Иван Егорович Вольнов
Иван Егорович Вольнов
Повесть о днях моей жизни
Крестьянская хроника
Вольнов И. Е. Повесть о днях моей жизни. Крестьянская хроника.
М., ‘Сов. Россия’, 1976.
OCR Ловецкая Т.Ю.
Повесть о днях моей жизни
Книга первая
Детство
I
В орловской степной полосе, прижавшись плетневыми гумнами к мелководной речушке Неручи, раскинулось наше село Осташково-Корытово. С восточной стороны оно упирается в бор, с запада идут ‘бурчаги’, ‘прорвы’ и овраги, а на юге, на горе, усадьба князя Осташкова-Корытова с белою круглою церковью, каменными службами, конским заводом и садами. Побуревшие соломенные крыши курных изб, плетни, корявые ракитки, десяток ветел у реки и деревянная облупленная церковь рядом с благоустроенным барским имением похожи на кучку нищих, усталых, больных и голодных, которые присели отдохнуть. Село тянется извилистой лентой вдоль реки: по одну сторону — избы, по другую — клуни и сараи, а на конопляниках — овины.
Исстари Осташкове делится на пять концов: Новую Деревню, Пилатовку, Сладкую Деревню, Драловку и Заверниху. Жители Сладкой Деревни буйны нравом, славятся драками и пьянством. Чуть не под самыми их окнами барин сеет бураки для коров, по осени мужики воруют овощь, а при оплошности жестоко платятся боками от помещичьих черкесов и рабочих. Раз-два в неделю у них производится урядником обыск. Сначала отбирают бураки, потом ищут траву. Ее урядник узнает потому, что на наших лугах вообще не растет никакая трава, и косить, стало быть, нечего, так как вместо лугов у нас ‘мысы’ какие-то: Попов мыс, Терешкин, Сухонькое, Долгонькое, Жуковы Портки,— где много щебня, лисьих нор, буераков, мусора, прошлогоднего навоза, полыни и крапивы, но где мало съедобной травы, а трава с помещичьих лугов, которую воруют бабы, жирна, свежа и зелена, в ней попадается осока, рыжий конский щавель и мягкий красный клевер. На Ягодном же поле, под березками, растет люцерна, ‘тимошка’ и вика. А еще дальше — еще что-то растет.
Бураки — еда сладкая, деревня, которая ворует их и отсиживает за это под арестом, прозвана Сладкой Деревней, Лакомкой.
Пилатовка — от Понтия Пилата, судьи двуликого, усердного. По бабе одной,— ‘Верую’ читала: ‘Припантей распилати меня, хосподи, Варвару Шарапову’. Пилатовка — рассадник свежих новостей, удивительных слухов и сплетен. Народ мелок, белоглаз и беловолос, ленив, беспечен. Весною, как только покажутся проталинки, на проталинках зачувикают жаворонки, грачи хозяйственно пойдут проверять дороги, пилатовцы любят греться на солнышке, сложа на животе руки, завалянные за зиму, закоптелые, с перьями в волосах, глаза — по ложке, летом — звонко ругаться по заре, круглый год — судачить. Мужики — смертные охотники до перепелиной ловли на дудочку, бабы — модницы. В каждом пилатовском доме — хохлатые голуби разных мастей и ‘заводские’ куры, необыкновенные перепела, удочки и дудочки. Ни у кого нет таких хороших прозвищ, как у пилатовцев: Куриный бог, Собачий царь, Шельма-в-носу, Астатуй Лебастарный, Маньчжурия, Недоносок.
В Драловке бьют жен, свежуют палый скот, ходят по попам и дворовым резать свиней и овец, пьют до белой горячки вино, увечат под пьяную руку детей и плачут по-бабьи, катаясь по полу и ломая в отчаянье руки, когда жить становится невмоготу.
Я — из Драловки.
Заверниха и Новая Деревня — глоты. Там народ степенный, рассудительный, гордый. Попади к ним в лапы — всю родню забудешь. Из Завернихи и Новой Деревни выбирают сельских старост, ктиторов церковных, судей волостных и председателей, а сотских — от нас, из Драловки, потому что сотский должен быть битым и урядником, и старшиной, и становым, а новодеревенцу не с руки получать оплеухи и заверниховцу не с руки. Из Сладкой Деревни сотских совсем не выбирают — боятся: сладко-деревенец — лакомка, или нагрубит начальству, или что-нибудь украдет, пилатовец — легкомыслен и нерадив, пойдет с эстафеткой к господину земскому начальнику, а очутится на перепелиной ловле да еще удивляться после станет:
— Чума его знает, как занесло меня туда. Мне бы идти да идти, куда надо, а я, вишь, вот куда затесался, братец ты мой! — станет, разинув рот, и поддергивает штаны.
Сотскими испокон века драловцы, потому что терпеливее их нету никого: и бессловесны, если ‘не под байкой’, и не кричат, а кланяются, когда бьют их.
Родился я в коровьей закуте зимою, под крещенье, часа в четыре дня.
Долго ли мать возилась со мной, я этого не знаю, но когда принесли меня в избу, синего от стужи и заиндевевшего, все решили, что я — не жилец на белом свете. А мать не верила.
— Не с первым такая оказия,— сказала она, влезая на печку,— выживет!
Я и выжил, слава богу, и только кривые ногти на руках да выщербленное левое ухо — все знаки от мороза.
В рабочую пору, когда дома никого не оставалось, меня затворяли на крючок в избе, и я спал на полу с поросятами, кошкой Прасковьей и собакой Мухой, играл с ними, разговаривал, дрался из-за еды, пел песни. Под лежанкою привязан был теленок Ванька, самый большой из нас и самый смирный. Мы часто обижали его. Муха лаяла, Прасковья прыгала на спину и царапала затылок, а поросята, Миколка, Вьюн и Непоседа, таскали от него солому к себе под печку, а если Ванька не давал, кусали за ноги. Я учил теленка хрюкать, как Миколка, лаять, как Муха, и визжать, как Вьюн, а он не понимал и отмалчивался. За это я бил его старым лаптем по голове, приговаривая:
— Не слушаешься, супротивный? На,— получай!
Наигравшись, отдыхали. Поросята убегут под печку, а я, бывало, прижмусь к теленку, обхвачу его шею руками, а голову положу на теплый живот. Рядом мурлыкает кошка, обнявшись с Мухой, Ванька расчесывает языком мои волосы или жует подол рубахи, тихонько подергивая, а я не разберу спросонок — кто это, вскочу и спрашиваю:
— Мам, это ты?
Опомнившись, опять уткнусь и задремлю. В обед иль перед вечером придет с работы мать. По смотрит на нас, засмеется:
— Ишь, два Ваньки лежат — красный и белый… два бычка.
Теленок был красный, а мои волосы — белые.
Как сквозь далекий, полузабытый сон, мерещатся другие сцены.
Вот я — совсем маленький, бегаю по избе без штанов. На лавке сидят старшая сестра моя Мотя и мать. Сестра прядет лен, а мама сучит нитки. За столом отец ковыряется со старым хомутом, напевая:
— Господи поми-илу-у-уй! Дед бабку поки-ину-у-ул…
Зима. Хочется побегать по улице, покататься, попрыгать, но мы — бедны и одеться не во что. Для меня притащили санки в избу. Я пою самодельную песню, хлопаю кнутом по земле и кричу: но! — а мать, отец и Мотя смотрят на меня и смеются:
— В извоз, сынок, собрался?
— В извоз! — кричу я весело. — За угольем!
Потом, помню, вошла тетка моя, сестра матери. Помолившись на иконы, она сказала:
— Ты что же, жених, без штанов щеголяешь, а? Вот я товарищам на улице скажу!
Мне в первый раз стало стыдно. Улучив минутку, я наедине попросил мать сшить мне новую ‘железную’ рубаху и портки ‘с потолком’, как у отца. Синюю замашную рубаху я звал ‘железною’.
Другие сцены:
Присев на корточки и обхватив меня руками, чужой высокий парень расспрашивает меня:
— Ты чей?
— Материн.
— Ловко! А еще чей?
— Отцов.
— Тоже ловко! Как тебя по батюшке?
— Не знаю.
Приятель мой, Мишка Немченок, подсказывает:
— Говори: Петрович.
— Петрович.
— Верно! — крутит головой парень.— А по матушке?
— Петрович.
— Врешь, это — по батюшке, а по матушке — Маланьич. А по сестре?
— Петрович.
— Вот ты какой дурак! По сестре ты — Матреныч.
— Матреныч.
— Ну, говори теперь сразу.
— Петрович, Матреныч…
Я забываю, и мне стыдно. Пытаюсь вырваться из его рук, но они — такие волосатые, крепкие. Я только жмусь. Он научил меня скверно ругаться и посоветовал повторить это за обедом, за что меня похвалят и дадут гостинец. Когда я так сделал, все положили на стол ложки и смотрели на меня во все глаза. Я повторил. Отец вытащил меня из-за стола и бил, расспрашивая, кто меня научил и когда.
Я говорил:
— Чужой парень.
А ему нужно знать, как парня зовут. Подумав, что я скрываю из упрямства, он бил меня еще то хворостиной, то веревкой.
Потом мать сказала:
— Будет, он еще не понимает… Брось, Петрей!
Мать моя редко смеялась. Девушкою она любила одного парня и семнадцати лет вышла за него замуж, но, копая осенью в овраге торф, этот парень простудился и умер. Замужество ее продолжалось два месяца. Мать не любила говорить о том, как ей было тяжело и как она плакала.
Через шесть недель после поминок деверь сказал матери:
— Шла бы, девка, к отцу, теперь ты лишний рот у нас.
Мать подчинилась.
Когда она лето работала, родители молчали, но к зиме стали попрекать то тем, то этим, придираясь ко всякому слову.
— Замуж выходи,— говорили ей. — Тебя и так кормили до семнадцати годов, а теперь опять навязалась на нашу шею!..
А мать было решила замуж не ходить. Тогда они сговорились с кем надо и выдали ее вторично за моего отца, Петра Лаврентьевича Володимерова.
Мать вопила во весь голос, грозила утопиться иль чего-нибудь еще наделать, а бабы ее урезонивали:
— Не глупи, Маланья… Эка, право, ты! Поплачешь малость и забудешь… Перестань!..
Так оно и вышло: мать поплакала и перестала.
Помню, в троицу как-то сижу у окна. Отворяется дверь, входят мать и отец, за ними чужие мужики и бабы — все навеселе. Помолившись богу, расселись по лавкам, на скамейке и кутнике. Одна баба — в желтом завесе, выступив на средину избы, подбоченилась и стала плясать, помахивая белым платочком: ‘Й-их! й-их! чики! чики!’ — а мать хлопала в ладоши, смеялась и пела:
Вот Егор, ты Егор
Да Егорушка,
Кучерявая твоя
Вся головушка.
Я подсел к ней поближе, тоже смеюсь:
— Ну-ка, мама, еще! Ну-ка еще!..
Приходи, кума, за медом — меду дам,
Приходи, кума, вечерять нынче к нам!..—
запела мать другую песню. Обернувшись, обняла меня за шею и сказала:
— Загуляли мы нынче, сыночек! Троицу веселую справляем!
Я эту сценку хорошо помню, тогда было много солнца и у всех — милые, славные лица. К нам в окна смотрела молоденькая нарядная береза, тоненькая и нежная, как церковная свеча, а по улице ходили девушки и пели весенние, звучные песни, мать моя тоже смеялась и пела.
Еще один случай,— не помню, когда это было — раньше иль позже описанного,— я ходил тогда по лавке.
Поздним вечером, на масленице, отец, помню, сидит ужинает. Мотя спит. Мать возится на кутнике. Положив руки на стол и склонив из них голову, отец о чем-то думает. На конце стола, у лампы — полштоф водки. Отец время от времени ‘прикладывается’ к полштофу, а я стою около него, держась рукой за шею, и пою ему песню про сиротку Машу.
— Ел бы, песенник, блины с отцом,— кричит мать.— Будет тебе,— завтра напоешься.
Я сажусь к отцу на колени, тереблю его бороду.
— Вина хочешь? — спрашивает он.
— Давай.
— Что ты делаешь, не надо! — подскочила мать.
А отец ей на это ответил:
— Ничего, он немножко, пускай привыкает, пока я жив.
Выпив глотка три, я стал еще веселее. Соскочив на пол, показал, как ходит пьяный Гуля и как пляшут парни с девками на улице, еще что-то сделал сметное, а потом опять взобрался на колени к отцу и опять ему пел про сиротку Машу.
Посидев с полчаса, залезли на печь, и отец крикнул матери:
— Маланья, слушай!
— Песни, что ли, петь собираешься? — спросил я.
— Да,— сказал отец и заорал во всю глотку:
Как приехал мой миленький с поля…
Мотя проснулась на лежанке, зашмыгала носом и завозилась.
— Матрешила, лезь к нам,— сказал я.— Отец теперь всю ночь будет петь: все равно ведь не уснешь…
Сестра пожевала спросонок губами, поскребла в голове и опять уткнулась в подушку.
— Эка соня! — упрекнул я.— Только б дрыхнуть!..
А отец кричал:
Он поставил коня край порога…
Обратившись ко мне, сказал:
— Подтягивай, чего ты ждешь!
Сам заплакал, край коника стоя,—
подхватил я.
Несчастная-ая на-ша с тобой до-о-ля… —
запели мы вместе.
Мой голос дрожал и срывался, а голос отца ревел, как колокол. Под конец я стал сбиваться, путая слова.
— Это ты нарочно, что ль, щенок? — спросил отец.
— Какой там черт нарочно: слова позабыл! — ответил я.
Отец расхохотался.
— Ты отвечаешь словно большой!
Мать, сидя на лавке, прошептала:
— Полуношник, кобель старый!
Я сказал отцу:
— Тебя мать кобелем назвала, слышал али нет?
Отец ответил:
— Вот я ей сейчас всыплю за это, я ей дам кобеля,— и полез с печки.
Мать выскочила в сени, а мы зажгли лампу и стали пить вино.
— Давай напьемся досыта,— сказал я,— то-то мать рассердится!
— Верно,— согласился отец,— давай!
Выпив рюмку, я сказал:
— Ты мать мою не бей.
— Почему? — спросил он.
— Жалко ее.
Отец нагнулся и засопел.
— Она — хорошая, нужда только заела нас… Другой раз не утерпишь…
— А ты кого-нибудь другого. Чужих лупи!
Отец закрыл лицо руками.
— Плачешь, что ли? — спросил я, дергая его за локоть.— Брось,— не маленький, смеяться будут.
Отец спихнул меня с колен, стукнув кулаком по голове.
Ночью я бредил и весь пост пролежал в горячке.
Изба у нас — маленькая, курная. Когда мать затапливала печь, мы садились на пол для того, чтоб дым не выедал глаз. Двери отворялись настежь, и дым серым коромыслом тянулся в сени, оттуда на потолок, пробиваясь сквозь трещины и прорехи в крыше.
Как-то, гоняясь за курами, которые оравой набивались в избу, вышел я в сени. Первое, что увидал я там, была огромная свинья у корыта.
— Эге, — сказал я, — какая барыня — повыше меня!
Подошел и погладил ее, заглянув в корыто.
Свинья повернула голову, хрюкнула и ткнула меня под бок носом. Я упал.
— Ты за что же?
Свинья, наклонившись над моим лицом, обнюхала, сопя, чавкая и обнажая острые клыки.
‘Сейчас проглотит’,— с ужасом подумал я и заорал благим матом.
Это было мое первое сознательное чувство страха.
Два раза я напивался в детстве пьяным.
Играя однажды со своим двоюродным братом, ровесником, у них в избе, мы нашли в шкафу бутылку с водкой.
— Хватить, что ли, с горя? — спросил Тимошка.
— С какого горя?
— Я не знаю. Так мой тятя говорит.
— А мой говорит не так, — сказал я.— Мой говорит: ‘Али пропустить по маленькой?’
— И то не плохо,— засмеялся Тимошка.
Он налил в рюмку вина и проговорил:
— Ты будто ко мне в гости пришел. Будь здоров, сваток!
— Кушай на здоровье,— ответил я, подражая большим.
Отпив немного, двоюродный брат наполнил рюмку снова.
— Принимай, сват.
— Будьте все здоровы! — Я раскланялся на все четыре стороны.
У окна сидел работник, Сенька Секлетарь,— мальчишка лет одиннадцати, а нам в ту пору шло по пятому году.
— Ванюшка пьет лучше, ты не умеешь,— сказал Сенька, следя за нами.— Если б я — по всей бы хлопал!
— Как же — лучше! — ответил Тимошка.— Смотри-ка!— и он выпил целую рюмку.
Потом Сенька подзадорил меня, потом опять Тимошку. Взрослых в избе не было, мы выпили много, а когда валялись на полу пьяными, он нашел мою мать и рассказал ей обо всем.
— Я им говорю: бросьте, дураки, обопьетесь! — а они не слушаются: не твое, брат, это дело, и водка не твоя.
Нам по очереди разжимали свайкою зубы, лили в рот парное молоко. Как протрезвились, не помню.
Другой раз напился дома.
Сошлись в праздник гости к нам, и отец угощал за обедом всех вином: гостей, мать и Мотю, а меня обнес.
‘Я — большой, почему ж он обносит? — подумал я и надулся.— Может, он забыл?’
Но вторично — то же самое. Я перестал есть.
— Ты что же, свинопас, сидишь сложа руки? — спросили меня.— Таскай говядину.
— Я не свинопас,— ответил я.
— Ну так — курощуп,— сказал чужой старик.
Я промолчал и, достав из кармана горсть семечек, стал лущить их, выплевывая шелуху на скатерть. Отец искоса посмотрел на меня, подумал, вытер ложку о подол и треснул ею меня по лбу.
— Эге — шишка? — засмеялись гости.— Это тебя Николай-угодник сзади шлепнул.
Нырнув под стол, я просидел там до конца обеда.
Подвыпившие мужики шутили.
— Петр Лаврентьич, — говорили они отцу, — щенок-то у тебя, видно, молодой еще — не лает?.. Забился под лавку и лежит, как зарезанный.
Отец отвечал:
— И то — не лает, дьявол! Надо мещанам продать.
Прикидывая так и эдак, как бы насолить насмешникам, я решил выпить всю водку, какая была в доме. Как только все вышли из хаты, я пробрался в чулан, затворился на щеколду и стал пить.
— Черта два, чем будет опохмелиться им,— посмеивался я.— Пускай их!.. Выпью все — и ладно дело!..
Перед вечером меня долго искали и, наконец, почерневшего, стащили с печки. Сначала подумали, что я угорел, но по запаху узнали, что я — пьян. Обливали холодной водой и щекотали до рвоты, а секли на третий день, когда я оправился.
Придавило в поле возом дядю моего, Ивана Иваныча Горохова, Тимошкина отца. Он поохал дня четыре, покатался по полу, хватаясь за живот, а на пятый — взял и умер середь ночи. В первый раз тогда я увидел попа на похоронах. Вероятно, я и раньше бывал в церкви, но я этого не помню.
В избе было много народа, и нас, ребят, послали на печь.
— Оттуда,— говорят,— вам виднее будет: лезьте-ка на Сионские горы, не мешайте здесь.
Со страхом смотрели мы, как поп, махая кадилом, сердито что-то говорит, а дьячок жмется в угол, косит глаза на баб и нараспев ему поддакивает. Под конец и поп и дьячок закричали вместе, поп стал отмахиваться от мужиков лампадкой, а Тимошкина мать упала на пол и задрыгала ногами.
— Богу это они молятся, чтоб батя в рай попал,— говорил мне Тимошка.— А матери не хочется: скотину, говорит, некому убирать. Гляди-ка, у попа волосья-то — как у бабы!
Потом дядю унесли на улицу, а дома остались моя мать, стряпуха и работник.
— Вы есть, поди, ребята, захотели? — спросила стряпуха. — Помяните вот раба божьего Ивана Иваныча, — и подала нам на печь масленых блинов и чашку кутьи.
— Вот это важно! — пришел в восторг Тимошка.— Спасибо, Вань, бате, что умер, а то где бы нам кутьицы похлебать, как ты думаешь?
Я уже набил полный рот и в знак согласия мотнул лишь головою.
Стряпуха поглядела на нас и ответила:
— Ах ты, дурак! Какие ты слова сказал? A кто кормить тебя без отца будет, a?
— Фи-и, — засмеялся Тимошка, — сам буду есть!.. — И лукаво подтолкнул меня, шепча:— Нашла чем застращать!..
II
Про род наш говорили так.
Лет сотню назад пришла в помещичью усадьбу князей Осташковых-Корытовых неизвестного звания дебелая старуха с молодым сыном Матвеем и записалась к барину в крепость.
— Ты, красавица, не беглая? — спросил eё бурмистр.— Как зовут?
— Пиши, Анна, дочь Володимерова, вольная крестьянка… Никуда ни от кого я не бегала…
Это все, что можно было узнать о ней, потому что на другие вопросы прабабушка отвечала уклончиво, ссылаясь на старые годы и плохую память.
Поселившись на вырезанном участке земли, старуха вскорости женила сына, а через год отдала богу душу, объевшись соленой рыбой.
От Матвея пошел наш род Володимеровых — крепкий в хозяйстве, послушный барину и предприимчивый в работе.
На весь край Володимеровы славились лучшими набойщиками, на их постоялом дворе, просторном и дешевом, с теплыми полатями, сытым ужином и хмельной брагой, вечно стояли обозы, тянувшиеся журавлями в Полесье: с хлебом и маслом — туда, лесом, углем и сушеными грибами — оттуда.
В Крымскую кампанию Матвеев сын, мой прадед, Калеканчик, закупив десять пар лошадей, сам отправился в извоз — доставлять провиант для армии, поручив вести дом жене и детям.
— Мешок денег, что привез покойный из Перекопа,— говорил мне не раз отец,— старик насилу втащил в избу,— во-о!..
После войны дали ‘волю’, отняв землю, политую кровью отцов. Застонали землеробы, получив взамен ее буераки, пески и болота, где можно стоять, сидеть и посвистывать, а работать — нельзя.
С тех пор постепенно стало выветриваться наше хозяйство. Недостаток земли и неурожаи сожрали скот и припасенные про черный случай деньги, железная дорога — извоз, обременительные налоги и упадок набойного промысла — силу.
При покойном дедушке, Лаврентии Ивановиче, земли было еще четыре надела и кое-какой скот, но с его смертью петля затянулась туже, отец начал пить, а напиваясь, буянить, выгоняя всех нас из избы, иногда бил посуду и мать.
Еще в начале жизни я помню случай, когда мы позднею осенью ночевали на улице. Падает, бывало, маленькими пушинками снег, ветер свистит и рвет солому с крыш, из избы несется брань или пьяная песня, кругом — жуткая муть, а мы вчетвером спим у дверей, положив головы на порог: мать, Мотя, я и Муха. Мать закутывала меня вместе с собакою в полушубок, кладя на самое удобное место, по одну сторону ложилась сама, а по другую — Мотя. К первым петухам отец засыпал, и тогда мы, затаив дыхание, пробирались в избу. Утром отец вставал раньше всех и уходил на работу.
Никогда за всю мою жизнь не назвал меня отец в трезвом виде ласковым именем, не погладил по голове, не обнял, как другие отцы, и когда я, бывало, видел, как мои товарищи целуют своих отцов, а те с ними играют, мне становилось обидно, больно, потому что я боялся отца, его вечной угрюмости, матерной брани и звериного взгляда из-под густых полуседых бровей.
Раз он послал меня за лошадью, которая паслась сзади сарая.
— На вот оброть,— сказал он,— приведи ступай мерина… Гляди — к чужим не подходи: убьют.
— Еще там что! — воскликнул я.— Чего ж они будут убивать — я стороной!
Поручением я гордился: шутка ли — отец за лошадью послал!.. Доверяет!..
Лошадь наша, Буланый,— старая, со сбитыми плечами и вытертой холкой, с отвислой нижнею губой, бельмом на правом глазу, желтыми зубами, смирная.
Накинув ей на голову оброть, я подумал: ‘Если я большой, могу и верхом забраться’,— и вцепился в гриву.
При помощи ног и зубов кое-как вскарабкался.
Сижу сияющий и думаю:
‘То-то отец удивится!.. Сам, спросит, сел? — Конечно, скажу, сам,— кобель, что ли, подсадит? — Молодчина,— похвалит он,— в ночное скоро будешь ездить’.
А это — моя заветная мечта.
— Но-о, милок, шевелися! — дернул я за повод. Лошадь постояла, покрутила головой и фыркнула. Я ее подхлестнул. Лошадь нагнулась, сорвала головку колючки и почесала о колено губы.
— Ты почему меня не слушаешься? — рассердился я и подхлестнул сильнее.
Лошадь затрусила.
— Ты что там полдня копался? — неласково спросил отец.— Не мог поскорее?
— Я, тять, сам сел верхом! — закричал я.— Не веришь? — и я мигом сполз на землю, чтобы снова взобраться на Буланого.
Отец пошел в амбар.
— А ты обожди,— попросил я,— посмотрел бы, как я влезу, я ведь не обманываю.
Он остановился.
— Не подходи близко к мерину, а то еще убьет. Стань в сторонку.
— Ну-ну! Он скорей тебе отдавит ногу,— проворчал отец.
На мое горе я начал волноваться, оттого — слабеть. Несколько раз я вцеплялся за шею, но руки не подчинялись, и я падал.
Отчаяние прокрадывалось в душу:
‘Не поверит… Скажет: зря хвалюсь…’
И я с еще большим стараньем пыхтел около Буланого.
— Я сейчас… сейчас…— бормотал я, готовый разрыдаться.— Обожди немного, я сейчас!.. Мне вот штаны сильно мешают: я поправлю и вскочу…
Буланому, должно быть, тоже надоело ждать: он обернул голову, пожевал губами — тоже, дескать, строит мужика из себя, чертенок! Потом переступил с ноги на ногу и сделал шаг к сараю.
— Хоть бы ты стоял, не шевелился! — закричал я. — Трудно потерпеть, домовой? — и чуть не выругался матерно.
— Вот и не выходит дело,— подошел отец,— держись, я подсажу.
— Нет, не надо, не надо! — торопливо сказал я и, собрав последок сил, метнулся на шею Буланого. Перебрасывая ногу, я пяткою ударил отца под подбородок.
— Э, сволочь! — воскликнул он, рванув меня за рубашку и сбрасывая на землю,— Пошел к чертовой матери, наездник! — и начал потирать ладонью подбородок.
Я съежился и задрожал, как облитый холодной водою, смотря на отца глазами, полными слез. А он, надевая хомут на Буланого, опять закричал:
— Не тебе я сказал? Уходи, покуда морду не набил!..
Повесть о днях моей жизни
Крестьянская хроника
Повесть о днях моей жизни
Повесть о днях моей жизни
Книга первая
Детство
Книга первая
Детство
I
Как приехал мой миленький с поля…
Он поставил коня край порога…
Сам заплакал, край коника стоя,—
Несчастная-ая на-ша с тобой до-о-ля… —
II