холода. Мне было страшно холодно, и я хотел потянуть на себя одеяло, чтобы плотнее закрыться, но не успел сделать еще никакого движения, как почувствовал нестерпимую головную боль и остановился, боясь пошевелиться.
Вскоре я услыхал какие-то голоса. Я вслушался. Говорил Никифор, наш человек, и с ним еще кто-то. Я хотел открыть глаза, чтобы увидать, и не мог этого сделать. Я чувствовал и руки и ноги мои, но они были до того отяжелелые и лежали как чужие, что я не мог ими двигать.
Немного погодя я услыхал, как Никифор спрашивал кого-то: ‘Не пора ли переменить?’ Другой голос ему что-то глухо ответил. Потом я услыхал стук, похожий на то, когда рубят на кусочки лед и он падает обратно в таз.
Затем я почувствовал, что у меня сняли с головы что-то горячее и на это же место положили холодное. ‘Это они лед мне прикладывают’, — догадался я.
Мне скоро стало легче. Я открыл глаза. Я увидал прежде всего, что было серенькое утро. В комнате совершенно для меня незнакомой, было уютно, скучно, пусто. На низеньком, длинном турецком диване, тянувшемся вдоль всей правой стороны комнаты, сидел Никифор с каким-то неизвестным мне, черным, чахлого вида, лет сорока, человеком, и они шепотом разговаривали. В комнате и вообще кругом тишина была самая полная. Я услыхал, черный сказал:
— Предводитель ничего не сделает. Вы не знаете — сила!
— Михаил-то Дмитрич ничего не сделает? — возражал Никифор. — У него силы-то побольше!
Черный человек болезненно-грустно улыбнулся и, покачав головой, продолжал:
— Он в Москве что делал! Вы не знаете! А у себя в подмосковном-то? Это вы ведь представить себе не можете! Ну, мы крепостные, положим, с нами, что хочешь, все можно сделать. А он ведь с чиновничьими и купеческими дочерьми что делал! Затаскивал их, по неделям, по месяцам у себя держал, и ничего! И полиция знала его и генерал-губернатор… Что с ним поделаешь? Ничего вы с ним не поделаете!.
— А все-таки, я так думаю, если Михаил Дмитрич захочет… — опять начал Никифор.
Но черный не дослушал, махнул рукой, дескать, что тут уж сделает твой Михаил Дмитрич.
Потом они помолчали и начали говорить о воле [об освобождении крестьян от крепостной зависимости], про которую все тогда говорили, хотя почему-то с опаской и оглядываясь. Они заговорили и о воле так уж уныло и безнадежно: стоит ли уж надеяться, ждать?
— Нет, оно дать-то ее дадут, только не скоро еще — нам не дождаться! — смотря упорно на пол и как бы разглядывая что, говорил черный. — Дать-то дадут ее, это верно, что дадут, да когда?
Он поднял голову и посмотрел на Никифора. Тот молча глядел на него, с выражением, что, дескать, вам это лучше известно.
Я совершенно автоматически слушал их, нисколько не интересуясь их разговором, не зная, где я, что со мною. Все, что я испытал, видел и от чего находился теперь в таком положении, у меня точно отшибло из памяти.
Я опять закрыл глаза. Мне хотелось только полного покоя, я боялся в это время только, чтобы кто-нибудь или что-нибудь не обеспокоило меня.
Я как сейчас помню это странное, полуживое состояние оцепенения, в котором я тогда находился. Потом я его никогда уж не испытывал, и, может быть, потому я его так хорошо и запомнил.
Так же ясно и живо помню я, как явилось у меня потом сознание, и я вспомнил все, все до мельчайших подробностей и сразу. Болезненного вида человек, разговаривавший с Никифором, закашлял, но тихо-тихо, очевидно закрывая себе рот рукой, и никак не мог остановиться. Он мне не мешал, и я открыл глаза, уже сам не знаю почему. Смотря в его сторону, мне показалось, что что-то блестит на стуле возле дивана, на котором он сидел. Я стал всматриваться и увидал, что это длинная сломанная золоченая палка, увитая зеленью и лентами. Увидал я ее и сразу вспомнил все, решительно все, хотя — и странно, в обратной какой-то последовательности: сперва ужин, раскрасневшиеся лица, венки из зелени и цветов, обнаженные руки, груди, плечи, огни, блеск золоченой серебряной посуды, и уж после всего стали развертываться передо мной картины того, что было раньше, перед тем… Я, не отдавая себе отчета, жадно всматривался — именно всматривался — в эти картины воспоминания, до того они были живы перед моими глазами.
Я услыхал опять голос Никифора и болезненного вида человека, шедших ко мне от дивана. Никифор о чем-то расспрашивал меня, но я смотрел на него, ничего ему не отвечая, мысли мои были далеко. Наконец я всмотрелся, вслушался и понял, что они спрашивают меня, как я себя чувствую, что со мной. Картины воспоминаний начали уходить, отступать, и я что-то ответил.
— Теперь бы ведь и ехать можно, — говорил Никифор.
Я смотрел на него, ничего не понимая.
— Домой надо ехать! Пора! — добавил он, как бы в ответ на мой вопрошающий взгляд. — Ох, господи! Господи! — продолжал Никифор.
Между тем болезненного вида человек развязал мне повязанную голову, что-то оправил на мне, — вообще орудовал вокруг меня, давал что-то нюхать, прикладывал ладонь к моему лбу, к темени.
Никифор помог мне подняться с дивана — я, оказалось, лежал на диване — и, поддерживая под руки, хотя этого вовсе не нужно было, повел к окну, к стулу, на котором стоял таз и умывальник. Он заставлял все меня еще и еще умывать лицо, говоря, что вода холодная — это очень хорошо, и на голову он мне все лил воду. Я повиновался, как маленький совсем, не возражая, не рассуждая, он мне говорил, и я исполнял.
Когда я умылся, причесался, оделся, он, смотря на меня, проверяя, все ли в порядке, испытующе и подозрительно спросил:
— Ну что ж, ничего теперь? Ехать можно? А то как было показаться в таком виде!
Я все молчал.
Болезненного вида человек опять подошел ко мне, глухо кашлянул и с серьезным лицом еще раз приложил руку мне ко лбу.
— Ничего, можно теперь, — проговорил он, оборачиваясь на Никифора.
— Мусье Рамбо где же теперь найдешь! — не обращая внимания на удостоверения болезненного человека и как бы рассуждая сам с собою, продолжал Никифор. — Да если и найдешь его, в каком он виде-то теперь! Нет, уж мы одни поедем! Лучше пускай он тут остается, потом приедет.

XII

Никифор, посматривая на меня и переговаривая с болезненного вида человеком, причем я разобрал только, что Никифор сказал ему: ‘Ужо вечером приезжайте, заплатят вам, поблагодарят’, — подал мне мое пальто-накидку, мою матросскую фуражку, и мы ушли все втроем из комнаты, куда, какой дорогой — я ничего не знал и не понимал. Из одной пустой комнаты мы переходили в другую точно такую же, и шли дальше, поспешая, как бы уходя от кого или избегая с кем-нибудь встречи. Наконец мы дошли до комнаты, похожей на переднюю. Никифор отворил дверь из нее, и мы очутились на крыльце, маленьком, довольно ветхом, выходившем в сад. С крыльца мы сошли и направились так же молча и поспешно, направо, вдоль стены дома, между кустов сирени. Потом через какую-то калитку вышли из сада на двор, тоже мне совсем незнакомый, заросший сорной травой, крапивой, лопухами. Никифор крупно шагал, я за ним. Болезненного вида человек исчез, его уже не было с нами.
Через этот двор, через крапиву, лопухи мы добрались до каких-то длинных деревянных полуразвалившихся строений, которые потом оказались конюшнями. Там Никифор оставил меня одного, а сам пошел отыскивать кучера. Они оба скоро пришли и поспешно принялись выводить лошадей и запрягать их в карету. Я смотрел и смотрел на них. Кучер Евграф, отрывочно о чем-то перекидываясь отдельными фразами с Никифором, время от времени, закладывая лошадей, посматривал на меня, и я видел по глазам его, что он смотрит на меня с любопытством и с какой-то тревогой.
Когда лошади были запряжены наконец, Евграф молча взобрался на козлы, Никифор отворил дверцу кареты, подсадил меня, потом захлопнул дверцу, по привычке необыкновенно шумно, и, крикнув кучеру: ‘Пошел!’, на ходу взобрался на козлы.
Мы выехали со двора, никем не провожаемые, никем не останавливаемые, кругом не было видно ни души: было еще очень рано.
Я совсем не знал, где мы ехали. Мы вышли хоть из дома, но с той его стороны, которой я никогда не видывал, потом мы шли двором, которого я тоже не знал, и теперь мы ехали совсем не той дорогой, которой приехали. Это пустое обстоятельство меня почему-то очень занимало, и я все всматривался через окно в окружающую местность.
Когда мы порядочно уж отъехали от Знаменского и вдали виднелся наш сад, наш дом, наша усадьба, лошади пошли шагом, а Никифор, обернувшись с козел ко мне, начал говорить со мной через маленькое окошко, что в карете, позади козел.
— Вы всё как есть, всё говорите по правде, как было: как он нас увидал на мосту, как зазвал к себе, как приказал карете ехать во двор, а сам с вами пошел в сад. Все, все, как было, говорите! Ничего, все равно не скроешь, хуже только напутаем!
Я молчал. Он поговорил мне еще, как бы с намерением успокоить, ободрить меня. Лошади опять пошли рысью, и скоро мы были дома.
На крыльце нас встретил отец. Ему были поданы беговые дрожки, на которых он обыкновенно езжал в поле, и, очевидно, он собирался сейчас ехать. Он с удивлением смотрел па нас.
— Откуда это вы? — услыхал я, как только остановились лошади.
Никифор ему что-то ответил.
— Откуда? — переспросил отец, очевидно не расслышавший или не понявший, каким таким образом мы попали к Емельянинову.
Никифор спрыгнул с козел, отворил карету и выпустил меня. Отец потянулся было ко мне, но вдруг с испуганным лицом становился.
— Что с тобой?
— Я — ничего! — ответил я.
— Он болен? Что с ним? — переводя глаза на Никифора, продолжал отец.
— Теперь отходили… А то, действительно…
— Да что такое было? Я ничего не понимаю! Как вы попали к Емельянинову? А мсье Рамбо где же?
— Они там остались, в Знаменском, — тихим голосом и с печальным видом начал Никифор.
Отец вскинул плечами, дескать, ‘ничего не понимаю’, махнул рукой и, обняв меня, повел в дом.
— Как вы попали туда, к Емельянинову, в Знаменское? — спрашивал он меня дорогой, в надежде, вероятно, лучше и скорее добиться от меня, в чем дело и как все случилось.
— Мы ехали вчера от дяди и встретили его на мосту. Ну, он нас и пригласил, — отвечал я.
— И что ж вы у него делали? Ведь это вчера было? Ты болен! У тебя лицо какое!
— Нет, ничего.
— А что было с тобой?
— Я не помню, что. Мне вина всё наливали.
Отец помолчал и крикнул:
— Никифор!
Явился Никифор.
— Что там такое было? Ты что видел?
— Я ничего не видал-с, — отвечал Никифор. — Это все у них там, в саду, было. Они там с мусье Рамбо были. Мне как же туда было пойти! И потом за ужином…
— Да что же такое было?! — продолжал допытываться отец, очевидно уже начинавший догадываться о том, что такое происходило у Емельянинова и чего мы там были свидетелями и зрителями.
— Там у него представление какое-нибудь было? Что там такое было? — опять обратился он ко мне.
— Было представление.
— Что ж такое?
— Танцы, а потом…
Я замялся. Он с грустным лицом, как будто несчастье или горе какое узнал, смотрел на меня.
— А потом? — повторил он.
— А потом был праздник Венеры, — сказал я и почему-то добавил: — Тоже в саду, в костюмах и с факелами.
— И ты все это видел! — воскликнул вдруг он. Еще участвовал, пожалуй!
— Да, они меня повели…
— Кто они — Рамбо и Емельянинов?
Я хотел было сказать откровенно, как все было с ‘русалочкой-рыбачкой’, но у меня положительно не хватило на это духу. Я чувствовал, что никак и ни за что не решусь в этом признаться, не только не начну сам об этом рассказывать. И потом, как же я так выдам ее, скажу, что это она все сделала, повлекла меня туда, в храм Венеры?
— А вином тебя когда же поили? — смотря на меня с необыкновенной грустью, жалостью и как бы убитый всеми этими известиями, спросил отец.
— Это за ужином, потом.
— Но… а мсье Рамбо что ж? Что ж, он ничего, ничего не говорил Емельянинову?
— Он говорил, — начал было я, но отец перебил меня:
— Он отчего же там остался? Почему он не приехал? Он что тебе сказал?
— Я не видал его.
Отец покачал головой, вздохнул и начал ходить по кабинету из одного конца его в другой. Я молчал, следя за ним глазами. Наконец он остановился перед окном, спиной ко мне, и смотрел на него. Прошло с минуту.
Вдруг дверь в кабинет отворилась, и к нам вошла матушка. Как ни рано было еще, но ее, должно быть, разбудили известием, что я приехал, и она поспешила меня увидать.
Я сделал несколько шагов к ней. Она хотела меня обнять, но по моему лицу, по всей моей фигуре она, должно быть, заметила, что что-то произошло, случилось со мною, и потом это странное, необычное настроение отца, и она остановилась, недоумевающе и испуганно смотря то на него, то на меня.
— Что тут было? Что такое? В чем дело? — растерянно спрашивала она.
Отец вместо ответа только махнул рукой, подошел к письменному столу и сел. Матушка, все ничего не понимая, не зная, смотрела на нас, потом села на диван и начала меня расспрашивать. Я стоял перед ней и повторял те же неясные, отрывочные ответы, что делал и отцу.
Она скоро догадалась, поняла, в чем дело, что за представление устроил для нас Емельянинов. Она задавала мне всё новые вопросы. Я отвечал ей, и с каждой новой подробностью она возмущалась сильнее и сильнее. Обыкновенно тихая и снисходительная, вообще сдержанная, она теперь, когда дело коснулось меня и, по ее мнению, грозила мне какая-то опасность, она не могла совладать с собою. Я никогда не видал ее такой ни раньше, ни позже. Она волновалась, говорила, чтобы отец сейчас же ехал и жаловался на Емельянинова, требовал, чтоб его удалили из имения и вообще отсюда. Она сама хотела сейчас же, ехать и жаловаться, просить, настаивать на его удалении и кончила тем, что разрыдалась, беспомощно упав лицом на диван.
Эта сцена, да вообще вся эта история у меня перед глазами до сих пор, как будто все это было лишь на днях. Я помню до мельчайших подробностей, до малейших оттенков те душевные переходы, которые я тогда испытывал: и стыд, и жгучее, обидное чувство за то снисходительное отношение ко мне, как к не имеющему совершенно уж никакой своей воли, своего рассудка и которого поэтому нельзя ни в чем даже винить. Обидным и оскорбительным было для меня потом и отношение всех за меня тоже к мсье Рамбо, то есть отзывы о нем. (Сам он к нам не вернулся, а прислал через несколько дней за своими вещами.) Наконец, все эти расспросы меня, узнавания стороной, через подосланных к Емельянинову, то есть к его дворне, людей о том, как и что именно было, во всех ненужных и праздных подробностях, причем дознались даже до имени ‘рыбачки-русалочки’, которая тогда, на этом празднике Венеры, была моей покровительницей, и ее бранили. За что? При чем она тут? Были оскорблены этой придирчивой и ненужной мелочностью все мои душевные движения и чувства, и при этом самое обидное — лицемерное отыскивание виновных и оставление совсем в стороне меня, как ни в чем, не повинной жертвы. Точно я не сам согласился зайти к Емельянинову, куда уж давно меня так подмывало любопытство и чему я был так рад. Не будь у меня тогда этого любопытства, желания посмотреть, что такое театр, актрисы и проч., я, конечно, не согласился бы зайти. И как это насильно Емельянинов затащил бы меня к себе или заставил бы меня пойти к Емельянинову мсье Рамбо? Емельянинов такой-сякой, негодяй, бранят его, — я молчу. Он старый развратник, разоритель своих крестьян, и т. д., и т. д., — я согласен. Но начинают говорить неправду, несправедливости, начинают бранить Рамбо, взводить на него всякие небылицы: и Емельянинов подговорил его, когда мы были еще у дяди в Михайловском, заехать к нему, и было это все подготовлено со стороны Емельянинова, то есть что он вышел, под видом прогулки, встречать нас, и, может быть, — почем знать — -Емельянинов, поняв, что Рамбо такой же точно, как и он, подкупил его, заплатив ему. Бог знает что говорили! Когда никого, кроме меня, тут не было, бедную ‘рыбачку-русалку’, оставившую по себе такие живые во мне воспоминания, не называли иначе, как ‘девкой’, да еще с разными вовсе, казалось, но идущими к ней добавлениями.
И я все это должен был выслушивать, ничего не возражать, потому что все считали, что сведения, добытые ими, самые верные, а я ничего но знаю, да, кажется, едва ли и могу что знать в этом случае и понимать.

XIII

Это все так продолжалось долго. На меня все смотрели с каким-то странным любопытством, как на человека, побывавшего в неведомых и далеких странах и видевшего там несказанные чудеса. Я был, вместе с тем, и предметом общего участливого сожаления. Все чуть не оплакивали меня, как если не совсем еще погибшего, то уж, во всяком случае, изломанного, потерявшего все свои добродетели и достоинства. Такое настроение всех последовавшее за взрывом негодования после первого известия, обратилось в какое-то безрассветное, бесконечное томление и скуку, переносить которые, я чувствовал, у меня скоро не хватит сил.
Но вот однажды, недели через две-три после этого события, к нам приехал дядя Михаил Дмитрич, по обыкновению, вечером и, по обыкновению, уже с тем, чтобы и ночевать у нас. Он уже все знал — отец тогда ездил к нему, чтобы обсудить, что можно предпринять относительно Емельянинова, — и, заметив, что у нас всё еще все под впечатлением этой ‘возмутительной истории’, как принято было выражаться, сказал совершенно спокойно, весело рассмеявшись:
— Да что вы, в самом деле, такое значение этому придаете!
Матушка только с удивлением подняла на него глаза.
— Я, ей-богу, не понимаю! Ну, он видел, — дядя указал на меня головой, — плохой балет, пьяного Емельянинова, пьяного гувернера своего, которого я всегда удивлялся зачем вы держите, — вот и все!
Матушка вместо ответа вздохнула. А дядя продолжал:
— В балет возят в Петербурге и детей, и балет он там, конечно, увидит, потому что в известные табельные дни [праздничные дни] воспитанников возят в театр, и увидит он точно так же танцовщиц в коротеньких юбках, с ногами в розовом трико. Увидит он на улице сколько угодно пьяных стариков и молодых. Ей-богу, я не понимаю, что вы этому придаете такое значение!
Отец начал было для него, а в сущности, чтобы сделать приятное матушке, какое-то длинное объяснение значения печального происшествия, то есть ‘возмутительной истории’. Дядя слушал его хотя и со вниманием, но потом сказал:
— Пустяки все! Ну что такое? Да, наконец, что он, девочка, что ли! Ему, слава богу, пятнадцатый год уж!
Тогда начала возражать ему уж матушка и, находя, вероятно, что дядин снисходительный тон и все вообще его отношение к ‘возмутительной истории’ может нежелательным образом повлиять на меня, сказала мне, чтобы я ушел.
Они долго потом, после меня, говорили всё на ту же тему. Но дядя, очевидно, остался при своем взгляде, потому что вечером, за чайным столом, он шутя при всех обратился ко мне с вопросом, был ли у Емельянинова при нас еще кто-нибудь из соседей, и затем, не стесняясь, продолжал:
— И ведь он в отчаянии просто! Я из письма его это вижу.
Матушка, разливавшая чай, при этом с живостью ему ответила:
— Ах, если бы их всех у него растащили! Вот была бы я рада.
Позже, в тот же вечер, из отрывков разговоров я мог понять, что у Емельянинова двух каких-то актрис его или танцовщиц на днях увезли ночью, неизвестно — кто, куда и где они теперь, что подозревают в этом двух наших соседей-помещиков Доможировых, что по этому именно случаю Емельянинов писал к дяде, как к предводителю, письмо, что дядя никакого значения этому не придает, смеется над этим и вообще ничего в данном случае предпринять не намерен.
— Какое мне до этого дело! — повторял дядя. — Он может жаловаться на них в суд, полиции, при чем я тут, предводитель?
А еще позже вечером, в тот же день, уж совсем перед ужином, я узнал от дяди, который остался в кабинете один, — матушка куда-то ушла, а отец толковал с ‘начальниками’, то есть с старостой, конюшим и прочими в передней, — что одна из этих похищенных у Емельянинова моя ‘рыбачка-русалочка’.
— Эту твою, в которую ты там влюбился, как звали? — вдруг, смотря на меня, спросил дядя.
Я сконфузился, но отвечал ему:
— Кити!
— Ну, простись с ней! Кажется, ее-то с другой еще какой-то Доможировы и увезли.
Сообщением мне этого известия он не то чтобы поразил меня, но вызвал во мне прежде всего какое-то грустное, тихое, больное чувство, которое потом много еще видоизменялось, разрасталось во мне, пока-то наконец выветрилось или умерло…
Этот приезд дяди, его спокойный тон до известной степени повлиял на всех в нашем доме, по крайней мере с этого приезда его совсем, или почти совсем, прекратились все эти вздохи, ахи, перестали уж так непрерывно жалеть меня, считать чуть не погибшим. И потом, много отвлекала внимание эта история с увозом у Емельянинова двух его лучших актрис или танцовщиц. Она, эта история, занимала умы всех, о ней все только и говорили. Она отодвинула на задний план даже такие разговоры, как о предстоящей воле, которые велись нескончаемой скучной канителью, как только, бывало, съезжалось вместе несколько соседей-помещиков. Теперь с этой емельяниновской историей все словно ожило. Теперь только и разговоров было, что о ней. Фамилия Доможировых была у всех на языке…
Подробности всё новые и новые приходили каждый день. Разумеется, событие украшалось в рассказах каждого все разными цветами и объяснениями, но суть была все та же — двух самых лучших, или самых любимых, танцовщиц, или актрис, увезли у Емельянинова, и увезли их братья Доможировы, конечно предварительно условившись с танцовщицами, что приедут и похитят их. Доможировы были небогатые помещики, отставные гусары или уланы, недальние соседи Емельянинова, Они еще до его приезда, при ‘Богдашке’ еще, как только привезли театр и танцовщиц, являлись в Знаменское. ‘Богдашка’ показывал им актрис,: Доможировы в двух из них влюбились и, нисколько не скрывая, тогда же громко говорили всем, что если Емельянинов им не продаст их, они все равно увезут их у него.: Когда наконец приехал сам Емельянинов, они действительно делали ему это предложение, но он, разумеется, отказал им, не польстившись на их деньги, а предложил им бывать у него и любоваться актрисами его на представлениях. Доможировы прибегли к хитрости, прикинулись, что помирились с таким положением, и начали ездить к Емельянинову. Он их принимал, будучи уверен, что предложение это была просто шутка с их стороны, предлог приехать к нему познакомиться, и был очень даже рад компании веселых, сравнительно молодых еще людей, из которых один, к тому же, удивительно хорошо играл на гитаре и необыкновенно задушевным голосом пел русские и цыганские песни.
И вдруг через несколько месяцев разыгралась вся эта история. Утром ‘Богдашка’ узнал, что двух танцовщиц, моей вот ‘рыбачки-русалочки’ Кити и другой актрисы-танцовщицы Александрии, похожей на знаменитую Асенкову, нет, и где они — никому не известно. ‘Богдашка’ сделал все, чтобы хотя узнать, по крайней мере, виновников похищения: он разослал всюду погоню, но ничего не узнал. Посланные никого не догнали, и перед завтраком Емельянинова ‘Богдашка’ должен был доложить ему о случившемся. Емельянинов верить не хотел такой дерзости со стороны Доможировых, — на них все сразу начали указывать, говорить, что это дело их рук, — не мог допустить, чтобы осмелились они это позволить себе в отношении его. Но это, тем не менее, был факт.
И вот, не зная, что предпринять, к кому обратиться, Емельянинов написал письмо к предводителю, то есть к дяде Михаилу Дмитриевичу. Как отнесся к этому дядя, было уж сказано выше. А нового ничего Емельянинов больше не предпринимал, хотя и ходили слухи, что он писал еще и губернатору и жандармскому полковнику. Но что же они могли сделать, если, как вскоре тоже начали рассказывать, Доможировы оба женились на своих пленницах? Закон, даже тогдашний, говорил прямо, что с этим замужеством они стали не только вольными, но и такого же точно дворянского звания, как их бывший господин, сам Емельянинов.
Этот слух о женитьбе братьев Доможировых на похищенных у Емельянинова танцовщицах скоро перестал быть слухом, так как вполне подтверждался. Доможировы возвратились — оттуда, куда они там ездили жениться, — и зажили у себя в усадьбах, к вящему соблазну соседей, особенно соседок, очень интересовавшихся всем, что делалось у Доможировых, но боявшихся, во-первых, за своих мужей, за их верность, а потом еще и того, как бы Доможировы не вздумали с этими женами своими делать им визиты. И то и другое ужасно всех волновало, особенно ближайших соседей Доможировых. Но Доможировы, как ни в чем не бывало, жили себе, поженившись, очень мирно, скромно, по-прежнему бывали у всех одни, без жен, и нисколько не скрывали ни того, что они увезли у Емельянинова любимых его танцовщиц, ни того, что теперь женились на них.

XIV

В августе этого года меня отвезли в наш губернский город и отдали там в гимназию, то есть, собственно, так называемый благородный пансион при гимназии, в котором воспитанники жили, занимались, готовили уроки, а в классы ходили в гимназию. Такие пансионы прежде были при всех губернских гимназиях, и в них воспитывались исключительно, или почти исключительно, дети местных помещиков. Содержались эти пансионы на средства дворянства, так как плата за воспитанников была какая-то самая маленькая. Попечителем, главным местным начальством, был поэтому губернский предводитель дворянства.
Эти пансионы пользовались очень хорошей репутацией, и там были дети богатых и с сильными связями местных помещиков, не пожелавших отдавать детей в лицей [привилегированное среднее или высшее учебное заведение для детей дворян. Здесь имеется в виду императорский Александровский лицей, открытый 19 октября 1811 г., одним из первых выпускников которого был А. С. Пушкин. К описываемому времени переведен из Царского Села в Петербург. Среди более поздних воспитанников Лицея был М. Е. Салтыков] или правоведение, чтобы не иметь их так далеко от себя. Как я говорил уже, меня хотели вначале отдать тоже в лицей, в правоведение или в морской корпус, но этому помешала, кажется, вот эта же самая ‘возмутительная история’, она же, вместе с тем, и ускорила отдачу меня в казенное учебное заведение. Матушка и отец пришли к убеждению, должно быть, что дольше держать меня дома не следует, особенно после того, как я на ‘все’ насмотрелся, и потом, хотя лицей, и правоведение, и морской корпус несомненно хороши и карьера оттуда прекрасная, но мало ли что там, за глазами, может со мною вновь случиться, опять-таки особенно после того, как я на ‘все’ уж насмотрелся.
Меня возил определять в пансион сам отец. Дорога в губернский город наш была мимо емельяниновского Знаменского. Со времени ‘возмутительной истории’ я еще не проезжал тут и теперь первый раз ехал по этой, с детства знакомой мне, дороге, видел места, ставшие для меня по свежим воспоминаниям особенно дорогими и знаменательными. Я смотрел в окно кареты на видневшуюся на высоком берегу знаменскую усадьбу, на дом с белыми колоннами, на выглядывавшие из густой зелени сада и парка белые беседки, храмы, павильоны. Я узнал между ними ‘храм Венеры’ и мысленно прикидывал, отыскивая глазами то место, где мы с ‘рыбачкой-русалочкой’ сидели на скамейке, когда в темном саду раздались призывные громкие крики, замелькали огни и мимо нас пронеслась толпа сатиров и нимф, с Емельяниновым и мсье Рамбо во главе, к ‘храму Венеры’, куда вслед за тем увлекла ‘рыбачка-русалочка’, охваченная общим неистовством, и меня вместе с собою.
Это были, конечно, очень деликатные воспоминания, омрачавшиеся в это время для меня только горьким чувством сознания, что бедная ‘рыбачка-русалочка’ теперь больше уж не свободна меня любить, так как она стала женой Евграфа Васильевича (младшего брата) Доможирова. Я не знал, о чем в это время думал отец, то есть, собственно, как он думал, но он знал и понимал отлично, о чем я, поглядывая на знаменскую усадьбу, в это время думал, потому что он, видимо с желанием отвлечь меня от моих мыслей и воспоминаний, в которых ничего хорошего для моего возраста не могло быть, вдруг спросил меня о чем-то совсем постороннем, не подходящем даже к делу, и раздраженно приказал кучеру ехать скорее, хотя мы и так ехали полной рысью…
Этот маленький случай я запомнил потому, что он вызвал во мне хотя очень доброе, почти благодарное чувство к отцу за его бережливую заботливость обо мне, но он, вместе с тем, в первый раз и показался мне наивным или, по крайней мере, очень уж наивно думающим обо мне, — все равно, значит, не понимающим и не знающим меня.
В гимназию я поступил очень хорошо и легко, потому что был отлично приготовлен. Так как это было в августе, значит, в самый разгар рабочей поры, то отец, покончив со всеми формальностями по определению меня, скоро уехал опять в деревню, повторяя мне на прощание, чтобы я прилежнее учился, потому что это и само по себе необходимо, с каждым годом становится все более и более необходимым, и — что едва ли, пожалуй, не главнее еще — мешает набираться в голову всякому вздору и глупостям.
— Всему будет свое время. А теперь тебе еще рано. Пока тебе нужно учиться — и только, — заключил он.
Я отлично понял, конечно, на что он намекал…
В благородный пансион одновременно со мною привезли и тоже отдали, и в тот же класс, Лукаянова, сына помещика нашей же губернии и нашего же уезда. Лукаяновы жили на другом конце уезда. Фамилию эту я слыхал, но знаком не был, так как ни они у нас не бывали, ни мы у них. Вася Лукаянов был очень милый малый, и так как мы оба поступили в один класс и оба мы с ним были к тому же еще и новичками, то скоро, дальше да дальше, мы сделались с ним друзьями.
Так через неделю, как мы поступили и жили в благородном пансионе, однажды, гуляя с ним о свободное время мы как-то разговорились о домашних, о том, что делается у нас дома, и вспомнили о емельяниновской истории, то есть о, похищении у Емельянинова двух его лучших танцовщиц и проч. Как друг, Лукаянов посмотрел на меня и сказал:
— А ты знаешь, эти Доможировы ведь дяди мне родные приходятся: они братья моей матери. И одну из этих танцовщиц, жену дяди Граши, Катерину Степановну, ли Кити, как зовет он ее, я видел, — продолжал он, — перед самым моим отъездом. Она славная! — добавил Лукаянов.
— А дядя твой Граша любит ее? — спросил я.
— Конечно! Очень! Иначе зачем же бы ему все это делать — похищать ее, потом жениться на ней? — резонно заметил Лукаянов. — Ты знаешь, ведь она была простая крепостная Емельянинова и совсем почти необразованная, она едва-едва пишет. И дядя Граша чудак, — продолжал Лукаянов, — когда он у себя дома и гостей никого, нет, он заставляет ее надевать коротенький костюм, в котором обыкновенно танцовщицы танцуют, на ноги надевать трико — этакое розовое вязанье, как бы тебе это объяснить?
— Знаю, знаю, — с видом опытного знатока перебил я его. — И что ж?
— Ну, и она должна танцевать перед ним. Он садится на турецкий диван, а она в этаком костюме танцует.
Я помолчал и спросил, растравляя в себе больное чувство:
— А она его любит?
— Наверно! — не допуская сомнений, воскликнул Лукаянов и добавил при этом: — Ведь дядя Граша красавец, во-первых, и, потом, он так играет на гитаре и так поет, что его без слез слушать никто не может. За это все в него ведь и влюбляются…
Я ни одним намеком не показал Лукаянову, что знаю его тетку Катерину Степановну Доможирову, то есть эту ‘рыбачку-русалочку’ Кити.
Неожиданное открытие, что Лукаянов родственник Доможирову, конечно сблизило меня с ним еще более.
Лукаянов охотно рассказывал мне о своих родственниках, с интересом слушал мои рассказы о Емельянинове, об его актерах, актрисах, танцовщицах, о театре, обо всем этом, но чтоб это все занимало его особенно, захватывало, как меня, — нет. Он даже несколько раз с недоумением и как-то, странно, спрашивал меня, отчего это я так живо, принимаю к сердцу все относящееся к этой истории, то есть к похищению его дядями емельяниновских актрис или танцовщиц, и почему это так меня возмущает сам Емельянинов. Я ему отвечал на это, что Емельянинов противная личность, отвратительного вида старик, разоритель своих крестьян, что вообще вся эта история, как и сам Емельянинов, возмутительны и характерны и что как же этим не интересоваться. Я даже пускался по поводу этого в рассуждения о предстоящем освобождении крепостных, о чем тогда с каждым днем говорили все громче. И он продолжал оставаться у меня в полном неведении относительно моего романа с женой его дяди.

XV

Великим постом этого года дворяне собирались для выборов в комитеты по улучшению быта помещичьих крестьян [образованные в 1858 г, в губерниях комитеты для выработки и обсуждения проектов освобождения крестьян], то есть, проще говоря, для обсуждения условий, на которых, по их понятию, лучше всего можно было освободить крестьян, — слухи о воле переходили в действительность. Теперь уж никто больше не сомневался, что с крепостными придется расстаться. Весь вопрос был только в том, как это произойдет, то есть как наивыгоднейшим образом это устроить, и если можно, то хоть сколько-нибудь затянуть развязку этого дела. С этой целью готовились выбрать в комитеты и в разные депутации людей, во-первых, несомненно преданных дворянским интересам, то есть самых, значит, мрачных и упорных крепостников, и потом людей со средствами и со связями, так как предполагались поездки их для ходатайств и всяких влияний в Петербурге и проч.
Вопрос был важный и большой для всех, и потому съезд дворян был огромный. Можно сказать, что почти все дворяне губернии съехались в губернский город. Приехали даже те, которые не ездили никогда ни на какие выборы и съезды и безвыездно сидевшие уж лет по двадцати и по тридцати в своих деревнях, все самые дряхлые старики, давным-давно устранившие себя от управления своими имениями, передавшие их своим сыновьям, — и те даже захотели быть на этом собрании и приехали, чтобы сказать свое опытное и веское слово о равномерности и непригодности предстоящей реформы…
Не только все гостиницы, постоялые дворы, все частные даже квартиры были заняты, так как у каждого был хоть кто-нибудь знакомый в губернском городе, и как же бы он не пустил приехавшего издалека и по такому важному делу помещика? Город нельзя было узнать, оживление в нем было небывалое. К тому же, особенно кто были со средствами или могли рассчитывать на хорошее помещение, приехали с женами и даже семействами.
Приехали, разумеется, в это собрание и мой отец и отец Лукаянова, и в первый же праздник, даже накануне, взяли они нас к себе в отпуск. Новостей всякого рода мы наслушались тут множество. Но самая важная новость для меня была, во-первых, та, что приехал на собрание и Емельянинов и что его наверное выберут в какую-то депутацию, или куда там, как человека, несомненно преданного истинным дворянским интересам, богатого и со связями, и потом, что тут приехали также и два брата Доможировы, один из них даже с женой. Я не знал только который. Это последнее обстоятельство — предположение, не младший ли это брат с женой своей, ‘рыбачкой-русалочкой’ Кити, — положительно поглотило все мое внимание, все мои помыслы, я ни о чем другом не думал, ни до чего мне не было дела.
В воскресенье вечером, когда мы собрались из отпуска опять все в пансион, я узнал от Лукаянова, что это дядя Граша приехал, и с ним и его жена. Он рассказал мне, что видел даже ее, так как дядя остановился вместе с его отцом. И опять: ‘Она славная!’ Я расспросил его обо всех пустяках, относящихся до ее приезда, долго ли они тут проживут, и проч., и проч. Я не знаю, как мне хотелось ее видеть, смотреть на нее, говорить с ней, но я и мысли не допускал об осуществлении этого на деле. Я понимал, знал, что я мог бы в следующий же отпуск приехать под каким-нибудь предлогом к Лукаянову и там, конечно, увидал бы и ее. Но у меня никогда не хватило бы духу на такую смелую выходку, я бы сконфузился, растерялся и убежал, если бы меня и насильно привезли к ним и представили ей. Мне хотелось увидать ее так, чтобы никто, решительно никто нас не видал и никто не слыхал бы того, что мы будем с ней говорить, как буду я ее упрекать и как она будет оправдываться…
Случилось, однако, все это, то есть наша встреча, на другой же день, и притом очень просто. Мы только что пришли из гимназии, пообедали и гуляли в зале, когда дежурный вдруг закричал:
— Лукаянов! К тебе дядя приехал.
Я гулял в это время, разумеется, с Лукаяновым. Дежурный не разглядел нас и крикнул громко, когда мы были от него в каких-нибудь трех-четырех шагах. Лукаянов не успел еще оставить меня, — мы ходили, гуляли обыкновенно, положив друг другу руки па плечи, — как в дверях зала показался высокий, красивый мужчина, сильный брюнет, с видной и стройной дамой. Я как увидал их, остолбенел, не двигался с места. Доможиров с женой поздоровались с племянником, остановились, болтали и разговаривали с ним, не проходя дальше, в приемную. Они стояли от меня в нескольких шагах. Все товарищи продолжали гулять, ходить по залу, разговаривали, никто не обращал внимания на приехавших к Лукаянову родственников, один я только стоял и почему-то смотрел на них, не будучи в состоянии оторваться, все позабыв.
Наконец я пришел в себя, очнулся и только хотел было бежать, как Лукаянов позвал меня, взял за руку и начал представлять меня тетке и дяде, говоря им, что я самый лучший его товарищ.
Что в это время было со мною, что я перечувствовал, я не берусь описывать. У меня и сердце билось так сильно, что я, казалось, слышал, как оно стучит, и слезы — не знаю уж, радостные или от горя, — подступили к горлу и душили меня. Что я говорил, отвечал им, я и тогда, разумеется, не помнил и не знал. Но я все-таки заметил, поймал ее взгляд, по которому увидал, что она если не совсем узнала меня, то есть не совсем уверилась, что я именно тот, в матросской куртке и фуражке, с которым тогда, на ‘празднике Венеры’, и проч., и проч., то, во всяком случае, она припоминает, не может только припомнить и догадаться, где и когда видела и познакомилась со мной.
Когда же мы пошли наконец в приемную и уселись там все вместе, я увидал ясно, заметил и понял, что она и припомнила наконец меня и узнала, и понял я это потому, что она начала вдруг стараться не глядеть на меня, не встречаться со мною взглядами. О, если бы я мог избавить ее от тревоги, успокоить ее! Какую бы клятву я ей дал тогда, что никогда никто и ничего не узнает из наших отношений, что тайну эту я унесу с собой в могилу, схороню под гробовой доской, или как это там говорят и выражаются влюбленные…
Но я не сводил глаз с нее. Я сознавал и чувствовал, что не следует мне этого делать, что это невежливо наконец, и все-таки не мог оторвать от нов глаз. Спросит меня о чем-нибудь ее муж, дядя Граша, оказавшийся вообще очень милым малым, — я отвечу ему, постараюсь улыбнуться и в то же время чувствую, что не в силах, не могу не взглянуть на нее. Взгляну — и не могу оторваться. Она была смущена, может быть прямо-таки встревожена этими взглядами, — она, конечно, не знала моей скромности и моей преданности ей — и, не зная, что ей делать, то принималась усиленно расспрашивать о чем-нибудь своего мужа, то начинала говорить с Лукаяновым, смеяться…
Наконец, когда все это кончилось, то есть когда Доможиров с женою собрался уезжать и начал прощаться с своим племянником, он стал звать меня, чтобы я заехал к нему. I
— Ведь мы с вашим батюшкой старые знакомые. Сегодня даже мы виделись в дворянском собрании и разговаривали. Заходите. Я очень рад буду, — закончил он.
А она точно обрадовалась, когда наконец кончилось все и они пошли, чтоб уезжать…
— Ну вот, видел! — сказал Лукаянов, когда мы вернулись в зал. — Вот эта и есть. А другой, жены другого дяди, я до сих пор и сам еще ни разу не видал. Эта славная! Она тебе понравилась?..
На меня в этот вечер нашла тихая грусть. Мне хотелось остаться одному, чтобы никто не подходил ко мне, никто не звал бы меня, я весь вечер этот избегал всех, даже Лукаянова. Мне не хотелось даже и с ним разговаривать и даже о ней разговаривать — мне хотелось быть одному, с собою самим, думать одному о ней и о ‘бедном’ самом себе…

XVI

Видеть мне ее, однако ж, на этот раз больше не удалось.
Съезд дворян, о котором все говорили, что протянется, по крайней мере, месяц, кончился на следующей же неделе неожиданно, и все поспешили разъехаться по домам. Я помню, как отец и дядя посмеивались над некоторыми из помещиков нашего уезда, собиравшимися протестовать, читать какие-то записки на собраниях, и теперь, когда получена была от губернатора какая-то бумага, ранее других уехали, почти бежали в свои имения. В числе так поспешно улепетнувших был и Емельянинов, на которого еще вчера возлагались такие надежды. Он написал письмо предводителю, то есть дяде Михаилу Дмитриевичу, с известием, что болен, и вечером того же дня, в заседании которого была прочитана так подействовавшая на всех губернаторская бумага, уехал в Знаменское.
Отец, дядя и многие другие еще помещики хотя и оставались еще несколько дней в городе, но к концу недели и они тоже уехали домой.
Таким образом, когда настала суббота, нам с Лукаяновым не к кому было идти в отпуск. Грустные, ходили мы, обнявшись, по темному, пустынному нашему залу. То есть, собственно, грустным был я. Лукаянову, конечно, хотелось пойти в отпуск, покататься, погулять, но у меня были причины быть грустным посерьезнее его. У меня пропало, осталось при мне все, что я собирался и приготовил высказать ‘ей’ при свидании, и что я так хорошо обдумал и прочувствовал, и что, как мне казалось, вышло бы так благородно, великодушно и так эффектно… Теперь все это пропало. Точно кто посмеялся надо мной. Было даже что-то обидное во всем этом.
Но время и труд, эти лучшие целители больных, развинченных душ, тем не менее мало-помалу уврачевали и успокаивали и меня…
Зима, так долго тянувшаяся, казалось бесконечная, прошла. Настала весна. Начались экзамены, кончились. Все начали разъезжаться по деревням на лето на каникулы, все строили планы, все торопились. Уехали и мы с Лукаяновым, оба мечтая, как будем ходить на охоту. (Дядя выписал мне из Москвы великолепное ружье со всеми охотничьими принадлежностями.)
В деревне, когда я приехал, в числе первых новостей я узнал, что у Емельянинова в Знаменском ничего уж нет, все кончено, то есть уж нет ни театра, ни балета, ни актеров, ни актрис, ни танцовщиц, — все закрыто, кончено, все распущены. Рассказывая мне об этом, добавляли, что сделал это он не по своей воле, а его заставили — не прямо ему было приказано все это кончить, а губернатор посоветовал ему через предводителя, то есть через дядю Михаила Дмитриевича, который и ездил к нему нарочно склонять его, доказать ему, что теперь заниматься всем этим не время…
— Куда же они все девались — все эти актрисы, актеры, танцовщицы? — спрашивал я.
— Все разбрелись, как тараканы, кто куда. Некоторые здесь остались, а большая часть на оброк ушли, в Москву уехали, надеются там пристроиться…
— Что ж, Емельянинов скоро уступил, согласился?
— И сам он понял отлично, что не время теперь заниматься этим. Это он так только спорил с Михаилом Дмитричем, не соглашался, когда тот доказывал ему, куражился, показать себя хотел. А сам потом скоро за границу уехал.
— Как, его здесь нет? — удивился я.
— Нет, он еще зимой уехал.
— Кто же тут? ‘Богдашка’?
— Тоже нет. Бурмистр всем заведует, староста, контора.
— Так что дом опять пустой?
— Пустой.
Я решил, что первый же раз, как буду на охоте близко от Знаменского, непременно заеду туда и, если можно, пройду и по саду и по парку, все посмотрю. Теперь я был уж самостоятельный. С поступлением в гимназию это произошло как-то вдруг и вместе незаметно, без слов, без разговоров, объяснений, само собою. На меня смотрели, ко мне относились, и я сам смотрел теперь на себя совсем иначе. К тому же, мне шел теперь уже не пятнадцатый, а шестнадцатый год. Всего только один год прошел, а все удивительно как переменилось…
В тот день, как я узнал, что Емельянинова в Знаменском нет, что он за границей и когда будет обратно — никому не известно, я спросил за обедом отца, по какому случаю уехал Емельянинов.
— Просто из трусости уехал, — отвечал он, — боится.
— Чего же?
— А чего вон Мутовкин, Лязгинцев, Хохлаков боятся, того и он.
— А когда вернется, неизвестно?
— Вернется, конечно, когда все кончится. Да что это тебя удивляет? — добавил он, улыбаясь.
— Так, как-то странно.
— Напротив, так и должно было быть.
Вскоре я был на охоте возле Знаменского — там отличные места — и не нарочно поехал, а действительно случайно очутился там и, нисколько уже не стесняясь никого, заехал на барский двор — дом, флигеля, все стояло с затворенными окнами и ставнями, — отыскал кого-то, спросил, можно ли зайти в сад, сказали, разумеется, что можно, и я пошел туда в сопровождении какого-то дворового человека, предложившего меня проводить.
Я обошел весь сад, прошел по той дорожке, по которой я в таком блаженстве гулял с ‘рыбачкой-русалочкой’, даже посидел на этой же самой скамейке, на которой сидел тогда с ней, дошел до ‘храма Венеры’ на конце сада. Он стоял теперь заколоченный досками, но в щели я все-таки увидал статую богини и перед ней жертвенник, на котором мы тогда приносили жертвы — клали цветы. Постоял я и перед террасой, на которой мы после всего этого ужинали тогда, и с странным каким-то чувством оставил сад…
Дом был заперт, ключи были в конторе или у бурмистра. Провожавший меня дворовый человек предложил сбегать отыскать конторщика и попросить его отворить дом.
— Нет, не нужно, спасибо! — сказал я.
— Барин уехали за границу и когда будут — неизвестно, — рассуждал, провожая меня, дворовый человек.
— Скоро теперь, — сказал я ему в утешение.
— Писать они разве изволили кому-нибудь?
— Нет. А так…
— Действительно, здесь у нас так все говорят…
И он было замялся.
— Что говорят? — переспросил я.
— Насчет… освобождения… Когда, говорят, освободят…
И опять замялся.
— Так ваш барин и приедет?
— Точно так-с. Говорят так: если все, говорят, будет благополучно, тогда сейчас приедут, вернутся…

XVII

Прошло с лишком три года, три томительных года в жизни русского терпеливого народа, пока наконец воля была ему объявлена.
Воля, то есть Положение о крестьянах, вышедших из крепостной зависимости [манифест об освобождении крестьян и Положение, подписанные императором Александром II 19 февраля 1861 г., были опубликованы 5 марта. Читались они по церквам, но не одновременно повсюду, ибо власти и помещики опасались стихийных крестьянских возмущений], объявленная в Петербурге в субботу на масленой, в провинции, особенно по деревням, объявлялась долго, в разное время, так что можно было одному и тому же человеку поспеть видеть это объявление в нескольких местах.
Я, например, видел объявление воли в трех местах, строго говоря, даже больше: в Петербурге, потом в нашем городе, у себя в деревне и еще в двух местах по дороге, когда я ехал домой.
Железных дорог тогда почти еще не было, и приходилось ехать на лошадях. Весна в тот год, по крайней море в нашей стороне, была ранняя, пригревы, паводки начались с первых чисел марта, луга, овраги и мелкие стенные речки тоже прошли живо, друг за другом, скоро тронулись и большие реки.
Мне надо было во что бы то ни стало поспеть в деревню не позже пятнадцатого марта, и потому я ехал, невзирая ни на какие преграды, препятствия, каждый день все с новыми и новыми приключениями. Но время тогда было веселое: все ожило, ожидало, надеялось, к тому же и сам и был молод, полон сил, бодро смотрел на будущее и ехал, не замечая неудобств, препятствий, нимало не жалуясь на них, скорее даже радуясь всем этим приключениям, так как они давали простор для самых разнообразных интересных наблюдений. Сцены, и все на подкладке ожидаемой воли, следовали одна за другой, и все, что бы там ни говорили, благодушные и без малейшего признака ожесточения или раздражения…
На одной из станций, уж близко от нашей деревни, — я ехал с казенной подорожной, — скопилось много проезжающих. Все требовали себе лошадей, никто не хотел ждать. Станционный смотритель — теперь уж вымерший тип — метался от одного к другому, объяснял, доказывал, уверял, убеждал, божился, что лошадей нет, а те лошади, которых проезжающие видят, только что пришли, устали после такой дороги, и надо же дать им хоть сколько-нибудь отдохнуть.
От нечего делать, благо, к тому же, выдался теплый, с пригревами денек, проезжающие не сидели на станции в комнатах, а собрались на крыльце, разместились на перилах, на разных скамеечках, кадушках и проч, и вели разговоры, спорили, жаловались на беспорядки, смеялись и проч.
Мне, как последнему из прибывших, приходилось долго ждать, к тому же, я был утомлен ездой с прошлой станции. Я велел поставить себе самовар и пошел внутрь станционного дома. Там, в единственной большой комнате для проезжающих, на казенном желтом диване, какие обыкновенно бывали на почтовых станциях, лежала, подложив под голову подушки в дорожных наволочках, совсем одетая барыня, по-видимому еще молодая, — она лежала лицом к стене, так что, собственно, лица ее я не видал, — очевидно, проезжая жена, сестра, дочь кого-нибудь из заседавших и беседовавших на крыльце. Я думал, что она спит, и, чтоб не разбудить ее, тихонько прошел в конец комнаты, примостился там в креслах и стал ждать самовара. Но она не спала, старалась, может быть, заснуть, но не спала.
Вскоре пришла оттуда, снаружи, ее горничная или какая-то дворовая женщина и начала ей говорить, что наконец дошла и до них очередь: сейчас станут запрягать их возок. Барыня при этом повернулась на спину и усталым, убитым голосом проговорила:
— Господи! Как подумаю, что нам еще семьдесят верст ехать до Доможировки, страх берет. Ведь этакая если и дальше там дорога, мы завтра до дому не доберемся.
Дворовая женщина или горничная ободряла ее, уверяя, что завтра они уже наверное к обеду будут дома.
— Евграф Васильевич теперь с ума небось, сходит, — продолжала барыня, — как это он одну меня пустил… и потонули-то мы теперь… и чего-чего!..
‘Горничная ее успокаивала, но барыня, не обращая на нее внимания, продолжала:
— Теперь воображаю, что такое у нас. Это волю объявляют, меня нет, и он как сумасшедший теперь там один.
Наконец барыня и ее горничная решили, что пора собирать вещи, одеваться, так как сейчас лошади будут готовы. Барыня поднялась с дивана. Удивительно знакомым показалось мне ее лицо, хотя оно было заспано, смято. Где я ее видел? Она мельком посмотрела на меня, прищуриваясь и поправляя рукой волосы на голове, потом стала надевать теплые вещи, одеваться в дорогу.
— В Доможировке реки у нас теперь уж прошли, я думаю, — опять начала она.
‘В Доможировке! — вдруг припомнил и сообразил я, — Боже мой, да неужели это ‘она’?’ Я начал вглядываться: ‘она’! Но от нее, от той, какой она была тогда, как мало осталось… Или это я ее, тогдашнюю, сохранил в памяти неверно и неверно себе представлял… Я припомнил, какой я видел ее потом уже, в гимназии, она изменилась уж и тогда. Но что сделалось с ней за эти три года теперь!.. Это была пухлая, вялая, наверно очень добрая женщина, любящая мать, домовитая жена, удивительно типичная по фигуре, по манерам, по разговору помещица.
Наконец она и женщина при ней оделись, собрали свои вещи, картонки, чемоданы, мешки, пересчитали их и пошли на крыльцо смотреть, скоро ли будут готовы лошади. Я тоже вслед за ними вышел на крыльцо.
Там она, госпожа Доможирова, стояла и не спеша, своим ровным, спокойным голосом разговаривала о дороге с кем-то из проезжающих, все еще сидевших и стоящих на крыльцо на солнечном пригреве.
— А вам, сударыня, далеко еще ехать? — спрашивал ее собеседник.
— Да нам еще верст семьдесят до дому будет, — отвечала она.
— В имение свое изволите ехать?
— Да, в имение Доможировку. Знаете, слыхали?
— Не знаю, но слыхал-с.
— Это моего мужа с братом имение…
Собеседник подумал и сказал:
— Гм!.. Да-c… Нынче с имениями тоже неизвестно, как и что будет… У вас волю объявили?
— А не знаю. Я две недели как уж из дому: в Москву по делам ездила. Да, должно быть. Везде уж почти объявлена, — равнодушно отвечала она.
Наконец возок ее был запряжен, подан. Ямщики и какой-то человек, очевидно ехавший с ней дворовый, принесли и разместили чемоданы, умяли и расправили все в возке, и она, бережно поддерживаемая этим дворовым человеком и горничной, полезла в возок. Туда же вслед за ней отправилась эта горничная. Дворовый человек захлопнул дверцу, и возок тронулся.
Я проводил ее глазами и, не знаю почему, почувствовал вдруг себя так легко-легко и вздохнул…
Впереди ожидала меня встреча еще более неожиданная, тяжелая и притом полная какого-то провиденциального смысла.
Я дождался своей очереди ехать уже довольно поздно, так что ямщики и смотритель советовали мне, соображаясь с дорогой, лучше не выезжать, остаться заночевать, а завтра утром по морозцу — благо, стало холоднее — и в путь.
— А то ни к чему, — говорили они. — Дорога — смерть! Засветло не доедете до следующей станции, а вечером и ночью — что это будет за езда!
Но я все-таки настоял на своем: я боялся опоздать. Мне запрягли сани ‘гуськом’, то есть всю тройку вытянули в ряд, одну лошадь за другой, как летают гуси. Ямщик взял длинный-предлинный веревочный кнут, чтобы доставать переднюю лошадь, если она будет лениться, и мы тронулись.
‘Гуськом’ ездят, когда узки дороги — много снегу, и пристяжные вязнут в нем, или в оттепель — снег талый, и пристяжные проваливаются в нем. Но теперь и ‘гусек’ нам не помогал, проваливались точно так же и посредине дороги и коренная и обе пристяжные, бежавшие впереди ее. Мы добрались до следующей станции чуть не в полночь, измученные, промокшие, так как приходилось то и дело выходить из саней и идти пешком. Я напился чаю, закусил чем-то и завалился спать, велев разбудить себя чуть свет, чтобы ехать дальше.
Следующий день был праздничный. Когда мне в полутьме еще запрягли лошадей, я вышел на крыльцо, чтоб поторопить ямщика. В это время заблаговестили к заутрене.
— Что, как там дальше дорога? — спросил я ямщиков.
— Да такая же, — отвечали они. — Ничего, доедем, бог даст. Вот только разве в Скуратовском логу…
— А что такое в Скуратовском логу?
Вода уж очень наперла. Вчера вечером ехал я оттуда, так там с емельяниновским барином народ мучился-мучился, так и не знаю, вытащили ли его. Потому — махина: ящик с гробом-то во какой! Гроб, опять говорят, медный, свинцом залит. Это и по хорошей, ровной дороге четверику только-только в пору везти.
Я ничего не понимал, какой это Емельянинов, что это за ящик, какой это гроб.
— Что ты говоришь? Какой Емельянинов? — спросил я.
— Барин Емельянинов — нешто не знаете? Из Знаменского.
— Ну так какой же ему гроб везут?
— Его самого в гробу-то, в ящике везут, — искренне рассмеявшись, как невесть какой веселой шутке, ответил ямщик. — Ведь он зимой-то помер, помер там, за границей. Ну, наследники теперь его и перетаскивают сюда. Да вот попали-то они с ним в распутицу.
От станции до Скуратовского лога было версты три. Едва мы добрались до него и только начали спускаться, ямщик опять-таки весело, со смехом, обернулся ко мне и, указывая вперед кнутом, говорил:
— Вон они! С Емельяниновым-то до сих пор сидят. Не выбиться им — где тут!
Я заглянул вперед и увидал внизу оврага, там, где бежала уж вода, какую-то огромную не то телегу, не то повозку, что-то очень большое, громоздкое. И кругом никого и ничего — решительно никого, ни людей, ни лошадей.
— Что ж это такое? — воскликнул я.
— А вот это и есть.
— Да где же люди, лошади?
— А уж этого не знаю.
Мы подъехали ближе. У странного и громоздкого экипажа, оказалось, находился один человек. Он сидел на козлах, как-то примостившись сбоку, свесил ноги и курил. Мы подъехали совсем близко. Огромный экипаж, с своим страшным и тяжелым грузом, глубоко засел в снегу и в воде, и вытянуть его, да еще поднять в гору, нужно было много силы.
— Не вытянули? — спросил ямщик караульного.
Тот что-то буркнул ему в ответ.
— А где ж народ?
— В церковь пошли: волю там сегодня объявляют, пошли слушать…
Ямщик мой вдруг страшно, неистово закричал на лошадей:
— Грабят!
Лошади рванулись, кинулись в воду. Мы с санями погрузились тоже почти по пояс в воду и выскочили почтой стороне ручья, бежавшего по дну оврага.
— Ну, слава богу! Теперь доедем! — радостно говорил ямщик. — Теперь можно и покурить, — добавил он, останавливая лошадей, чтоб они шли шагом, и вынимая из кармана кисет с табаком.
— Ты с ума сошел! — воскликнул я. — Я весь мокрый! Поезжай в село скорей, в избу какую зайдем, обсушиться надо.
— Вона!
Он даже с удивлением посмотрел на меня.
Мне рассказывали потом, что Емельянинов четыре дня ‘жил’, как выражались мужики, в овраге — не до него было. Уж становой вытащил его: собрал народ, лошадей и потом доставил в Знаменское, где кто-то его и похоронил. Наследники даже и не приезжали.

Примечания

Впервые название цикла — ‘Потревоженные тени’ — появилось в 1888 г., когда писатель выпустил книгу с таким названием, в которую вошли три рассказа: ‘Первая охота’, ‘Две жизни — поконченная и призванная’, ‘Иуда’. Через два года, в 1890 г., вышел второй том ‘Потревоженных теней’ с рассказами ‘Дядина любовь’, ‘Тетенька Клавдия Васильевна’, ‘В раю’. В эти две книги вошли все напечатанные к тому, времени рассказы этого цикла, за исключением рассказа ‘Маша — Марфа’. Но и этот рассказ, и рассказы, публиковавшиеся в периодической печати после выхода этих двух книг, предварялись общим названием, цикла.
Так что, когда С. Н. Терпигорев готовил для издателя А. Ф. Маркса собрание своих сочинений, состав третьего тома, в который вошли ‘Потревоженные тени’, был уже фактически определен. Осталось только определить последовательность расположения рассказов, что и было сделано писателем.
В основном рассказы этого цикла публиковались в журнале ‘Исторический вестник’ с 1889 по 1894 г.: 1889, т. XXXV, март, т. XXXVI, апрель — ‘Дядина любовь’ (под названием ‘Актриса’), 1889, т. XXXVIII, декабрь — ‘Тетенька Клавдия Васильевна’, 1890, т. XXXIX, январь — ‘В раю’, 1890, т. XLII, ноябрь — ‘Маша — Марфа’, 1890, т. XLII, декабрь — ‘Бабушка Аграфена Ниловна’, 1981, т. XLIII, январь — ‘Вице-королева Неаполитанская’, 1891, т. XLIII, февраль — ‘Проданные дети’, 1892, т. L, декабрь — ‘Илья Игнатьевич, богатый человек’, 1893, т. LI, январь — ‘Дворянин Евстигней Чарыков’, 1894, т. LV, январь — ‘Емельяновские узницы’, 1894, т. LVIII, ноябрь, декабрь — ‘Праздник Венеры’. Перед названием каждого опубликованного в ‘Историческом вестнике’ рассказа стояло название цикла: ‘Потревоженные тени’. Все это время писатель сознавал, что пишет единую книгу.
Остальные рассказы писались раньше, публиковались в других журналах, и, видимо, их принадлежность к этому циклу была осознана позднее. ‘Первая охота’ — в журнале ‘Русское богатство’, 1883, т. VIII, август, с подзаголовком ‘Впечатления раннего возраста’. ‘Две жизни — поконченная и призванная’ в том же 1883 г, впервые была напечатана в книге С. Н. Терпигорова ‘Узорочная пестрядь’ под первоначальным заглавием ‘Рафаэль Иван Степаныч (Из семейных летописей)’. ‘Иуда’ — в журнале ‘Новь’ с ноября 1887 но февраль 1888 г., с жанровым обозначением ‘повесть’.
При включении рассказов этого цикла в книги, а потом и готовя собрание сочинений, С. Н. Торпигоров обязательно производил дополнительную работу: правил текст, при необходимости делил его ни главы, менял названия произведений. В 1950 г, готовя первое послереволюционное падание в Потревоженных теней, Н. И. Соколов и Н. И. Тотубалин произвели подготовку текста, сверив текст третьего тома собрания сочинений 1890 г, с первыми публикациями, прижизненными изданиями, исправив опечатки и устранив другого рода искажения.

Ю. Л. Болдырев

Источник текста: Терпигорев С. Н. (С. Атава). Потревоженные тени. — М., Л., Гослитиздат, 1959.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека