Кузьмина-Караваева Е. Ю. Равнина русская: Стихотворения и поэмы. Пьесы-мистерии. Художественная и автобиографическая проза. Письма.
СПб.: ‘Искусство—СПБ’, 2001.
ПОСЛЕДНИЕ РИМЛЯНЕ
В прежние времена были остры и болезненны споры между отцами и детьми. Естественно ждать, что при нашем быстром темпе жизни спор этот должен дойти до полного отрицания друг друга.
И на самом деле это отсутствие понимания уже начинает проявляться. В XIX книжке ‘Современных записок’ Антон Крайний поместил ‘Литературную запись. О молодых и средних’ — статью, в которой ребром поставил вопрос: ‘Каково поступательное движение и развитие нашей литературы за последние годы революции, если оно есть?’ Последние слова, напечатанные курсивом, дают заранее повод предполагать, что автор статьи отрицает существование этого поступательного движения. Так оно и оказывается при дальнейшем чтении: автор ‘не утверждает, не думает, но боится, что развития русской литературы нет’.
‘Таланты стали употребляться на схватывание и передачу видимого, на извлечение из видимого черт наиболее кошмарных’.
‘Юные… видели жизнь, как она есть в России… сравнивать не с чем… Видели безобразие. Но не знают, что это безобразие, потому что не видели красивого. Чувства красоты они не могли утерять — они его не имели…’
А Шлецер, рецензируя в XX книжке ‘Современных записок’ 3-й том ‘Окна’, говорит о том, что с положениями Антона Крайнего невольно приходится соглашаться, что, может быть, этому омертвению русской литературы есть объяснение в чисто социальных условиях, но это самого факта не меняет.
Одним словом, группа писателей, принадлежащих к последнему дореволюционному периоду русской литературы, дает совершенно определенный отзыв о следующем писательском поколении и с большой болью и искренностью говорит о гибели старых традиций, о перерыве в поступательном движении литературы.
О новой литературе я говорить не буду, потому что просто недостаточно знаю ее. Думаю, что вообще за пределами России ее трудно знать настолько, чтобы не рисковать ошибиться в ее оценке. Но о старой литературе скажу, потому что считаю совершенно ясным, что ее традиций продолжать нельзя.
Нельзя не потому, что новое поколение должно отрицательно относиться к старым авторитетам, не потому, что в последний предреволюционный период у нас не было больших и талантливых писателей, а нельзя потому, что — как верно замечает А. Крайний — ‘русская литература никогда не шла вне жизни’.
Жизнь же предреволюционного периода ничем и ни в какой степени не дает тех восприятий, какие дает период революции и какие, вне сомнения, будет давать следующий период.
Революции бывали в истории не раз, и часто вскармливались они идейно предшествующей литературой, связывались ею с прошлым, отбрасывали свой отсвет на грядущий литературный период, — таким образом, оставалась целой и нерушимой связь всех литературных периодов. Так было во Франции в эпоху Великой революции, вскормленной энциклопедистами и вскормившей Байрона и романтиков. Так оно, естественно, должно быть в исторические периоды, не отмеченные знаком перехода из одной эры жизни человечества в совершенно другую эру.
Но в периоды, обозначающие великие грани, таких постепенных переходов ждать не приходится. После Аттилы трава не росла, и нельзя было продолжать традицию римской культуры. Надо было начинать все заново, строить свою новую культуру. И только через большой промежуток времени, когда эта новая культура окрепла, она смогла воспользоваться достижениями предшествующей эры, принять их вдумчиво и объективно.
В области культуры, так же как и во всех областях жизни человеческой, грань между двумя эрами истории лежит именно между годами, предшествующими войне и революции, и годами последующими.
Очень вероятно, что период борьбы двух этих эр еще не закончен. И совершенно достоверно, что в русской истории культуры большевизм должен был сыграть роль Аттилы, под копытами коня которого трава не растет. Теперь, после того как это шествие Аттилы духовно изжито, несомненно должно обозначиться стремление у писателей ‘схватить и передать видимое’, настолько оно ново, настолько оно не устоялось еще. В этом есть, может быть, известное сходство с каким-нибудь киевским древним летописцем, который одинаково бережно стремится занести на страницы своей летописи и то, что князь воевал с кочевниками, и то, что в Днепре нашли уродца о двух головах.
Но, повторяю, подробно останавливаться на литературе новой не считаю для себя возможным.
Теперь о литературе старой. А сначала о последних годах прошлой эры в истории человечества.
* * *
После революции 1905 года отход от общественной работы у молодежи обозначился очень определенно. Революционный подъем в русской интеллигенции переживал наиболее сильный кризис. Пожалуй, такой полной апатии к общественной работе не наблюдалось в течение всего прошлого века.
Но это не значило, что молодежь была довольна существующим положением вещей. Весь тот период был в жизни молодежи отмечен мучительным исканием новых путей, потому что ‘так дальше жить нельзя’.
Трудно определить, что должно было измениться, только несомненным было одно, что данные условия жизни настолько тусклы, настолько мешают свободному выбору жизненного пути, настолько опостылели всем, что ‘так дальше жить нельзя’. Это был основной лозунг у молодежи довоенного периода. Как бы ни строились планы на будущее, — во всех них неизменной была предпосылка: сначала все ‘это’ должно измениться, а потом будет то-то и то-то.
‘Период реакции’, — скажут одни. ‘Послереволюционная неврастения’, — скажут другие. Думаю, что ни то ни другое, а скорее — острое ощущение, что ‘время наше на исходе’, что мы стоим у самой грани, что скоро начинается неведомое.
Конечно, не только молодежь чувствовала приближающуюся гибель старого мира. Этим чувством были до конца проникнуты все, — многие бессознательно.
Теперь, оглядываясь назад, с точностью и ясностью видишь, что все делалось тогда именно под этим знаком гибельности. Под этим знаком вошел в царский дворец Распутин, под этим знаком быстро разлагалась устойчивая обычно психология простого обывателя, и он терял представление о должном, о понятном и приемлемом ходе жизни. Под этим знаком в некоторых кругах русской интеллигенции остро выросло чувство какой-то мистической веры в путь войны и очищения через этот путь.
Но отношение к этой гибельности было различное.
Молодежь еще слишком мало срослась со старой культурой, слишком уродливо восприняла последний лик этой старой культуры, чтобы о чем-то жалеть.
Старшее поколение, несомненно, жалело, потому что видело более объективно и другие лики культуры, не затемняло их чрезмерным преувеличением современности и поэтому так или иначе стремилось что-то удержать, что-то спасти.
Молодежь чувствовала себя грядущими гуннами, а старшее поколение, при всех своих индивидуальных различиях, противопоставляло себя гуннам, даже относясь к ним неодинаково.
Вспомните только ожидание грядущих гуннов у Брюсова, приветствующего их, и стремление Вячеслава Иванова ‘унести от них свой светильник в катакомбы, в пещеры’. Оба знали, что гунны близятся, оба знали, что они сметут все прошлое на своем пути, и, относясь к ним по-разному, одинаково противополагали себя им. Вячеслав Иванов становился на защиту старой культуры, стремился уберечь ее от полного уничтожения, а Брюсов предавал ее, и вместе с нею и себя, потому что чувствовал все же, что он-то лично с нею связан, а не с гуннами, которые, уничтожая старую культуру, и его вместе с нею уничтожат.
Они были оба в одинаковой степени последними представителями старой эры, они крепко срослись с ней, они дали завершение ей. Без их работы, без их достижений старый мир не сказал бы своего последнего слова. И они болезненно чувствовали, что к старой эре, то есть и к ним, приближается смерть.
Сравнить их можно с последними римлянами, видящими уже гибель своего римского мира.
Как же они относились к грядущему?
Само собой разумеется, что я говорю не о политическом их отношении к событиям. В области политики все еще было подвластно каким-то якобы очень хорошо изученным законам. Тут продолжала царить простая человеческая логика и вера в постепенный ход событий, — даже и революционный способ разрешения политических противоречий не мешал логическому подходу к вопросу и не уничтожал возможности обсуждать программы и давать им трезвую оценку.
Но в другой области, в области интуитивного восприятия грядущей катастрофы, логический путь мысли оказывался совершенно бессильным. Вся напряженная волна мистики, характеризующая мысль символистов, определенно указывает, что они усиленно искали выхода из того тупика, в который их загнала современность.
Связанные кровными узами с прошлым, они в мистической глубине своей не могли не быть консерваторами, уносящими свои светильники в катакомбы.
А наряду с таким пассивным консерватизмом, с стремлением спрятать, уберечь, несомненно развивалось и другое течение — побороть грядущую стихию, найти новое слово, тесно связанное со старыми словами, и новому этому понятному слову подчинить грядущее, заставить это грядущее принять старое наследство, связаться со старой культурой.
Обращусь к воспоминаниям личным.
Новичком, поистине варваром, пришлось мне бывать на ‘башне’, у Вячеслава Иванова. Там собирались люди, в полной мере владеющие ключами от сокровищницы современной культуры.
Ночное бдение до зари, какая-то непередаваемая пряность и утонченность всех речей.
Сам Вячеслав Иванов, прозорливый и умный, одновременно с этим поражал каким-то напряженным любопытством к каждому отдельному человеку, — каждого внимательно рассмотрит, точно и почти всегда правильно определит, отысповедует приемами тонкими и лукавыми, — потом только отойдет уже с большим безразличием.
И у меня было первое впечатление от этого нового мира такое, будто бы то, о чем мы таились даже перед самыми близкими, что нам казалось самым нашим глубинным достижением, — здесь обнажено, смакуется, является темой остроумного и утонченного словесного турнира между Вячеславом Ивановым и Недоброво или Бердяевым, в дальнейшем Эрном и т. д.
Сначала мне казалось, что происходит это оттого, что наше сокровенное — еще не подлинное достижение, что люди, достигшие больших высот, смотрят на наши холмики с долей презрения, что их достижение просто нам еще недоступно.
Потом наступила реакция: стало ясным, что сокровенного нет, что за покровом слов и цитат все стало обыденным, вера в новое и чудотворное слово утрачена бесповоротно.
Теперь вижу, что в обоих определениях была доля истины. Любопытство и даже известная жалость к каждому новому человеку определялась надеждой, что вдруг случайно в этом человеке откроется то, что так необходимо, — какая-то мысленная ступень, связывающая знакомое и понятное прошлое, уж слишком изученное и от этого ставшее таким обыденным, с грядущим хаосом и мраком.
Сокровенного действительно не было, потому что перед лицом этого грядущего хаоса ничто не давало покоя и уверенности, но жажда этого сокровенного была искренняя, мучительная и очень сильная.
В этот период мне пришлось много заниматься философией. Очень по-студенчески одолевал я премудрость отдельных философов, вместе с Кантом торжествовал победу над философской мыслью, не постигшей еще тайн критицизма, от Канта шел дальше к неокантианцам. И каждый вновь постигнутый элемент знания именно по-студенчески воспринимался, как нечто очень прочное, близкое по своей достоверности к математике.
А на ‘башне’ или на заседаниях религиозно-философского общества чувствовалось, что Кант, даже Платон, более того — все мыслители всех времен и народов в известном отношении младенцы какие-то, ушедшие в свой переулок, не умеющие широко и всесторонне взглянуть на весь мир и отдающие свои силы на изучение одного ничтожного уголка этого мира.
Тут же, у наших современных мыслителей, не только кантовский или платоновский переулок, а весь город с птичьего полета виден. И достижения прежних веков, во всем их творческом разнообразии, суммируются в одно целое, в единое здание, совершенное и законченное.
О ком говорили?
О Григории Богослове, о Штейнере, о страдающем боге Дионисе, о Христе, о Марксе, о Ницше, о Достоевском, о древней мудрости Востока, о Гте, — и обо всем с одинаковым знанием, с одинаковой возможностью обозреть все с птичьего полета, взять отовсюду самое ценное.
И не только самое ценное, — довести все до парадокса, обострить и уничтожить, соединить Христа с Дионисом, Канта с Круппом и т. д.
Как пример приведу толкование ‘Бесов’ Достоевского Вячеславом Ивановым. Ведь без углубления особенного ‘Бесы’ настолько глубоки, настолько мистичны, что об их каком-то двойном, даже тройном смысле спорить не приходится. Вячеслав Иванов разбирал символическое значение отдельных действующих лиц ‘Бесов’. Ставрогин — ‘князь мира сего’ — такое определение его с ясностью вытекает из слов Хромоножки — сталкивается на пути своем с землей. Земная поверхность, доступная человеку, не углубленная мистическим значением понятия земли, выявлена в образе Лизаветы Николаевны, — недаром она в зеленом, символизирующем землю, платье описана в сцене в Скворешниках, там земля изображена в круге вечности, — комната, в которой происходит разговор между Лизой и Ставрогиным, — комната круглая, круг — символ вечности. Хромоножка — это недра земли, недоступные человеку, князю мира сего, от этого она изображена безумной, фиктивной женой Ставрогина, от этого она в высшей мудрости своей одна проникла в сущность его — сущность князя мира сего.
Говорю я это по памяти, многие подробности уже ускользнули, может быть, и это передаю не совсем точно, но общий смысл толкования Вячеслава Иванова был именно таков. Характеризовать его можно так: уже мудрости Достоевского было мало, — он не разрешал смятения, которое все росло перед лицом грядущего, — хотелось эту мудрость углубить до беспредельного, найти на дне ее ключ к грядущей загадке.
К такому же явлению принадлежит трилогия Мережковского, в которой Юлиан Отступник, Леонардо да Винчи и Петр Великий слиты в какое-то среднее существо, напоминающее всего больше самого Мережковского, как мы его знаем по его творчеству. Факты жизни его героев доведены до парадокса, обострены в своих противо-речивостях, — ясно указано, что простым логическим путем из этих противоречий выхода нет, — только путем изощренного слова и перевернутого наизнанку понятия можно найти выход из противоречия.
До некоторой степени с этим можно сблизить переход от марксизма к церковности у Бердяева, когда логика стала изменять, надо было найти понятие определенное и находящееся вне простых логических построений и им оперировать там, где иначе ничего не выходит.
Кстати, о церковности этой. На ‘башне’ о ней очень много говорили, говорили о ней и в религиозно-философском обществе.
Основным утверждением было то, что вот верим, верим, верим. Тут, мол, уж все остальное ни к чему, раз попросту, по-настоящему верим и чувствуем свою общность со всем остальным Христовым телом — церковью, — тут уж выход из всего. Но все казалось, что упоминание Софии — Премудрости Божьей, ссылки на Соловьева, вера в Богочеловечество — это все одно, а церковность гораздо более понятна и доступна любой старой салопнице, бьющей по воскресеньям поклоны в церкви. Утеряно было главное для этого пути: ‘если не будете как дети, не войдете в Царство Небесное’. Детскости не было, не могло быть, — была старческая все постигшая, охладевшая ко всему мудрость.
И церковность стала одной из культурных ценностей, тщательно изученной, положенной в общую сокровищницу культурных ценностей.
Таким образом, было все, кроме веры, веры во что бы то ни было, была только сильная воля к вере.
Отчего же все складывалось так?
Уж кому бы, кажется, легче дойти до последней степени мудрости, где открывается самая ясная, самая чистая простота, — простота, дающая веру, простота целостного единобожия, как не тем, кто вкусил от всех истин, кто приобщился всем учениям, был в храмах всех богов.
На самом же деле ни веры, ни подлинного творчества не было.
Более того, не могло быть.
Всякое творчество питается жизнью и, в свою очередь, пробивает русло для будущей жизни. И несомненно, что если бы мы жили в другое время, жизнь давала бы другое питание, — Вячеслав Иванов был бы не только мудрым, но и пламенным, Бердяев мог бы стать Лютером, Карташев — Аввакумом и т. д.
Но и в последние годы эры чем они могли быть, кроме эклектиков?
Жизнь мелела. Впереди стена. Для творческого порыва, для веры, проистекающей из творчества, — никакого питания. А из прошлого давит тяжелый груз многовековых достижений, чужих творческих подъемов, чужой животворящей веры.
Умирать же не хочется. Не хочется безропотно отдавать себя гибели, исчезать с исчезающей эрой.
И вот это былое творчество, былая вера, такая понятная, изученная, доступная, комбинируется, сочетается в причудливых узорах, кромсается на осколки, спаивается воедино, — авось где-нибудь, случайно, вспыхнет новая искра, загорится новый свет, который преобразит мир, даст ему новый смысл, свяжет воедино уходящее и грядущее.
Но старые творения оставались по-прежнему неподвижными, но старая вера не могла родить новых заповедей, — и люди кончали тем, что возвращались к какому-нибудь острому парадоксу, утверждали его, вопили: ‘Веруем, веруем’, не веря, только мучительно желая верить.
Мне случалось и тогда встретить точное и сознательное отношение к приближающейся гибели. При первой моей встрече с Блоком (в 1908 году) он говорил о том, что принадлежит к умирающему, он советовал всем, кто еще кровно не связан с этими умирающими, бежать от них, искать новых путей. Для меня сейчас вне сомнения, что он-то лично меньше чем кто-либо принадлежал к тому миру, умирание которого видел, силою своего пророческого дара он перенес свое творчество из современности в годы грядущие.
Но о Блоке особо.
Замечу только, что вряд ли можно было кому-нибудь не чувствовать себя связанными кровно с умирающим временем, вряд ли кто-либо сумел в полной мере осуществить бегство.
* * *
Последние римляне, впитавшие в себя мудрость долгих веков, бессознательно все же чувствовали, как кровь холодеет в жилах.
Потом началась война. С наибольшей остротой поставила она вопрос о гибели всего того, что было до нее. Какими бы мудрыми философствованиями ни прикрывались люди тогда, как бы ни говорили о Царьграде и св. Софии, или даже о том, что только вот теперь, мол, при царе его помазанность проявляется, — за всеми словами и самоутешениями чувствовалось, что уже больше отойти от основного вопроса, отсрочить его разрешение нельзя.
В этот период мне случалось бывать у Вячеслава Иванова в Москве. Сознаюсь, что во время ночных бесед с ним всегда чувствовалось, что он подавляет своей мудростью, своим всезнанием, своим уменьем утончить каждую мысль и найти ее корни. Каждый раз верилось, что и здесь течет вода живая, и только в сумеречном утре, уже на улице, опять и опять чувствовалось: ‘Были, — уже отошли…’
А война все настойчивее говорила о том, что скоро ничего не будет, что все мы обнищаем до конца, что останется только голый человек на голой земле, — образ, созданный провидчески именно в последнее время эры.
Об этом внутреннем грядущем обнищании говорили как-то с Вячеславом Ивановым. И о Царьграде рядом.
Говорилось о том, что до владения Царьградом Русь должна раньше очиститься от своих многовековых грехов, что крест на св. Софии не может быть результатом только победоносной войны, которая совершенных грехов не покроет, не искупит.
Для того, чтобы владеть св. Софией, необходимо раньше обнищать до конца, сознательно из глубины своего нищенства отказаться от Царьграда, отказаться от всякого нового венца — и только тогда принять его, по Евангелию: ‘се, раба Господня, да будет по слову твоему’, то есть полное отсутствие хотения или отказа, а только — ‘да будет по слову твоему’, — из глубины сознания своего бессилия и своего нищенства.
Говорю об этом разговоре как об очень характерном для того времени. И самым характерным считаю, что вел его именно Вячеслав Иванов.
Может быть, все сказанное им было и верно, может быть, это и прозорливое указание на наше русского грядущее. Но ему ли обнищать, когда он сам заключил в себя неисчерпаемую сокровищницу культуры, когда все нищенство наше, уже наступившее, он иначе и не сможет рассматривать как сквозь призму богатства своего, определять, классифицировать, до известной степени и будущую историю писать на основании прошлых традиций.
Будущая же история начинается со слов: в начале было… А до этого начала ничего не было… пустота. Копыто коня Аттилы.
Говорю я больше о Вячеславе Иванове по двум причинам: во-первых, считаю его индивидуально наиболее крупным представителем последних римлян, значение которого, может быть, главным образом личное даже значение, а не только значение его книг, — еще недостаточно оценено.
Во-вторых, с именем Вячеслава Иванова у меня ни в какой степени не связано ни малейшего отрицания. Я его принимаю целиком, очень ценю, люблю даже, — и на этом основании, говоря именно о нем, совершено отвожу от себя всякий упрек в стремлении кого-либо унизить и развенчать, в желании внести элемент злобы и пристрастия в свои слова.
Говорю я только о неизбежном умирании традиций старой эры. Тут отдельные люди, конечно, не в силах были что-либо изменить.
И еще одна оговорка: утверждая, что новая история начнется со слов: ‘в начале было’, я, конечно, не стремлюсь доказать, что и фактически земля вся вымрет, а потом вновь заселится новыми людьми, которые начнут строить себе шалаши в лесах, охотиться на диких зверей и т. д.
Я только думаю, что тот культурный слой русского народа, который был фактически творцом русской литературы и иных видов русской культуры, должен будет уступить место совершенно иным пластам русского же народа, психология которых совершенно иная, чем психология уходящих. На этом основании и учитывая к тому же, что и жизненный опыт у тех, кто теперь будет призван выражать мысль русского народа, совершенно другой и питается совершенно другими источниками, — можно утверждать, что новое строительство начнется со слов: ‘в начале было’ — и только оформившись и окрепнув, выявив нам еще неведомое лицо свое, сможет в полной мере воспользоваться достижениями прежней эры.
* * *
Вернусь к утверждению А. Крайнего, что чувство красоты неведомо молодым и что поэтому литература сейчас не имеет никакого поступательного движения. Он объясняет это отсутствие чувства красоты тем, что нет возможности учиться на красоте, — молодые только по инстинкту, по наследству могут ее ощущать.
Не так это все, конечно.
Разве сейчас закаты не такие, как десять лет тому назад? А в Петербурге не такие же белые ночи? И не такой разве снег зимой, и не такая трава весной?
Не в этом дело.
Дело в том, что культурная сокровищница, открытая для всех, кто жил в старой эре, сейчас для новых заперта или, в лучшем случае, оказалась в музее. И культурные достижения, бывшие для прежних своими, вошедшие в плоть и кровь, стали музейными номерами, на которые можно смотреть, а почувствовать их своими нельзя, — они под стеклом.
Поэтому для старых все новое кажется лишенным красоты, не связанным с прошлой красотой, а для новых надо создавать новое, на новой зеленой земле, без традиций, без авторитетов.
Римлянам не понять варваров, а варварам не понять римлян.
Кроме того, видимо, эстетическая оценка у разных людей, переживших русскую революцию, стала чрезвычайно разнообразной.
Я лично, например, не знаю более кошмарного литературного произведения, всецело построенного на ‘схватывании в передаче видимого’, чем дневник Зинаиды Гиппиус, помещенный в ‘Русской мысли’. А Гиппиус целиком принадлежит к поколению старому, владевшему еще ключами от культурных богатств.
И именно самым отрицательным в этом дневнике является то, что весь он построен только на основе ‘схватывания и передачи’, что нет в нем никакого внутреннего стержня, дающего известную оценку схваченному и переданному, группирующему факты по их внутренней значимости. Стержнем таким нельзя ни в коей мере признать ту чисто обывательскую злобу, которая все окрашивает в один общий цвет. Обыватель недоволен, что жизнь стала неудобной, — и хлеба мало, и купить все дорого, и людей расстреливают.
И на основании этого своего недовольства он поведал миру все, что было им схвачено: в общей мешанине сплетни кухарки и разговор по телефону с Блоком, все свои большие и малые горести, все свои брюзжания, все недоумение и неумение разобраться в общей картине происходящего.
И рядом с дневником кажутся до известной степени более содержащими элемент красоты даже ультрареалистические произведения молодых, где с большим усилием авторы стремятся выгрести из хаоса событий к берегу, найти какую-то свою основную линию, преодолеть внутренне кровь и ужас, найти в грязи подлинную и полновесную душу человеческую.
Интересно отметить, что еще задолго до катастрофы, когда внешние знаки о ней не говорили, в среде последних римлян начали появляться варвары.
Конечно, всегда, во все времена литература впитывала в себя элементы, не принадлежащие по своему складу к правящему литературному пласту. Таким впитыванием был приход ‘разночинцев’, например.
Но раньше происходила довольно быстро ассимиляция, замечалась средняя линия между линией бывшей и той, которую несли новые люди, эти новые люди воспринимались именно как новые, — теперь же они воспринимались как чужие, как варвары, знающие совершенно другой круг истин, поклоняющиеся совершенно другим богам, говорящие на другом языке.
И литературный мир, утонченно-культурный, бесконечно изысканный, встречал их всегда с повышенным любопытством и вниманием.
Да оно и понятно: ища во всем мире воды живой, пригибаясь под гнетом такой тяжелой культуры, какой была культура прошлой эры, хотели попытаться в варварах, в людях нетронутых, легких, найти пути к обновлению. И чем их духовный облик был более чужд, чем больше разнились их боги от обычных богов, тем сильнее возбуждали они веру, что тут-то вот и лежит новое слово, которое стоит только понять, только вставить в логическую цепь старых слов, чтобы желанный мост в будущее оказался найденным.
И так велика была эта страсть — найти звено между уходящим и грядущим, что переоценивали варваров выше всякой меры, создавали большие литературные имена, где ничего, по существу, не было, кроме одного отрицательного признака — отсутствия сходства с большинством.
Таков был приход на ‘башню’ Городецкого, отчасти Хлебникова. Позднее так же приняли Клюева и Есенина.
Их сразу определили: не наши, новые, кровь молодая. Радовались их культурной нетронутости, ждали от них настоящего, звонкого слова.
Этим объясняется нежность Вячеслава Иванова к Городецкому, этим объясняется чрезмерно высокая оценка стихов Клюева.
Но эти первые варвары обманули ожидания. Или их мало было и не осилили они стен старой крепости, или неподлинными они варварами были, — только произошло нечто, совершенно противоположное тому, чего ждали от них.
Вместо того чтобы накинуться с враждою на древний мир и заставить его вступить в борьбу, — а в этой борьбе, может быть, и обновиться, окрепнуть, по-новому осознать себя, — варвары в первую очередь стали отрекаться от своего варварства — главного своего достоинства.
В то время как подлинным римским гражданам опостылело уже это высокое звание, варвары стали добиваться признания и за ними римского гражданства. Ну, а в качестве таковых они, конечно, никому не были нужны, потому что выходили все время римлянами второго сорта и без них римлян было достаточно — настоящих, прирожденных.
А в жилах римлян ни капельки свежей крови от этих опытов с варварами не прибавилось.
Так кончилась и эта попытка ничем.
А жизнь мелела, мелела. Процесс перед революцией начал развиваться с головокружительной быстротой. Становилось все более душно. Слова звучали пустыми звуками. Вера умирала во всех окончательно. Ничего не было оправдано. Война давила сознание. И вместе с тем так мало чувствовалось всеми, что на войне люди умирают.
Как накипь, всплыла на поверхность жизни целая плеяда талантливых юношей, собиравшихся в ‘Бродячей Собаке’, позднее в ‘Привале Комедиантов’, одетых всегда чрезвычайно изысканно, читающих очень хорошо написанные, но такие пустозвонные стихи, всех их не перечислишь, — Георгий Иванов, Ивнев, — и не вспомнишь, их было десяток, самое меньшее. Да и Игорь Северянин к ним принадлежал.
Уже и говорить им не о чем.
Отлетала уже душа от старой эры. Был гроб повапленный.
* * *
Был еще другой путь в последние годы эры. Путь, не обозначенный таким напряженным исканием, как путь мудрых. Путь более примиренный, более склонявшийся перед лицом грядущего уничтожения. Это путь крайнего эстетизма.
Да и не эстетизм это на самом деле, а просто взгляд такой на мир, когда знаешь, что смотришь в последний раз, когда любовно и точно стараешься запечатлеть каждую подробность уходящего.
Эстетизм этот наш был любовью ко всему: к каждой вещи, к каждому звуку, к каждой мысли, к каждому движению души человеческой. Осторожно, чтобы не вспугнуть, чтобы не сместить случайных черт, все рассматривалось, все описывалось.
Ведь в последний раз, — завтра так не будет. Завтра все сместится в хаос и мрак.
И любя все, хотели эстеты наши изобразить это все так, чтобы и в будущем, когда ничего не будет, каждая вещь продолжала бы жить, каждую вещь можно было бы почувствовать, потрогать.
В форме совершенной стремились они изобразить умирающий мир, стремились создать своим творчеством ‘зеркало вещей’, двойник мира.
Поэты делали это с напряженной любовью. Критики, учуявшие дух этого настроения, но менее, может быть, любовные, доводили такое отношение к миру до крайних пределов.
Мне помнится собрание в редакции ‘Аполлона’. Разбирали стихи Ахматовой. Она сама, быть может, больше всех удивлялась тем открытиям, которые делали в ее строках критики. Она впервые узнавала, что здесь-то следует традициям Пушкина, и, кстати, именно таким традициям, которым до сих пор ни один поэт не следовал, что такое-то и такое-то сочетание звуков применено ею, чтобы передать такое-то и такое-то чувство, а данный ритм сознательно избран для передачи определенного настроения.
Непосредственное восприятие было заменено научностью. Может быть, это во многих отношениях и законно, и правильно, но все же создавалось впечатление, что не современник подходит к современному поэту, а ученые-археологи измеряют, классифицируют, упаковывают в ящики и отсылают в музеи произведения древнего искусства.
Это опять-таки уносили свои светильники в катакомбы. Распределяли их там по полочкам, чтобы сырость не попортила, чтобы ветер не развеял, чтобы не рассыпались прахом до того далекого времени, когда придет новый ценитель и сможет по осколкам нашего искусства воссоздать нашу жизнь.
Из общей линии эстетизма выделился акмеизм.
Акме — вершина, острие. Все поэты, примыкавшие к этому течению, могут быть разделены сообразно с этим двойным значением слова ‘акме’.
Одни из них, подобно Гумилеву или Мандельштаму, приняли слово ‘акме’ как слово, обозначающее вершину, — вершину творчества, стремление к творческому совершенству, к включению в свой сотворенный мир всего мира, видимого с творческой вершины. Для них акмеизм был крайним утверждением эстетизма.
Другие поэты — главным образом Анна Ахматова и потом все ее бесчисленные подражатели — приняли ближе второе значение ‘акме’ — острие.
Оставаясь такими же эстетами, любовно культивируя отображение всего мира — хлыстик, перчатки, каждая мелочь, каждая случайная вещь внимательно ими описывалась, бережно консервировалась, — они все же считали психологически неизбежным для себя среди этого мира милых вещей, на самом острие своего произведения, в минуту его творческого разрешения отобразить то жало, которое все время чувствовали в своей душе, которое повышало любовное отношение к миру.
Точно в светлой и уютной комнате, в которой человек прочно и хорошо обжился, в окне случайно мелькнул ужас и страх, и на минуту всю комнату полонила жуть темной ночи, в которой совершается неведомое.
И это всегдашнее напоминание о жути, всегдашняя оглядка на окно, которое соединяет комнату с внешним миром, придает особую значимость стихам Ахматовой, увеличивает тайну и смысл тех простых и комнатных вещей и чувств, с которыми она имеет дело.
Смело можно сказать, что это еще новое отражение общего, — чувство идущей гибели, стремление или спрятаться от нее, или противопоставить ей свой мир, часто с полным пониманием, что противопоставить-то нечего.
А впрочем, может быть, и верно, что описанные Ахматовой перчатки действительно останутся, будут долго, долго жить, когда всей жизни, во время которой они существовали, уже не будет.
Самым, пожалуй, ярким и завершенным представителем группы эстетов был Гумилев.
Когда читаешь его стихи, насыщенные любовью ко всему, о чем он пишет, насыщенные и любовью к тому, как он пишет, не кажется ли, что любовь эта корнем своим имеет желание запечатлеть все, все вобрать в свою память.
И с другой стороны, каждая вещь, каждое чувство, о котором он говорит, закостенело, застыло, стало чувством, бывшим давно, когда-то, — теперь его можно изучать, смотреть на него, удивляться красоте его, совершенству формы лучших стихов античного мира. И там и тут знаешь, что это ты читаешь последнее слово, если воспримешь все до конца, то больше в этой области не удивишься ничему, пройдешь мимо всего спокойно.
И вспоминается, как Гумилев убеждал молодого художника рисовать ковры, на которых были бы бабочки, птицы, цветы и пальмы, еще обезьяны, жирафы, — все имеющее цвет, форму, неизменное, вещи.
Вопрос не в творчестве новых вещей, а в комбинации уже сотворенного.
Будто ясным ему было, что все элементы, которые можно комбинировать, уже созданы и не стоит тратить сил на поиски новых, — это неосуществимо — найти новое. Хорошо то, что уже устоялось, что будет красочной деталью целого.
Синдик цеха поэтов и его создатель, создатель акмеизма…
Ремесло свое, ремесло поэта, не понимал ли он как долг некий, — в совершенном творении отобразить мир, чтобы мир этот, хотя бы только в совершенных стихах, продолжал жить, — другой жизни ему не было суждено.
И из такого понимания значения роли поэта вытекает то, что единственным достойным делом на земле он считал быть поэтом. Остальное все принадлежит к умирающей современности, остальное все временно, и сроки ему поставлены краткие, — поэт же один творит для грядущего, поэту одному дано избавить современный мир от смерти и вынести осколки его в будущую жизнь.
Но Гумилев был сам, как индивидуальность, слишком живым человеком, слишком борцом, чтобы безропотно принять смерть и работать только для какого-то неведомого будущего ценителя.
Он все время пытался найти пути, пытался влить кровь в дряхлеющую культуру последних дней.
И искал он этих путей везде. Отсюда и ‘муза дальних странствий’, — отсюда и путешествие его по Африке, отсюда мечта о Синдбаде-мореходе, о конквистадорах, наконец, отсюда и ясное, героическое отношение его к войне, гордость Георгиями своими солдатскими и, может быть, отсюда и смерть его от чекистских пуль.
Чего он искал?
Еще задолго до войны сам он это формулировал так: ‘Я буду очень благодарен тому, кто меня напугает’.
Что это? Молодая бравада? Стремление пококетничать своим бесстрашием? Желание быть зачисленным в число славных авантюристов, любимых им героев?
Нет, так кажется только с первого взгляда: ему хвастаться нечем, потому что и действительно трудно чего-нибудь испугаться среди мертвых вещей, неспособных воскреснуть и создать что-нибудь новое. Закон их мертвого существования изучен, пропорции измерены, свойства определены. Пусть часто они прекрасны. Но живому хочется живого, — хочется не смерти, пусть даже прекрасной, а бурь, риска, пытания.
И в этом отношении он гораздо больше видел, чем видели мудрые. Для него иллюзий не было. Слов старых он не сочетал, чтоб добиться чего-то нового, не искал животворящей веры, — слишком ясным для него было, что в этом, данном мире все равно такие попытки обречены на неудачу.
В иных мирах искал он дорог, но и они приводили роковым образом назад, к стене.
В комнате его пахло странно, — он говорил, что носорожьим жиром, которым натерты абиссинские картины, — на диванах лежали леопардовые шкуры, на стенах висели доспехи и браслеты из Африки.
Это вс трофеи из борьбы с главным врагом, которого он определял так: ‘Седая, незолотая старина…’ Старина ли? Не современность ли?
И странно то, что Гумилев, так трезво определивший бесцельность искания путей к обновлению в пределах нашей культуры, мог наивно мечтать, что какая-то маленькая и бессильная духовно Абиссиния или мертвая африканская пустыня со своими львами и одинокими оазисами может что-то изменить, может оказаться полустанком на пути в новый мир.
Всего вероятнее, что по-настоящему у него этой веры не было, — было просто стремление уйти, не присутствовать при разложении жизни.
Я никогда не встретил дамы
Той, чье сердце непреклонно.
Кому же в мире быть верным после этого? Камни рассыпались в песок, жизнь разлагалась на составные свои части.
Потом появился Гумилев в защитной рубашке, с какой-то цветной кистью, принадлежностью того полка, в котором он служил, с несколькими Георгиевскими крестами…
А на самом деле незолотая старина уходящего мира не изменилась, не нашла новых путей, не сумела напугать неожиданностью Гумилева, человеческая кровь, говорил он в стихах своих, ‘не святей изумрудного сока трав’.
Через кровь, значит, тоже ничего не узнавалось, была она тоже только одним из явлений, изученным, мертвым фактом в мертвой жизни.
Наконец, последний этап в жизни Гумилева. Чекистская пуля.
Страшно себе представить человека, идущего на смерть. Кажется, что наряду с волной душевной смятенности должна где-то в глубинах его обозначиться очевидная, ясная и простая истина, примиряющая все.
И несмотря на то, что не знаю я последних часов жизни Гумилева, думается мне, что и в этот последний свой путь на земле шел он с таким же чувством полной неудовлетворенности, полной невозможности найти подлинный выход, оживить старый мир, сочетать его с грядущим.
Так и ушел он одною из последних глав книги о том, что было: как росла трава, как мечтали люди о колокольчиках в желтом Китае, о высокой пальме в оазисе, о мудром Гуссейне — обо всем, что обещало вывести на дорогу и привело опять все к той же стене.
* * *
Пока мне пришлось касаться тех представителей литературного мира, которые еще были тесно связаны со стариной, с прежней культурой. Они чувствовали смерть этой прежней культуры, многие даже понимали, что лежит перед ними не живое существо, а покойник, но все ассоциации были у них не со смертью, а с тем временем, когда этот покойник был живым и животворящим.
Смерть делала только их восприятие мира более острым. И верилось им, что еще не все кончено, разложение не коснулось любимого лица, старый мир может воскреснуть, может совершиться чудо.
За ними же шли те, кто видел только разложение. Прахом, гнилью, смрадом распадался старый мир, разлагался на простые элементы, терял связь между ними. И в этот недолгий период его разложения пришли новые люди, которые и отобразили его разъятым на части, лишенным гармонии, испепеленным и развеянным. Последними певцами старого мира были футуристы. Злой иронией над ними звучит их наименование, — будущего они не знали и не чуяли даже. Пусть они действительно элементарны, как должен быть элементарным всякий художник первого периода эры. Но это еще не делает их действительно принадлежащими к первому периоду новой эры, — ведь в последние годы старого мира, в минуты его умирания, и он становится элементарным, распадается на части свои, теряет единство сложного существа.
И именно эта элементарность разложений свойственна и понятна футуристам, о ней говорит Маяковский, ею полно все творчество тех квазиновых и квазимолодых, которые так много кричали в первый период большевистской революции о том, что они именно и есть подлинная новая культура, что они именно и выражают собой народные чаяния в искусстве. Характерно, что большевизм, тоже претендующий на новое слово и на основоположение новой эры, так охотно признал их подлинными выразителями новой культуры, так охотно дал им патент на пролетарское творчество.
Эта характерная особенность объясняется, несомненно, тем, что самозваному выразителю чаяний народных масс — большевизму уж совсем не с руки было обличить в самозванстве кого бы то ни было — по пути оказалось всем видам самозванства в России. И кроме того что по пути, наметилось в них основное сходство — стремление выдавать себя не за могильщиков, каковы они на самом деле, а за истинных основоположников новой жизни, за первых строителей мира, за великих пионеров.
Думаю, что во всех областях теперь это самозванство уже разоблачено. Да и трудно было его скрывать.
Слишком ясно, что в мире новом трава должна расти особенно буйно, — тут же она совсем перестала расти: из футуризма нет выхода вдаль.
Описав все части разложившегося тела, сладострастно просмаковав все тление, которое его окружало, он новых тем для себя не выдумал и не мог выдумать.
Теперь с этим покончено, как бы последние эпигоны футуризма ни стремились заявлять о том, что они еще живы, и к каким бы вычурам они ни прибегали.
И не только покончено. Можно смело утверждать, что последняя страница истории прошлой эры будет посвящена не футуризму, а тем литературным течениям, которые ему предшествовали. Да оно и понятно. Течения предшествовавшие давали подлинный духовный облик своей эры, завершали свою культуру, выявляли ее особенности, — футуризм же, конечно, не имел дела с культурой прошлой эры, а только с теми чисто материальными ее составными частями, которые, выпав из цельного организма, перестали носить на себе его характерные черты.
Этим будет определена быстрая и никому не заметная смерть футуризма, этим определится и то, что он не оставит по себе наследников, да и наследовать-то нечему.
* * *
В революционный период казалось, что русская культура — так, как она проявляется в лице своих наиболее ярких и талантливых представителей, — бесконечно выше культуры Европы.
Да оно и естественно: во-первых, Россия первая подошла к рубежу, первая должна была напрячь все свои силы, чтобы противопоставить их грядущему напору, связать как-то прошлое с будущим. В этом процессе сказалась вся сила борьбы за существование старой культуры, все стремление уберечь себя от смерти.
Во-вторых, особенно высокая духовная напряженность русской культуры последнего периода объясняется свойством, которое отчасти и ускорило процесс умирания старого мира. Верхи русской интеллигенции, представители наиболее высоких достижений русского духа, могли выполнить эти достижения, потому что почти совершенно оторвались от народной массы. Ни в одной стране не было такой разницы между культурным уровнем масс населения и культурным уровнем интеллигентской верхушки. Не ведя за собой массы, не считаясь с тем, что медлен и слаб ход культурного развития страны, наши русские ‘мудрые’ могли проходить свой путь с исключительной быстротой, расплачиваясь за эту быстроту тем, что с каждым шагом становились все дальше и дальше от народа, пока, наконец, не стали народу совершенно чужими, говорящими на другом языке.
Но если в результате этого процесса отрывания от народного тела сейчас невольно напрашивается оценка последних годов эры как времени, лишенного творчества, как времени, пресыщенного чужими предыдущими творческими достижениями, способного только к талантливому пересказу, перепеву, углублению, лишенного живой и животворящей искры, — то это, конечно, нисколько не умаляет исторического значения этой эпохи. И не только исторического значения, но и индивидуального таланта всех деятелей той эпохи, индивидуальной воли каждого из них выбиться из заколдованного крута, найти творческий путь.
Странным было бы кого-либо обвинять, стремиться доказывать, что слава отдельных писателей прошлого не заслужена, преувеличена. Прошлое действительно вправе гордиться своими литературными именами. Слава их заслужена, значение их огромно. Без их работы не была бы закончена история прошлой эры.
Больше того, думаю, что мертвенность и творческая пустота времени делали все их напряжения и искания более трудными и мучительными, чем будут искания новых людей, исток которых — грядущая полноводная жизнь, дающая сама своим полноводием творческий запас человеческому духу.
Но вместе с тем все же несомненно, что последняя страница перевернута, книга захлопнулась. Опыт того времени изжит до конца. Идут варвары творить новую, для прежних — варварскую культуру, культуру следующей эры в истории человечества.
Исторический процесс привел мир к рубежу двух эр в жизни человечества. Рубеж этот обозначен великой всемирной войной и российской революцией, масштабом своим покрывающей понятие революции. Последний период старой эры был весь проникнут чувством скорого умирания.
Это чувство умирания отобразилось в полной мере в русской литературе, ждущей грядущих гуннов, но связанной идеологически и кровно не с гуннами грядущими, а со старой гибнущей культурой.
Гибнущая культура не могла дать новой творческой волны, и поэтому вся работа последнего поколения русских писателей обречена была быть лишенной подлинного творчества и подлинной веры.
Чисто инстинктивное стремление пережить, сохраниться, спрятать свои светильники от грядущей гибели породило, с одной стороны, стремление к формальному совершенству своих произведений, таким образом консервирующих жизнь, а с другой стороны, напряженные поиски путей к выходу.
Эти поиски, неизбежно лишенные творчества, окрашены печатью крайнего эклектизма, стремлением из бывших творческих достижений вызвать новую творческую искру.
Последний период прежней культуры несомненно был обозначен исключительным обострением и уточнением культурных достижений всех предшествующих веков.
Следующий этап в искусстве должен был отобразить умирание, полный распад культуры. Таким отобразителем умирания явился футуризм, лживо приписывающий себе новаторство в искусстве.
Этим завершен окончательно весь цикл.
С этим процессом умирания культуры параллельно развивался процесс общественно-политического умирания старого мира. Распад Великой Русской Империи шел у всех на глазах.
Было бы чрезвычайно ошибочно считать в какой бы то ни было степени большевизм основоположником новой эры.
Большевизм — та катастрофа, которая разрушила окончательно здание старой культуры. Удельный вес его достижений совершенно ничтожен, если он есть. В политическо-общественной области его роль параллельна роли футуризма в искусстве: он — завершение процесса разложения. Он Аттила, под копытами коня которого трава не растет.
После большевизма, конечно, не останется каких-нибудь культурных наследств, — только голая степь, на которой надо заново начинать пахать, вернее, учиться пахать.
И если новый человек столкнется со старыми умными рецептами прошлой эры, с тем, что питало отцов, с тем, что комбинировалось и острилось уходящими, возьмет тот плуг, которым они пахали, то вряд ли он сможет этим плугом работать, вряд ли сможет применить старые рецепты к жизни, — другая она будет.
Но прежде чем говорить о той жизни, которая будет питать новое искусство, замечу, что с этой точки зрения и молитва М. Волошина ‘за тех и за других’, за людей, стоящих по разные стороны фронта, принимает совсем другой характер, чем это кажется А. Крайнему. Старый мир, в лице своих представителей — белых генералов, идеологов единой и неделимой России, московских колоколов, в такой же мере стар, как и мир красного большевизма. Только белые еще верят в организованность своего мира, большевизм же учуял его смерть, — думает, что этим стал вне его смерти, а фактически является только моментом крайнего распада старого мира. По обе стороны фронта стояли люди обреченные, одинаково близкие смерти. И все их усилия были одинаково бесплодны, индивидуальные смерти отдельных борцов одинаково неоправданны. Одним словом, все были представителями умирания, и в этом отношении значение их невольно вызывает чувство горечи и боли, способной вылиться в искреннюю молитву ‘за тех и за других’ — одинаково обреченных.
Думаю, что идейно погребальный период большевизма окончательно преодолен всеми.
Но, несмотря на это, большевистский опыт еще существует в быте, пройти мимо него нельзя, нельзя почувствовать себя еще освобожденным от большевистского кладбища.
Антон Крайний упрекает молодых в любви изображать ‘сверхкошмар’. И несмотря на эту любовь, сверхкошмара гораздо больше не у тех, кто создает новую беллетристику, а в книгах, оперирующих с сухими фактами и документами, в ‘Чека’, у Мельгунова, у всех, кто исследует русскую жизнь, стремясь описать ее на основании цифр и абсолютно ничего к ним лишнего не прибавить.
Другими словами, большевистский период создал сверхкошмарный быт, от которого уйти нельзя. На этом основании вся перегруженность страниц новых писателей кровью, мукой, расстрелами является простым следствием того быта, в котором они живут. Оправдать его нельзя, конечно, но преодолеть, приняв как данное, введя в свой, органически с собой связанный мир, — и нужно, и неизбежно. Нужно потому, что только преодолевая через утверждение его существования, можно найти утерянный облик человека, можно опять утвердить в звере человека. Нужно потому, что победа факта голого и жестокого над его объяснением, над его преодолением будет полная. Нужно, наконец, потому, что из этого кладбища, сразу за пределами стен его, начнется новая жизнь. Да и кроме того, ведь многие, живущие сейчас, даже дети — творцы будущей жизни, имеют настоящую жизнь как свой опыт и, исходя из этого опыта, начнут строить будущее.
Вот на этих-то основаниях можно утверждать, что сверхкошмар, проникший в новую литературу, не только вполне законен, не только связывает жизнь с искусством, но и имеет свое великое оправдание, как практическое преодоление сверхкошмара в жизни. Не мудрено, конечно, и то, что первые отобразители этого быта ограничиваются его описанием, — данные слишком новы, чтобы их сразу теоретизировать.
Во всяком случае, всякое отречение от изображения теперешнего быта в литературе создало бы произведение мертвое, не эстетическое, а эстетствующее.
Часто это законное желание отобразить новый быт достигает размеров гипертрофических. Но ведь такова всегда обратная сторона всякой новой медали, и неожиданного в этом ничего нет.
Ясно все же, что, за исключением этой чрезмерности, современные писатели говорят именно о том, о чем повседневно вынужден думать современный читатель.
Мне вспоминается, как в последний раз мне пришлось видеть Художественный театр. Было это в годы гражданской войны. Ставили ‘Дядю Ваню’. Конечно, Чехов не стал хуже и ‘Дядя Ваня’ по-прежнему прекрасен, и по-прежнему прекрасно играли художники, но у многих зрителей, с которыми мне пришлось говорить потом, осталось чувство какого-то недоумения, — будто не того ‘Дядю Ваню’ мы все раньше смотрели, что-то не то, что-то или мы утеряли, или, наоборот, Чехов не знал. Вероятно, и то и другое.
Конечно, мы многое утеряли, но многое нами приобретено, — и несомненно, приобретена сила преодолеть ужас нового быта.
На этом основании то, что происходит сейчас с новой литературой, не должно никого пугать: она идет по тому руслу, которое указано ей жизнью.
Старые рецепты неприменимы.
Надо сначала наглядеться вволю, наслушаться. И наслушаться всего: и птичьего свиста, и ружейной трескотни, наглядеться и на солнечный закат, и на кровь и мерзость человеческую, — понять, вместить в себя, не испугаться, сочетать, — на, а там, пожалуй, и другие рецепты появятся.
А из-за стены большевистского кладбища, на истоптанной Аттилой земле уже начинают обозначаться те, кто должен прийти на смену старым.
Кто же не обречен? Где должна родиться новая жизнь?
Думаю, что ответить на это не так трудно.
Старый пласт выразителей русской культуры умер, погребен большевизмом, — единственное дело, на которое он был способен, будучи сам, по существу, мертвым.
Новые общественные элементы, разбуженные войной, которую несли на своих плечах, наученные жестоким и горьким опытом русского большевизма, который тоже на их плечах держался, — в конце концов, ни в войне, ни в большевизме сознательного участия не принимали, да и в гражданской войне были стороной претерпевающей, поэтому учащейся, но не активной и желающей этой гражданской войны.
Период смерти старого мира ускорил темп роста народного сознания, освободил народ от спячки многих предшествующих веков, указал ему на его значение в историческом процессе.
И новое слово должно родиться в толщах народных. Новое слово должно быть понятным народу в его целом. На этом основании для нас, захвативших еще жизнь старой, оторванной от народа эры, многое покажется чрезмерно примитивным. Отображение нового быта испугает нас своей грубостью, — но нет сомнения, что в этом отчасти будет виновата наша причастность к утонченному умиранию старого, наше воспитание на старых его образцах. А вода живая именно там, в новом, внутренне преодолевающем себя быте, в новом человеке, освобожденном к жизни в последние минуты мировой катастрофы.
Примечания
Последние римляне. Очерк впервые опубликован в журнале ‘Воля России’ (Прага, 1924, No 18—19), за подписью: ‘Юрий Данилов’ (отсюда встречающиеся в тексте обороты речи в мужском роде), и снабжен следующим примечанием: ‘Давая место настоящей статье, редакция ‘Воли России’ должна отметить, что не разделяет некоторых оценок, высказанных автором’.
Полностью, без купюр, переиздан в кн.: Кузьмина-Караваева Е. Ю. Наше время еще не разгадано… Томск, 1996. Это издание и положено в основу настоящей публикации.
С. 554. Антон Крайний — постоянный псевдоним З. Н. Гиппиус. Названная статья ее была опубликована в 19-м номере ‘Современных записок’ (Париж) за 1924 г. Переиздана в кн.: Литература русского зарубежья. Т. 1. Кн. 2. М., 1990.
Шлецер Б. Ф. (1881—1969) — критик и музыковед. В 20-м номере ‘Современных записок’ за 1924 г. он опубликовал рецензию на 3-ю книжку литературного сборника ‘Окно’ (изд. М. О. Цетлин), в которой согласился с главным выводом А. Крайнего о том, что ‘русская литература, в лице лучших представителей старшего поколения, вся почти эмигрировала’, в то же время не разделяя ‘отвращения и презрения’ А. Крайнего к русской послереволюционной писательской молодежи.
С. 555. После Аттилы трава не росла… — В годы гражданской войны Елизавета Юрьевна жила в Екатеринодаре со своим вторым мужем, членом Кубанской краевой рады (впоследствии ее председателем), Д. Е. Скобцовым, который писал позже, что в ноябре 1919 г. один из членов Рады ‘выступил с необыкновенно пространной речью о том, как тяжело переворачиваются страницы истории, какой тяжелой стопой ходил в свое время по полям Европы конь Аттилы…. Речь отличалась большой образностью и была несомненно глубоко продумана’ (Белое дело. Кн. 8. Кубань и добровольческая армия. М., 1992. С. 311). Елизавета Юрьевна наверняка знала об этой речи.
Самому Аттиле приписывают слова: ‘Клянусь, что где коснется копыто коня моего, там более не вырастет трава’.
С. 556. …’так дальше жить нельзя’ — из предисловия к сб. ‘Факелы’ (кн. 1, СПб., 1906): ‘Стоустый вопль — так жить нельзя — находит созвучие в сердцах поэтов, и этот мятеж своеобразно преломляется в индивидуальной душе’. См. также в воспоминаниях поэта В. Пяста (Пестовского): »Факелы’ вышли с манифестом ‘мистического анархизма’, провозглашенного за несколько месяцев до того Г. И. Чулковым: ‘Стоустый вопль: так жить нельзя!’ — начинается этот забытый манифест’.
…’время наше на исходе’… — неточная цитата из Апокалипсиса: ‘времени уже не будет’ (Отк. 10: 6).
С. 557. …ожидание грядущих гуннов у Брюсова — имеется в виду стихотворение В. Брюсова ‘Грядущие гунны’ (1905).
…’унести от них свой светильник в катакомбы, в пещеры’ — строки из стихотворения В. Брюсова ‘Грядущие гунны’, процитированные В. Ивановым в статье ‘О веселом ремесле и умном веселии’ (1907): ‘Накануне, быть может, тех катаклизм и омрачений духа, в годину которых ‘мудрецы и поэты, хранители тайны и веры, унесут зажженные светы в катакомбы, в пустыни, в пещеры’, мы как бы торопимся сеять в духе народном грядущие всходы изящного просвещения и отстаивать в башенных кельях таинственные яды, долженствующие преобразить плоть и претворить кровь иных поколений’. В газетном очерке (сентябрь 1917 г.) И. Эренбург так передал слова типичного писателя-символиста: ‘Уходите! Прячьтесь! Спасайте нашу культуру, мудрость, веру от этих варваров! Все достояние в библиотеках, в музеях, в ваших душах. Храните музеи! Замкните от голоса улицы ваши уши!’ (Люди, годы, жизнь. Кн. 2, гл. 4).
…консерваторами, уносящими свои светильники в катакомбы. — Мнение эстетствующих представителей интеллигенции о сокрытии светочей противоречит евангельскому учению: ‘…зажегши свечу, не ставят ее под сосудом, но на подсвечнике, и светит всем в доме’ (Мф 5: 15).
С. 558. …на ‘башне’, у Вячеслава Иванова. — Собрания на ‘башне’ В. Иванова начали угасать после смерти его супруги Л. Д. Зиновьевой-Аннибал. ‘Башня’ вновь оживилась весной 1910 г. Кузьмина-Караваева посещала ‘башню’ в 1911—1913 гг. Царившая там атмосфера отражена ею в очерке ‘Встречи с Блоком’. Ср. аналогичное мнение о ‘башне’ времен ее расцвета у М. В. Волошиной-Сабашниковой: ‘Возвращаясь в ту холодную ночь в санях домой, мы с Максом (Волошиным. — А Ш.) говорили о том, что рядом с этими утонченными людьми мы чувствовали себя варварами. Они смотрели назад, мы же искали будущее’ (Зеленая змея. СПб., 1993. С. 153).
…много заниматься философией — В 1909—1911 гг. Кузьмина-Караваева училась на философском отделении историко-филологического факультета Бестужевских курсов.
С. 559. Штейнер — О Р. Штейнере см. примеч. к очерку ‘Встречи с Блоком’.
…о страдающем боге Дионисе… — Дионис и ‘дионисийство’ особенно интересовали хозяина ‘башни’, В. Иванова. Его статья ‘Религия Диониса’ вышла в журнале ‘Вопросы жизни’ (1905, No 6, 7). В ней он доказывал наличие глубиной связи дионисийства с христианством через символы и образы.
…соединить Христа с Дионисом… — С таким ‘соединением’ далеко не все были согласны. М. Цветаева, например, считала, что те, кто ‘слепо чередуют Христа с Дионисом, не понимают, что уже сопоставление этих имен — кощунство и святотатство’ (цит. по кн.: Шаховская З. Отражения. М., 1991. С. 235).
…Канта с Крупном… — Эта тема получила развитие с началом войны. 6 октября 1914 г. В. Ф. Эрн произнес речь на публичном заседании религиозно-философского общества памяти Вл. Соловьева — ‘От Канта к Круппу’, посвященную вопросам непрерывности в развитии немецкой культуры. По словам дочери В. Иванова, хорошо знавшей Эрна, автор доказывал, что ‘диалектическое развитие философии Канта неизбежно приводит к войне’ (Иванова Л. Воспоминания. Книга об отце. М., 1992. С. 58): ‘То, что в духе знаменует позиция Канта, то в плане физическом пытаются сделать полчища Гинденбурга’ (Эрн В. Время славянофильствует. М., 1915. С. 35). Речь Эрна вызвала ‘много недоумений’ и привела к скандалу в академических кругах. Несмотря на это, позже он включил статью в свою книгу ‘Меч и Крест’ (М., 1915).
…толкования Вячеслава Иванова — О толковании романа Ф. М. Достоевского см.: Иванов В. И ‘Основной миф в романе ‘Бесы» // Борозды и межи. М., 1916 (переизд.: Иванов В. И. Родное и вселенское. М., 1994. С. 306—311).
С. 560. ‘Если не будете как дети, не войдете в Царство Небесное’ — евангельская цитата — Мф 18: 3.
С. 561. Жизнь мелела. — Об ‘обмелении’ жизни неоднократно писал и Д. Мережковский в сб. статей ‘Грядущий хам’ (1906).
…о Блоке особо. — См. очерк ‘Встречи с Блоком’ в наст. изд.
С. 561—562. …о Царьграде и св. Софии — В начале войны 1914 г. в русском обществе были сильны ура-патриотические ноты, войну на первых порах считали справедливой, ‘второй Отечественной’.
Царьград — Стамбул. Изначальная мысль о том, что ‘Царь-град рано или поздно должен быть наш’, неоднократно высказывалась Ф. M. Достоевским. Ее поддерживали Н. Я. Данилевский, К. Н. Леонтьев и многие другие. Активизировалась она с началом войны 1914 г. М. Волошин, в частности, писал в 1915 г. из Парижа: ‘Единственное желание… которое у меня есть в этой войне, это чтобы Константинополь стал русским… Что это внесет в Россию — страшно думать. Весь острый яд Византии войдет в ее кровь… В Константинополе я вижу, прежде всего, религиозный центр для России — именно там вижу моральное кипение, из которого выплавится нравственный лик Славянства’ (Купченко В. Странствие Максимилиана Волошина. СПб, 1996. С. 206). В. Иванов стоял на той же позиции: ‘Царьград — наша свобода и свобода всего славянства. Борьба за него есть борьба вместе за нашу внешнюю независимость и за внутреннее высвобождение наших подспудных сил. Без этой свободы, внешней и внутренней, невозможно наше конечное самоопределение’ (Лик и личины России // Иванов В. Родное и вселенское. М., 1994. С. 328). Он считал, что без Царьграда ‘Россия дышит, как человек, лишенный одного легкого’ (Россия, Англия и Азия // Иванов В. Родное и вселенское. С. 379). Аналогично восклицали и поэты: