Праздник Пушкина, Успенский Глеб Иванович, Год: 1891

Время на прочтение: 22 минут(ы)

Г. И. Успенский

Праздник Пушкина

Г. И. Успенский. Собрание сочинений в девяти томах.
Том девятый. Статьи. Письма.
М., ГИХЛ, 1957
Издание осуществляется под общей редакцией В. П. Друзина
Подготовка текста и примечания А. В. Западова и Н. И. Соколова

ПРАЗДНИК ПУШКИНА

(Письма из Москвы июнь 1880)

I

…Вчера, 8-го июня, музыкально-литературным вечером в залах Благородного собрания окончились четырехдневные торжества в честь открытия памятника. Пушкину, и сегодня же мне бы хотелось передать вынесенные впечатления. Следовало бы, минуя все ненужное и не идущее к делу, прямо начать речь о том, что осталось от этих торжеств самого существенного, ценного, достойного памяти, но именно ‘свежесть-то впечатлений’ торжества, которое только вчера окончилось, и не позволяет сделать этого так, как бы хотелось. Существенное и ценное пока еще тонет в шуме и громе ораторских речей, бряцании лир, в звуках музыки, в треске бесчисленных аплодисментов, в беспрестанных криках ‘браво’ и ‘ура’, в звоне ножей, вилок, стаканов и рюмок, в чмоканье поцелуев, — все это вместе сильно мешает сосредоточиться на нравственном значении минувшего торжества. ‘Нечто сербское’ — определяют ‘Современные известия’ общий ‘облик’ миновавшего торжества, и, как, повидимому, ни нелепо это уподобление, но оно все-таки недаром сорвалось с пера г. Гилярова-Платонова.
Во время сербской войны, как известно, энтузиазм, желание жертвовать плотию и кровию, имуществом, достоянием, жизнью и множество других человеколюбивых качеств слились в дружном и восторженном стремлении к освобождению братьев, о существовании которых очень и очень многим было ничего ровно неизвестно, — то есть соединились в восторженном неведении самого существенного. Нечто подобное было и в пушкинском торжестве: желание чествовать, убеждение в необходимости чествования, хотя бы только ввиду того, что памятник Пушкину уже готов и давно уже пугает прохожих своим белым саваном, что, наконец, на чествование уже отпущены деньги и что г. Оливье уже приторговывает аршинных стерлядей, все это совершенно ‘по-сербски’ сгрудилось вокруг имени, которого великое множество действующих лиц совершенно не знало, а другие — весьма солидно позабыли.
Но, не говоря об этом, самый факт торжества в честь писателя, как и война за освобождение братьев, дело также очень мало знакомое громадному большинству присутствовавших и участвовавших не только в качестве зрителей, но даже и в качестве деятелей.
Мирное торжество! Торжество в честь человека, который знаменит тем, что писал стихи, повести,— когда это видывали мы все, здесь на торжестве присутствующие, когда видывала это Москва? Будь это торжество чем-нибудь вроде крестного хода, напоминай спасителя отечества, Минина и Пожарского, — все это известно и знакомо последнему ребенку. В подобных привычных случаях всякий русский человек, сановник он или пожарный солдат, купец, мещанин, простой уличный мальчик, обыкновенная баба, продающая калачи, кухарка — словом, люди всех званий и состояний отлично хорошо знают, когда надо и где надо стоять или куда бежать, что, где и как кричать, когда бросать вверх шапки. Все и всем это известно. Но Пушкин… Что это такое? Почему торжество перед обыкновенным барином, не только без палки ила сабли в руках, но даже и без шапки? Шапку снял и держит в руке. Кто он таков? Писатель! Что же это означает?
Имея некоторые основания знать, в какие громадные затруднения ставят подобные мирные торжества людей, повидимому совершенно близко стоящих к делу, хотя бы, например, художников, которым выпадает на долю сооружать статуи мирным гражданам, мы имели полное право подумывать и о тех затруднениях, в которые должны были стать люди, почти совершенно незнакомые с торжествами подобного характера. Если художник-скульптор должен по целым годам ломать голову над тем, чтобы добиться какой-нибудь возможности воздействовать и вкоренить в непривычное сознание обывателей значение и поучительный смысл в изображении вот этого ‘простого, обыкновенного человека с шляпой в руке’, если художник теряется, не имея под руками ни одного из тех аксессуаров, которые прямо и внушительно разъясняют толпе, в чем дело и зачем воздвигнута статуя, то есть, не имея возможности посадить своего героя на коня, не смея дать ему в руки саблю или свернутый в трубку исторический документ, не имея никаких оснований гордо закинуть его голову или усеять грудь своего героя знаками отличия, если, повторяем, для человека, специально знакомого с подобного рода делами, мирные торжества и мирные герои торжеств доставляют такую массу величайших затруднений, то что же, думали мы, должен испытывать член, положим, торговой полиции, гласный из трактирщиков или какой-нибудь почтенный владелец квасоварного и кислощейного заведения, которому, в качестве человека, поставленного в необходимость, как депутату, торжествовать, придется думать над составлением, положим, церемониала торжества? Во всяком ординарном торжестве всякий ив ‘жителей’, имеющих свои ‘заведения’, отлично хорошо знает, что всякая ‘церемония’ требует молебствия, угощения и ‘ура’, но что ему может быть известно по части такого торжества, как торжество Пушкину? Мы сомневались.
И точно: приехав в Москву двумя днями ранее торжества, мы имели некоторую возможность лично убедиться, что сомнения наши имеют кое-какие основания. Очень часто слышатся слова ‘депутация’ и ‘Пушкин’, а что такое? — повидимому, во всесословной толпе не было известно. Во-первых, поговаривали в народе, что едва ли митрополит разрешит святить статую, так как, что ни говори, Пушкин-то он Пушкин, а все-таки он истукан, статуй, идол. С коих же это пор идолов будут кропить святой водой? Минин — Пожарский спас отечество. Хотя это обстоятельство также мало кому известно в подробностях, но слово ‘отечество’ само собою заставляет умолкнуть. Пушкин, человек не на коне, не с саблей, а просто со шляпой в руке, человек, неизвестно чем заслуживший честь быть увековеченным памятником, — дело совсем другое. По поводу такого партикулярного человека можно и подумать и смело высказать мнение, а начав думать, не трудно прийти к убеждению, что поклоняться идолам, в виду московских святынь, дело вовсе, не подходящее. Мы не раз в эти, предшествовавшие празднеству, дни слышали разговоры, касавшиеся этого предмета:
— Навряд будут кропить-то!
— А, пожалуй, по понешнему временя, братец ты мой, не дорого возьмут и окропить!
— Ну, уж это извини! Это, друг любезный, надо оставить!
— Да, это уж — что ж это?.. Пушкин, Пушкин, а тоже надобно и про господа бога не забывать!
И действительно, митрополит не кропил монумента святой водой, хотя одна петербургская газета и выражала желание, чтоф хорошо бы, желательно бы, чтобы это случилось.
Помимо этих фанатических толков, урчавших в самой глубине толпы, какая-то вялость в распорядках думы по поводу торжества, какая-то вялость в интересе к этому торжеству, по временам мелькавшая то в том, то в другом, невольно убеждали вас, что торжество пушкинское — дело непривычное. Приехали кареты от Лоскутной гостиницы на вокзал за господами депутатами, и люди, приехавшие их встречать, толкуют о том, как узнать, кто депутат и кто нет?
— То-то вот и оно-то! — говорит один из ожидающих,— главная причина, как узнать!..
— Как его узнаешь, на нем не написано!
Даже вот какие вещи возможны были за день, за два до торжества.
Подхожу к жандарму на платформе Николаевского вокзала и спрашиваю:
— Пришел пушкинский поезд?
Жандарм поглядел на часы и серьезно произнес:
— Теперь пришел! — и прибавил: — только вам надо на Ярославский вокзал идти. — Пушкино по Ярославской.
Кокарды, отличавшие депутатов от простых смертных, были разосланы только 5-го июня, в самый день начала торжества. Газетчик, продавший мне газету, как-то уныло и неохотно прибавил:
— Книжонки Пушкина есть!
Он, очевидно, не знал, о Пушкине ли книжонки, или Пушкиным сочинены они, и вообще, видя окружающее это имя всеобщее недоумение, сам уныло и неопределенно смотрел на книжонки, не ожидая от них пользы. А посмотрите-ка, как он оживился и с какой энергией сует в руки сборник ‘Скоморох’! Он знает, в чем тут дело.
Четвертого июня в московских газетах, наконец, появился церемониал праздника и рассеял всеобщее недоумение. С появлением его всякий обыватель мог уже знать, в чем будет заключаться торжество, мог видеть порядок, по которому оно будет происходить, и мог, стало быть, перестать бесплодно думать о Пушкине. Но порядок и церемониал повергли нас в величайшее недоумение и как нельзя лучше доказали, что ‘мирные торжества’, подобные пушкинскому, — точно, вполне непривычные для нас торжества. Распорядок и состав депутаций не поддавался возможности определить, какими соображениями руководствовались господа составители этого церемониала? Все депутаты, прибывшие в столицу, разделены были на три группы, причем каждая группа, по прибытии на площадь, должна была собираться около присвоенного ей значка. По числу групп, значки были также трех цветов: белого, красного и синего. Чем же руководствовались при помещении известных депутаций в эту, а не в другую группу? В первой группе помещены следующие депутации и в следующем порядке: вместе с депутациями от Московской духовной академии, Синодальной типографии, училищного совета Реформатской и Петропавловской церквей, вместе с депутациями московского дворянства и непосредственно за депутацией от Казанского университета ни с того ни с сего помещена депутация от певчих типографии Мамонтова, а за этими певчими идут депутации от женских институтов, от Общества для содействия мореходству, депутаты от Оренбургского края (?), после которых следует депутация от любителей российской словесности (это после певчих), а после него, в одной группе под номером девятым, в одной куче помещены депутаты от городских больниц и депутаты от Варшавского и Дерптского университетов.
Вторая группа депутаций (синие знамена) составлена еще того лучше. Под номером два, например, собраны четыре депутации, решительно ничего общего между собою не имеющие, именно: присяжные поверенные, трактирная депутация (!), депутация от дворянского клуба и от еврейского общества. Депутации от петербургских газет и журналов помещены под No 7 той же группы, за ними следуют депутации от железнодорожных училищ, а в самом хвосте помещена ни много ни мало как депутация от Археологического общества. Депутация Московского университета помещена в третьей (красное знамя) группе, под No 7, после депутаций от частных гимназий, театров, Общества приказчиков, которые в то же время соединены с депутатами от Общества хорового пения.
Словом, кажется, сам Оффенбах, такой мастер смешить публику шутовскими процессиями своих опереток, не мог бы придумать ничего более комического, как то, что придумано в церемониале: институтки и мореходы, математики и садоводы, трактирщики и присяжные поверенные, евреи и литераторы, актеры и университеты, мамонтовские наборщики и археологи, {*} все это следовало, по церемониалу, одно за другим без малейшего смысла и даже внешнего благоприличия. Волей-неволей, а приходило в голову: ‘А что если, вместо торжества, выйдет комическое представление, комедия, а пожалуй, фарс?’
{Кстати: ни от женщин-докторов, ‘курсисток’, писательниц на празднике не было представительниц.
Депутатов-женщин было всего две: одна член Общества любителей российской словесности, г-жа Голохвастова, другая — г-жа Ьвреинова, депутат от Юридического общества.}
Но не только в этого рода ‘сербских’ чертах, проглядывавших в приготовлениях по предстоящему торжеству, заключались опасения в благополучном и благоприличном исходе последнего. Как известно, ‘сербские’ черты явлений из русской жизни, помимо дружного соединения разнородных элементов на деле, которое этим элементам мало или почти неизвестно, имеют еще другую, не менее характерную сторону, именно: дружно и восторженно соединенные неведомым делом элементы стремятся в то же время, каждый в отдельности, проявить свою индивидуальность в высочайшей степени, довести ее до последних границ возможного. В соединении этих крайностей, по нашему мнению, именно и заключается то, что разумел Гиляров-Платонов под именем ‘сербских черт’.
Как известно, торжество должно было сложиться из участия трех самостоятельных учреждений: Общества любителей российской словесности, университета и думы. Ко всему этому, у депутатов в руках были пригласительные билеты от комиссии по открытию памятника Пушкина, следовательно, всякий депутат зависел от четырех разных распорядков, в Обществе любителей российской словесности выдавали билет на вход только тем лицам, которые были приглашены именно обществом, а не комиссией, или думой, или университетом. Университет выдавал билет, кому, по его мнению, было надобно дать, дума раздавала в изобилии едва ли не кому будет угодно получить, словом, между этими четырьмя инстанциями шла рознь, вследствие которой депутат с приглашением комиссии мог не попасть в литературные заседания Общества любителей русской словесности. Приглашенный Обществом любителей русской словесности мог не попасть на художественно-литературные вечера того же общества, о чем должна была позаботиться дума. Вследствие такой самостоятельности в поступках разных учреждений во имя одного дела, депутату, желавшему видеть все что происходит, надо было иметь восемь штук разных билетов: два для входа в заседания Общества любителей русской словесности (от общества), три от думы (на прием депутатов в думе, для входа на площадь и третий — на думский обед), один из университета на художественно-литературные вечера. Кроме всех этих билетов, нужно было иметь еще билет на литературный обед, даваемый членами Общества любителей российской словесности. Таким образом, проявление самостоятельности составлявшими программу торжества учреждениями делало то, что каждый депутат должен был немало употребить времени на то, чтобы запастись необходимыми билетами, причем, например, в Обществе любителей российской словесности ему говорили, указывая на приглашение от комиссии:
— Примите во внимание, что приглашение это ровно ничего не значит!
А на вопрос:
— Зачем же именно рассылаются такого рода неосновательные приглашения? —отвечали:
— А уж это потрудитесь узнать в самой комиссии.
А в комиссии, после представления приглашения и заявления о том, что, как, мол, прикажете поступить мне с билетом, который ровно ничего не означает? — спрашивали прежде всего:
— Позвольте узнать, кто и где вам сказал, что это приглашение ровно ничего не означает?
И получив ответ, что сказано мне это в Обществе любителей российской словесности, отвечали:
— Позвольте вам сказать, что все это сущий вздор-с. Общество любителей российской словесности пусть лучше заботится о том, о чем ему следует, а не мешается в чужое дело. Билет этот, напротив, означает все-с, и вы очень хорошо сделали, что его представили!
Ко всему этому, опасения за благообразие торжества нимало не умалялись каким-то глухим урчанием неведомых постороннему человеку враждебных элементов, не только в таких совершенно самостоятельных учреждениях, как дума, Общество любителей словесности, но и в самых недрах некоторых из них. Так, например, в самом Обществе любителей российской словесности, по крайней мере как гласила молва, происходило какое-то распадение на враждебные лагери. Сначала прошел слух об обеде г. Достоевскому, обеде, который дают этому писателю почитатели, и почитатели не из числа главных действующих в Обществе российской словесности лиц. Затем что-то пронеслось недоброе относительно г. Каткова. Одна петербургская газета, в корреспонденции из Москвы, полученная здесь как раз накануне торжества, зловеще сулила какой-то индийский танец, качучу (?) на могиле великого поэта, качучу, которую хотят якобы проплясать ‘ожиревшие краснокожие либерализма’, прибавляя, что пропляшут этот танец вышеуказанные краснокожие ‘для удобства своего дебоша’! Что означает последняя фраза, никому известно не было, никому даже не было понятно, но это-то и усиливало подозрения относительно того, что в недрах предстоящего торжества таится нечто недоброе, в довершение подозрений и опасений та же петербургская газета сулила, что М. Н. Катков и Ф. М. Достоевский ‘сумеют ответить’ этим краснокожим любителям дебоширства, а отказ г. Каткова от билета на вход в заседания Общества любителей российской словесности, опубликованный в ‘Московских ведомостях’, явно сулил в недалеком будущем что-то зловещее.
Но настало пятое июня, и тревожные грозы рассеялись сами собой. Самый опасный, по сказанию молвы, человек, который мог бы нарушить торжество, М. Н. Катков, явился на думском обеде агнцем, сущим ягненком. Он не только не ополчился ни на кого, но, как вам уже известно, воззвал к примирению, не объявив, однако, никаких для этого условий. И, несмотря на это, не только не нашлось человека, который бы спросил у М. Н., на чем именно он желает помириться, но, напротив, было немало людей, которые, не задумываясь, пошли чокаться с ним бокалами,— черта тоже, если угодно, сербская, — обниматься и целоваться, не зная повода к этому и даже не думая о поводе. Впрочем, вялая, деланая речь г. Каткова, особливо для того, кто сам видел оратора во время ее произнесения, ни на минуту не оставляла сомнения в том, что М. Н., взывая к свету ума, нимало не обязывал себя к каким-либо миролюбивым поступкам, тусклый, холодный взгляд оратора, запинающаяся речь, все это с одного взгляда поселяло в слушателях полнейшее безучастие к вялым воззваниям о примирении, и почему этим обстоятельством газеты занимаются с каким-то особенным вниманием, нам положительно непонятно. Не будем говорить также и о продолжении комедии с бокалом, протянутым тем же М. Н. Катковым по направлению к И. С. Тургеневу, и возвратимся к самому торжеству.
Если так легко устранились сами собою опасения замыслов М. Н. Каткова, то опасения о беспорядочности церемониала рассеялись еще легче. Именно как-то ‘само собою’ депутации, весьма немногочисленные, разместились так, как им было удобно, отсутствие каких-либо особенных отличий в костюмах (торжество было гражданское, штатское) совершенно уничтожило разнокалиберность и разношерстность депутаций, сами собою образовались вокруг памятника группы внимательных к торжеству людей, с венками в руках.
И вот, около двух часов дня, перед глазами большой, хоть и не особенно, толпы, упала скрывавшая памятник поэта холстина, и перед всеми собравшимися на площади зрителями явился простой, умный, с внимательным, умным взором, образ Пушкина, и все, кто ни был тут, пережили не подлежащее описанию, поистине ‘чудное мгновенье’ горячей радости, осиявшей сердца всей толпы.

II

На этом мы оканчиваем собственно с торжеством. Описывать обеды, музыкальные вечера и общую декорацию праздника — мы не мастера, не охотники, да и времени и места у нас на это нет. Ели недурно и пили благопристойно, этого, кажется, достаточно. Перейдем прямо к изображению нравственных приобретений, оставленных праздником в зрителях и слушателях. В течение четырех дней праздника, с 5-го по 8-е июня включительно, мы, кроме множества собственно пушкинских пьес, читанных на литературно-музыкальных вечерах, слышали не один десяток более или менее… продолжительных речей и несчетное количество тостов. Это обилие застольных речей, весьма любопытных на первых порах, очень скоро утомило публику, так как поминутно отрывало от очень питательных блюд, заставляло вставать с места, идти в другой конец зала, чтобы выслушать несколько вполне непитательных слов. Даже под конец первого думского обеда многие из присутствующих настолько ‘окрепли’ нервами, что, заслышав откуда-нибудь из конца залы воззвание: ‘Господа! Позвольте и мне, в свою очередь…’, уже не трогались с места, полагая, что не будет большой беды, если придется услышать речь оратора и не во всех подробностях.
Почин к многоглаголанию сделан был в тот же день, на думском обеде, И. С. Аксаковым. Всякому хорошо и притом давным-давно известно, что И. С. Аксаков — человек обширного образования, ума, таланта, но его красноречие, ораторское искусство, очевидно, не могло и не имело ни времени, ни случая выработаться в живом общественном деле (когда такие бывали дела на Руси?), при живом участии живых людей, не могло привыкнуть ставить на первый план в публично говоримом слове именно это живое внимание, живой интерес живых людей. Красноречие ораторов, подобных И. С. Аксакову, вырабатывалось в пустом пространстве, без участия и строгого внимания слушателя, даже без знания и определения — кто таков этот слушатель? Внешние торжественные приемы и выспреннее многоглаголание волей-неволей должны, для ораторов такого рода, составлять единственные средства влияния на публику. И точно, И. С. Аксаков, поднявшись с бокалом, тотчас после речи г. министра народного просвещения, каким-то торжественно напряженным голосом, медленно отделяя слово одно от другого и оглядывая публику ‘окрест’, произнес свою речь, как известно, начинающуюся словами: ‘Слух обо мне пройдет по всей Руси великой…’ ‘Со всей Руси великой, — продолжал оратор, — ото всех (?) концов ее, с верховных высот власти и со всех общественных ступеней, стеклись сюда вы, послы и представители всенародного (?) мнения, чтобы перед лицом всего мира (?), всею Россиею поклониться великому, воистину русскому поэту’. Напыщенно-громогласная речь продолжается таким образом: ‘Настоящим торжеством, принявшим такие неожиданные, небывалые (!) размеры… воочию всевластно объявилось действительное, доселе, быть может, многим сокрытое, значение Пушкина’. Уж из этих отрывков вы можете видеть, какою напыщенною невнимательностью к действительному факту отличается ораторство, вырабатывавшееся без публики, без общества и не питавшееся, в своем совершенствовании, какими-либо реальными, общественными интересами. Все это, однакож, не мешало громом рукоплесканий приветствовать речь И. С. Аксакова, так как и публика также воспитывалась в той же школе, и не в привычку ей видеть в ораторе внимательного к ее желаниям глашатая. А что ей нужны ораторы другого рода, что у нее есть ее, подлинно ей принадлежащие, только никем или редко кем затрагиваемые симпатии и желания, это доказал нам тот же пушкинский праздник, что мы своевременно и увидим.
С почина И. С. Аксакова, празднословный тон на долгое время вкрался в публичную беседу и, за некоторыми, иногда блестящими, исключениями (речи И. С. Тургенева, Ф. М. Достоевского), поистине безжалостно допекал нас, бедных депутатов, нас, этих послов, ‘представителей всенародного мнения’, собравшихся, как известно, для того, чтобы ‘перед лицом всего мира поклониться великому поэту’, а вовсе не для того, чтобы уехать с головною болью от обилия праздного громогласна, хотя и в честь великого поэта. Нас поразило обилие ораторов той самой школы, талантливейшим представителем которой служит И. С. Аксаков. Уступая своему первообразу в ловкости построения празднословных, хотя и эффектных речей, последователи этой школы превосходили И. С. Аксакова в обилии напыщенных жестов, в силе и напряжении голосовых средств, в обилии решительно ничего не означающих, хотя и длиннейших периодов. Были речи в этом роде до такой степени странные, что при всем желании не было никакой возможности отыскать в них — где, собственно, находится и в чем заключается главное предложение? Некоторые ораторы даже как будто бы и начинали прямо с придаточного предложения и, сказав, например: ‘Пушкин, который…’ или ‘Пушкин, славное имя которого’, уж не могли никак выбраться на какую-либо прямую дорогу, а так и застревали минут на двадцать в придаточных предложениях.
Не в суд и не во осуждение, а тем паче не в посмеяние и уничижение славного праздника и славных, радушных и искренних людей, участвовавших в нем словом и делом, пишем мы это, нет, мы только хотим указать, до чего устранен русский литератор от своего слушателя, от публики, от толпы, что он робок в ней, что он не находит слова для беседы с ней, он в первый раз говорит с ней о своем литературном деле, и даже как будто не верит, чтобы не громкое, не напыщенное, а простое и задушевное слово что-нибудь значило для публики. В течение двух с половиною суток никто почти (за исключением И. С. Тургенева, Ф. М. Достоевского) не счел возможным выяснить идеалы и заботы, волновавшие умную голову Пушкина, при помощи равнозначащих забот, присущих настоящей минуте, никто не воскресил их среди теперешней действительности, а это-то, как увидим ниже, и было бы самым действительным средством к выяснению всей обширности значения Пушкина. Напротив, руководствуясь в характеристике его личности и дарования фактами, исключительно относившимися к его времени, господа ораторы, при всем своем рвении, и то только едва-едва, сумели выяснить Пушкина в прошлом, отдалили это значение в глубь прошлого, поставили его вне последующих и настоящих течений русской жизни и мысли. Привязанные, точно веревкой, к великому имени Пушкина, они сумели-таки поутомить внимание слушателей, под конец торжеств начавших даже чувствовать некоторую оскомину от ежемгновенного повторения ‘Пушкин’, ‘Пушкина’, ‘Пушкину’!.. И чего-чего только не говорилось о нем! Он сказочный богатырь, Илья-Муромец, да, пожалуй, чуть ли даже и не Соловей-разбойник! Он летает на ковре-самолете, носится из конца в конец, из Петербурга в Кишинев, в Одессу, в Крым, на Кавказ, в Москву. Пушкин — это возбуждение русской музы, это незапечатлен-ный ключ, Пушкин слышит дальний отзыв друга, бред цыганки, песню Грузии, крик орла, заунывный ропот океана. Пушкина честят и славят всяк народ и всяк язык, но мы, русские, юнейшие из народов, мы, узнавшие себя в первый раз в его творениях, мы приветствуем Пушкина, как предтечу тех чудес, которые, может быть, ‘нам суждено явить’. В течение двух с половиной суток, почти без перерыва, публика слушала такие и подобные уверения в гениальности, многосторонности, широте, теплоте и других бесчисленных качествах этого гениального человека и его огромного дарования. Хлопали, хлопали, наконец стали уже чувствовать утомление, когда на выручку явились сначала И. С. Тургенев, а за ним и Достоевский. И. С. отрезвил и образумил публику, первый коснувшись, так сказать, ‘современности’. ‘Не в суде глупца,— сказал оратор, — и не в смехе толпы холодной было дело (то есть заключалась причина охлаждения общества к творчеству Пушкина), причины лежали глубже, они были неизбежны и лежали в историческом развитии общества, в условиях весьма многосложных, при которых зарождалась новая жизнь, начинавшая вступать из литературной эпохи в эпоху политической общественной заботы и деятельности. Забвение поэта произошло оттого, что возникли нежданные, но законные и неотразимые потребности, явились запросы, на которые нельзя было не дать ответа. Не до поэзии, не до художества было тогда… (Рукоплескания.) Из храма, где поэт являлся жрецом, где еще горел священный огонь, но горел только на алтаре и сожигал только фимиам, люди пошли на шумное торжище. Поэт-эхо сменился поэтом-глашатаем, раздался голос ‘мести и печали’, а за ним явились и пошли другие, пошли сами и повели за собою нарастающее поколение’. Многие в этом изменении задачи поэта видели просто упадок, ‘но мы, — сказал оратор, — позволим себе заметить что падает, рушится только мертвое, неорганическое, живое изменяется органически ростом, а Россия — растет!’ (Рукоплескание.) Точно так же и возрождение в обществе внимания к давно и не без основания забытому поэту И. С. Тургенев объяснял не тем, что поколение, отставшее от поэтов эха и последовавшее за поэтами-глашатаями, раскаялось в своей опрометчивости или утомилось на неприветливом пути. Вовсе нет: ‘мы радуемся этому возвращению, — сказал И. С. Тургенев, — в особенности потому, что возвращающиеся к ней (поэзии Пушкина) возвращаются не как раскаявшиеся грешники, не как люди, разочарованные в своих надеждах, утомленные собственными ошибками, не как люди, которые ищут пристанища и успокоения в том, от чего они отвернулись, — нет, в этом явлении мы скорее видим симптом хотя некоторого удовлетворения, видим доказательство, что хотя некоторые из тех целей, для которых считалось не только дозволительным, но и обязательным приносить в жертву все, не идущее к делу, что эти некоторые цели признаются уже достигнутыми и что будущее сулит достижение и других’.
‘Нарастающее поколение’, принятое под защиту И. С. среди царившей против него вражды, была первая светлая минута пробуждения мысли ‘современников о современном’.

III

Но никто не подозревал, чтобы эта же ‘современность’ могла завладеть всем существом, всей огромной массой слушателей, наполнявшей огромный зал дворянского собрания, и что это совершит тот самый Ф. М. Достоевский, который все время ‘смирнехонько’ сидел, притаившись около эстрады и кафедры, записывая что-то в тетрадке.
Когда пришла его очередь, он ‘смирнехонько’ взошел на кафедру, и не прошло пяти минут, как у него во власти были все сердца, все мысли, вся душа всякого, без различия, присутствовавшего в собрании. Говорил он просто, совершенно так, как бы разговаривал с знакомыми людьми, не надседаясь в выкрикивании громких фраз, не закидывая головы. Просто и понятно, без малейших отступлений и ненужных украшений, он сказал публике, что думает о Пушкине, как выразителе стремлений, надежд и желаний той самой публики, которая слушает его сию минуту, в этом же зале. Он нашел возможным, так сказать, привести Пушкина в этот зал и устами его объяснить обществу, собравшемуся здесь, кое-что в теперешнем его положении, в теперешней заботе, в теперешней тоске. До Ф. М. Достоевского этого никто не делал, и вот главная причина необыкновенного успеха его речи.
Содержание речи приблизительно состоит в следующем: Пушкин, как личность и как поэт, есть самобытнейшее, великолепнейшее выражение всех свойств чисто русского духа. Эта чисто русская самобытность не покидала Пушкина даже в самом раннем периоде его деятельности, в период подражательности иностранным образцам. И тогда, по словам г. Достоевского, он уже не мог не перерабатывать сущности произведений иностранной литературы так, как того требовали чисто русские, самобытные, народные свойства его души. Свято повинуясь в своей литературной деятельности этим требованиям, Пушкин, вместе с полнейшим и совершеннейшим выражением души русского народа, есть также и пророчество, то есть указание относительно предназначений этого народа в жизни всего человечества. Изучая Пушкина, можешь в совершенстве знать — что такое, какие сокровища заключает в себе душа русского человека, какими муками она томится, и в то же время можешь с точностью определить, на какую потребу, на какую задачу в жизни всего человечества нужны и предназначены эти прирожденные русской натуре, русской душе качества. Эти, по словам г. Достоевского, чисто русские, народные черты сказались в Пушкине тем, что уже в самую раннюю пору своей деятельности он останавливается, на типе страдальца, скитающегося по свету, не имеющего возможности успокоиться, удовлетвориться действительностию или чем-нибудь, какою-нибудь, хотя бы наилучшею, частью ее явлений. Тип страдающего скитальца, тип, по словам г. Достоевского, также чисто русский, замечаемый уже в древнейший период русской жизни, существовавший во все последующие периоды ее, существующий и теперь, сию минуту, и который не исчезнет далеко в будущем, не находящий успокоения, мятущийся русский страдалец потому не может исчезнуть ни в настоящем русской жизни, ни тем паче в ее будущем, что для успокоения обуревающей его душу тоски нужно всемирное, всеобщее, всечеловеческое счастие. ‘На меньшем он не помирится!’ (Безумные рукоплескания.) И, что главное, мировая задача успокоения только в мировом счастии, в сознании всечеловеческого успокоения — есть не фальшивая или праздная фантазия скучающего, шатающегося без дела, хотя бы и малого, человека, но, напротив, составляет черту русской натуры, вполне органическую. Пушкин своею восприимчивостью к пониманию чужеземных нравов, доказанной его произведениями, есть наилучшее выражение и олицетворение этой черты. Никто, ни один величайший поэт в мире, не исключая даже и Шекспира, не проникался так идеями, нравами и пониманием самого склада души чуждого народа, как то мог делать Пушкин, ибо эта способность прирождена ему, как истинно русскому человеку. Греки и римляне Шекспира — такие же англичане, как и он сам, испанцы, итальянцы Пушкина, напротив, настоящие испанцы, настоящие итальянцы. ‘Та же восприимчивость к пониманию чуждого народа, его души, его радости и печалей, свойственная совершеннейшему выразителю русской души, свойственна и всему русскому народу, печали и радости, волнующие жизнь европейского человека, его тоска, его страданье для нас, для каждого из нас, русских людей, едва ли не дороже наших собственных печалей’. Из всего этого оратор выводит то заключение, что русский человек, которому предопределено наполнять свое существование только страданием за чужое горе, тосковать только потому, что тоскует другой, мой ближний, внесет в конце концов в человеческую семью умиротворение, успокоение, оживляющую и веселящую простоту смирения. До тех же пор, то есть до тех пор, покуда всечеловеческие задачи, лежащие в русском человеке, не получат предопределенного им исхода, русский человек не перестанет быть страдальцем, самомучеником, не успокоится ни на минуту. Пушкин, чуткий душой, провидел эту предназначенную русскому народу миссию и, как уже сказано, в самую раннюю пору литературном деятельности изобразил такого скитальца сначала в Алеко, потом в Евгении Онегине. Достоевский от себя при этом прибавил, что тот же скиталец, только в ином виде, в другой форме, существовал и после Пушкина, после Онегина, существует и теперь и будет существовать вовеки, до тех пор, пока, как уже сказано, не найдет успокоения во всечеловеческом счастии.
Мы не можем ручаться за то, что совершенно точно передали мысль первой половины речи г. Достоевского, но мы положительно ручаемся за то, что понята она и оценена была именно в том смысле, как нами изображено. Может быть, мы не так и не то рассказали, но почувствовалось, произвело сильное впечатление именно то самое, что у нас изображено. Характеристика Татьяны, сделанная г. Достоевским во второй половине речи, причем ту же черту, то есть невозможность основать свое счастие на несчастии другого, г. Достоевский как-то переиначил, не произвела того ошеломляющего эффекта, как характеристика и объяснение значения русской тоскующей души, а как бы прошла мимо ушей. А какое-то замечание, сделанное г. Достоевским насчет какого-то смирения (‘Смирись, гордый человек!’), будто бы необходимого для этого скитальца в то время, когда и так уж он смирился и лично вполне уничтожился перед чужой заботой, и это замечание прошло также мимо ушей, всеобщее внимание было поражено и поглощено стройно выраженною мыслию о врожденной русскому человеку скорби о чужом горе.
Положительно известно, что тотчас по окончании речи г. Достоевский удостоился не то чтобы овации, а прямо идолопоклонения, один молодой человек, едва пожав руку почтенного писателя, был до того потрясен испытанным волнением, что без чувств повалился на эстраду. Да, не для железнодорожников, не для представителей тех четырнадцати классов, на которые разделено, по словам г. Достоевского, русское интеллигентное общество, могли иметь значение сказанные Достоевским слова о неизбежности для всякого русского человека — жить, страдая скорбями о всечеловеческих страданиях. Слова эти могли произвести впечатление именно только на молодежь и на тех из остепенившихся представителей ее в недавнем прошлом, которые живо чувствуют еще пережитое ими, потому что ни одно поколение русских людей никогда, во все продолжение тысячелетней русской жизни, не находилось в таком трудном, мучительном, безвыходном состоянии, как то, которое должно было выполнять свою исконную, по словам г. Достоевского, миссию в последние два-три десятка лет. Как могло случиться, что почти все молодое поколение, стоявшее не за порабощение освобожденных, не за угнетение их, не за развращение их, словом, не имевшее не единой злостной мысли против своего народа, оказалось ненужным ему? Однако это случилось! Никакому из всех молодых поколений, когда-либо существовавших на русской земле, не предлежало такой массы работы именно на служение ближнему, освобожденному от неволи, как поколению последних двух-трех десятков лет, и что же? Работы этой не нашлось, не оказалось, или она оказалась ненужной. Сам г. Достоевский, взявшийся изобразить один процесс в форме романа, предпочел остановиться и даже во сто раз против действительности преувеличить гнусности и безобразия, обнаруженные в нем, и ни единым словом не попытался отделить от этих гнусностей той самой всечеловеческой задачи русского человека, о которой он так хорошо теперь разговаривает на кафедре Общества любителей русской словесности. А ведь не может быть сомнения, что молодое поколение последних лет, при начале своего поприща, если бы нашло поддержку в истолкователях его задачи, если бы эти истолкователи поставили задачу на первый план, возвели ее хотя бы до сотой доли тех ослепляющих размеров, до которых теперь возводит ее г. Достоевский, несомненно не коротало бы оно свою жизнь так, как оно коротало и терзалось многие годы.
Как же было не приветствовать г. Достоевского, который в первый раз, в течение почти трех десятков лет, с глубочайшею искренностью решился сказать всем исстрадавшимся за эти трудные годы: ‘Ваше неуменье успокоиться в личном счастье, ваше горе и тоска о несчастье других и, следовательно, ваша работа, как бы несовершенна она ни была, на пользу всеобщего благополучия, есть предопределенная всей вашей природой задача, задача, лежащая в сокровеннейших свойствах вашей национальности’.
Это громко, горячо сказанное слово могло и должно было потрясти многих и многих. Тот, кто упал без чувств после речи г. Достоевского, наверное, упал потому, что понял ее так, как мы старались передать. Но, повторяем очень может быть, что мы передаем слова г. Достоевского недостаточно точно и верно. Достоевский человек мудреный, как уже сказано, он еще недавно целую группу прославляемых им теперь людей сравнивал с свиным стадом и предрекал им гибель в пучине морской. Мудрено понимать человека, примиряющего в себе самом такие противоречия, и нет ничего невероятного, что речь его, появясь в печати и внимательно прочитанная, произведет совсем другое впечатление. Но, не ручаясь за подлинность того, что именно хотел сказать г. Достоевский, мы опять-таки повторим, что за сущность произведенного им впечатления можем вполне поручиться.

IV

(На другой день)

Опасения наши, высказанные в только что оконченном письме, относительно подлинного смысла переданного нами содержания речи г. Достоевского, к несчастью, оказались основательными. Речь г. Достоевского напечатана теперь в 162 No ‘Московских ведомостей’. Прочитав ее, и притом не один раз (она понятна не сразу), мы нашли, что хотя в ней и есть слово в слово то самое, что передано нами, но что, кроме этого, в ней есть еще и нечто такое, что превращает ее в загадку, которую нет охоты разгадывать и которая сводит весь смысл речи почти на нуль. Дело в том, что г. Достоевский к всеевропейскому, всечеловеческому смыслу русского скитальчества ухитрился присовокупить великое множество соображений, уже не всечеловеческого, а всезаячьего свойства. Эти неподходящие черты он разбросал по всей речи, где по словечку, где целыми фразами, и всегда вблизи с разговорами о всечеловечности. Чтобы читатели могли яснее видеть, до какой степени речь г. Достоевского теряет в понимании благодаря этим заячьим прыжкам, приведем выписки из подлинного, напечатанного текста.
Прежде всего, сделаем выписки, доказывающие, что мы имели все основания передать речь г. Достоевского так, как передали. Вот что г. Достоевский говорит о духе русского народа:
‘…Что такое сила духа русской народности, как не стремление ее, в конечных целях своих, к всемирности и всечеловечности? Да, назначение русского человека есть бесспорно всемирное, всеевропейское. Стать настоящим русским, стать вполне русским может быть и значит только (в конце концов, это подчеркните {Скобки принадлежат г. Достоевскому.}) стать братом всех людей, всечеловеком, если хотите… Для настоящего русского Европа и удел арийского племени так же дороги, как и сама Россия, как удел родной земли… Что наш удел и есть всемирность… Стать настоящим русским и будет именно значить — внести примирение в европейские противоречия… Ко всемирному, всечеловеческому братству сердце русское, быть может, из всех народов наиболее предназначено’.
А вот что говорит г. Достоевский о русском ‘страдальце’:
‘В ‘Алеко’ Пушкин отыскал и гениально отметил того несчастного скитальца в родной земле, того исторического русского страдальца, столь исторически явившегося в оторванном от народа обществе нашем. Это тип постоянный и надолго поселившийся в русской земле. Эти русские бездомные скитальцы продолжают и до сих пор свое скитальчество, и если в наше время не ходят в цыганский табор искать успокоения в их диком, своеобразном быте своих мировых идеалов и успокоения от сбивчивой и нелепой жизни нашего русского интеллигентного общества, то все равно ударяются в социализм, ходят с новою верою на другую ниву и работают на ней ревностно, веруя, как и Алеко, что достигнут в своем фантастическом делании целей своих и счастия не только для самих себя, но и всемирного, ибо русскому скитальцу именно необходимо всемирное счастие, чтобы успокоиться, дешевле он не помирится… Это все тот же русский человек, только в разное время явившийся’.
Этих выписок, кажется, вполне достаточно для того, чтобы видеть неразрывную связь скитальца с народом, его чисто народные черты, в нем все народно, все исторически неизбежно, законно. Вот, основываясь на этих-то уверениях, я и передал речь г. Достоевского в том смысле, как она напечатана в письме из Москвы, радуясь не тому всемирному журавлю, который г. Достоевский сулит русскому человеку в будущем, а тому только, что некоторые явления русской жизни начинают выясняться в человеческом смысле, объясняются ‘по-человечеству’, не с злорадством, как было до сих пор, а с некоторою внимательностию, чего до сих пор не было.
Но у г. Достоевского, оказывается, был умысел другой. Уж и в тех выписках из его речи, которые приведены, читатель может видеть местами нечто всезаячье. Там воткнуто, как бы нечаянно, слово ‘может быть’, там поставлено, тоже как бы случайно, рядом ‘постоянно’ и ‘надолго’, там ввернуты слова ‘фантастический’ и делание, то есть выдумка, хотя немедленно же и заглушены уверением совершенно противоположного свойства: необходимостию, которая не дает возможности продешевить, и т. д. Такие заячьи прыжки дают автору возможность превратить мало-помалу все свое ‘фантастическое делание’ в самую ординарную проповедь полнейшего мертвения. Помаленьку да полегоньку, с кочки на кочку, прыг да прыг, всезаяц мало-помалу допрыгивает до непроходимой дебри, в которой не видать уж и его заячьего хвоста. Тут оказалось, как-то незаметно для читателя, что Алеко, который, как известно, тип вполне народный, изгоняется народом именно потому, что не народен. Точно так же народный тип скитальца, Онегин, получает отставку от Татьяны тоже потому, что ненароден. Как-то оказывается, что все эти скитальчески-человеческие народные черты — черты отрицательные. Еще прыжок, и ‘всечеловек’ превращается ‘в былинку, носимую ветром’, в человека-фантазера без почвы... ‘Смирись! — вопиет грозный глас: — счастие не за морями!’ Что же это такое? Что же остается от всемирного журавля? Остается Татьяна, ключ и разгадка всего этого ‘фантастического делания’. Татьяна, как оказывается, и есть то самое пророчество, из-за которого весь сыр-бор загорелся. Она потому пророчество, что, прогнавши от себя всечеловека, потому что он без почвы (хотя ему и нельзя взять дешевле), предает себя на съедение старцу генералу (ибо не может основать личного счастия на несчастии другого), хотя в то же время любит скитальца. Отлично: она жертвует собою. Но увы, тут же оказывается, что жертва эта недобровольная: ‘я другому ‘отдана!’ Нанялся — продался. Оказывается, что мать насильно выдала ее за старца, а старец, который женился на молоденькой, не желавшей идти за него замуж (этого старец не мог не знать), именуется в той же речи ‘честным человеком’. Неизвестно, что представляет собою мать? Вероятно, тоже что-нибудь всемирное. Итак, вот к какой проповеди тупого, подневольного, грубого жертвоприношения привело автора обилие заячьих идей. Нет ни малейшего сомнения в том, что девицы, подносившие г. Достоевскому венок, подносили ему его не в благодарность за совет посвящать свою жизнь ухаживанию за старыми хрычами, насильно навязанными в мужья, не за матерей, выдающих дочерей замуж насильно, дабы они в будущем своими страданиями помогли арийскому племени разогнать тоску. Очевидно, что тут кто-нибудь ошибся. Но в неправильном толковании речи виновен не кто иной, как сам Ф. М. Достоевский, не высказавший своей мысли в более простой форме.

ПРИМЕЧАНИЯ

Впервые опубликовано в журнале ‘Отечественные записки’, 1880, кн. VI, под заголовком ‘Пушкинский праздник (письмо из Москвы)’. Вошло в III т. Сочинений Успенского. Печатается по этому тексту.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека