Осоргин М. А. Сивцев Вражек: Роман. Повесть. Рассказы.
Сост., предисл. и коммент. О. Ю. Авдеевой. —
М.: Моск. рабочий, 1990. — (Литературная летопись Москвы).
OCR Ловецкая Т.Ю.
В этой книжке записан рассказ пожилого чиновника, сейчас — беженца, об его умершей сестре.
Тот, чье имя на обложке, только постарался, сохранив простоту рассказа, придать ему обычную литературную форму.
Превращение Анны Иванны
— Катя, ты что там делаешь?
— Ах, мамочка, мне некогда, я рождаю сына.
Мать сквозь смех старается быть серьезной и строгой:
— Иди сюда, раз я тебя зову. Успеешь наиграться.
Катя вбегает с куклой и большими ножницами. У куклы настоящие волосы, но неровно обрезаны и торчат клочьями. Одна рука куклы беспомощно болтается на нитке.
— Что ты делала?
— Мамочка, я ее стригла, потому что я, мамочка, больше не хочу дочери. У меня дочерей много, и с ними большая возня, а это будет сын, и его уже зовут Сережей.
— Ты ей обрезала волосы, такие хорошие косы?
— Мамочка, нельзя же у сына косы! И мне еще нужно пришить руку на случай сраженья. Он у меня очень смелый и всех колотит.
— Ну, Катюк, как хочешь, а, по-моему, жалко такие волосы.
— Мне тоже, мамочка, было жалко, но знаешь, ради детей…
— Ну хорошо, иди играй.
Мать идет в соседнюю комнату, вынимает из кроватки худого младенца, братишку Кати, смотрит, не мокрый ли, осторожно целует и кормит. Он сегодня здоров и покоен, совсем не пищит. В кресле дремлется от теплоты ребенка ищекота его губ и ручек. Потом она его укладывает снова, а возвращаясь мимо детской, видит Катюшу, которая бродит по комнате с куклой у груди, притворяясь сонной и усталой. Пошатываясь, Катюша бормочет про себя:
— Когда ты уснешь, ну когда ты уснешь, Сережа, это прямо невозможно! Ты все ешь, все ешь, всю меня съел, и все-таки не спишь. Я совершенно потеряла ноги.
Мать смеется: ‘До чего Катюша все перенимает! С нею нужно быть осторожной’.
Сережа укладывается в большую коробку, где уже спят, держа руки прямо и вытаращив глаза, остальные куклы. Чтобы не разбудить их, Катя говорит сама с собой шепотом и грозит кому-то пальцем. Затем, отойдя от коробки на цыпочках, она задумчиво останавливается посреди комнаты.
Интересно слушать тишину. С улицы ничего не доносится, потому что зима, снег, да и улица тихая. Совсем тихо и в доме. На копчиках носков, так, чтобы башмачок не скрипнул, Катя крадется через комнату к двери, потом в соседнюю комнату, где спит братишка.
Вход сюда без мамы, собственно, воспрещен, но на цыпочках можно ходить повсюду. Для равновесия раскинув руки, она добирается до детской кроватки и смотрит, затаив дыхание, на затененную щечку и примятый нос брата. Смотрит с удивлением и нежностью. Ей хотелось бы потрогать брата, чтобы убедиться, что он настоящий, а не кукла, но этого нельзя,— он может проснуться и заплакать.
Отсюда Катя пробирается в гостиную, садится в кресло и думает. Теперь уж невозможно нарушить тишину и ту торжественность, которою Катя переполнена. Должно что-нибудь случиться — и тогда можно будет снова играть, болтать и суетиться. И Катя ждет терпеливо: что случится?
Сегодня Катюша одна, няня и сестра отправлены гулять, а ее мама не отпустила, так как вчера у нее был маленький жар. Правда, теперь она совсем здорова и отлично могла бы гулять с ними. Зато время ее не пропало даром: у нее родился сын Сережа, переделанный из так надоевшей куклы по имени Анна Иванна. Вот будет пощажена Лиза, когда вернется с прогулки!
— Угадай, кто это?
— Это Анна Иванна.
— Нет, это Сережа.
— Какой Сережа?
— Мой новый сын!
Лиза так изумится! Она никогда бы не додумалась. Ее куклы живут в другой коробке, никогда не стригутся, не меняются и даже не шалят. Все они — девочки, и у всех голубые банты на платье. Это скучно.
Услыхав шаги, Катюша подбирает ноги и совсем врастает в кресло. Будет чудесно, если ни няня, ни Лиза ее не заметят и пройдут мимо! Но выдержать трудно, и Катюша выпрыгивает и бежит встречать сестру, закутанную в шубку, с остатками снега на валенках. Няня шикает — дитё спит, шуметь нельзя. Но Катюша с сестренкой уже склонилась над коробкой:
— Угадай, кто это?
— Анна Иванна.
— Нет, это Сережа.
— Какой Сережа?
— Мой новый сын!
Поразительный момент всеобщего удивления!
Катюша весело хохочет и прыгает на одной ноге.
Старый директор
Вот лежит и таращит глаза Старый Директор. Такое прозванье дано маленькому Косте с первых дней его рождения — за сморщенную красную рожицу. Назвала его так, конечно, Катюша.
Старый Директор смотрит на недосягаемую высоту потолка, который есть не что иное, как крыша мира. Границы мира теряются в непостижимых далях стен. Мир заполнен тенями и звуками, смысл которых непонятен и тем более мучителен, что тени и звуки еще не разделены и постоянно переходят друг в друга. К числу мировых загадок относится и чередование голода и сытости, причем сытость является в образе необыкновенно теплой тени, заслоняющей сразу весь видимый мир. Затем происходит провал в вечность: ни теней, ни звуков, ни мельканья светлых розовых предметов, движение которых отчасти уже подчинено воле. Старому директору предстоит узнать, что эти странные предметы называются руками, пальцами, кулачками.
По прошествии длинного ряда вечностей — провалов и новых рождений — тени расцвечиваются постоянными красками и уже способны вызывать к себе каждая особое отношение. Самая изумительная тень, исключительно полезная и приятная, есть мать. Другая, терпимая, хотя несколько грубоватая и ненужно-темная тень — нянька. И есть еще одна, заключающаяся в глазах и ярком красном банте, совсем бесполезная, но чрезвычайно любопытная, это — Катюша.
Все эти имена и клички еще неизвестны Старому Директору, но самые явления уже интересуют его по-разному. Появление матери вызывает страстную требовательность, жажду немедленного использования ее полезных качеств. Явление няньки, сопряженное с бульканьем ванны и всякими неудобствами, отвлекает внимание от важных мировых задач к мелочам быта. Рождение в пространстве пристальных глаз и банта Катюши относится к области эстетики, Старый Директор, раздвинув веки, вбирает всю силу света, болтает ногами и выражает свое удовольствие особой гримасой, при виде которой Катюша говорит:
— Мамочка, ну право же он смеется, смотри, мамочка! Он всегда со мной смеется.
— Не гляди на него сбоку, Катюк, он так косит глаза.
— Я только немножко.
Мать, няня и девочка относятся к Старому Директору снисходительно и покровительственно, а между тем они — лишь предметы изучения, лишь материал для строящегося сознания. Их существование столь же призрачно, как и весь остальной мир, — от прутьев кроватки до безбрежности потолка. Стоит закрыть глаза — и их больше нет. Их бытие и небытие чередуется по воле Старого Директора, который рождает и устраняет их одним движеньем глаз.
Иногда он предпочитает всякому зрелищу звук собственного голоса и слушает раскаты плача, заполнившего мир. Мать напрасно думает, что ему больно или он страдает: он слушает музыку и впервые догадывается, что эта симфония — произведение его собственного творчества, что он сам — и оркестр, и дирижер, и композитор. С неохотой возвращается он к соблазнам быта, подкупленный ласковым голосом или обещанием тепла и сытости. Иногда музыка обрывается неожиданно, и это очень мучительно. Но жить вообще нелегко — Старый Директор чувствует это с первого дня.
С каждый днем глаза его делаются сознательнее, а мир небытия, откуда он пришел и куда с такой охотой снова уходил в часы сна, этот мир, покойный и ясный, все больше забывается. Кроме кулачков в его распоряжении оказались еще ноги, и в ванне он норовит поймать себя за палец. Мелочи заслоняют общее, решение основной загадки существования откладывается, стены комнаты и все предметы приближаются, огонек свечи способен увлечь его надолго, а звонкий голос Катюши начинает волновать и радовать по-настоящему. Кончится это тем, что интересы нового мира победят, и Старый Директор, бросив философию, с головой уйдет в низкую повседневность. Такова судьба человека вместе с ростом тела — снижение духа.
Быстро мелькают дни. Старый Директор прибавляется в весе. Он и вправду узнает мать, няню, Катю. И взнак грядущей долгой дружбы, он первое слово свое посвящает ей:
— Тя!
Катюша ввосторге. ‘Тя’ — это она, Катя! С этого момента Старый Директор переименовывается в Котика.
Борьба гигантов
На дворе соорудили снеговую горку. Кататься приходят кроме Кати и Лизочки портнихина дочка Настя и мальчик из флигеля Пашка.
Настя одних лет с Лизочкой и очень с ней дружит. Настя — существо кроткое, боязливое, совсем без бровей, в огромных валенках и сером платке, повязанном поверх шубки так, что концы торчат за спиной, как пропеллер. Что бы ни делала Лизочка — Настя делает то же самое. Лицом Настя всегда повернута к Лизочке и больше никого не видит. Зато, если Насти на дворе нет, Лизочка идет к черному ходу и стучит в левое окно, где живет портниха, тогда Настя немедленно появляется. С горки они катаются вдвоем на больших салазках: Лизочка верхом впереди, Настя тоже верхом позади. В момент спуска у обеих на лицах радостный ужас. Падают они тоже рядышком и молча, после чего Лизочка отряхивает снег с шубки, а Настя неотрывно на нее смотрит. Они никогда ни о чем не говорят, да и не о чем, потому что Лизочка действует, а Настя повторяет ее движения.
А вот Пашка из флигеля — истинный разбойник и невежа. Он старше Катюши и, значит, старше всех. На нем длинное, на рост шитое пальто со светлыми пуговицами, огромная фуражка с гербом и буквами, и всякий знает, что Пашка в немалых чинах: он — гимназист-приготовишка. На улицу к мальчикам Пашка выходит неохотно, потому что там его дразнят, называют ‘синей говядиной’ и ‘сальной пуговкой’ и хором поют ему в лицо:
Приготовительная вошь,
Куда ползешь?
На дворе же Пашка чувствует себя гигантом и грозой девчонок. На него жаловались, но это не помогает. Едва Пашка заметит в окно девочек, как немедленно является с санками (у него санки высокие, обитые железом) и начинает всех притеснять. Девочки не успеют хорошенько усесться на санки,— а он их сталкивает, так что санки летят боком и девочки падают. Затем он садится на свои, издает боевой клич, скатывается и норовит по дороге задеть. Пашка гордился тем, что умеет скатываться с горки без санок, стоя на ногах, но эту спесь Катя с него сбила, потому что тоже скатилась и удержалась на ногах. С тех пор они враги.
Сегодня Пашка неистовствует: кричит, толкается, совсем не дает кататься. Девочки попробовали выждать, пока ему надоест таскать на горку санки, — но Пашка неутомим. Он придумал новую штуку: ложится на санки ничком и едет вниз головой, да еще что-то поет.
Наконец Катя сказала девочкам: ‘Пойдемте’. Пашка увидал, забрался вперед на горку, будто бы хочет скатиться, а сам выждал, пока поднялась Катюша, ухватил ее за полу шубки, толкнул свои санки — и Катюша полетела за ним кубарем.
И вот тут Лиза и Настя увидали сверху горки изумительное происшествие.
Скатившись с горки, Катюша живо вскочила на ноги и бросилась на Пашку,— а ему только этого и надо. Пашка отпрыгнул, стал в боевую позу и заорал:
— А ну, тронь! Вот я тебя расколочу! Я вас всех, девчонок, вдребезги!
И вдруг девочки увидали, что Катюша не только не струсила, а по-настоящему вцепилась в Пашку. Он хотел дать ей подножку, но Катюша догадалась, сама толкнула его в бок, и Пашка, запутавшись в длинном пальто, упал носом в снег. Моментально Катюша оказалась у него на спине, подхватила его фуражку и стала бить его козырьком по затылку. Пашка пытался освободиться,— но куда там! Катюша одной рукой вцепилась ему в волосы, а другой напихала ему за шиворот столько снегу, что девочки смотрели, раскрыв рот, в ужасе и восхищенье.
И это было еще не все. Пашка заорал, потом захныкал, а Катюша успела подтащить его санки, навалила их на него и села сверху. Такого униженья еще никогда ни один приготовишка не испытывал от женщины. Теперь Пашка был побежден окончательно и навсегда.
Посидев, Катюша медленно слезла и отошла от Пашки, не сказав ни слова. Меховая шапочка выползла у нее из-под башлыка, одна перчатка осталась в снегу,— но вся фигура Катюши дышала величием победы. Если бы не валенки, она пошла бы обратно на цыпочках, как во все важные моменты жизни. Вся в снегу, с красными щеками и прерывистым дыханием, Катюша чувствовала себя Давидом, победившим Голиафа. Двор, горка, флигель — все стало маленьким и ничтожным. Самым ничтожным был поверженный в прах ее, Катюши, руками всеобщий деспот Пашка-приготовишка.
Полежав в снегу и поревев для приличия, Пашка забрал свои санки и заковылял домой. Очевидно, о новом нападении и о мести он не мог и думать, снег за шиворотом, в волосах, в ушах, во рту охладил его воинственность, и еще было больно от санок, на которых сидела Катюша.
Когда борьба гигантов закончилась такой несомненной победой справедливой стороны, Лизочка и Настя решили не терять времени. Теперь они усаживались на санки спокойно, с удобствами, скатывались солидно, по прямой линии, не падали и вставали разом.
Катюша, отдышавшись, решила тоже использовать победу. В полной уверенности, что Пашка смотрит в окно, она аккуратно поставила санки на верху снежной горки, легла ничком, оттолкнулась и съехала вниз головой с не меньшим искусством, чем делал это Пашка, и притом без всякого фанфаронства, почти равнодушно. С тем же равнодушием она встала внизу и, не оглядываясь на флигель, пошла поставить свои санки в сарайчик.
Конечно, это было немножко жестоко: добивать побежденного. Но и стоил этого противник Кати, самоуверенный деспот в высоком чине приготовишки!
Во всяком случае, сегодня кататься с горки Катюше больше не хотелось.
Лариса Сигизмундовна
У мамы была с визитом нарядная дама Лариса Сигизмундовна. Лариса — легко, а Си-гиз-мун-довна — очень трудно выговорить. Когда она ушла, то и мама, и няня, и все говорили:
— Какая она красавица и как замечательно одевается!
Катя тоже очарована красотой Ларисы Си-гиз-мун-довны, особенно ее высокой прической, на которую колпачком надета маленькая дамская шляпа, а на шляпе четыре вишни на стебельках и радужная птичка. Нос у Ларисы Сигизмундовны белый, острый и с горбиком, щеки тоже совершенно белые, а на подбородке ямка. На руках у нее длинные перчатки (так в них и в комнате сидела), а юбка длиннущая и шумит, потому что шелковая. И сзади турнюр, на котором могли бы усидеть рядком две большие куклы.
Огромное впечатление! Когда Катюша взволнована, она ходит на цыпочках. Вот сейчас она очень взволнована, пробралась тихонько в мамину спальню и устроилась на стуле перед зеркалом.
Волосы Катюша взбила и подвязала наверху ленточкой: дело простое. На плечах не без усилия подтянула платье, чтобы получились буфы, хоть и не совсем такие. А дальше?
Дальше идет нос — можно ли жить с таким носом! Кончик его туп и блестит, точно его нарочно натерли воском. Там, где у дамы горбик, у Катюши вроде ложбинки. Но хуже всего щеки: пухлые, розовые, какой-то ужас. Ямочек на них сколько угодно, а вот на подбородке, где нужно, как раз нет ни одной.
Катя берет с туалета палочку и пытается продолбить ямку у себя на подбородке. Нажмет палочку — есть ямка, а уберет палочку — остается только красное пятно. А ножницами проковырять страшно и больно.
С прижатой палочкой, Катюша немного опускает ресницы (чтобы все-таки видеть себя в зеркале), отводит голову вбок и говорит чуточку в нос:
— Ах, столица так утомляет…
Столицей называется, если не жить все время дома, а куда-то ездить.
Катюша при этом подергивает плечом — и буф исчезает. И вообще плохо выходит. Поправив платье, она пробует еще раз, кстати покривив и губы:
— Ах, столица так утомляет…
Ничего не выходит, мешает палочка, а уж нос, этот маленький, толстый, безобразный нос! И эти красные яблоки на щеках! Ну, еще раз:
— Ах, столица так утомляет…
Ясно, что Катюша — уродец. И останется уродцем, хотя бы надели на нее шляпу и длинную юбку.
Подпершись кулачком, Катюша с ненавистью глядит на свое отраженье. Даже кукла Анна Иванна, ставшая теперь сыном, была красивее Катюши. И обезьяна красивее. Вот горе-то!
Тут уж слез удержать нельзя. Они катятся крупными каплями и затекают прямо в нос, который становится еще безобразнее. Отражение в зеркале дрожит и туманится, и теперь все лицо покрылось ямами, а рот до ушей. Вот когда пришло оно, настоящее горе!
Чувствуя гибель, Катюша пытается спасти себя крайними мерами, хотя руки ей уже не служат и особенно мешают слезы. У Ларисы Си-гиз-мун-довны черные брови дугой, а у Катюши — узенькие ниточки. На мамином туалете, который давно и хорошо изучен, лежит в коробке обожженная пробка, мама немножко-немножко подводит этой пробкой брови. Катюша быстро нашаривает рукой пробку и, всхлипывая, мажет над глазами. Но рожица мокрая, и черное сползает с бровей на нос. Теперь Катюша такой урод, что и няня испугается. Теперь она похожа на черта, и никакого возврата нет.
— Что ты тут возишься, Катюк?
Мамин голос. Все кончено! К горю прибавляется страшный позор. Но возврата все равно нет, жизнь Катюши навсегда разбита. В таком положении естественнее не бежать от мамы, а наоборот — уцепиться за нее и погибнуть под ее ласковым крылом.
— Да что с тобой, девочка, о чем ты плачешь?
Мокролицая, перемазанная, с подвязанным на затылке хохолком, Катюша не помнит и не знает других слов. Рыдая, она выкрикивает непонятное:
— Ах… ах… столица так… мамочка, столица так утом-ля-я-ет…
Мама не смеется. Мама — сама женщина и понимает, что тут смеяться нельзя.
Мама вытирает Катюшино лицо мокрым полотенцем и уводит ее в детскую. Там она ее причесывает, целует, утешает. Потом она будет с ней долго разговаривать, по-взрослому. И тогда горе, может быть, смягчится, а может быть, и совсем пройдет.
Вступает в жизнь
Окно в детской прямо против двери. В светлый день комната кажется фонариком, но посередке не свечка горит, а стоит девочка, и волосы ее — как венчик у святого. По росту это словно бы Катюша,— но это не она, а Лиза.
Если, например, вы не были в своем саду две недели, а потом спустились туда с резного крылечка — и смотрите: газон поднялся, выровнялся и зацвел маком, на клумбах не узнать прежних настурций, а душистый горошек тянется и шевелит тройными цепкими усиками. Совсем иная картина, все выросло и зацвело.
За пять прошедших лет Лиза стала такой, какой была Катюша, а Котик, бывший Старый Директор, тоже почувствовал себя большим человеком. Он уже не топочет ножками, а ходит, как ходят все, лишь немного подпрыгивая от резвости. Кстати, он знает все буквы и может что угодно прочитать. Он теперь такой, как была Лиза.
А Катюша — это уже не травка и не кустарник. Она — маленькое деревцо, березка с лесной опушки. Катюше двенадцать лет, она давно покончила с географией Янчевского и арифметикой Евтушевского. Просто и привычно звучат в ее устах такие слова, как ‘уравнение с двумя неизвестными’, ей совсем близко знакомы Александр Македонский, Фридрих Великий и даже Меровинги. Не моргнув глазом, она говорит:
— Лютер ввел в Германии лютеранство.
Пальцы Катюши всегда перемазаны чернилами. Это восхищает Костю. Чтобы хоть немного походить на Катюшу, Костя балуется с ее чернильницей, мочит в ней пальцы, любуется на свои руки и не замечает, что вымазал и нос. Костин нос нянька долго отмывает мылом и оттирает полотенцем, и нос становится красным, как у дворника.
Собственно говоря — мужчине на шестом году это довольно стыдно.
Костя белокур, шелковолос, а костюмчик на нем из фланели, с двумя складками спереди и четырьмя на спине. На груди карманчик, и был бы в нем собственный Костин носовой платок с меткой, если бы постоянно не терялся. Вид у Кости не очень мужественный,— но ведь он еще и не совсем мужчина.
Когда Косте было три года (счастливая, по уже прошедшая пора!), он впервые испытал чувство любви. Из флигеля выходила во двор девочка, Пашкина сестра, Костина ровесница. Встретившись, они стояли друг против друга и смотрели, Костя смотрел на ее необычайно маленький нос, будто пуговка от ботинок, а она смотрела на платок в Костином боковом кармане. Затем они брались за руки и гуляли молча и очень степенно, стараясь ступать в ногу.
Это был настоящий роман. Если Костя не собирался жениться на соседской девочке, то только потому, что семейная жизнь представлялась ему нелепой без няньки, которой он уже и сделал предложение. Было даже решено, что в день свадьбы Костя съест целый арбуз с косточками. Нянька в общем соглашалась, но предупреждала о возможных последствиях:
— Брюхо-то и заболит!
На пятом году жизни Костя испытал первую катастрофу — из-за проклятой игорной страсти. Он играл на дворе с мальчишками в бабки и однажды проиграл сразу двенадцать гнезд и налитой свинцом биток — все, что у него было. Проигравшись в пух и прах, Костя почувствовал, как небо снизилось и придавило его. В груди Кости образовалась пустота. Отыграться было не на что — двенадцать гнезд стоили три копейки. Полная безнадежность и острый стыд поражения. Костя весь день бродил с похудевшим лицом, плохо ел, а ночью видел во сне двенадцать гнезд и свинчатку.
* * *
Что это — рассказ взрослых про то, как Костя был маленьким, или начало воспоминаний самого Кости? Двойной роман мог быть рассказом, — но нельзя взять да рассказать скверное ощущение игрока, промотавшего все состояние!
Костя подходит к каминному зеркалу и смотрит на свое отражение: лицо в морщинах, седые виски, бритый подбородок, теплый синий халат. Что осталось от мальчика Кости, каким нарисовало его солнце на карточке в семейном альбоме?
‘Помнишь, Костя, как ты маленьким непременно хотел быть извозчиком или почтальоном? А помнишь, как ты упал на лестнице и расшиб лоб? У тебя и сейчас виден рубчик’.
Как знать, что сохранила своя память и что взято из устного семейного архива? Что подлинно было — и что присказано легендой старших?
От каминного зеркала я возвращаюсь к столу, где листы большого блокнота открываются один за другим и понемногу образуют рукопись воспоминаний о женщине былых времен, о Кате, моей любимой сестре, лучшем и единственном друге моих детских и студенческих лет. О той, какою она была или какой мне казалась, о моей настоящей сестре — или о созданной воображением.
И если окажется, что у автора этих любовных строк никогда не было ни сестер, ни семьи, ни благоуханного детства, что всю жизнь свою он жил образами, созданными наперекор судьбе, его обидевшей,— неужели же осудит его за это равнодушный слушатель?
В чулане
Мое первое собственное отчетливое воспоминание о любимой сестре связано с преступлением и наказанием.
Я совершил преступление, и, должно быть, тяжкое, хотя я его и не помню. Только в совершенно крайних случаях неповиновения и каприза моя мать прибегала к высшей мере, социальной защиты — к чулану. Даже странно, чем мог я заслужить такую кару.
Насколько помню себя, я не был в детстве ни большим шалуном, ни озорником, ни революционером. Был мальчиком нежным, чувствительным, бесхарактерным, способным и женственным, любил красную смородину, ласку и книжки. Впрочем, всматриваясь в свои детские портреты, мы все склонны видеть себя в прошлом ангелочками, утратившими святость к годам зрелости. А как быть с проигрышем двенадцати гнезд бабок и с потерей битка, налитого свинцом? Не за эту ли раннюю игорную страсть посадила меня мама в чулан? Если да, то вот лишнее подтверждение бесполезности исправительных наказаний: я на всю жизнь остался азартным игроком, мало того — считаю азарт благороднейшей страстью, возвышающей человеческую душу.
Одним словом — меня посадили в чулан. Чулан был отличный, теплый, просторный. В нем стоял большой сундук, на котором можно с удобством расположиться, а на сундуке положено одеяло, чтобы сидеть было мягче. А чтобы не было мне, маленькому, страшно, со мной посадили Катюшу, мою старшую сестру,— ей было тогда уже лет двенадцать. Мы с ней сидели на сундуке и плакали.
Я плакал не от страха, а от горькой обиды. Взрослые всегда несправедливы и жестоки, даже отцы и матери, даже лучшие из отцов и матерей. Если я виноват — накажите, но не оскорбляйте, не унижайте человеческого достоинства. А чулан считался величайшим позором и оскорблением. Поэтому я ревел во весь голос, чтобы этот единственно доступный мне способ протеста был известен всему дому и вызвал раскаяние матери.
Сестра плакала, кажется, потому, что ей в чулане было страшно (она боялась темноты), а главное — ей было непонятно, почему она должна делить со мной наказание. А может быть, ей было жалко меня, утешить же не было никакой возможности: я рвался и бил по сундуку башмаками.
Сквозь рев я слышал, как гулко захлопнулась дверь в комнату, где был чулан. Это означало, что мама раскаянья не выражает и не хочет слышать моих неистовых рыданий. Теперь освободить меня могло только время. Не действует открытый протест — подействует жалость. И я присмирел, приготовившись быть несчастным страдальцем.
В темноте тишина родит жуть. В чулане могли быть мыши. Всего безопаснее было прижаться поближе к сестре и держаться за ее рукав. Так мы и сидели, тихо всхлипывая и прислушиваясь, не раздадутся ли шаги матери.
Думаю, что именно тогда и родились между нами близость и взаимное понимание, позже спаявшие нас крепкими узами нерушимой дружбы.
Когда протекла вечность, — не менее четверти часа, — задвижка чулана щелкнула и спокойный голос матери сказал:
— Катюша, выведи _э_т_о_г_о_ _м_а_л_ь_ч_и_к_а.
У меня было свое имя — Костя. В минуты ласки меня звали Котиком. Но сейчас я был только _э_т_и_м_ _м_а_л_ь_ч_и_к_о_м, безымянным, преступным, нераскаянным. Это могло бы стать поводом для новых горьких слез, если бы Катюша, обняв меня и подтолкнув к двери, не прошептала на ухо:
— Пойдем, Котик. Ты не плачь, мама больше не сердится.
Мы вышли, щурясь на свет опухшими глазами. Мамы в комнате не было: вероятно, ей было стыдно. Все еще держась за Катюшу, я пошел за ней в детскую, где она уложила меня на постель, погладила по голове и поцеловала. В этот момент моей настоящей мамой, доброй и понимающей, была Катюша. Когда она уходила, я с новой родившейся во мне нежностью посмотрел на ее косичку, свисавшую до полспины и украшенную лентой.
Потом из соседней комнаты до меня донесся громкий и убедительный шепот Катюши, по нескольку раз повторявшей:
— Замыслив расширить пределы своих владений за счет второстепенных… за счет второстепенных удельных князей, великий князь московский… великий князь московский предпринял поход…
Кумир
Год моего рождения был в семье траурным: осенью умер отец. Так я и рос — единственным мужчиной в доме: мать, две сестры, нянька, всех нас выходившая, и кухарка Саватьевна, женщина характера деспотического, но умевшая делать даже слоеное тесто.
Наш маленький мирок не делился на взрослых и детей. Няньку, например, никак нельзя было причислить ко взрослым, она была очень стара, но все же принадлежала к миру детскому,— жила нашими интересами, знала по именам сестриных кукол, говорила детским нашим языком, была участницей наших игр и наших тайн. Саватьевна жила и царила в кухне, на всех ворчала, особенно в субботний базарный день, но, в сущности, настоящим авторитетом не пользовалась, ее только побаивались. Взрослой была только мать, и как-то совсем нечаянно взрослой стала Катя.
Случилось это, кажется, тогда, когда Кате на Рождество сшили длинное платье, не такое длинное, как у мамы, но все-таки. Все это платье на Кате рассматривали, и она стояла посреди комнаты в большом смущении. Я ждал, что вот Катя сделает шаг и запутается ногами в юбке. Няня же сказала:
— Таперича совсем невеста наша Катенька.
Платье носилось по праздникам, а в будни Катя ходила в прежнем, коричневом, с черным фартуком. Но теперь и в нем она оставалась взрослой. После длинного казалось, что не это, старое, стало короче, а Катины ноги стали длиннее.
И еще случилось однажды, что почтенный и пожилой господин, пришедший навестить маму, поднялся с кресла, когда вошла Катя, и, здороваясь с нею, стукнул каблуком о каблук. Меня это очень поразило, и мое уважение к Кате еще повысилось. Уйдя в детскую, я долго расшаркивался там перед умывальником, стуча ногами и кивая головой, и, по-моему, выходило хорошо. А когда то же я проделал перед нянькой, она сказала:
— Нечего тебе, Костенька, передо мной, старухой, танцы танцевать. Сидел бы лучше да клеил картинки.
Когда у нас бывали гости, я старался держаться ближе к старшей сестре, подчеркивая нашу с ней дружбу. Когда она что-нибудь говорила, я смотрел ей в рот, потом переводил глаза на слушавших, чтобы видеть, какое она на них произвела впечатление. Все, что она говорила и делала, я считал как бы сказанным и сделанным мною самим. Когда ее хвалили, я краснел от удовольствия, точно это относилось и ко мне. Ластиться к ней было моей потребностью, и Катя, которой я, вероятно, очень надоедал, переносила мои приставанья с изумительной кротостью.
К Лизе, второй сестре, хотя она была почти на пять лет меня старше, я относился несколько свысока, дружба с Катей возвышала меня над Лизой. Лизу гладили по голове и говорили с ней покровительственно, а перед Катей почтенный господин щелкал каблуками. Выбора для меня не могло быть.
И еще об одном я догадывался, отчасти подслушав разговоры, отчасти полагаясь и на собственный вкус: о том, что наша Катюша лучше всех, что она очень красивая. Была у нее черная коса и на белом лице черные глаза и тонкие брови. Среди других Катя казалась особенно чистолицей, яркой и сияющей. Нельзя было этого не заметить. И голос ее казался мне самым звонким, и походка — самой смелой. Когда же Катя, задумавшись о важных своих делах, проходила по комнате на цыпочках,— эта привычка осталась у нее на всю жизнь,— я замирал от благоговения.
Когда я очень ей надоедал, она говорила мне:
— Подожди, Котик, мне нужно заниматься.
Она садилась за книжки, читала губами, а левой рукой крутила быстро-быстро прядку волос на виске. Это она готовила уроки. Вынимала тетрадку и писала в ней, согнув уголком указательный палец, а иногда водила по губам кончиком языка. Это тоже казалось мне очень почтенным и замечательным, и я невольно подражал всем ее жестам: трепал волосы и водил по губам языком. Но идеал — одно, а подражанье — другое. До Кати было мне, как до неба.
Когда Кати не было дома, жизнь становилась обыкновенной и будничной. Я гулял во дворе, рисовал, резал перочинным ножиком стол, разбирал колесики и винтики старого будильника, отданного в мое распоряжение, читал книжку ‘Робинзон в русском лесу’ и занимался с мамой арифметикой. Через полтора года предстояло и мне поступить в гимназию, я уже был к ней подготовлен, мешали только малые мои годы. Было мне немножко досадно, что когда я стану гимназистом — Катя уже окончит гимназию, а то бы мы по утрам уходили с ней вместе. Теперь придется ходить только с Лизой.
Когда сестра возвращалась из гимназии, я выбегал в переднюю и смотрел, как она снимает шубку и торопится к себе в комнату умыться перед обедом. С нею возвращалось в дом оживление, мама улыбалась, нянька шлепала туфлями. Саватьевна гремела посудой. От Катиной шубки пахло свежестью и снегом.
А за обедом Катя рассказывала маме про подруг, про учителей, и все так интересно. Их имена и прозвища я знал отлично, и жизнь сестры мне казалась полной и праздничной, какой ни у кого больше быть не могло.
А может быть, и правда — это был лучший период жизни моей милой сестры, с которой я вскоре должен был расстаться до новой встречи совсем в иной обстановке, сложной, трудной и порой бессмысленной. Если бы можно было говорить жизни: ‘Остановись!’ — и она бы останавливалась, или бы можно было возвращаться к возрасту, в прошлом лучшему, как возвращаются к родному берегу из напрасного дальнего странствия,— я бы из многих пережитых счастий выбрал счастье быть ребенком и смотреть на мир еще безбровыми глазами, молиться в домашней кумирне домашним богам, иметь впереди все, ничего не достигая, и строить испанский замок мечтаний из обгорелых спичек и пустых аптекарских коробочек. Если бы это было можно, я отказался бы даже от лучшего, что сейчас имею, — от моих воспоминаний.
Судьба
Вечер. Мамы дома нет.
По вечерам уютнее всего в столовой. Там большая висячая керосиновая лампа над столом, покрытым темной ковровой скатертью.
Сидим все: Катя с книжкой — только она не очень внимательно читает. Лиза рисует букет цветов, в котором каждый цветок очень правильно расположен, каждый лепесток похож на все остальные, и если справа две маргаритки, то и слева две маргаритки, а ленточка точно сейчас проглажена, у Лизы все всегда выходит аккуратным, приличным и скучным. Мне дали циркуль и бумагу, вся бумага перемазана кружками, и теперь я протыкаю ее ножкой циркуля и смотрю, что получается на свет. Нянька с необыкновенным искусством штопает пятку чулка, ею же когда-то связанного. В комнате тихо, и время проходит мимо нас, тикая маятником.
Сколько лет нашей няне? Пожалуй, много ей лет, совсем сгорбилась няня!
Она приподымается и тянется рукой к лампе — свету прибавить. Катюша отрывается от книги:
— Сиди, сиди, няня, я прибавлю.
— Спасибо, Катенька. Темно мне, глаза мои старые.
Катя смотрит на пламя лампы и, думая о своем, спрашивает:
— Няня, а тебе сколько лет?
— Лет-то сколько? А кто их знает, Катенька. В прошедшем году барыня считали, и будто выходило семьдесят восемь — семьдесят девятый. Это в прошедшем году летом. Стало быть, нынче в январе будет семьдесят ли девять либо все восемь десятков. Вот мне годов сколько, много годов.
Катя смотрит теперь на няню внимательно, точно в первый раз видит ее морщины и прядь седых волос, выбившуюся из-под платка. Платок няня никогда не снимает, и никто ее простоволосой не видал.
— Ты долго жила, няня! Много видела!
Няня соглашается:
— До-о-олго живу! У нас в роду все подолгу жили. Пора бы и помирать мне, Катенька. Вот только хочу повидать, как ты замуж выйдешь.
— А может быть, няня, я совсем не выйду замуж.
— Как же можно! Ты девушка красивая, здоровая, в девках не засидишься. Вот только дай гимназью кончишь.
Катя смотрит на нянин платок и старается представить себе две картины. Вот она, Катя, сидит в девках и на всех сердится, мимо ходят люди, веселые, разговаривают, а она сидит неподвижно в девках и молчит. Или — вот она замужем, пьет чай в такой же столовой, а рядом муж мешает в стакане ложечкой и ест печенье. Но представить себе мужа Катя никак не может.
— Няня, а ты погадай мне, выйду ли я замуж.
— Да ведь што мое гаданье. Может, правда выйдешь, а может, и так, понапрасному.
— Погадай, няня.
У няни в ее чуланчике лежат на полке карты в железной коробке. Этими картами она гадает уже лет двадцать и менять их не хочет, так к ним привыкла. Карты согнуты и почернели. У дамы бубен усы, у короля червей угол обрезан до уха. Катюша знает, что она — дама треф.
Дама треф ложится посередине, и на сердце у нее закрытая карта — без угла. Няня слюнит пальцы — без этого карту от карты не разлепить. Налево — дорога, направо — деньги.
— Ну, няня, что выходит?
— А чему тут выходить? Дурного ничего нету, все благополучно. То ли куда уедешь, то ли тут будешь жить с достатком. А надо быть, дорога, все три шестерки. Вон седьмерка виней — это тяжелые хлопоты, да, может, она потом уйдет.
На сердце оказался король червей. Но няня не уверена.
— Это кто, няня, суженый?
— Надо быть, суженый, только человек пожилой.
— Старик?
— Зачем старик? Может, и не старый человек, а с положением, в годах, не лоботряс какой. И из себя белокур.
— Ну и что же, няня?
— А разве я знаю! Может, и замуж за него пойдешь. За почтенного человека и лучше, не будет с его стороны никаких шалостев.
— Это какие шалости, няня?
— Всякие бывают, если человек неверный. Жена дома сидит, а он мотается.
— Как, няня, мотается?
— А так и мотается, что все бегает.
— По гостям?
— По гостям да по трактирам, кто их знает.
— Я такого не хочу, няня.
— Кому ж такого надобно, какая с им жизнь!
Опять выходит дорога и письмо. Катя на минуту задумывается. Едет она на пароходе или по железной дороге, пишет письма маме, няне, подругам. И сидит рядом с ней кто-то, неизвестно кто, дергает за руку, заглядывает, не дает писать.
Няня гаданьем недовольна: много черных карт, виней и крестей, окружили даму. Одна надежда — уйдут. Но как раз ушла вся сердечная масть, остались хлопоты, да туз и десятка бубей. Деньги будут, а любви особой не видно, даром что лег король прямо даме на сердце. Мало хорошего.
— Ну, няня?
— А что ж няня? Какая твоя няня гадальщица? Карта, она ляжет, как ее положат, верить ей тоже нечего. Другой раз другое выйдет.
— А сейчас нехорошо вышло?
— Особо плохого ничего нет. Зачем плохое? Ну и хорошего особенно нет. Богатство — это хорошо. Хоть и не в деньгах счастье, а и без денег не проживешь.
— А замуж выйду?
— А как же не выйдешь? И без карты выйдешь, и по карте так.
— А счастлива буду, няня?
Тут нянька сердится:
— Счастье, милая, сам себе человек делает. Люби мужа — вот тебе и счастье. С неба оно не свалится, счастье. И все это гаданье выходит — одна глупость.
— Ты картам не веришь, няня?
— Чего им верить, я и так знаю, без карт.
И правда: восемьдесят лет на свете проживши — как же не знать няне, в чем счастье и как его добывают! И сама была замужем — в свое время досыта наплакалась. В деревне, где жила няня молодой, про счастье так говаривали: ‘Счастье да трястье на кого нападет’. А то еще сами на себя плакались: ‘Таков наш рок, что вилами в бок’.
— Главное дело, Катенька, чтобы за большим не гнаться, малого не пропустить. Кому какая доля выпадет. Кто другого жалеет, тому и жить легче. А бояться нечего — от судьбы не убежишь.
Няня охает, несет коробку с картами обратно в свой чуланчик. Лиза раскрашивает зеленым, красным и желтым третий букет цветов — все три одинаковы: по две маргаритки справа, по две слева, и только ленточки разного цвета. Я доломал до конца графитик в циркуле. Катя снова склонилась над книгой, смотрит она не на страницу, а на рисунок скатерти — но и его не видит. Задумалась Катя.
Звонок в передней: мама вернулась.
Катя что-то придумала
С утра у нас в доме волненье и суета. Мама звенит ключами, няня стучит ящиками шкапов и комодов, часто вбегает Саватьевна что-нибудь показать, а то вызывает маму на кухню.
Мне все это любопытно, но меня совсем затолкали:
— Костенька, да не вертись ты под ногами!
Примечательно, что перед обеденным часом мне дали хлеба с ветчиной и стакан молока: значит, обед будет поздно. Известно также, что к обеду будут гости: из буфета вылезло все столовое серебро, а из магазина принесли несколько бутылок вина. Вино у нас бывает только на Пасху, — значит, сегодня день совсем особенный.
Он и вправду особенный. И вообще в последние дни происходит что-то не очень понятное. Катя, например, все время ходит на цыпочках, и к ней нет приступу. О чем ее ни спросишь — она отвечает рассеянно, а то и совсем не ответит. И мама постоянно останавливает:
— Костя, не надоедай Катюше. Иди и играй или почитай что-нибудь.
Мама все шепчется то с няней, то с Катей, а то ходит с заплаканными глазами. Что-то случилось, и, по-видимому, с Катюшей: все на нее смотрят, вздыхают, качают головой.
Кое о чем я, впрочем, догадываюсь, так как слышал странный разговор между мамой и няней:
— Чего же убиваться, барыня, чай, по своей воле идет.
— Няня, да ведь она совсем девочка, ничего не понимает.
— Чего ж тут и понимать-то, тут и понимать не надобно.
— Может быть, она его и не любит.
— А не любит — полюбит, барыня, наука нехитрая.
— Ведь на всю жизнь нянюшка!
— Это конечно.
— Подождать бы год-другой.
— А чего ждать, барыня? Она-то подождет, ему ждать невозможно, он человек в годах и с состоянием. Этакий сразу другую себе найдет.
— Бог с ним, с состоянием.
— Как же можно, барыня! С деньгами все легче жить, чем без достатка, особенно коли человек почтенный.
— Не знаю, нянюшка, как-то все внезапно вышло. Уж очень скоро.
— Так-то и лучше. Никто девушку не неволит, самой приятно, и подружкам завидно.
Говорили, конечно, про Катюшу, которая что-то придумала, а мама не знает, хорошо ли Катюша сделала.
Сестра только что окончила гимназию. Ей шел семнадцатый год, и я считал, что она уже довольно старая, конечно не такая, как мама и няня. Любовь моя к сестре от этого не уменьшилась. Катюша была, по-моему, замечательная, и я не удивился, что она придумала что-то такое, чего даже мама не ожидала.
Человек, про которого говорили, что он очень почтенный и с состоянием, был, конечно, белокурый инженер Евгений Карлович. С некоторых пор он стал часто у нас бывать. Но он был человек посторонний, недавний знакомый, и мне не сразу пришло в голову, что Катя задумала на нем жениться, женятся-то, кажется, только на самых лучших знакомых. Катюша разговаривала с ним очень мало, а только смотрела. И он больше разговаривал с мамой, а иногда шутил со мной.
И однако, в этот день за обедом Катю посадили рядом с инженером, и все на них смотрели. Потом стали пить вино, налили и мне совсем на донышко стакана, а после индюшки встал мой крестный отец, Аркадий Петрович, поцеловался с мамой, потом поцеловал Катюшу — и тогда все стали поздравлять Катюшу и инженера. И я заметил, что Катюша очень испугалась, чуть не заплакала, а инженер доволен. Только тут я окончательно понял, что Катюша все-таки решила жениться. Собственно, я думал, что она тут же за обедом и женилась, но после няня мне объяснила, что это была только помолвка.
— Свадьба, Костенька, после Петрова дня.
— А как, няня?
— А так, что обведет поп трижды вокруг налоя — вот тебе и прощай наша Катюша.