(*) Может быть эта пьеса и не тронет столько читателей журнала, сколько она издателя тронула. Он вспомнил три недели, проведенные им в Цирихе и, можно сказать, в доме Лафатера, у которого он бывал ежедневно, обедая с его семейством, и гуляя с ним за городом. Почтение к добродетелям человека, уважение к талантам автора, благодарность к гостеприимному хозяину были основанием искренней любви его к Лафатеру, который за несколько недель до смерти своей еще помнил о нем.
Имена людей, которые авторской деятельностью своей имели большое влияние на современников, должны оставаться в памяти друзей человечества. Пусть легкомысленная толпа гоняется только за новостью, думает только о настоящем и все прошедшее забывает! Пусть впечатления видимого составляют всю моральную жизнь ее! Быстрая река времени уносит с собою и мнения и любопытство народа, но мы не должны быть ему подобными, если когда-нибудь размышляем о важной судьбе человечества. Явление исчезает, но действия его остаются и переживут нас. Человек сошел с театра, но тень и дух его, так сказать, носятся в мире и беседуют с наблюдателем.
На самом рассвете нового века умер человек, который во многих отношениях был достоин примечания, и действовал не в мертвом царстве наук, но в живом мире людей, человек, которого многие ненавидели и судили жестоко, несправедливо, которого многие боготворили и ставили выше всего, также несправедливо, который имел великие таланты, но не воспользовался ими, мог быть светилом истинного просвещения, но был только летучим огнем и вел людей то по верным стезям истины, то по дебрям мечтания: ибо не правил воображением, а слепо ему повиновался, человек, который, будучи до небес превозносим толпою, оказывался слабым и малодушным, но, разимый ударами всемогущего тиранства, восстал во всем величии духа, и терзаемый ужасными телесными болезнями, умел быть выше мира и страдания, человек имевший великое влияние на современников, а может быть и на самый характер прошедшего века. Я говорю об Иоанне Каспаре Лафатере.
Сочинения его всем известны: смесь добродетельных и набожных чувств с непонятными заблуждениями, зеркало пылающей души, помрачаемой каким-то дымом, единообразие мыслей в удивительном разнообразии оборотов и выражений. Их все читали, когда автор писал, а теперь едва ли не все забыто. Критическое рассмотрение бесчисленных Лафатеровых книг может быть занимательно для любопытного разума, но теперь опишу только последние дни жизни его, которым я был свидетелем.
——
Несчастная революция в Швейцарии произошла как от внешних неприятелей, под именем свободы угнетавших народ свободный, так и от внутренних раздоров, которые способствовали гибельным успехам первых. Малое число истинных швейцарских патриотов не могло явно противиться силе их, но могло бы стараться о примирении умов, соглашать, соединять сердца людей, действовать по одному чувству, стремиться к одной цели, приводить в стыд наглость гнусных лицемеров. Напротив того эти патриоты следовали вдохновению личных страстей, особенным своим правилам, и забывали общую пользу. Только некоторые дерзали говорить смело и мужественно, только некоторые действовали сообразно с истинною любовью к отечеству.
Лафатер был в числе их. Не следуя никакой особенной политической системе тогдашнего времени, он в народных речах своих проповедовал одну истину и миролюбие. Между теми как другие, впрочем достойные люди, на священных кафедрах изъявляли ненависть к своим противникам, Лафатер без всякого пристрастия говорил о любви братской, о справедливости, о крепости христианской.
В рассуждении внешних неприятелей чувство утесненной невинности, вероломно нарушенного мира, оскорбленных прав народа вольного и благородного, могло найти некоторое утешение в том, чтобы твердо и мужественно сказать тиранам Франции: вы тираны! Губите, терзайте нас, но мы живем и умрем свободными, никакая власть в мире не запретит нам говорить истину! Нельзя было ожидать успеха от такой героической смелости, но моральное чувство требовало удовлетворения, а справедливость жертвы. Никто из патриотов не дерзал восстать против свирепости директоров, никто не хотел пожертвовать свободой. Лафатер на то решился, и написал свое известное письмо к французской директории, в котором он, красноречиво и мужественно, изображает все злодеяния тиранов в его несчастном отечестве, говорит гласом их раздраженной совести, если они только могли иметь ее, предсказывает суд веков, заклинает сильных быть справедливыми! Это трогательное письмо останется в летописях, оно, может быть, есть лучшим из Лафатеровых сочинений.
Героический патриот отвергнул щит, обнажил грудь свою: о стыд человечества! Самые сограждане его, употребляя во зло минутную власть свою, полученную ими от французов, начали гнать искреннего, добродушного Лафатера. Он не устрашился, и все еще говорил истину. Скоро удалось злодеям его выходить повеление от французской директории, чтобы Лафатера выслать из Цириха и заключить в Базеле. 16 мая 1799 году разлучили его с семейством и с детьми духовными, сердечно к нему привязанными. Через три месяца он возвратился свободным, обнял домашних и стремился излить свое сердце на кафедре… минута торжества для мужественной добродетели, любви к отечеству, чувствительности и красноречия! Священный оратор проливал слезы благодарности, приветствуя радостных учеников и друзей своих! С какой любезною кротостью говорит он в этой проповеди о личных врагах своих! Не укоряет никого, но благодарит Бога за претерплённое, за новые сладкие чувства, за новую веру!… Чрезвычайные, великие случаи, действуя на душу твердую, развивают в ней чудесные силы, ей самой неизвестные во времена спокойные. Эта речь служит доказательством его христианского миролюбия. Надобно вспомнить, что австрийцы и русские занимали тогда Цирих, казалось, что вся Швейцария скоро долженствовала освободиться от французского ига. Неприятели Лафатеровы трепещали: он мог греметь против их гибельной системы, но вместо того простирает к ним руку братской любви, и скромно говорит о новой перемене, заклиная всех оставить распри, соединиться душою, забыть все личности, обиды, вражду.
Известно, как скоро все опять переменилось, и как Массена снова занял Цирих. 26 сентября 1799 вошли туда французы — и с этого дня начинается ужасная эпоха телесных лафатеровых страданий.
Кто бывал в городе, в который входит разъяренный сражением победитель, преследуя бегущего неприятеля, тот вообразит себе ужас, мучительное ожидание граждан. Цирихские жители имели причину бояться французов, оказав несомнительным образом свое дружелюбное расположение к австрийцам и россиянам. Они заперли все лавки и скрылись в домах. На улицах раздавался только стук оружия, солдаты рассеялись, бегали, искали незапертых дверей, чтобы грабить или требовать денег от жителей. Лафатер видит, что два гранадера стучатся в ворота соседнего дома, где жила старая больная женщина, они требуют вина, и хотят прикладами отбить ворота. Он воображает страх этой бедной женщины, если они вломятся в дом, забывает осторожность, не слушает детей своих, спешит на улицу, выносит солдатам бутылку вина, наливает для них, говорит с ними ласково, и еще находит способ прекратить их ссору с другими солдатами. Они кажутся совершенно довольными, так что один гранадер изъявил ему ласковыми словами благодарность свою, ударил тихонько по плечу и сказал: ‘спасибо, добрый человек! Прости: ты ‘одолжил нас!’ Лафатер остановился у дверей своего дома. Приходит еще солдат, и требует у него денег, получает — не доволен, требует больше, и грозит ему саблей. Лафатер видит гранадера, который в десяти шагах от него говорил с товарищами, он подходит к нему, и жалуется на свирепого солдата. Но самый этот гранадер, может быть от действия вина, в бешенстве оборачивает ружье, упирает его в грудь Лафатеру и кричит: денег! Денег! Лафатер и другой цирихский житель хотят отвести рукою штык: вдруг раздается выстрел, и первый, смертельно раненный, падает на руки к верному согражданину, который уже обнимал его: жертва своего нежного человеколюбия!
С этого времени не смотря на все усердные старания медиков, он не мог выздороветь совершенно, истощение и слабость менялись с обманчивыми знаками исцеления. Весною и летом в 1800 году, живя в деревне, он чувствовал некоторое облегчение.
Телесные страдания не мешали его духу с обыкновенной ревностью заниматься благом своего отечества: что доказывается между прочим его письмом к гельветической директории от 29 ноября 1799, заключенным следующими словами:
‘Надеюсь, граждане директоры, что вы уважите мои предложения для блага отечества, и не захотите быть тиранами, думающими только о личных выгодах. Qui monet, amat. Примите изъявление моего почтения, если вы не обращаете власти своей в право, а только основываете ее на праве.’
Слабость здоровья не дозволяла ему самому проповедовать, но чтобы не разорвать душевной связи своей с прихожанами, то он писал для них увещания и наставления, которые читал им на кафедре товарищ его, г. Гесс. Однако же в день причащения, 14 сентября 1800, Лафатер непременно захотел сам быть в храме и беседовать с ними изустно. В церкви собралось множество людей. Его принесли на креслах, все смотрели на него с душевным умилением. Он с трудом мог встать, и томным голосом начал говорить:
‘Едва могу сказать вам несколько слабых, тихих слов, в сей торжественный и святой день, о друзья мои и братья! Сердце мое желало еще беседовать с вами в последние часы жизни. Я исчезаю ежедневно. Уже смерть обитает в сей груди растерзанной! В последний раз стою перед вами, голос мой несется к вам из пределов могилы, из врат вечности. Любите друг друга, успевайте в христианских добродетелях, надейтесь на Бога единого! Тогда, тогда возвратится мир, тишина, порядок и благоденствие в наше отечество. Уже ничто земное не может обольщать меня, уже все призраки мира оставили жертву смерти. О друзья мои! В сей день, который может навеки разлучить меня с вами, подтверждаю, что всегда говорил вам: та душа единственно может быть спокойна, которая живет надеждою на провидение!’ …
Глубокая тишина царствовала. Все проливали слезы, и всем казалось, что он проповедует уже из гроба.
Я сам в это время приехал в Цирих, и желал видеть Лафатера, но друзья мои не думали, чтобы он мог принять меня. Однако же я требовал дозволения — и получил его, пришел в назначенный час, и был введен к нему его приветливою дочерью {Ей было лет 12 от роду, когда я видел ее в Цирихе. Она казалась отменно умною по своим летам, и отец радовался ею.}.
Никогда не забуду впечатления, произведенного в моем сердце первым взором на страдающего, изнуренного, бледного Лафатера. На лице его, некогда оживляемом игрою пылкой души, изображались слабость, изнеможение, тоска болезни. Прежде всего оно выражало кротость, искреннюю любовь: тут в углубленных и, так сказать, расстроенных чертах его видна была страшная свирепость телесных мук и терзаний. Казалось, будто душа уже совершенно отделилась от физического состава, но еще не удалилась от него, и своим близким присутствием изливала некоторую живость на сии некогда ей любезные черты. Он страдал ужасно. Рана с одной стороны не закрывалась, и ребро, мимо которого прошла пуля, начинало гнить. Он мучился еще сильным кашлем, умножавшим боль внутреннюю, которая иногда так усиливалась, что он кричал и долго не мог сказать ни слова.
Несмотря на то, как скоро страдание хотя несколько облегчалось, мы должны были удивляться его спокойствию, даже самой веселости. Мысли и чувства были в нем совершенно независимы от телесной боли. Он говорил о причине ее как ревностный, пламенный христианин, не знающий злобы и любящий врагов своих. ‘Я не желаю, сказал Лафатер, знать человека, который ранил меня смертельно, но мне хотелось бы его уведомить, что искренно прощаю ему, искренно благодарю его! Ах! Он не знает, каким великим добром я обязан этой ране и теперешним моим неизъяснимым страданиям!’
Любопытно мнение его о пользе сего страдания, и служит доказательством всегдашней Лафатеровой мечтательности. Он думал, что тело его чрез то укрепляется, и что великая боль развивает в нем новые, тайные силы, а как тонкое эфирное тело, которое, по его воображению, ожидает нас в будущей жизни, должно ответствовать нынешнему, то он может надеяться, что его эфирное тело будет превосходнее, и что он в здешней жизни, посредством чрезвычайных мук, приобретает уже то совершенно, которое другим, мало страдавшим, дано будет за гробом! Такое мнение, по крайней мере ново {В Боннетовой Палингенезии есть нечто подобное. Он также думал, что мы по смерти будем иметь тонкое, эфирное тело, которого семя или зародыш в нас скрывается. Лафатер некогда восхищался Боннетом. — К.}. Другое едва ли еще не страннее, а именно, ему казалось, что небо, посылая горесть и страдания одному человеку, избавляет за то других от мучения, и что он следственно делается избавителем своих ближних.
Но в других случаях Лафатер показывал всю, так сказать, ясность ума своего. С особенным удовольствием я слушал его, когда он говорил о своей физиогномике, на которую однажды обратил разговор французский генерал-коммиссар, бывший у него вместе со мною. Лафатер сам называл ее слабым опытом, имеющим единственно то достоинство, что она возбудила общее внимание к сему предмету, которым могут заняться люди с превосходнейшими талантами. Он до последней минуты жизни своей верил истине и важности физиогномических наблюдений {Всякий из нас в некотором смысле физиогномист. Все мы говорим: умное, глупое, доброе лицо! Но физиогномика никогда не будет верной наукой, основанной на правилах. Лафатер тысячу раз сам обманывался. При мне были в Цирихе два человека, которых он хвалил чрезмерно: после открылось, что они лицемеры и шалуны. Останемся при темном чувстве! Будем физиогномистами для себя, но всегда готовыми признавать ошибки свои! — К.}.
Разговор коснулся до Руссо. Лафатер сказал, что он уважает в нем остроумного и привлекательного автора, но человека — Руссо не любит, что при самом первом взоре он почувствовал отвращение от его лица, и не мог вступить с ним в разговор, что у него никогда не лежало к нему сердце, что в Руссовой физиогномии изображалась явная наклонность ко злу, и что он показал ее на самом деле, отдав детей своих в воспитательный дом {Лафатер не любил Руссо из-за того, что в характере их разума и авторства не была никакого сходства, а это всегда имеет влияние и на суд о человеке. Лафатер любил добродетель, Руссо также: тот и другой достоин любви и почтения, но тот и другой ошибался во многом. Хороший человек может иногда сделать дурное: так, в примере, Руссо отдал детей своих в воспитательный дом, быв душою добродетелен, но имев несчастное, меланхолическое воображение, которое обманывало иногда разум и сердце его — К.}.
С почтением говорил он о герое французской революции, Бонапарте, как о великом человеке. ‘Всякий великий человек (сказал Лафатер) имеет предел славы своей, за которым начинает он сходить ниже и ниже. Бонапарте достиг до вышней ее степени на равнинах Маренгских и возвращаясь победителем во Францию. Теперь он уже несколько сошел вниз.’ {Лафатер, как известно, ошибся: Бонапарте после того еще возвысился несколькими ступенями, но мысль его вообще справедлива. Беспрестанно возвышаться невозможно, а как скоро человек остановится, то в глазах наших он уже падает: столь мы неблагодарны в рассуждении великих людей и талантов! Великому человеку для сохранения славы своей остается как можно скорее умереть!! — Лафатер был сначала энтузиастом французской революции, вместе со всеми швейцарами, но скоро переменил свое мнение. Когда я был еще в Женеве, он писал к одному из тамошних моих знакомцев, что революция есть дело людей, а не провиденья, как ему прежде казалось. В последнем письме своем ко мне он говорит: великие дела делаются, но готовят еще важнейшие, вы меня не разумеете, но со временем поймете. Добродушный Лафарет видел во всем таинственность. — К.}
Он не был доволен ни которым из Бонапартовых портретов, и показал нам очень хороший в табакерке, подаренный ему одним французским офицером, но и в сем не находил он великого человека. Здесь считаю нужным заметить, что все французские офицеры имели к Лафатеру отменное уважение, и часто ходили к нему.
О генерале Моро говорил он не только с почтением, но и с любовью, хвалил чрезвычайные воинские таланты его, различные сведенья и великодушную скромность. ‘Но и теперь, сказал Лафатер, я повторил бы ему прежние слова свои: mongeneral, vous n’avez aucune raison raisonable de continuer la guerre.’ Он ревностно желал мира, как для блага человечества, так и для блага угнетенной Швейцарии.
Часто он начинал говорить о бессмертии, милой надежде своей. Утомленный дух его, после жестокого страдания, находил в сей мысли отраду и успокоение. Тогда казалось, что яркий луч будущего озарял его: на бледном лице показывалась краска, глаза блистали, голос имел в себе нечто торжественное, выражения были трогательны и величественны.
Всякое свидание умножало мое почтение к нему, и минуты, проведенные мною с умирающим Лафатером, останутся драгоценнейшим моим воспоминанием. Никогда не находил я его праздным, страдая на одре болезни, он всегда диктовал или письма или памятки для друзей своих, которые надлежало доставить им после его смерти, и в которых он, сообразно с их характером и состоянием, давал полезные советы, утешал, ободрял их быть всегда добродетельными. ‘Я люблю, сказал он, говорить при разлуке с друзьями, всякому можно напомнить что-нибудь полезное, сообщить желание, надежду, всякой из них, вблизи и вдали, получит свою долю. Это со временем может произвести хорошее действие — когда умолкнут на земле уста мои — когда рука моя уже писать не будет. Надобно делать всякое возможное добро, надобно продлить на земле краткое бытие наше. Ах! Кто уважает в себе человечество, тот найдет способ дать бессмертие жизни своей, по крайней мере в сердце друзей!’
Последним сочинением, им изданным и занимавшим его во время болезни, были письма о ссылке, посвященные друзьям и недругам свободы. Как человек, не видя, но слушая его говорящего с жаром, с ясностью, не мог бы никак вообразить в нем умирающего: так, читая сии письма, весьма важные для истории гельветической революции и самого автора, никто не сочтет их произведением человека, растерзанного болезнью: столько в них жара, красноречия и живости!
И в сие время он все еще с жаром любил искусства, и охотно говорил о художниках. Хотя мнения его о произведениях художества показывали живое чувство к красотам, однако же видно было в Лафатере действие какого-то особенного вкуса, совсем не основанного в общих правилах, и малое сведение в рассуждении теории искусства. Он любил показывать картины свои, между которыми заметил я несколько прекрасных списков и оригиналов, самая лучшая из них была Вестова, с надписью: of such is the Kingdom of God {Т. е. им принадлежит царство Небесное — Я помню эту прекрасную картину в его кабинете. — К.}. Лицо младенца, стоящего у ног Спасителя, отменно мило, небесная невинность и чистота души сияют на нем как в зеркале, в мыслях моих навсегда остался этот прелестный образ. — Множество переплетов было у него наполнено прекрасными рисунками лиц, под которыми он подписывал в стихах свои физиономические наблюдения {Он называл их физиогномическим кабинетом своим.}.
Прощаясь с ним, я был уверен, что ему не долго оставалось жить. Он сам это знал, и отвечал при мне одному иностранцу, которой надеялся увидеть его через несколько месяцев в лучшем здоровье: нет, нет! Мы расстаемся до вечности! Все были до слез тронуты. Французский аббат, мой знакомый, сказал при сем случае весьма трогательно: mon cher Lafater, je ne vous verrai jamais la derniere fois(я не увижу вас никогда в последний раз), давая чувствовать, что образ его навеки останется в его сердце.
Лафатер по отъезде моем из Цириха жил еще несколько месяцев, все также мучился и также был спокоен духом, так же деятелен. Но в последние три недели боль еще усилилась, и минуты облегчения стали реже, смерть приближалась ежедневно. Прежде он говорил свободно, и сам уверял, что в разговоре забывал болезнь: тут несносная боль в груди уже не позволяла ему сказать ни десяти слов сряду. Остальные силы его исчезали. Несмотря на то, он сохранял в сердце жаркую любовь к благодеяниям и утешению страдающих, и в тоже самое время, когда уже почти боролся со смертью, велел нести себя к больной невестке своей. Сие напряжение ускорило его кончину. Он умер ввечеру 2 января 1801 года, на шестидесятом году от рождения.
Едва ли можно сказать, что Лафатер дожил до нового века: столь мало было в нем жизни в сии последние дни! Однако же он вспомнил его, и сам диктовал приветствие новому веку, в стихах, трогательных для всякого чувствительного сердца. Это молитва изнуренного странника жизни, который уже стоит ногою в гробу. Вот перевод их:
‘Настал и сей год, и сей век новый, о милосердный Отец человека! Да хвалит Тебя каждый еще имеющий дыхание! Да не оставит нас рука Твоей благости! Будь нашею радостью, утешением и помощью! Да ежедневно ищем и находим Тебя! Всякая новая горесть да соединяет нас с Тобою новым союзом, и каждый вечер да обретает сердце наше счастливее Твоею любовью и бытием!’
Сим последним излиянием Лафатеровой души заключаю мое описание.
С нем.
——
[Небе И.А.] Последние дни Лафатеровой жизни: С нем. / [Сокр. пер. Н.М.Карамзина] // Вестн. Европы. — 1802. — Ч.2, N 6. — С.95-115.