Последняя книга Виктора Гюго, Михайлов Михаил Ларионович, Год: 1860

Время на прочтение: 29 минут(ы)

М. Л. Михайлов

Последняя книга Виктора Гюго

(La Legende des siecles, par Victor Hugo. 1-re serie. Histoire. Les petites epopees. 2 vol. Paris, 18591)

М. Л. Михайлов. Сочинения в трех томах.
Том третий. Критика и библиография. <Записки>
М., ГИХЛ, 1958
1 Виктор Гюго, Легенда веков. Первая серия. История. Маленькие эпопеи. Два тома. Париж, 1859 (франц.).

I

Задача, которую предположил себе знаменитый французский поэт в своей последней книге, огромна. Два довольно объемистых тома стихов, изданные им теперь как первый отдел ‘Легенды веков’, составляют, по его собственным словам, лишь начало громадной цепи поэм, долженствующей обнять собою всю историю человечества. Но и этот первый отдел, названный Виктором Гюго ‘Небольшими эпопеями’, не есть отрывок. Он составляет нечто целое, как перистиль здания есть целое, будучи в то же время лишь частью другого, большего целого. Вот как сам поэт определяет свою задачу. ‘Выразить человечество,— говорит он,— в циклическом произведении, изобразить последовательное развитие его со всех сторон, в истории, в басне, в философии, в религии, в науке, которые сливаются в одном общем и громадном движении вперед, к свету, отразить как бы в зеркале (которое судьба каждого земного труда разобьет, вероятно, прежде, чем оно достигнет предположенных автором размеров) этот великий образ, единый и разнообразный, мрачный и лучезарный, роковой и священный, человека, вот какая мысль, вот какое честолюбие, если хотите, породили ‘Легенду веков’.
Мы знаем поэмы, в которых весь, как он есть, со всех сторон, со всеми своими грехами и светлыми деяниями, со всеми своими верованиями и скорбями, стремлениями и бедствиями
отразился век
И современный человек,
как он представлялся сыну этого века, поэту, но и таких поэм немного. Такова эпопея Данта, в которой, как в фокусе, отразилась его эпоха, такова рыцарская песня о Нибелунгах. Таковы, наконец, сказания Фердауси о судьбах своей земли, рапсодии Гомера и бесконечные поэмы Индии. Во всех этих поэмах, независимо от современности, отразилась и история, но история национальности, к которой принадлежали поэты. Такого исторического плана, какой начертал Виктор Гюго, не задавал еще себе ни один поэт.
В дополнение к приведенным выше строкам следует прочесть более подробное объяснение задачи двух изданных теперь томов в предисловии Виктора Гюго. ‘Поэмы, составляющие эти два тома,— объясняет он,— суть не что иное, как последовательные очерки человеческого профиля, из века в век, от Евы, матери людей, до революции, матери народов, очерки эти сняты то с варварства, то с цивилизации, почти всегда с живого облика истории… Для поэта, как и для историка, для археолога, как и для философа, каждый век есть изменение физиономии человечества. В двух этих томах, которые, повторяем, будут продолжены и дополнены, собраны черты некоторых из этих изменений. Читатель найдет тут кое-что из прошедшего, кое-что из настоящего и увидит, так сказать, в неясном мираже будущее. Впрочем, все эти поэмы, различные по содержанию, но внушенные одною мыслью, связаны лишь одною нитью. Нить эта теряется иногда в невидимом будущем, но она никогда не прерывается. Эта великая руководная нить в таинственном лабиринте жизни — прогресс’.
Приступая к своей отрывочной эпопее, Виктор Гюго брал из истории и из предания народного лица и события, которые, на его взгляд, выражали более или менее физиономию человечества в известную эпоху. Он не пренебрегал ни легендами, ни сказками, как ни фантастически их образы и краски, от них веет духом времени. Поэт — не историк фактов, эпос — не летопись. Неверно переданный народною легендою случай часто объясняет верования и стремления эпохи лучше, чем тот же факт, верно и подробно записанный в свой временник сухим летописцем, который
как дьяк, в приказах поседелый,
Спокойно зрит на правых и виновных,
Добру и злу внимая равнодушно,
Не ведая ни жалости, ни гнева.
Внимание поэта останавливается в истории не всегда на лицах блестящих, гремевших в свое время, занявших многое множество страниц в современных летописях. Иногда личность, вскользь упомянутая в старой хронике, нимало не интересовавшая списателя ‘правдивых сказаний’, двумя-тремя чертами, которым летописец не придавал никакого значения (так были они общи в его время), иногда такая темная личность привлекает к себе полное сочувствие поэта, и по этим двум-трем чертам он создает цельный образ, воплощающий в себе полнее дух своего века, чем иной пресловутый герой этого века. Такими воссозданиями полны трагедии Шекспира, основанные часто на двух-трех беглых заметках старинной хроники, на каком-нибудь мимолетном намеке старой песни, баллады или сказки.
Не с тем, чтобы сравнивать Виктора Гюго с Шекспиром, упомянули мы о великом британском поэте. Сравнение такое было бы смешно и нелепо. Оно показало бы только, какой Виктор Гюго пигмей перед этим титаном новой цивилизации, но это всем известно, как то, что день светел, а ночь темна. Кто не покажется в сравнении с Шекспиром лилипутом? Мы своим замечанием хотели только сказать, что законы вдохновения и творчества одинаковы как для величайших, так и для малых поэтов.
Виктор Гюго, впрочем, вовсе не малый поэт для нашего времени. Его справедливо обвиняют в частом реторизме, в изысканности образов и тонов, но эти недостатки еще не составляют главной его характеристики. В этом случае на Викторе Гюго отразился характер его нации, тщеславной, увлекающейся блеском и придающей такую цену внешности. Но рядом с этими недостатками, положившими такой оттенок фразерства и напыщенности и на всю почти французскую литературу, у Виктора Гюго, как и у других лучших представителей его народа, мы видим тот благородный энтузиазм, способный на бескорыстные жертвы, с каким Франция служила великим интересам человечества, великим целям будущего, забывая в своем горячем воодушевлении о своих собственных, насущных интересах. С точки зрения экономической этот энтузиазм, пожалуй, тоже должен быть причислен к разряду недостатков, а не достоинств. Но у нас свое убеждение. Мы позволяем себе, вопреки громким фразам героев кредита и торгового баланса (эти практические мужи тоже приходят в пафос, когда дело идет об их милых грошах), мы позволяем себе думать, что именно этот энтузиазм подвигает людей к лучшему будущему, а не бухгалтерские выкладки. С этой спокойной, конторской точки зрения, кажется, чего бы желать в настоящую минуту Франции? Разумеется, представляются некоторые недостатки, но они сами собою сгладятся исподволь, постепенно. Постепенность! это вечный лозунг сих ученых рыцарей рутины. Постепенность в прогрессе, сдержанный, обдуманный ход! Без этого нет прочных приобретений, решительных завоеваний. Другими словами это значит: не трогай моего кармана! не мешай моему эгоистическому спокойствию! Где же это торжество экономической последовательности, разумного расчета? Где эти блага, принесенные им в дар человечеству? История показывает нам, что эта последовательность, этот разумный расчет умели только охранять свой собственный мирный сон да свои собственные интересы. С такою задачей, которой хотели во что бы то ни стало добиться, оставалось пожертвовать выгодами большинства жадности меньшинства. Так и сделали. Ненавистный энтузиазм, этот враг всякого порядка, не поддался, однако ж, усыпительному влиянию разумных строителей всеобщего спокойствия и беспрестанно напоминал о себе своею непоследовательностью. Крупными явлениями этой непоследовательности были реформация, государственный переворот во Франции, а сколько было мелких, не столь решительных! Если нам докажут, что эти явления не были твердыми и прямыми шагами вперед по пути прогресса, что противуположная теория мирного развития и постепенного совершенствования сделала что-нибудь, кроме угнетения масс ради мнимого ‘порядка’, кроме постоянных помех всеобщему развитию, мы поникнем повинною головой и постараемся потушить в себе этот антиобщественный энтузиазм, который в ослеплении своем привыкли считать задатком лучшей судьбы, ожидающей человечество.
Такой энтузиазм мы дорого ценим в Викторе Гюго. Первая книга стихотворений, изданная им с тех пор, как он простился с Францией и поселился в изгнании, особенно полна этою пламенной силой. Несмотря на удачные драматические и эпические попытки, Виктор Гюго все-таки поэт по преимуществу лирический. Когда он говорит от своего лица, когда выражает то, что наболело и накипело у него на душе, или делится своею тихою грустью, даже своими кроткими и мирными чувствами, он достигает часто высокой поэзии. Как же скоро в нем слабеет этот живой источник вдохновения, он впадает в рефлексию, в многословие, лишенные силы, и на помощь ему, за недостатком искренних слов, являются холодные фразы. Без таких фраз не обходится ни одного тома стихов Гюго, но зато не было ни одного, где бы мы не встретили истинного и глубокого лиризма.
Сборник ‘Les Contemplations’ {‘Созерцания’ (франц.).}, вышедший года за три до ‘Легенды веков’, богат прекрасными стихотворениями, и критики неправы, говоря, что Виктор Гюго этою книгой не прибавил ничего к своей славе. К славе — пожалуй, но сколько новых, свежих и прелестных песен прибавлено к пышному поэтическому букету прежних стихотворений, к ‘Orientates’ {‘Восточные мотивы’ (франц.).}, к ‘Feuilles d’automne’! {‘Осенние листья’ (франц.).} Некоторых пьес из ‘Созерцаний’ нельзя позабыть, прочитавши их только раз.
Хотя бы, например, эта чудная страница из поэмы любви, заключающая сама в себе целую, полную идиллической прелести поэму… эти слова из мрака кабинета, обращенные любящей женщиной к любимому человеку, наклоненному над озаренной лампой бумагой!
‘Она говорила: Да! я неправа, желая лучшего, и так время прошло очень приятно, вы тут, мои глаза не покидают ваших глаз, в которых я вижу, как приходят и уходят ваши мысли.
Видеть вас — счастье, оно не вполне принадлежит мне. Разумеется, и так сколько отрады! Я не сплю, потому что знаю все, что вам не по душе, стерегу, чтобы кто непрошеный не отворил двери,
Я прижимаюсь в уголок около вас, вы — мой лев, я — ваша горлица, я слышу тихий и спокойный шум вашей бумаги, порой поднимаю вам упавшее перо,
Разумеется, вы — мой, конечно, я вас вижу. Мысль, как вино, опьяняет мечтателей,— я это знаю, а все-таки мне хотелось бы, чтобы обо мне подумали. Когда вы погружены так целый вечер в свои книги, Не поднимаете головы и не говорите мне ни слова, тень Лежит во глубине моего сердца, любящего вас, и чтобы я вас вполне видела, надо и вам от времени до времени взглянуть на меня немножко’.
Но грации стиха, прелести и простоты выражения нельзя узнать из этого перевода. Надо прочитать стихотворение в подлиннике.
Eile disait: C’est vrai, j’ai tort de vouloir mieux,
Les heures sont ainsi tres — doucernent passees,
Vous etes la, mes ycux ne quittent pas vos yeux,
Ou je regarde aller et venir vos pensees.
Vous voir est un bonheur, je ne l’ai pas complet.
Sans doute, c’est encor bien charmant de la sorte!
Je veille, car je sais tout ce qui vous deplatt,
A ce que nul facheux ne vienne ouvrir la porte,
Je me fais bien petite, en mon coin, pres de vous,
Vous etes mon lion, je suis votre colombe,
J’entends de vos papiers le bruit paisible et doux,
Je ramasse parfois votre plume qui tombe,
Sans doute, je vous ai, sans doute, je vous voi.
La pensee est un vin dont les reveurs sont ivres,
Je le sais, mais, pourtant, je veux qu’on songe a moi.
Quand vous etes ainsi tout un soir dans vos livres,
Sans relever la tete et sans me dire un mot,
Une ombre reste au fond de mon coeur qui vous aime,
Et, pour qui je vous voie entierement, il faut
Me regarder un peu, de temps en temps, vous-meme.
Иностранный читатель заметит, может быть, в этой пьесе два изысканных стиха (второй в третьем куплете и второй же в четвертом), но французу они вовсе не покажутся изысканными. Вообще, читая французских поэтов, не надо забывать, что метафоричность составляет одну из существенных черт в самом характере французского языка. Шекспировские метафоры нисколько не покажутся странными даже неприготовленному французскому читателю. Другая черта французского языка, действующая на нас тоже не совсем приятно, это недостаток в нем сжатости. Сила выражения не зависит в нем от краткости. Достаточно развернуть любой из лучших французских переводов какого-нибудь римского или греческого классика и сравнить его с подлинником, чтобы увидать, как много нужно французу слов для передачи самой сжатой латинской или греческой фразы. Правда, древние языки особенно отличаются своею точностью и краткостью, но таково же отношение французского языка и к английскому, и к немецкому, и к русскому.
В ‘Созерцаниях’ нельзя не удивляться юношеской свежести многих стихотворений, зная возраст Виктора Гюго, но цифры годов, выставленные под большею их частью, объясняют это качество. Не все пьесы в книге написаны одновременно, именно в последние годы, многие относятся к поре цвета и первой возмужалости поэта: ‘Двадцать пять лет заключены в этих двух томах,— говорит Гюго в предисловии.— Grande mortal is aevi spatium {Большой отрезок жизни смертного (лат.).}. Книга эта, можно сказать, сама собою сложилась в авторе. Жизнь, просачиваясь капля за каплей посреди событий и страданий, оставила ее как осадок в его сердце’. — ‘Тут все впечатления,— продолжает Гюго несколько дальше,— все воспоминания, все действительные явления, все смутные, светлые и мрачные призраки, какие могут вместиться в душе, они созваны тут луч за лучом, вздох за вздохом и сливаются в одно густое облако. Это жизнь человеческая, начинающаяся загадкой колыбели и кончающаяся загадкою гроба, это дух, идущий от света к свету, оставляющий за собою молодость, любовь, заблуждения, борьбу, отчаяние и останавливающийся на грани бесконечного. Сначала улыбка, потом стон, а в конце вопль из бездны.— В этой книге день за днем записана целая судьба.— Значит, это жизнь одного человека? Да, но и жизнь других людей. Никто из нас не имеет счастия жить только собою. Моя жизнь — ваша, ваша жизнь — моя, вы переживаете то же, что я, судьба у нас одна. Так возьмите же это зеркало и поглядитесь в него. Часто слышатся жалобы на писателей, что они говорят о себе. Говорите нам об нас! просят их. Увы! когда я говорю вам о себе, я говорю вам о вас. Как вы этого не чувствуете?.. В этой книге, повторяю, отражается столько же читатель, сколько и автор. Homo sum {Я человек (лат.).}. Быть в тревоге, в шуме забот, мечтать, бороться, наслаждаться, трудиться, страдать, молчать, отдыхать после жертвы и созерцать бога, начать жизнь в толпе, кончить ее в уединении, разве это не история каждого, с более или менее частными оттенками?’
В этих немногих строках Виктор Гюго определил очень верно задачу, или, лучше сказать, значение лирического поэта. Надо только, чтобы поэт черпал содержание своих произведений из глубины своей собственной жизни, своего собственного опыта. Только неумытная правда сделает их художественным достоянием каждого, только при полной искренности поэта узнает читатель в его страданиях свои собственные страдания, в его радостях — свои собственные радости и переживет с ним свою собственную жизнь. Стоит воображению поэта бросить немножко неверный свет на чувства, волнующие его сердце, и выражение их незаметным образом утрачивает свою правдивость, а с нею и влияние на читателя.
Общий характер ‘Созерцаний’ составляет именно эта правда, о которой мы говорим. В них, конечно, есть много страниц вялых и холодных, но редкая страница не искренна. Повторяя в стихотворном рассказе жизнь поэта от первых радостей его до последних разочарований, вы переживаете многое из своей собственной жизни, как этого хотел он. На всех почти стихотворениях лежит печать кроткой и мечтательной меланхолии, невольно сообщающейся и читателю. Даже в словах ясной первой любви звучит для чуткого слуха струна тайной грусти.
Mes vers fuiraient, doux et freles,
Vers votre jardin si beau,
Si mes vers avaient des ailes,
Des ailes comme l’oiseau.
Ils voleraient, etincelles,
Vers votre foyer qui rit,
Si mes vers avaient des ailes,
Des ailes comme l’esprit.
Pres de vous, purs et fideles,
Ils accourraient nuit et jour,
Si mes vers avaient des ailes,
Des ailes comme l’amour.
To есть: ‘Стихи мои, нежные и робкие, понеслись бы в твой пышный сад, если б были у стихов моих крылья — крылья, как у птицы.
Они порхнули бы искорками к твоему веселому очагу, если б были у стихов моих крылья — крылья, как у духа.
К тебе, чистые и верные, доносились бы они днем и ночью, если б были у стихов моих крылья — крылья, как у любви’.
Надо быть слишком глухим, чтобы не подметить в этой почти игривой по мотиву песенке следа все той же потаенной отравы, которою поражено сердце каждого человека нашего времени. Мы не умеем петь и о любви таких веселых, светлых песен, какие пел Анакреон. Поэзия наша — красавица, улыбающаяся сквозь слезы. Есть, правда, веселые песни у Беранже, но эти-то именно песни у него и чужие поэзии. Надо исключительное настроение, чтобы найти в них красоту. Да и есть ли какая-нибудь красота в ‘Fretillon’ {‘Резвушка’ (франц.).} в ‘La Mere aveugle’ {‘Слепая мать’ (франц.).} и т. под. пьесах, и знал ли бы кто имя Беранже, кроме французских студентов, если б у него не было меланхолических песен вроде ‘Les Etoi les qui filent’? {‘Падающие звезды’ (франц.).}
Другой источник вдохновения современного поэта — это негодование на дикие судьбы нашего общества, сменяющее подчас грусть, порожденную тем же печальным хаосом, окружающим нас. Негодование Виктора Гюго прорывалось порой сквозь грустные звуки и в его ‘Contemplations’, но высшего выражения своего достигло оно в книге ‘Chatiments’ {‘Возмездие’ (франц.).}, которую по бичующей силе негодования мы ставим наравне с сатирами Ювенала. Вместе с гневом, который разделяют с Виктором Гюго все благородные сердца нашего века, книга его полна и тех смутных чаяний лучшего будущего, которыми живут эти сердца, но которым еще не нашлось определенной формулы.
Судьба лучших людей нашего печального переходного времени темна и безрадостна. Разочарованные в прочности настоящего порядка вещей, пылко желающие иного строя для общества, они в то же время теряются в догадках, в предположениях, как создастся новый порядок. Самые гениальные теории будущего находят себе противоречие в сердце, смутные предчувствия идут дальше всех проектов, и едва ли правда не на их стороне. Жизнь сделает свое дело по-своему, какие ни строй ей системы, какое ни старайся дать ей направление. Это смелая и до сих пор, несмотря на все горькие усилия наши обуздать ее, непокорная нам сила. Наши светлые ипотезы, может быть, и оправдает будущее, но как и в какой мере, это недоступно ни нашему знанию, ни нашему чувству. От слов нашей пытливой науки, от воплей нашей вечно рвущейся вдаль поэзии, может быть, и содрогается не рожденное еще будущее, но примет ли оно тот вид, о котором мечтает и наука и поэзия, кто даст на это ответ?
Виктор Гюго поэт вполне современный нам по своим страданиям и стремлениям, по своим верованиям и убеждениям. Он служит тому искусству, про которое сам говорит:
Peuple esclave, il te fait libre,
Peuple libre, il te fait grand!
To есть: ‘Народ рабский, оно делает тебя свободным, народ свободный, оно делает тебя великим’.
Политическая деятельность Виктора Гюго доказывает вполне искренность его поэзии. Мы не станем повторять ее в подробности и заметим только, что напрасно некоторые обвиняют поэта в изменчивости убеждений, вспоминая его монархизм в молодости. Достаточно проследить произведения Гюго в хронологической последовательности, чтобы видеть, как постепенно совершился переворот в образе мыслей автора. Это не изменчивость, а развитие. Только люди, неспособные идти вдаль, неспособные совершенствоваться, останавливаются на одной точке и могут хвалиться своею твердостью и непоколебимостью. Умей твердо стоять, да умей и идти!
В новой книге Виктора Гюго нет, к сожалению, того пламенного негодования, как в ‘Chatiments’, нет в ней даже и того грустного тона, которым мы характеризовали новую поэзию. О плане и задаче ‘Легенды веков’ читатель уж знает. Проследим теперь ее содержание.
Прежде всего останавливает внимание и сочувствие всякого, развертывающего книгу, посвящение: Sine me, liber, ibis in urbem! {Без меня, книга, пойдешь ты в город! (лат.).} He раз, вероятно, повторял эти слова Овидия французский поэт-изгнанник, приготовляя к печати свое новое произведение. Он посвятил его Франции следующим прекрасным четверостишием:
Livre, qu’un vent l’emporte
En France ou je suis ne!
L’arbre deracine
Donne sa feuille morte!
To есть: ‘Книга, пусть умчит тебя ветром во Францию, где я родился! Вырванное с корнем дерево шлет свой блеклый лист!’
За этим посвящением следует самая ‘Легенда’, эта soi-disant {так сказать (франц.).} поэтическая летопись мира, начинающаяся с древнего Эдема и с матери Евы и кончающаяся трубою последнего суда.
Вся книга Виктора Гюго разделена на небольшие циклы, из которых каждый обнимает известный момент истории. Первый назван ‘От Евы до Иисуса’, второй относится ко временам падения римской империи, затем следует Ислам, средние века, крестовые походы, Италия, времена Возрождения, инквизиция, наконец семнадцатый век, наше время (этот отдел называется ‘Maintenant’ {‘Теперь’ (франц.).}), наконец, двадцатый век… Но и этим не кончается летопись Гюго, последняя сцена его книги происходит вне времени (hors des temps).

II

Поэзия библии и древних восточных преданий вдохновила Виктора Гюго на несколько небольших картин из первых дней мира и из евангельской истории. При том плане, который предначертал себе поэт, следовало начать ‘Легенду веков’ с первых страниц книги бытия. Так и сделал Виктор Гюго.
Ослепительная заря зажигается над юным, только что созданным миром, все одевается пламенным светом — и тень и мрачный туман, золотым потоком разливаются лучи по сияющей лазури. В блеске такого светозарного дня не могло еще жить вражды: ягненок пасся с волком вместе, рыкание тигра было нежно.
Все эти черты очень общи, и панорама, составленная из них Виктором Гюго, очень бледна. Притом вместо образов мы встречаем часто рефлексию, ничего не говорящую воображению. ‘О утро утр! любовь!’ — ‘Начало мира! дивный миг!’ — ‘Дерево было благо, цветок был добродетелью’.— ‘Гора была молода, волна девственна’ — ‘Заря была взглядом изумленного солнца’.— Эти общие места не выкупаются изредка попадающимися поэтическими стихами вроде следующих:
Les vents et les rayons semaient de tels delires,
Que les forets vibraient comme de grandes lyres…
To есть: ‘Ветра и лучи трепетали такою страстью, что леса звучали, как большие лиры’.
По нашему мнению, главную ошибку Виктора Гюго в этой первой пьесе его книги (‘Le Sacre de la femme’ {‘Освящение женщины’ (франц.).}) составляет не прямое пользование преданием библейским, а воссоздание этого предания чисто на основании своей собственной фантазии. Яркость красок и цветистость слов только убавляют впечатление картин и описаний этого первобытного мира. Одна почти летописная простота могла бы повторить в нас то чувство, какое невольно испытываешь при чтении так кратко, хотя и обстоятельно, записанных преданий народных о первых днях вселенной. В них вы видите те космогонические понятия, в которых воспитывался поэт или летописец вместе со всем своим народом или племенем, в каждом слове его вы видите полную и глубокую веру в то, что он рассказывает. Высокий поэтический такт Мильтона указал ему эту отличительную черту древнейших преданий, и он, рисуя нам рай, с простотой и наивностью народной песни обозначает и географическое положение Эдема и все главные черты самой местности: реки, холмы и проч. Описывая растительность рая, он говорит о розах без шипов, о деревьях, роняющих слезы благовонного бальзама, и т. п. Эти черты, несмотря на простоту свою и видимую обыкновенность, ярко рисуют нам картину первобытного мира, как он представлялся воображению младенчествующих народов, тогда как ‘цветок, бывший добродетелью’ и ‘девственная волна’ не говорят ничего никому. Самые, если можно так назвать, анахронизмы Мильтона придают особенный характер правды его описанию. Так, например, взятые отдельно следующие стихи, с Паном, Грациями и Орами, кажутся совершенно неуместными в христианской эпопее, а между тем эта, если хотите, необдуманность или несообразность сообщает картине именно то достоинство непринужденности и безыскусственности, которым мы так пленяемся в народных сказаниях.
The birds their quire apply, airs, vernal airs,
Breathing the smell of field and grove, attune
The trembling leaves, while universal Pan,
Knit with the Graces and the Hours in dance,
Let on the eternal Spring…
To есть: ‘Птицы поют хором, воздух, вешний воздух, дыша ароматом полей и лугов, звучит музыкой в трепетных листьях, и Пан с хороводом Ор и Граций дарует вечную весну’.
Таких несообразностей не найдете вы у Виктора Гюго. Он поэт новый, с общим всем нам страхом быть непоследовательными и прослыть недостаточно знающими, обегает он самые поэтические образы, если они не новы или несогласны с историческою верностью. Но какой же исторической верности искать в изображениях доисторического мира? Повторяем, в подобных изображениях поэт, по нашему мнению, должен руководствоваться как можно более древними преданиями, перенестись, так сказать, в то младенческое время, когда человек в каждом слове, в каждой черте этих преданий видел неопровержимую историческую правду. Никакие старания, никакие усилия нашей современной фантазии не заменят этих наивных представлений, так магически покоряющих наше воображение в эпосе народном. Современная фантазия не может вполне забыть современного состояния знания и поневоле смешает две совершенно несоединимые вещи: первобытную наивность и новое мудрование.
В числе пьес первого отдела книги Гюго есть одно очень характеристическое в этом отношении четверостишие, которое мы и приводим. Оно называется ‘Храм’.
Moise pour l’autel cherchait un statuaire,
Dieu dit: ‘il en faut deux’, et dans le sanctuaire
Conduisit Oliab avec Beliseel.
L’un sculptait l’ideal et l’autre le reel.
To есть: ‘Моисей искал ваятеля для алтаря, бог сказал: ‘Надо их два’, — и в святилище ввел Элиава и Веселеила. Один ваял идеальное, другой реальное’.
Эти четыре стиха лучше всего подтверждают наше мнение, что тогда только поэт нашего времени может воспроизвести верно и художественно эти давние события мира, когда совершенно отрешится от современного и перенесется во времена, известные нам только по преданию.
Кто не знает последних глав второй книги Моисеевой, где с такими чудными подробностями описывается создание скинии и кивота завета? К чтению этого описания Виктор Гюго приступил, вероятно, с заданною себе мыслью найти в нем эстетический вопрос нашего времени, иначе трудно объяснить себе, как в деле Элиава и Веселеила увидал он именно то, чего в нем не было и в помине. В рассказе библейском даже не разграничены строго занятия двух этих богоизбранных зодчих.
С такою произвольною преднамеренностью притязания поэта рисовать нам историю человечества не могут возбудить в нас особенного доверия. То же искусственное отношение к преданию, что заметили мы в первой пьесе, отличает и большую часть исторических поэм Виктора Гюго. Как нарочно, самым простым преданиям, которые так могущественно действуют своею простотой на воображение, Виктор Гюго придает крайнюю изысканность. Слова ‘стеня и трясыйся будеши на земли!’, обращенные к Каину, заставили Гюго сделать целый рассказ о мучениях совести братоубийцы. С первого раза рассказ этот действует на вас своею резкостью, но перечитайте его в другой раз — и вас поразит его мелодраматичность, часто почти граничащая со смешным, ‘С детьми своими, покрытыми звериными кожами (рассказывает Виктор Гюго), бледный, косматый, бежал среди бури Каин от гнева Иеговы. Вечерело, когда мрачный странник достиг подошвы горы среди широкой долины, усталая жена его и измученные сыновья сказали ему: ‘Ляжем на землю и уснем’. Каин не спал и все думал у подножья горы. Подняв голову, во глубине грозных небес увидал он глаз, широко раскрытый во мраке. Он пристально искал Каина в тени. ‘Я еще слишком близко!’ — сказал Каин, затрепетав. Он разбудил заснувших сынов своих, утомленную жену и сумрачный отправился дальше. Тридцать дней он шел и тридцать ночей. Он шел нем и бледен и дрожал от каждого шума, он не смел оглянуться назад, не знал ни сна ни покоя. И дошел он до берега морского в стране, именовавшейся потом Ассуровой. ‘Остановимся тут, — сказал он,— ибо это место безопасно. Останемся здесь. Мы достигли пределов мира’. И, садясь, он увидел глаз на том же месте во глубине пасмурного небосклона. И он затрепетал черною (?) дрожью. ‘Спрячьте меня!’ — вскричал он. И, приложив палец к устам, все сыновья его смотрели на трепет мрачного родича. Каин сказал Иовилу, отцу племен, кочующих по широким пустыням в меховых шатрах, ‘Растяни с этой стороны полотно шатра!’ И вот явилась зыбкая стена. Когда же укрепили ее свинцом: ‘Ты уж ничего не видишь?’ — спросила Селла, белокурое дитя, дочь его сынов, нежная, как денница. И Каин отвечал: ‘Я все еще вижу этот глаз’. Иувал, отец тех, что проходят селеньями, трубя в трубы и стуча в барабаны, вскричал: ‘Я сумею выстроить загородку’. И сделал он медную стену и посадил за нею Каина. И Каин сказал: ‘Этот глаз все-таки смотрит на меня’, И сказал Енох: Надо вывести твердыню, чтобы никто не смел приблизиться к ней от страха. Построим город с крепостью, построим город и запремся в нем’. Тогда Фовел, праотец ковачей, построил город громадный и сверхчеловеческий (? surhumaine). Пока он работал, братья его гонялись в долине за сыновьями Еноса и за детьми Сифа. И всем прохожим выкалывали они глаза, а вечером пускали стрелы в звезды. Гранит сменил полотняные стены шатра. Камни укрепили железными связями, и город казался адским городом. Тень башен омрачала окрестность, стенам придали толщину гор. На вратах надписали: ‘Запрещается вход богу’. Когда они кончили работы, Каин поместился в самом средоточии города, в каменной башне. Он был мрачен и дик. ‘Отец мой! исчез ли глаз?’,— спросила с трепетом Селла. И Каин отвечал: ‘Нет, он все тут’. И сказал потом: ‘Я хочу поселиться под землею, одиноко, словно в гробнице, ничто меня тогда не увидит, и я ничего не увижу’. И сделали яму, и Каин сказал: ‘Хорошо!’ Потом он сошел один под этот темный свод. Когда он сел там в тени и над головою его замкнули свод подземелья, глаз виднелся и в могиле и смотрел на Каина’. Это стихотворение представляется нам переложенною в стихи притчею Круммахера, дидактического немецкого писателя, который точно так же приискивал для своих нравственных идеек лица из библии и из древних преданий и сочинял маленькие рассказцы на темы, вроде взятой Виктором Гюго, и, право, нисколько не хуже его, уж хоть бы и потому, что он писал прозой, а не стихами. Очень может быть, что большинство читателей и не слыхало никогда о Круммахере и его притчах. Уж из того, что по поводу Виктора Гюго мы вспомнили о нем, видно, как много натянутого дидактизма во французском поэте. В приведенной нами пьесе, которая, словно в подтверждение своего искусственно-дидактического происхождения, именуется ‘Совестью’, в этой пьесе на каждом шагу поражают преувеличения, эффекты, напыщенность и старания явиться оригинальным. Но оригинальности-то именно в ней и нет. Она как будто написана учеником реторики и пиитики на тему, заданную учителем.
Такова же другая аллегорическая пьеса в первом отделе, в которой Гюго пересказывает легенду о том, как дух зла из самых красивых членов, взятых порознь у каждого животного, сумел создать только безобразную стрекозу, а бог из безобразного паука создал солнце. Пересказанная во всей голой простоте своей, легенда имела бы смысл, но в эмфатическом рассказе Гюго она вышла смешна и нелепа.
Вообще нередко поражает у Гюго читателя отсутствие вкуса и художнического такта, хотя в других местах вы видите в нем истинного художника. Главная вина этого недостатка, по нашему мнению, заключается почти всегда в дидактической задаче, положенной в основу произведению, задаче, произвольно избранной, а не непосредственно, можно сказать непроизвольно возникшей в самой натуре поэта. Только исходящий из такого согласия с натурой поэта дидактизм может облечься в художественную форму, а стало быть и действовать.
Wenn ihr ‘s nicht fiihlt, ihr werdet ‘s nicht erjagen,
Wenn es nicht aus der Seele dringt,
Und mit urkraftigem Behagen
Die Herzen aller Horer zwingt.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Bewund’rung von Kindern und Affen,
Wenn euch darnach der Gauraen steht,
Doch werdet ihr nie Herz zu Herzen schaffen,
Wenn es euch nicht von Herzen geht1.
{1 Чего не чувствуешь, того не добудешь, только то, что рвется у тебя из души, может могучею властью покорить сердца всех слушателей.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Ты дождешься удивления от детей и обезьян, если тебе этого хочется, но никогда не покорить тебе сердцем сердца, если слово твое не от сердца (нем., прим. М. Л. Михайлова).}
Эти слова Фауста Вагнеру не мешало бы постоянно помнить поэтам, чтобы не попадать из области поэзии в область схоластики и педантизма.
То, что мы сказали о некоторых отдельных частях книги Виктора Гюго, можно повторить и о всей книге вообще. Нам кажется, и тут повредила поэту задача, назначенная им себе произвольно и, надо правду сказать, не по силам. Мы бы поняли намерение представить нам поэтическую историю человечества в народных песнях и сказаниях, искусно выбранных, сгруппированных и переведенных, или даже в наиболее характеристических произведениях поэтов всех времен и народов. Но мы не знаем такого поэта, в способности которого не усомнились бы, если б он предъявил нам намерение свое воссоздать художественно все знаменательные, наиболее яркие явления всемирной истории. Тем более усомнились мы в способности на такой подвиг Виктора Гюго, поэта бесспорно очень даровитого, но по преимуществу, как мы сказали выше, лирического, достигавшего художественной высоты почти исключительно в чисто субъективных своих произведениях.
В предисловии своем Виктор Гюго говорит, что книга его, несмотря на видимую отрывочность, представляет нечто целое. Признаемся, этой целости мы в ней не видим. Выбор фактов из истории так произволен и они так мало друг с другом гармонируют, что цель автора, высказанная им в предисловии, вовсе не достигается. Перед читателем ряд рассказов, более или менее неудачных, заимствованных из более или менее верных и живых источников, — и только: чтобы проследить в этих рассказах связующую их нить, надо такое же напряженное воображение, как для того, чтобы открыть связь между новыми эстетическими теориями и работою Элиава и Веселеила.
В первом отделе за созданием Евы, за Каином, за легендою о стрекозе и пауке следует история Даниила во рву со львами, в которой львы говорят очень звучные монологи о красотах природы, потом четверостишие о зодчих Моисея, потом сцена из книги Руфь, видение Валаама и наконец воскресение Лазаря. Никто, разумеется, не назовет черты, взятые Гюго из библейской истории, наиболее характеристическими ее чертами. Прием и во всех остальных пьесах тот же, что в приведенных нами. Только в ‘Воскресении Лазаря’ (‘Premiere rencontre du Christ avec le tombeau’ {‘Первая встреча Христа с могилой’ (франц.).}) менее изысканности и заметно старание сохранить простоту евангельского рассказа.
От библейских времен Виктор Гюго переходит прямо ко времени упадка Рима, но тут ограничивается только одною пьесой, скучной и вялой (именно об Андрокловом льве), которая вся как будто написана только для реторической фигуры в конце:
Et l’homme etant le monstre, o lion, tu fus l’homme.
To есть: ‘И в то время, как человек был чудовищем, ты, лев, был человеком’.
Фигура эта, как видит читатель, вовсе не так драгоценна, чтоб из-за нее примириться с целою пьесой. Правда, она заняла бы почетное место в реторике, в числе примеров антитеза и, может быть, помрачила бы даже отчасти виргилиевское ‘flectere si nequeo superos acheronta movebo!’ {‘Если я не сумею смягчить вышних богов, я всколыхну преисподнюю!’ (лат.).} Но ведь в наше время уж не пишут новых реторик и антитезис Гюго пропадет даром.
Так же слаб и полон витийства отдел ‘Ислам’. Чем далее идете вы в книге Гюго, тем более и более утомляет вас однообразие тона. Лучшими местами книги нам кажутся переделки из песни о Роланде, хотя и здесь приятнее было бы видеть большую близость к знаменитому тексту. По поводу того, как следует воссоздавать старые предания поэту нашего времени, нельзя не вспомнить прелестной легенды Теннисона о графине Годиве, легенды, которая считается классическим произведением в английской литературе. В ней такое полное отсутствие всяких искусственных приемов, такая естественная последовательность рассказа, что и переведенная в прозе она почти не утрачивает своей удивительной красоты и грации. Это большая похвала, потому что только произведения народной поэзии выдерживают такое испытание. Прозаический перевод таких произведений указывает обыкновенно на все лучшие черты, на все удачнейшие мотивы подлинника, тогда как попробуйте перевести в прозу стихи искусственные, вы в переводе увидите только недостатки подлинника, и самые достоинства его побледнеют среди недостатков. Значит, только музыкальность языка, рифма, размер спасают еще их от совершенного невнимания.
Такое именно чувство недовольства испытываешь, стараясь передать в прозе стихи Виктора Гюго. На каждом шагу встречаете вы лишние вставки, ненужные распространения, бесполезные, потому что неопределенные или уж чересчур преувеличенные эпитеты. Даже лучшие стихотворения в ‘Легенде веков’ страждут этими недостатками, хоть бы даже и помянутые рассказы из Ролландовой песни ‘Le Manage de Roland’ и ‘Aymerillot’ {‘Женитьба Роланда’ и ‘Эмерийо’ (франц.).}. Переведите слово в слово испанское романсеро, сербские песни и самое подлинную песню о Роланде,— читатель, совершенно незнакомый с подлинником, почувствует желание познакомиться с самою внешней его формой. Совсем иное дело такие поэмы, как у Виктора Гюго. В прозаическом переводе они являются как бы отрывком из посредственного романа и подчас даже просто из бойкого фельетона, и нет никакой охоты знакомиться с подлинником, заранее уже знаешь, что нового в нем ничего не найдешь, кроме гладких и певучих стихов да богатых, звучных рифм. Примера, кажется, нечего уже приводить после помещенного выше перевода рассказа о Каине. Повторяем, именно таков, в большей или меньшей степени, характер всего сборника Гюго.
Мы уже сказали, что выбор фактов из истории не всегда характеристичен и большею частью произволен. К этому надо прибавить, что нет никакой соразмерности и в частях. Посвятив древнему миру одно небольшое стихотворение, Гюго занимает чуть не половину первого тома длинными и скучными историями ‘Le Petit Roi de Galice’ и ‘Eviradnus’ {‘Маленький король Галисии’ и ‘Эвирадн’ (франц.).}. В первой страницах на сорока повествуется, как десять астурийских инфантов увезли тайком маленького короля из Компостеллы, чтобы лишить его престола, и в то время, как они рассуждали, убить ли его, или заключить в монастырь, явился могучий Роланд, дал своего коня королю, и он ускакал обратно в свою столицу, а странствующий рыцарь разделался тем временем с злоумышленниками, расправа у него была коротка: он перебил и инфантов и бывший с ними отряд во сто с лишком человек, кроме одного труса, бежавшего во время свалки. Кажется, из всего этого трудно создать что-нибудь, кроме небольшой баллады во вкусе баллад Уланда, но Виктору Гюго сюжет показался достойным более широкого развития. Читателю от этого, разумеется, не легче. Может быть, оттого, что трудно в подобном сюжете чем-нибудь воодушевиться, поэт рассказывает вяло, с сухими, непоэтическими подробностями, и наводит то зевоту, до досаду. Кажется, будто он назло вам старается сделать из одной строки двадцать строк, из одной страницы двадцать страниц. Вы готовы даже заподозрить автора, что поэма вышла так длинна вследствие тех нелитературных соображений, которые превращают в руках у книгопродавцев один том в два и три тома. Это книгопродавческое искусство — из короткого делать длинное — усвоено многими французскими писателями (англичане очень метко называют это book-making, книгоделие), но, признаемся, нам очень грустно видеть даже и тень этого искусства у такого уважаемого нами писателя, как Виктор Гюго. Не больше как на коротенькую балладу содержания и в ‘Эвирадне’, второй поэме из цикла ‘Странствующие рыцари’. Это история, напоминающая отчасти Ратклиф. Дело в том, что император Сигизмунд и король Владислав хотят погубить маркграфиню лаузицкую Матильду, для этого переодеваются, едут с нею в загородный замок, там ужинают в зале, где вокруг расставлены лошади и на них брони покойных предков маркграфини, и для лучшего исполнения своего намерения дают ей каких-то сонных капель. Матильда засыпает, и собеседники несут ее к подземелью, чтоб бросить ее на глубокое дно пропасти, где она может разбиться вдребезги. Но в эту минуту одна из броней оживляется, сходит с коня, подходит к злодеям и вместо маркграфини бросает их самих в пропасть, убив предварительно Владислава и пофехтовав им как легкою саблей с Сигизмундом. Объяснение этого сверхъестественного явления очень просто, оно нисколько не таинственнее ‘Таинств Удольфского замка’. Эвирадн, один из странствующих рыцарей, этих, по выражению Гюго, могучих друзей угнетенных, слабых, узнав об умысле на Матильду, забрался в замок, снял с одной из лошадей старую броню и сел на лошадь сам… Вот и все. И это рассказывается даже не на сорока, а уж на шестидесяти страницах. Нигде не мелькает во всех этих монотонных александрийских стихах и искры поэзии. Только раз прорвалось в двух-трех строках то благородное негодование, которое заставляет нас так высоко ценить ‘Les Chatiments’, но тотчас же и погасло.
Мы решительно не понимаем, что в этих двух длинных пьесах есть характеристического, чтобы дать им место в проектированной Виктором Гюго поэтической истории человечества. Гюго, кажется, смутно чувствовал это сам, так же как непомерную длину этих рассказов, и постарался пояснить их значение в предисловии, а также и извиниться в их слишком широких размерах. Он говорит, что, когда будут изданы все части его громадной эпопеи, эти эпизоды не будут в них казаться чересчур длинными. Самое значение их объясняет он так: ‘Похищения власти играют такую роль в создании королевств в средние века, и вступление на престол связывалось со столькими преступлениями, что автору казалось необходимым представить их в главных трех видах в трех драмах’. Из этих трех драм о двух мы уже сказали, третья (‘La Confiance du marquis Fabrice’ {‘Доверчивость маркиза Фабриция’ (франц.).}) относится к циклу ‘Италия’ и ничем не лучше историй Эвирадна и маленького галисийского короля. Неужто для таких, к несчастию, столь обычных происшествий нужно было изобретать такую сказочную, такую фантастическую обстановку? Любая средневековая хроника могла бы дать поэту и более реальные черты и более поэтические картины.
Стихотворения под рубрикой ‘Восточные троны’, которыми оканчивается первый том, представляют в высшей степени жалкое и ничтожное явление. В них заметно какое-то детство как в изобретении, так и в самой форме. Судите сами. В одной пьесе десять сфинксов, поддерживающих трон египетского царя Зим-Зизими, его же чаша и светильник произносят поочередно по монологу, напоминая счастливому владыке, что, несмотря на его счастье, он будет жить не вечно и непременно умрет, как все смертные. Все эти монологи, часто занимающие целую страницу, развивают свою тему так: ‘Царица Никотриса жила, казалась богиней, а умерла! Кир или Камбиз жили, казались богами, а умерли!’ — в более или менее цветистых, в более или менее длинных стихах, с реторикой ужасной. Последний монолог произносит подсвечник (у Виктора Гюго вообще страсть заставлять говорить в своих поэмах, как в баснях, всякую всячину), Зим-Зизими, рассердившись, сшибает светильник.
La lampe s’eteignit. Alors la Nuit entra,
Et Zim se trouva seul avec elle, la salle,
Comrae en une fumee obscure et colossale,
S’effaca, Zim tremblait, sans gardes, sans soutiens,
La Nuit lui prit la main dans l’ombre, et lui dit: ‘Viens’.
To есть: ‘Лампа погасла. Тогда вошла Ночь, и Зим остался с нею наедине, чертог померк, словно в мрачном и колоссальном дыму, Зим трепетал, без стражи, без помощи, Ночь взяла его во тьме за руку и сказала ему: ‘Пойдем!’
Другая пьеса, столь же напыщенная, еще страннее по содержанию. Она называется ‘Султан Мурад’ и рассказывает сначала бесчисленные злодейства этого тирана, а потом единственный пример его милосердия: что он отогнал мух от раны недорезанного поросенка около лавки мясника. До сих пор дело идет еще туда-сюда, но вот что умилительнее всего. Являются весы правосудия, и перед ними дела Мурада. Вся земля, обагренная кровью, заваленная трупами, свидетельствует о его злодействах, и только один голос раздается в его защиту — голос поросенка. В одной чаше весов поместили мир, в другой поросенка, и поросенок перетянул.
Dans un plateau le monde et le pourceau dans l’autre.
Du cote du pourceau la balance pencha.
И все это повествуется наисерьезнейшим тоном, тем смешнее, разумеется, читателю, и нам оставалось бы похвалить автора, если б он имел ввиду сочинить шуточную песню или пародию для какого-нибудь веселого журнальчика вроде ‘Figaro’, ‘Charivari’ и т. п. Но задача у Виктора Гюго была, как вы знаете, не такая ничтожная. Он взялся за то, на что не хватило бы Гомера.
Утомительно было бы следить за Виктором Гюго до конца по всем поэмам, аллегориям и фантазиям его книги. Мы рассмотрели довольно подробно содержание первого тома и на нем остановим свое изложение. Нам пришлось бы рассказать только сюжеты двух-трех столь же изысканных повестей, как и те, о коих говорилось выше в нашей статье, но ничего нового не нашлось бы у нас сказать об общем впечатлении, разве только, что дальнейшие повествования еще менее характеристичны для заданной себе автором цели, чем те, о которых уже говорено.
С некоторой надеждой останавливаешься на отделе, посвященном нашему времени (‘Maintenant’), но и тут надежда эта обманута. Что скажет нам о нашем времени рассказ или, лучше сказать, басня о том, как дети безжалостно тиранили жабу, а осел, проходя мимо, обошел ее, чтобы не наступить на нее и не раздавить? Картин революции, обещанных в предисловии, в самой книге нет, движение к реформе общественных, а с ними и семейных отношений, которому так сочувствует поэт-изгнанник, также не нашло отголоска в ‘Легенде веков’. Аллегорическое изображение гибели старого мира в виде парохода Левиафана и возникновение нового в виде аэростата холодно и ни в одной строке не проникнуто одушевлением, с которым мы привыкли встречаться у Виктора Гюго, когда он строит свои отдаленные благородные утопии.
Вообще вся книга, как уже видел читатель из нашего беглого обзора, кажется нам совершенно неудачной — неудачной по выбору предмета, неудачной и по исполнению. Виктор Гюго взялся, во-первых, не за свое дело: он решительно не эпический поэт, по крайней мере в стихах. Обработай он в прозе такие сюжеты, как ‘Эвирадн’, как ‘Маркиз Фабриций’, мы имели бы, может быть, нестройные в целом, но прекрасные в частностях и рисующие век произведения вроде ‘Notre Dame de Paris’, {‘Собор парижской богоматери’ (франц.)} но в стихотворной форме эпическое содержание всегда расплывается и подчас, можно сказать, улетучивается у Виктора Гюго. Во-вторых, как было уж сказано, он взялся за дело не по силам ему и вообще как поэту.
Мы не приписываем неудачи последней книги Гюго упадку в нем таланта, нет, мы думаем, что он еще не совсем, как говорит сам в посвящении, вырванное с корнем дерево, от которого нечего ждать, кроме мертвых листьев. В нем течет еще живая струя любви к родине, и стоит ему начать высказывать эту любовь без всяких мировых затей, он превратится опять в истинного, благородного и высокого поэта и подарит нас свежими и юными песнями. Таких именно песен ждем мы от него и сожалеем, что он тратит свои еще бодрые силы на продолжение такого странного, неудачного и, скажем даже, несовременного труда, как ‘Легенда веков’, к которой в pendant {в дополнение (франц.).} должны явиться еще две такие же части с громкими, но именно оттого и мало обещающими названиями: ‘La Fin de Satan’ и ‘Dieu’ {‘Конец Сатаны’ и ‘Бог’ (франц.).}.

ПРИМЕЧАНИЯ

СПИСОК ПРИНЯТЫХ СОКРАЩЕНИЙ

Добролюбов, ПСС — Н. А. Добролюбов, Полное собрание сочинений в 6 томах, М. 1934—1941.
Лемке — М. К. Лемке, Политические процессы в России 1860-х годов, М.—П. 1923.
ОЗ — журнал ‘Отечественные записки’.
РБ — журнал ‘Русское богатство’.
PC — журнал ‘Русское слово’.
РСт — журнал ‘Русская старина’.
С — журнал ‘Современник’.
Чернышевский, ПСС — Н. Г. Чернышевский, Полное собрание сочинений в 15 томах, М. 1939—1950.
Шелгунов — Н. В. Шелгунов, Воспоминания, М.—П. 1923.
Комментарии к статьям составили: М. И. Дикман (вводная замету ‘Последняя книга Виктора Гюго’, ‘Горькая судьбина’. Драма А. Писемского’), Ю. Д. Левин (вводная заметка, ‘Шиллер в переводе русских писателей’, ‘Фауст’. Трагедия Гете. Перевод Н. Грекова’, ‘Юмор и поэзия в Англии. Томас Гуд’, ‘Лондонские заметки’) и П. С. Рейфман (‘Старые книги. Путешествие по старой русской библиотеке’, ‘Художественная выставка в Петербурге’, ‘Кобзарь’ Тараса Шевченка’, ‘Г-н Геннади, исправляющий Пушкина’, ‘Стихотворения А. Н. Плещеева’, ‘Парижские письма’, ‘Женщины, их воспитание и значение в семье и обществе’, ‘Из Берлина’).

ПОСЛЕДНЯЯ КНИГА ВИКТОРА ГЮГО

Печатается по PC, 1860, No 1.
Статья Михайлова была первой попыткой в русской демократической критике выяснить подлинное значение Гюго-поэта.
Михайлов перевел несколько стихотворений Гюго в 1847—1848 гг. (см. т. I наст. изд.). Пребывание во Франции в 1858 г. помогло ему глубже понять и оценить поэзию Гюго, достигшую в эти годы своего расцвета. После переворота Луи Бонапарта (2 декабря 1851 г.) Гюго, по словам Герцена, ‘встал во весь рост’, когда сопротивление республиканцев было окончательно сломлено, поэт покинул родину и в изгнании начал непримиримую борьбу против режима произвола и порабощения, воцарившегося во Франции. Частью этой борьбы явилась его литературная деятельность.
Облик французского поэта-изгнанника, страстного патриота, борца за свободу и демократию, социальная героика его произведений, пафос служения народу, пронизывающий его творчество, не могли не произвести большого впечатления на Михайлова, вступавшего в эти годы на путь революционной борьбы. В ‘Парижских письмах’ он цитирует стихи Гюго как образец французской гражданской поэзии.
Отмечая в рецензии неприемлемость для себя романтической поэтики Гюго, Михайлов стремится подчеркнуть, что в его поэзии он считает ценным: ‘благородный энтузиазм’, то есть героический революционный дух, демократичность, общечеловеческий характер выраженных в ней мыслей и чувств, огромную силу социального воздействия. В то же время Михайлов использует творчество Гюго для пропаганды поэзии, тесно связанной с политической жизнью своего времени, утверждает необходимость единства личности поэта и его творчества, его слов и его дела.
‘Легенды веков’ — грандиозный цикл эпических поэм, которые, по идее Гюго, должны изображать всю жизнь человечества от сотворения Евы до страшного суда (I серия — 1859, II — 1877, III — 1883). В этом цикле особенно сказались слабые стороны политического и философского мировоззрения поэта: идеализм, отвлеченный гуманизм, абстрактность политических идеалов и т. п., всемирная история представлена поэтом здесь как извечная борьба добра со злом, доказывающая бессилие зла перед добром и благость провидения.
Михайлов справедливо видит в оторванности замысла ‘Легенды веков’ от живых и насущных интересов жизни, конкретных политических и социальных вопросов основную причину неудачи этого произведения. Высказанная им уверенность, что Гюго обретет прежнюю поэтическую силу, когда обратится непосредственно к жизни своей родины, к современности, оправдалась: на события франко-прусской войны и Парижской коммуны Гюго откликнулся сборником страстных политических стихотворений ‘Страшный год’ (‘L’annee terrible’, 1872).
Стр. 74. Перистиль — окружающая здание крытая галерея, образуемая рядом колонн и стеною здания.
Стр. 75. …отразился век… — Строки из ‘Евгения Онегина’ Пушкина (гл. VII, строфа XXII).
…эпопея Данта…— Имеется в виду ‘Божественная комедия’ Данте (см. прим. к стр. 49).
‘Песнь о Нибелунгах’ — германский средневековый эпос.
Сказания Фердауси.— Имеется в виду эпическая поэма таджикско-персидского поэта Фирдоуси Абуль Касима (934 — ок. 1020) ‘Шахнаме’.
Рапсодии Гомера.— Имеются в виду эпические поэмы Гомера (см. прим. к стр. 50) ‘Илиада’ и ‘Одиссея’.
Бесконечные поэмы Индии.— Имеется в виду древнеиндийский эпос ‘Махабхарата’, ‘Рамаяна’.
Стр. 76. …как дьяк, в приказах поседелый…— строки из ‘Бориса Годунова’ Пушкина, сцена ‘Ночь. Келья в Чудовом монастыре’, монолог Григория.
…’правдивых сказаний’…— ‘Борис Годунов’, та же сцена, монолог Пимена.
Стр. 77. …чего бы желать в настоящую минуту Франции? — Во Франции в этот период господствовал реакционный режим Наполеона III.
…реформация, государственный переворот во Франции…— Имеются в виду антифеодальное движение XVI в. в Западной Европе, вылившееся в форму ‘реформации’ — религиозной борьбы против католической церкви — опоры феодализма, и французская революция 1789 г.
Первая книга стихотворений, изданная им с тех пор…— Имеется в виду сборник гражданской лирики ‘Возмездие’ (‘Les Chatiments’, 1853). Стихи этого сборника, страстно обличающие декабрьский переворот, превративший французскую республику в империю Наполеона III, явились одним из высших достижений революционного романтизма. По свидетельству Н. К. Крупской, их ‘охотно читал’ В. И. Ленин (Н. К. Крупская, Что нравилось Ильичу из художественной литературы. Сб. ‘В. И. Ленин о литературе и искусстве’, М. 1957, стр. 554).
Стр. 78. ‘Созерцания’ (1856) — сборник стихотворений 1830—1856 гг., представляющий своеобразную лирическую автобиографию — дневник поэта.
‘Восточные мотивы’ — сборник стихотворений Гюго (1829), посвященных национально-освободительной борьбе греческого народа. Экзотика, красочность и рельефность образов сделали этот сборник манифестом новой романтической поэзии.
‘Осенние листья’ — сборник стихотворений (1831), куда вошли, по словам Гюго, ‘стихи о родной семье, о домашнем очаге, о семейной жизни’.
Стр. 82. Анакреон (VI — нач. V в. до н. э.) — древнегреческий лирик. (Переводы Михайлова из Анакреона см. в т. I наст. изд.) Ювенал — см. прим. к стр. 19.
Стр. 83. …’Народ рабский, оно делает тебя свободным…— Стихотворение Гюго ‘Искусство и народ’ (‘L’art et le peuple’), сборник ‘Возмездие’.
напрасно некоторые обвиняют поэта в изменчивости убеждений… — Идейная эволюция Гюго от монархических взглядов к республиканизму и мелкобуржуазному утопическому социализму служила объектом многочисленных нападок враждебных ему критиков и писателей как при его жизни, так и посмертно. Спустя почти сто лет после Михайлова с защитой Гюго от подобных обвинений выступил французский поэт-коммунист Луи Арагон: ‘Ни с чем не сравнимое величие Виктора Гюго заключается именно в том, в чем упрекают его всякие Дюма-сыны, всякие Леоны Доде, всякие ‘Крапуйо’, всякие ‘Канар Аншене’ и шарлатаны безыдейной поэзии,— заявил он в своей статье ‘Гюго — поэт-реалист’,— оно заключается в том, что Гюго постоянно менялся, не из корысти, но в силу поразительной способности внимать голосу истории и голосу народа, делающего историю, в силу необычайно острого восприятия исторических процессов…’ (Л. Арагон, Литература и искусство, М. 1957, стр. 20.)
Без меня, книга, пойдешь ты в город! — Слова из книги ‘Скорби’ (кн. 1, элегия 1, строка 1) Публия Овидия Назона, римского поэта (43 г. до н. э. — 17 г. н. э.), сосланного в 8 г. н. э. императором Августом на берег Черного моря. В далеком изгнании им были написаны полные тоски по родине элегии (книги ‘Скорби’ и ‘Послания с Понта’).
Стр. 85. Мильтон Джон (1608—1674) — английский поэт, активный участник английской, революции XVII в., автор эпической поэмы
‘Потерянный рай’ (1660-е гг.) на библейский сюжет о грехопадении Адама и Евы.
Пан — бог природы (грен, миф.).
Грации — богини красоты и радости (римск. миф.).
Оры — богини порядка в природе, чередования времен года (греч. миф.).
Стр. 86. Скиния — походная церковь (библ.).
Кивот завета — ларец, где должны были храниться скрижали с начертанными на них заповедями, которые бог дал еврейскому народу (библ.).
Стр. 88. Круммахер Фридрих-Адольф (1767—1845) — немецкий дидактический писатель, профессор богословия.
Стр. 89. Чего не чувствуешь… — Гете, ‘Фауст’, ч. 1, сц. 1, ‘Ночь’, слова Фауста к его ученику Вагнеру.
Стр. 90. …об Андрокловом льве…— Гюго использовал рассказ из ‘Аттических ночей’ Авла Геллия (см. прим. к стр. 19) о рабе Андрокле, бежавшем от своего господина в пустыню и встретившем там хромого льва. Андрокл вынул из лапы льва занозу. Спустя три года оба они были пойманы и перевезены в Рим. Беглый раб был брошен в цирке на растерзание льву, но тот стал к нему ласкаться: это оказался тот самый лев, с которым Андрокл подружился в пустыне.
Стр. 91. Если я не сумею смягчить…— Вергилий (см. прим. к стр. 24), ‘Энеида’, песня VII, строка 312.
Песнь о Роланде — французский героический эпос XII в.
…легенды Теннисона о графине Годиве…— Имеется в виду стихотворение ‘Годива’ (‘Godiva’) английского поэта Альфреда Теннисона (1809—1892). Это стихотворение переведено Михайловым (см. т. I наст. изд.).
Стр. 92. …небольшой баллады во вкусе баллад Уланда…— Людвиг Уланд (см. прим. к стр. 73) в своих балладах обращался преимущественно к средневековью как к эпохе героических личностей и славных подвигов. Он заимствовал сюжеты и образы для своих баллад из народных преданий и песен, христианских легенд.
Стр. 93. Ратклиф (Радклиф) Анна (1764—1823) — английская писательница, автор готических романов ‘тайн и ужасов’.
‘Таинства Удольфского замка’ (или ‘Удольфские тайны’, 1794) — наиболее популярный роман Радклиф. Для романов Радклиф характерны благополучные развязки, в которых все фантастические и таинственные явления получают рациональное объяснение.
Стр. 95. Figaro‘, ‘Charivari‘ — парижские сатирические журналы, основанные в 1825 и 1832 гг.
Левиафан — огромное морское животное (библ.). Здесь: название гигантского для своего времени парохода, построенного в Англии (см. стр. 316-317).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека