Звон великопостных колоколов пробудил Сережу Горянцева от утренней дремоты. Был чистый понедельник. Накануне, после придворного бала, окончившегося ровно в полночь, он поехал к одному из полковых товарищей, где собралась веселая компания отпраздновать, как следует, последний день масленицы. Там, чуть не до пяти часов, шла крупная игра, и Горянцев, которому сильно везло, остался в большом выигрыше. Возвратился он домой уже за пять, а теперь, когда Сережа проснулся ровно в десять, он чувствовал себя совершенно бодрым и свежим, после недолгого, но крепкого сна. Он потянулся с минуту в кровати, и, вскочив на ноги, поспешил окунуть лицо в лохань. Прикосновение холодной воды вызвало у него удвоенное ощущение бодрости и молодой силы, и мигом впечатления истекшего дня ярко воскресли у него в памяти. Это был один из самых удачных дней за все пять лет, проведенных им в полку. Никогда еще в его жизни так высоко не поднималась носившая его с собой волна успеха. Его серые красивые глаза самоуверенно блеснули в ответ на это воспоминание, и довольная улыбка заиграла было на губах, оттененных мягкими белокурыми усами. Но блеск этот потух тотчас, улыбка исчезла. Что-то почти болезненное присоединилось к счастливым воспоминаниям минувшего дня, что-то портившее их праздничную радость.
А за последнее время ему, в самом деле, необыкновенно везло. Как раз за эту зиму его положение и в полку, и в обществе, поднялось заметно. На первых порах, когда после университета он поступил вольноопределяющимся, а потом так и остался в полку, где сразу полюбился товарищам, Сереже Горянцеву приходилось нелегко. Связей у него в Петербурге не было никаких, да и в деньгах тоже недостаток ощущался большой. Приходилось себя обрезывать во всем, с немецкою аккуратностью беречь каждую копейку, и терпеть за то немало насмешек. Не будь Горянцев таким всеобщим любимцем за открытый, веселый, совсем необидчивый нрав, он едва ли бы мог удержаться в полку. Теперь было совсем уже не то. Веселое добродушие его натуры, готовность полезть за товарища в огонь и воду, делали его популярным, а за лихую, красивую езду он был у начальства на самом лучшем счету. Завелись у него и многочисленные знакомства в светском кругу, и недостатка в деньгах уже не было, или, вернее, не чувствовалось. Словом, он был теперь среди товарищей в самом первом ряду, как один из наиболее блестящих офицеров. Недавно переведенный к ним из другого полка, молодой князь Суздальский — красавец собою, лихой наездник, заразительно веселый, когда ему хотелось быть таким, и в то же время умевший осадить хоть кого приступом леденящей холодности, ни с кем так близко не сошелся, как с Сережей. С ним одним Суздальский был совсем нараспашку, с полною задушевною искренностью поверяя ему самые затаенные помыслы, даже те, которых он внутренно стыдился. Горянцев платил ему тем же лишь наполовину. Иной раз его подмывало душу совсем обнажить перед Суздальским, но он всегда умел вовремя остановить неосторожное признание.
А было в его жизни кое-что, в чем признаваться даже самому себе не всегда хотелось. Иной раз в самый разгар безудержного веселья к нему толкнется в сердце острое, колючее сознание, что в этом веселье что-то нехорошее таится на дне. Так, когда он немилосердно вышучивал добродушного толстяка, Колю Разрубина, который был так смешон своей вечной неловкостью в женском обществе, он часто стыдился про себя этой немилосердной и незаслуженной травли. Когда он целый месяц, а не то и год, заставлял дожидаться уплаты по какому-нибудь счету, и в то же время аккуратно платил карточные долги, ему часто приходило в голову, как нелепо и несправедливо установившееся в его кругу житейское правило, что какому-нибудь мастеровому можно, пожалуй, и не платить вовсе, а с богатым товарищем, которому проиграл, рассчитаться надо во что бы то ни стало. В прошлую зиму, ровно год назад, когда этот добрейший Иван Федорович Телегин, сосед Горянцева по курскому имению и старинный друг его отца, приехал в Петербург со своею двадцатилетнею Верочкою, — как холодно обошелся он с ними, с какою жестокою умышленною тонкостью дал он им понять, что рассчитывать на него, как на будущего жениха дочери, незачем. А три года перед тем, когда Сережа в последний раз побывал летом в деревне, — как искренно увлекался он тогда молодою девушкою, ее робкою, едва распускавшеюся прелестью. Оба они были еще слишком молоды, чтобы думать о свадьбе, но Горянцев недвусмысленно давал понять и Верочке, и ее отцу, что в недалеком будущем, через год или два, эта свадьба непременно состоится. Верочка хранила в сердце невысказанное на словах обещание, и считала себя почти невестою Сережи. В деревенской тиши три года прошли незаметно, не принеся с собою никаких перемен, и девушка твердо верила, что не изменился и Горянцев: он писал ведь ей не раз за эти три года, хоть и не особенно часто.
А для него, между тем, эти года были временем полного, быстрого расцвета. И теперь самая мысль о женитьбе на Верочке ему казалась чем-то совершенно нелепым и смешным. Какое место заняла бы она среди женщин того круга, где он постоянно бывал, — Софи Мендер, княгини Бетси Краснохолмской, баронессы Шварценбах, Мери Свольской… Одни только эти бедные провинциалы, закисшие в своей деревенской глуши, могли этого не понимать. Ведь неизмеримо далеко было от прежнего Сережи, застенчивого, молоденького офицерика, до теперешнего блестящего Горянцева, которого знает весь Петербург, и кому завидуют многие из сверстников. Боязливо-строгие правила, выработанные с детства, под влиянием отца, незаметно для Сережи смягчились и ослабли в полковой обстановке, где никто не задумывался над тратами, и долги считались ни во что. В числе офицеров полка был один, старше его лет на шесть, и представлявший с ним полную противоположность. Звали его Полабиным. Это был сухощавый, невысокого роста человек, с тонкими, как у девушки, руками и совсем мелкими, необыкновенно подвижными чертами некрасивого лица. Но с виду тщедушная его фигура скрывала силу и упругость чрезвычайную. Ловок он был как кошка. На скачках брал какое угодно препятствие, и любую строптивую лошадь укрощал маленькою, но железною рукою. Несмотря на болезненную почти бледность, никакой усталости он не боялся. После бессонной ночи, проведенной за карточным столом, голова его оставалась свежа, и сколько бы он ни выпил, владеть собою Полабин не переставал. В полку его не любили, и в то же время боялись за острый язык, всегда готовый на язвительный ответ. Полабину Сережа понравился, и он взялся выдрессировать его по-своему. Раз в его присутствии Горянцев схватил за плечи какого-то расходившегося пьяного нахала и с такою силою толкнул, что тот со всего размаху отлетел, и чуть было не разбился об стену. Такая расправа с рослым детиною, который был целою головою выше Сережи, внушила Полабину уважение к молодому товарищу: ни перед чем на свете он так не преклонялся, как перед физической силой. Сережа от него понемногу научился, что, живя в Петербурге и нося мундир их полка, в деньгах нуждаться смешно, что можно широко жить, не получая доходов, и карточная игра для небогатого человека — верное средство не оставаться без денег. Для всего этого одно только нужно — владеть собою и смотреть на жизнь как на партию, в которой, конечно, не каждая карта возьмет, но в проигрыше остаются одни дураки.
— Проигрываешься в пух, знаешь отчего, — твердил он Сереже, — оттого, что вбил себе в голову, что непременно надо сегодня же сорвать куш. И оттого-то лезут на стену, когда не везет. Разумеется, это глупо донельзя. Надо деньги так рассчитать, свои или занятые, — это конечно, все равно, — чтобы их раз на пятнадцать или на двадцать хватило и, как скоро положенную сумму продул, иметь твердость встать со стола, не отыгрываясь. Зато, когда повезет, — а это случится когда-нибудь, — иди, не бойся, бери штурмом, но непременно, чтобы из выигранных денег отложить что-нибудь — ну, там пятьсот, тысячу рублей, и уж ни под каким видом их не спускать. И вот с этой системой, друг мой, всегда в барыше останешься: карты — это та же ведь жизнь, где хладнокровием все возьмешь, потому что огромное большинство горячится. И нечестного тут ровно ничего нет: бараны на то и созданы, чтобы их стричь. И во всем это так, поверь мне.
Эта мораль мало-помалу оказывала свое действие. Полабин свою теорию о ‘баранах’ применял ко всему решительно, и к службе, и к товарищам, и к свету, где он бывал часто, и в особенности к женщинам. Щадил он одного Сережу, щадил за прямодушие и наивность, — как раз за те свойства, которые он силился в нем искоренить. Он повез его и в свет, добросовестно стараясь вытравить в нем застенчивость, делясь с ним десятилетнею опытностью. Сережа входил во вкус. Его все сильнее тянуло в искусственный мир, где за ярким блеском обстановки не видишь скрытых тревог и страданий, где все лица, все движения выдрессированы, как лошади в цирке, где нет даже отдаленного намека на заботу о деньгах и на необходимость себе отказывать в чем-либо. Заодно с прежнею застенчивостью у Горянцева пропадала и боязнь должать. У него был теперь один из лучших парадеров в полку, уступленный товарищем за карточный проигрыш, жеребец хорошего завода, которого он старался беречь, запрягая его только раз в день, когда надо было показаться и пустить пыль в глаза. Деньги всегда имелись, как скоро нужно было поднести дорогой подарок или принять участие в светском пикнике. Были, конечно, и долги, которых он перестал бояться, с тех пор, как заметил, что ростовщики неохотно дают только в первый раз, а потом сами навязываются с услугами. И зеленого стола перестал он бояться, следуя буквально советам Полабина.
Словом, к тому времени, когда начинается этот рассказ, Сережа Горянцев был на вершине успеха во всем, что составляет внешнюю, показную сторону жизни. По службе он шел отлично: недавно его сделали полковым адъютантом. В свете он усвоил себе ту вежливую наглость, с помощью которой в мужчинах вселяешь уверенность, что даром не сойдет насмешливое словцо, а в женщинах — что не поможет им самое испытанное двоедушие. И при всем этом он все-таки не переставал слыть за прекрасного малого, ‘un excellent garon’, с которым никогда не бывает скучно, и который не откажет товарищу дать взаймы радужную.
‘Какой несносный этот звон!’ — подумал Горянцев, продолжая умываться, и невольно прислушиваясь к унылым, мерным ударам колокола. Было что-то навязчивое в этом звоне, что-то напоминавшее о совершенно иной жизни, о каких-то докучливых обязанностях. Когда-то, в далекие уже детские годы, совершенно иные чувства пробуждал в нем призыв великопостного колокола. Ему хорошо помнилось, как в деревне, послушный влиянию набожной матери, он с мягким умилением внимал этому призыву, потом и в университетские годы, там, в Москве, по старой привычке, он все еще с каким-то смутным и в то же время добрым ощущением не то раскаяния, не то любви, прислушивался к строгому голосу великопостных колоколов. Теперь было не то: Сережа не сделался, правда, открыто неверующим, — он только совершенно перестал отзываться на тот особый ряд мыслей, какой навевал унылый великопостный звон. Слишком уж был далек этот ряд мыслей от теперешней его жизни, и напоминание про старое, давно забытое, его раздражало.
‘Взять бы другую квартиру на будущий год, — продолжал он раздумывать, — подальше от церкви’… И он почти с ненавистью окинул взглядом свои две небольшие комнаты, спальню и кабинет, недавно, в эту самую зиму меблированные заново и, разумеется, в долг. Необыкновенно мизерным ему показалось убранство этих комнат, так далеко отстававшее от широкой роскоши богатых товарищей. Горянцев жил в казармах и очень хорошо знал, что снять какую-нибудь иную квартиру ему не по средствам.
‘Проклятая бедность!’ — стиснув зубы, сказал он себе, и разгоревшийся, озлобленный взгляд остановился на кожаном бумажнике, с вечера оставленном на столике, возле кровати. Оттуда торчала целая пачка ассигнаций: это был его вчерашний выигрыш, или, вернее, только часть этого выигрыша. Всей суммы проигравший Разрубин выплатить не мог. А сумма была изрядная, — целых четыре тысячи. Но сознание, что ему теперь надолго хватит наличных денег, не разогнало озлобления молодого человека. К этому озлоблению прибавилось только нечто иное: он вспомнил, каким растерянным глядел этот бедный, добрый Коля Разрубин, всегда такой осторожный за картами, и нечаянно, вдруг так зарвавшийся вчера.
‘Что за мерзость, — опять сказал себе Горянцев, — жить на выигранные деньги, смотреть на удовольствие, как на средство наживы!.. Холодно рассчитывать, что кто-нибудь из товарищей, просидев за картами часа три и при этом выпив изрядно, непременно зарвется и даст себя остричь, как барана… Подлая мерзость! Ведь пользоваться своим хладнокровием, чтобы слабонервных обирать — это почти то же, что шулерство…’
И он снова окинул комнату сердитым взглядом.
‘Ну, вот, женюсь’, — добавил он мысленно, и что-то смелое, вызывающее блеснуло в его глазах, — женюсь на Варе Чертолиной, и всему этому безобразию конец…’
И воображение, быстро закусив удила, унесло его вперед, к ожидавшей его широко обеспеченной жизни…
‘Это будет, наконец, жизнь вполне порядочного человека…’
Но выступившая перед ним блестящая картина не рассеяла его недовольства собою: что-то едко-насмешливое, горькое искривило его красивые губы, при воспоминании, как вчера на балу, во дворце, он почти стал объявленным женихом Вари. Танцуя с ней мазурку, он так недвусмысленно говорил ей про свое давнишнее поклонение, и она выслушивала это с такой ободряющею улыбкою, что стоило ему еще сказать одно решающее слово, и будущее его связано навсегда. Он мог сказать это слово вчера же, но что-то его удержало — тайное ли желание подольше насладиться своею властью над этой капризною, недоступною девушкою, или, быть может, последние колебания вполне установившейся воли. Варя Чертолина была одна из самых блестящих невест Петербурга, одинаково заманчивая и крупным приданым, и видными связями: ее родной дядя, граф Александр Иларионович, занимал очень высокий пост и мог вытянуть в люди кого угодно. Раз он даже сказал это, в присутствии молодого человека, многозначительно улыбнувшись всем своим широким, морщинистым, притворно-добродушным лицом. Варя отказывала многим, и благодаря этому, должно быть, не вышла замуж до двадцати пяти лет. Успех у нее был такой громкий с самого появления в свете, и самоуверенное, мастерское по тонкости кокетство придавало такую своеобразную прелесть ее подвижным, выразительным чертам, что, конечно, ей стоило только захотеть — и давно она была бы под венцом. Видеть ее возле себя с такой покорной, даже смущенной радостью на разгоревшемся лице — это, конечно, было для Сережи очень лестной победой. И все-таки, хоть и находился Горянцев, как все, под обаянием ума Вари и ее тонкого изящества, он полной радости не испытывал. Если бы кто-нибудь из близких наивно спросил его, любит ли он молодую девушку, он рассмеялся бы, вероятно, в ответ. Разве такое обыденное, затасканное чувство, как влюбленность, могло годиться для избалованной, гибкой телом и душою, своенравной Вари! Ей самой оно показалось бы чем-то устарелым и смешным: слишком хорошо она знала, каково истинное счастье большинства ее замужних сверстниц, в том числе и тех, кто счастья этого искал, помимо мужа. Она даст мужу деньги, положение, станет принимать безукоризненно, и взамен всего этого узнает недоступные светской девушке наслаждения — а ведь не узнать их вовсе женщине нельзя… Нельзя не выйти замуж: это было бы смешно и нелепо.
II
И Сережа все это сознавал отлично: он тоже иллюзий себе не делал, а все-таки на пороге решения чего-то ему было словно жаль, чего-то пустого, бессмысленного, конечно, но юного, хорошего и свежего в то же время…
Тяжелые шаги послышались в кабинете: это был денщик Горянцева.
— Сидоренко, одеваться! — крикнул ему Сережа.
Вошел рослый, почти в сажень, детина, с необычайно глупым и в то же время плутовато-преданным лицом.
— Письмо к вашему благородию, — сказал он, входя.
И всякого поразил бы его удивительно тонкий, почти дискантовый голос, всегда вызывавший смех полковых товарищей Горянцева.
Сережа с первого взгляда узнал, чей был этот почерк, мелкий, быстрый и нервный, и чуть-чуть задрожавшими пальцами торопливо вскрыл конверт. Содержание записки он пробежал в один миг, и румянец выступил на его щеках, глаза покрылись влагой и, блеснув на секунду, почему-то опустились.
‘Муж сегодня уезжает с почтовым, я останусь дома одна от трех до пяти. Может быть, вам захочется узнать, что отвечу я на ваш странный вопрос — помните, четыре дня назад, когда мы катались с гор?’
Вместо подписи стояли две только буквы: ‘В. Р.’ Это — начальные буквы имени жены Коли Разрубина, Веты, с которой он обвенчался всего год перед тем. Этот добряк, увалень Коля, вдруг, невзначай вздумал жениться на 17-летней девочке, у которой была такая сладкая, таинственная поволока на темно-синих глазах, которая всем своим тонким, девственно-трепетным телом, нервной, почти электрическою живостью в движениях и во взгляде, словно так и тянулась к неведомой ей страсти, знойной, как то южное солнце, под которым она выросла. Темные волосы, матовый цвет лица, где вспыхивал порой быстрый румянец, гибкость стана, — все это говорило о южной, горячей крови. И такая жена у Коли Разрубина, ленивого, рыхлого, с вечно улыбающимся лицом, отличного малого, всегда довольного собою и другими. Всю эту зиму у Сережи Горянцева тлела на душе зародившаяся алчная любовь к молоденькой женщине, сохранившей и в замужестве что-то девственное и в очертаниях фигуры, и в выражении глаз. И самый этот вид невинной девушки, сливавшийся в ней с бессознательною жаждою страсти, придавал Вете Разрубиной особенную, незаурядную прелесть. С первой же их встречи Сережа опьянел сразу от ее вкрадчивой, возбуждающей красоты, и сначала добросовестно пытался ее избегать: Коля был одним из его лучших друзей. Он раньше всех прочих товарищей с ним сблизился, и не раз выпутывал из беды, давая взаймы деньги. Ухаживать за его женою было чем-то недостойным, даже низким.
Но как ни твердил себе это Горянцев, он не устоял против соблазна этих лучистых глаз, так обманчиво глядевших еще совсем по-девичьи, а порою вспыхивавших таким обольстительным пламенем. Молодая женщина и не думала скрывать, что Горянцев ей нравится. Не замечал этого один только муж, влюбленный в свою девочку, как он называл ее, с чисто юношескою доверчивостью. Коля Разрубин и не догадывался, что за тайная жажда запретных наслаждений поднимается подчас в полудетской, с виду, груди его молоденькой Веты, как далеко заходят ее совсем недетские грезы. Он не замечал даже, сколько холодности было в ее ласках. А Горянцев чувствовал, что и его самого все сильнее проникает жгучее до боли желание овладеть этим юным существом, в котором бессознательно развращенное воображение так странно мирилось с чарующей невинностью облика.
Раз после шумной ‘partie de plaisir’, затеянной на святках, Горянцеву пришлось случайно ехать назад в город вдвоем с Ветой: он думал, по крайней мере, что это было случайно. Почти у самого Троицкого моста одна из пристяжных запуталась ногой в постромках, и чуть было не понесла. Молодая женщина испугалась, или притворилась испуганной, и прильнула всем телом к Сереже, только что заставившего ее громко рассмеяться какою-то двусмысленною шуткой. Неожиданное прикосновение ее упругого стана зажгло мгновенно в нем кровь, и он невольно обнял молодую женщину, и не отнял руки даже после того, как ямщик успокоил расходившихся лошадей. Ехавшие сзади успели заметить, что с их санями что-то неладно, и Коля Разрубин, нагнав их, выскочил и бросился вперед к зашалившим лошадям.
— Ничего, Коля, ничего! — весело и совершенно спокойно остановила его молодая женщина. — Сейчас все придет в порядок. Не правда ли, Сергей Николаевич?
Горянцев удивился этому поразительному спокойствию. Выражения лица молодой женщины он не мог ясно разглядеть, но в голосе ее слышалась улыбка, безбоязненная и задорная, и рука его все не выпускала прижимавшегося к нему тонкого стана. А Коля, убедившись, что опасности никакой нет, добродушно посоветовал Горянцеву получше наблюдать за ямщиком, и вернулся к своим саням. До самого подъезда Разрубиных Сережа и Вета почти не разговаривали. Молодой человек почувствовал, как они вдруг сблизились, и его встревожило это сближение.
— Вы не слишком перепугались? — спросил он только, отнимая руку.
— Я не пуглива! — ответила она, и при свете фонаря он ясно разглядел электрический блеск ее глаз.
Когда они простились, обещав друг другу свидеться опять на следующий день, сперва на катке, а вечером на балу, ее ручка крепко ответила на его пожатие. И за всю эту зиму много накопилось таких мелких впечатлений, все безнадежнее погружавших Горянцева в волну запретной страсти. Он уже не боролся со своим чувством. Очертя голову, он сам теперь стал призывать блаженную минуту, когда можно будет отведать жгучей струи опьяняющих наслаждений. Горянцев сознавал, что готовится совершить позорный, низкий поступок. Отвращение к самому себе в нем поднималось не раз. Но он шел к своей цели, не оглядываясь, только жмуря глаза порою, точно перед слишком ярким, обличительным светом.
На масленице, когда они вдвоем катались с гор, и Вета, стоя на коленях позади него, опиралась обеими руками на его плечи, и он чувствовал на своей шее ее сладкое дыхание, на спине прикосновение молодой груди, Горянцев вдруг спросил, оборачиваясь к ней:
— А что, Лизавета Григорьевна, если я нарочно опрокину сани?
— Не опрокинете, — чуть-чуть засмеявшись искристым смехом, ответила она.
— А, право, хочется, — засмеялся он тоже, и в его голосе что-то злое слышалось. — Да так опрокинуть, чтобы нам обоим ушибиться до смерти…
Он посмотрел на нее опять, и она вздрогнула.
— Полноте, не говорите пустяков, — совсем уже иным, холодным голосом сказала она.
Горянцев промолчал. Но когда они докатились, и Вета выпрыгнула из санок, он остановил ее, сжав руку до боли.
— Послушайте! — он нагнулся в самому ее уху. — Я долее сдерживаться не в силах… Я…
— Что — вы?.. — она перебила его задорною трелью смеха.
— А если бы я попросил вас не на шутку, — он впился в нее блестящим, почти наглым взглядом, — пуститься со мною по такому же быстрому скату, и…
— Вы сейчас наговорите глупостей, — остановила она его, и быстро ускользнула на своих коньках.
С тех пор прошло четыре дня. И вот его давнишнее, мучительное желание исполнялось. Он перечитывал ее записку, страстно вдыхая в себя тонкий запах духов, которым веяло от плотной бумаги. Но почему-то заодно с радостью что-то болезненное, что-то ужалившее его в самую глубь совести проникало к нему в душу из этих же пленительных строк.
III
— Здравствуй, Горянцев! Ты еще не одет? — раздался из кабинета хриплый голос Полабина, и по ковру зазвенели шпоры.
Сережа будто очнулся. Он встряхнул головою, как бы желая освободиться от внутреннего голоса, мешавшего ему безраздельно отдаться радости, и, поспешно спрятав записку, вышел к приятелю.
— После вчерашней победы хорошенько выспался, как все победители? — беззвучно засмеялся Полабин, пожимая руку Сережи своею маленькою, холодною, как лед, рукою, с длинными выхоленными ногтями. Лицо у него было совершенно бесцветно, с бледными, тонкими, искривленными губами, прямым носом и маленькими острыми глазами. И нос этот, и губы, и заостренный подбородок, говорили об энергии недюжинной. Чем-либо смутить этого человека было нелегко.
— Вид, однако, не особенно у тебя торжествующий, — продолжал Полабин, и, чиркнув спичкой, засунул себе папироску в левый угол рта. У него была привычка так курить. — А ведь признайся, эти четыре тысячи пришлись тебе очень кстати. Что, Разрубин сполна расплатился?
— Почти, — нехотя проронил Горянцев, которому очень неприятно было напоминание о вчерашнем выигрыше.
— То-то ‘почти’… А сегодня в деревню отправился. Должно быть, за фондами. Непременно заверну сегодня к Лизавете Григорьевне…
Говора это, он пристально, исподлобья, взглянул на товарища. У того глаза вспыхнули на миг, и тотчас опустились.
— А ты к ней не собираешься?
— Не знаю, как придется, — с притворным равнодушием ответил Сережа. — Сидоренко, чаю! — крикнул он денщику, и боком присел на стул, рассеянно забарабанив пальцами по спинке.
Полабин продолжал стоять.
— Ну, да я не за этим! — он выпустил струйку голубоватого дыма. — Мы с тобой вместе обедаем у графа Александра Иларионовича?.. — спросил он.
— Нет! Он меня не приглашал.
— Пригласит!.. Должно быть, вчера не успел тебе сказать. И, пожалуйста, не вздумай ломаться! Ты догадываешься ведь, кто там будет? Обед этот устроился вчера только, на балу. Кстати, поздравляю тебя с успехом!
Полабин оперся левым коленом на кресло, и опять всмотрелся в товарища. Сережа поморщился: ему в первый раз были в тягость покровительственные советы его ментора. Да и резало ему как-то слух это напоминание о его почти совершившейся помолвке. Так уж далеко было от этого ряда мыслей до тех жгучих ощущений, через которые он только что прошел. И в эту минуту Варя Чертолина и ее сановный дядя стали ему как-то вдруг ненавистны.
— Что же чаю? — недовольным голосом повторил он приказ входившему Сидоренке, у которого в руках была записка.
— Слушаю-с, ваше благородие! Вот, письмо сейчас принесли!
— Ага! Вот оно, приглашение, — сказал Полабин. — Узнаю почерк графа.
Граф Александр Иларионович писал необыкновенна крупно, по-военному. В почерке была у него та же притворно-добродушная развязность — cette rondeur de bon enfant, — как и во всем его обращении.
— Ну, стало быть, все как следует!
Полабин снял колено с кресла и прошелся по комнате.
— В семь часов мы у графа, и, надеюсь, ты поведешь свои дела решительно. Вот-то обрадуются твои кредиторы!
Сережа поморщился опять, и Полабин теперь это заметил.
— Ты, кажется, принимаешь кисло-сладкий вид, un air digne. Заранее вкушаешь будущие грандёры: напрасно, Сережа! Нам-то друг перед другом стесняться!.. Ну, слушай — да половины одиннадцатого ты занимайся ухаживанием, а я съезжу устроить одно делишко. Потом я приеду за тобой, и мы катим вместе к княгине Бетси. Там будут все наши дамы — Софи Мендер, баронесса Шварценбах, Мери Свольская.
— И опять ужин, и опять до трех часов ночи! Какая скука! — воскликнул Сережа.
— Вот и скука! А давно ли ты мечтал в этот кружок попасть? Vous vous Йtes bien vite dИgoШtИ, mon cher… И совсем ты не угадал. Никакого ужина у княгини Краснохолмской не будет. Я придумал всей компанией в тройках ехать на Каменный.
— К Фелисьену? Это по-твоему веселее?
— Да что ты в самом деле? Или у тебя уже завелись добродетели женатого человека? У нас будет как нельзя забавнее, и вот почему. Я знаю, туда собирается другая компания — Равич везет двух француженок цыган слушать. Две богемы столкнутся. А мы привезем с собою третью — великосветскую… А так как ты знаешь про отношения Равича к Софи Мендер — выйдет преинтересно… Я, конечно, постараюсь устроить встречу трогательною!
Полабин закурил вторую папироску и рассмеялся необыкновенно злым, хоть и негромким смехом.
Гадливое чувство поднималось в груди Сережи, пока он рассеянно слушал, весь в плену у мечты об ожидавшем его свидании. Полабин казался ему необыкновенно противным в эту минуту. Но вылиться наружу возмущенное чувство не успело: в дверях показался князь Суздальский, а вслед за ним входил Сидоренко с чаем.
Суздальский и Полабин не были друзьями: это заметил бы всякий. С виду они казались близкими товарищами, но в глазах у Полабина, когда он пожал руку князя, была какая-то полускрытая враждебная усмешка, а на лице Суздальского промелькнуло что-то почти брезгливое, и руку эту он протянул как-то неохотно, словно торопясь ее отдернуть.
‘Знаю, какого ты мнения на мой счет, — будто говорил быстрый недобрый взгляд Полабина, — но поверь, мой милейший, это мне решительно все равно…’ Только равнодушие это было притворное, и Полабин, в сущности, ненавидел молодого князя за холодное презрение к себе, какое он в нем чувствовал. А Суздальский и не давал себе труда разбирать, как относится к нему товарищ. Его равнодушие к Полабину было вполне искренним.
— Что, порешили, наконец, насчет Вельского? Выходить ему из полка?
Полабин спросил это, стараясь придать себе и своему голосу что-то независимое и насмешливое, хотя он, в сущности, знал, что его личное мнение ценится товарищами невысоко, и бесило это его до крайности.
— По-моему нет, — коротко ответил князь, и голубые его глаза открыто устремились на Полабина.
В наружности князя Бориса Алексеевича не было ничего особенно внушительного. Невысокого роста и некрепкого сложения, он не поражал здоровьем и силою, как Сережа, и стальною упругостью тела, как Полабин. Его превосходство было внутреннее, духовное. Оно сказывалось в благородном спокойствии выражения, в сознании независимой правоты, которая чувствовалась всеми, кто с ним имел дело.
— Вот как! Слышишь, Горянцев? — притворно закипятился Полабин. — Я так и знал, что Борис это скажет. Человек получил нравственную пощечину, и предпочел извиниться, чем выйти на барьер. Чудесно!
— Если бы он получил не только нравственную, а настоящую пощечину, я бы сказал то же, — все с тем же спокойствием ответил Суздальский.
— Прекрасно! — Полабин нервно прошелся по комнате. — Если бы, по крайней мере, история эта осталась в нашем кругу! Но про нее знает весь город!
— А по-твоему, — отчеканил князь, — оскорбление только тогда что-нибудь значит, когда оно огласилось?
Полабин хотел возразить, но Суздальский его остановил:
— Скажи, прямо, — дуэль по-твоему нравственная обязанность перед другими в доказательство того, что человек не трус, или, напротив, последнее и к тому же очень печальное средство защитить себя от мерзавца, когда иной защиты нет?.. Вельский был кругом виноват, и, по-моему, он прекрасно сделал, что извинился.
— Да, коли он трус, — резко возразил Полабин.
— Трус?.. Значит, когда сделаешь гадкий поступок, надо, вдобавок, убить или искалечить того, кому нанес обиду? Это по-твоему хорошо? И ты позволяешь себе называть Вельского трусом, когда он себя десятки раз вел как настоящий молодец… Если уж выходить ему из полка, так за то разве, что он гадко поступил с Лабуниным… И не извинись он, я бы первый… Да, впрочем, что тут толковать! Мы с тобой в этом не сойдемся! А твое мнение, Сережа? — обратился он к Горянцеву, все время молчавшему.
— Да не знаю, право! История скверная, — покусывая левый ус, неохотно ответил Сережа.
— Да, скверная! И знаешь почему?.. Потому что товарищ, которого мы все любим, и которому все дано от жизни — и ум, и богатство, и положение — столько времени злоупотреблял всем этим, чтобы всячески преследовать, унижать бедного Лабунина — вот как ты, Сережа, с Разрубиным поступаешь. Ну, мы про это с тобою еще поговорим. И когда у Лабунина терпение, наконец, лопнуло — ведь и слабое существо, коли его довести до отчаяния, способно огрызнуться — он при всех сказал Вельскому дерзость… Ты помнишь, Горянцев, как Алеша Вельский побледнел и затрясся всем телом? Я был уверен, что он бросится на Лабунина и сомнет его. А выражение лица у Лабунина в эту минуту помнишь? — и бешенство, и отчаяние, как у затравленного зверя. Ну, и слава Богу, что Вельский удержался… Вот тут-то он себя настоящим молодцом и показал, потому что настоящий молодец — тот, кто собою владеет. Ведь убей он Лабунина, — а убил он его бы наверняка, — что же, лучше это было бы? Полноте, господа, пора старые эти предрассудки бросить. Я, кажется, не трус, и Горянцев тоже, а на месте Вельского мы оба…
— Ну, за себя я не поручусь, — вставил Сережа.
Полабин закусил себе губу до боли.
— И я ведь не трус, — сказал он, и что-то нехорошее заискрилось в его маленьких зрачках. — А, по-моему… Ну, господа, не стану спорить. Пожалуй, заводите новые порядки, в посмотрим тогда, что станется с нашим мундиром. До свиданья!
Он надел фуражку и протянул руку Горянцеву и князю.
— Чаю не хочешь? — спросил Сережа.
— Нет, спешу. А вечером не забудь! — выйдет прекомично. — Он пристегнул палаш, приложился к козырьку и вышел.
Суздальский посмотрел ему молча вслед, и повернулся к Сереже, который маленькими глотками отпивал чай.
— Что это у вас, — спросил он, — затеяно на сегодняшний вечер? Заговор какой?
— Ничего, пустяки! — слегка покраснев, отделался Сережа от вопроса.
Как его ни возмутила затея Полабина, рассказывать о ней Суздальскому — ему не хотелось. Ведь он сам почти согласился в ней участвовать, молчаливо, по крайней мере согласился, до того не хотелось ему отрываться от носившихся перед ним сладких грёз.
— Собираемся к Бетси Краснохолмской, — сказал он небрежно.
— Что ж! Это не в диковинку, и я там буду!
Он почему-то вздохнул и задумался.
— Что с тобою? — спросил Горянцев.
— Эх, Сережа! Надоела мне эта жизнь дурацкая! Эта мнимая близость с товарищами, которых мы иногда… просто не уважаем, возня с женщинами, которых не ставим ни в грош, этот смех без веселья, балагурство без остроумия… Ну, — оборвал он вдруг, — я не затем пришел, чтобы философию разводить. Это ведь тоже преглупое занятие… Я собирался тебе сказать, Сережа, что вчера был очень, очень тобою недоволен. Я следил за твоей игрою и — ты положительно втравил Разрубила в проигрыш. Да, втравил… потому что когда имеешь дело с слабым противником, который вести игры не умеет, да еще выпил изрядно, пользоваться этим — то же, что драться неравным оружием… Коли тебе нужны были деньги, — занял бы ты лучше у меня.
Горянцев отрицательно качнул головой, отворачивая от приятеля запылавшее лицо.
— Ты знаешь, я никогда не занимаю у товарищей!
— Знаю, и это хорошо! Но обыгрывать человека, который во всех отношениях слабее тебя, это… боюсь даже назвать по имени. И обещай мне, что ты дашь ему отыграться.
Суздальский встал.
— Ты всегда был хорошим, честным малым — честным, как я это понимаю, а не так, как все, за это я тебя и полюбил так. Мне не хотелось бы, чтоб у тебя даже зашевелилось на душе нехорошее чувство. Так дай мне слово!
Он протянул руку приятелю и посмотрел на него пристально — и с укором, и с ласкою в то же время.
Сережа обещал, и не одними словами только. В глазах его что-то искреннее, прямое блеснуло, и рука крепко и горячо ответила на пожатие товарища. В эту минуту он был именно таким, каким его всегда хотел видеть Суздальский.
Борис вторично пожал ему руку и вышел.
Но едва стих за дверями звук его шагов, слова приятеля будто стерлись в голове Сережи, и новая лихорадочная волна, приносившая с собою обещание бесконечного счастья, залила ему всю грудь.
IV
Ровно в три часа, сани Горянцева подкатили к подъезду двухэтажного дома на Моховой, где жили Разрубины. Сережа поспешно отстегнул полость и позвонил. Ему отперли тотчас.
— А Николай Семенович только что уехать изволили, — с добродушной усмешкою объявил стоявший в сенях широколицый лакей Разрубина.
— Хорошо! Доложи барыне! — кивнув головой, ответил Горянцев, и вслед за лакеем быстро поднялся во второй этаж.
Лакей пошел докладывать, и шаги его затерялись по мягкому ковру кабинета.
‘Неужели, — мелькнуло в голове у Сережи, — она примет его там, в кабинете мужа, где столько хороших часов он провел в дружеской беседе с этим добрым, доверчивым Колей?’ Что-то очень похожее на дрожь пробежало по всему его телу при этой мысли. Невольно он закрыл глаза рукою, как бы желая отогнать нахлынувшее тяжелое ощущение. Но миг спустя он уже овладел собою, внутренне смеясь над своим малодушием. Ведь всего несколько минут перед тем он рвался сюда всею силою неудержимого, хищного желания. И три часа, истекшие после его разговора с Суздальским, он не переставал лихорадочно торопить нестерпимо медленно тянувшееся время…
— Пожалуйте! — сказал вернувшийся лакей, показываясь на этот раз в дверях гостиной. — Елизавета Григорьевна у себя.
Горянцев быстро прошел через пустую гостиную и бережно растворил дверь в другую маленькую комнату, куда дневной свет лишь слабо проникал сквозь полуопущенные тяжелые шелковые занавеси. Это был кабинет молодой женщины, убранный необыкновенно строго, с преднамеренным отсутствием чего-либо блестящего, всяких дорогих безделушек. Темные обои, несколько картин и портретов в черных рамках, мебель, обитая оливковым шелком — все это не вызывало образа едва расцветающей молодости, а говорило скорее о долгих годах, протекших в уединении, может быть — в раскаянии. Шкаф из старого резного дуба с полками книг свидетельствовал о строгих вкусах хозяйки. И с первого взгляда обитавшее здесь маленькое, тонкое существо совсем подходило к этой обстановке. Смуглое личико Веты, ее большие глаза, неподвижные, пока она молчала, тоже глядели строго, а чистые линии ее молодого стана придавали ей что-то почти отшельническое. Но стоило ей только засмеяться своим тихим трудным смехом, звучавшим каким-то затаенных задором, и все ее существо мгновенно изменялось. В глазах электрический огонь зажигался, как молния по безоблачному южному небу, и в каждом ее движении, в каждом слове, в каждой черточке подвижного личика пробуждалось что-то беспокойное, что-то говорившее о страстном зное юга, без его ленивой неги.
Когда Сережа вошел, она сидела откинувшись к спинке глубокого низкого кресла. Слегка опущенные глаза были устремлены в сторону окон, и не взглянули даже на вошедшего. Руки скрестились на коленях. Суконное темно-серое платье совсем плотно облегало стан, отчетливо вырисовывая его нежное изящество. Ноги, обутые в зеленые полусапожки, выдвинулись вперед.
Что-то неподвижно усталое было в ее позе. Но миг спустя, едва Горянцев успел сделать два шага по комнате, она поднялась с места и, чуть слышно, будто исподтишка засмеявшись, протянула ему руку.
— Вы аккуратны, — сказала она. — А муж всего только десять минут, как уехал на поезд. — Она посмотрела на часы. — Нет, четверть часа будет.
— Вы не боитесь, что он опоздал? — невольно вырвалось у Сережи.
— Вы, кажется, этого боитесь, — устремила она на Горянцева свои глаза, в эту минуту с откровенною дерзостью глядевшие на молодого человека. — Нет, можете успокоиться: не опоздает! Хотите чаю?
И, не дождавшись ответа, молодая женщина нажала пуговку звонка.
— Чаю! — прививала она вошедшему лакею. — И отоприте дверь настежь. Что за привычка ее вечно запирать!
И опять она смело, с вызовом взглянула на Сережу. ‘Так гораздо лучше’, — читалось в ее глазах.
— Вы не поверите, — добавила она громко, когда лакей вышел, — как этот человек глуп. А представьте себе, я люблю глупую прислугу… Ну, садитесь и закуривайте! Вот вам пепельница! Да рассказывайте, коли имеете, что рассказать!
Она тряхнула кудрявой головкой и снова опустилась на свое кресло. Но прежнего спокойствия в ее позе уже не было. Она смотрела теперь вертлявым бесёнком-шалуном.
— Скажите, — вдруг перебила она Сережу на какой-то шутливой фразе, — что подумали вы, когда получили сегодня мою записку? Очень удивились?
— Очень!
Горянцев хотел придать этому короткому ответу что-то развязно-самоуверенное, но против воли словечко ‘очень’, срываясь с его губ, искренно выдало его скрытую тревогу. Борьба с собою не улеглась и теперь. Все его существо жадно тянулось к запретному счастью, до которого ему было рукой подать, и в то же время это самое счастье внушало ему отвращение, и он ненавидел в эту минуту и самого себя, и эту женщину, которую он жаждал покрыть поцелуями. И не в силах был он отогнать от себя образ товарища, которого поезд уносил к Москве. Честное лицо Коли глядело на него с обычною добродушной усмешкой, и в этой улыбке ему чудился укор. Он хотел стряхнуть с себя наваждение, силился говорить с Ветой в развязном тоне, а его будто сковывало что-то, будто, леденило струившийся по его жилам огонь.
— Странный вы человек, Сергей Викторович, — сказала она, сперва пристально вглядевшись в него, — задаете непозволительные вопросы, и…
— Сам удивлен, что собираетесь мне ответить, — притворно засмеявшись, досказал он за нее.
Но Вета словно уже не слушала. Она внимательно рассматривала свою правую руку.
— Ах! — воскликнула она. — Чернильное пятно!.. Это еще когда я вам писала!
Она поднялась, но Горянцев удержал ее.
— Дайте мне эту руку! — сказал он, и глаза его обожгли молодую женщину. — Ту самую руку, которая сегодня утром мне написала эти радостные слова… Дайте! Я смою с нее это пятнышко! Где оно?!
И он поцеловал ее в самую ладонь, крепко стискивая ее руку. Волна проснувшейся страсти разом снесла все его сомнения, все упреки совести.
— Оставьте! Идут! — прошептала она, слабо отдергивая руку и улыбаясь в то же время из самой глубины своих темных глаз.
Лакей вошел с подносом и, поставив столик с чайным прибором перед креслом Веты, беззвучно удалился.
Молодая женщина принялась заваривать чай, быстро перебирая маленькими ручками чашки и тарелочки с печеньем. Ручки эти с розовыми ногтями и маленькими ямочками на чуть-чуть выгнутых пальчиках мелькали перед воспаленным взором молодого человека, и вся она, тонкая, упругая, почти хрупкая, в плотно облегавшем ее платье, смотрела каким-то сказочным существом — полудевушкой и полубесёнком — существом, казавшимся таким чистым и нетронутым и в то же время сулившим столько жгучих радостей.
У Сережи все сильнее туманилась голова. Вета не переставала болтать, так и дразня его задорными нотками в голосе и блестящими искрами, сыпавшимися из ее глаз.
Сережа отвечал лишь коротко, словно цепенея от охватившего его сладкого дурмана.
— Ну, вот, — она подала ему чашку, — а я пойду уничтожить следы моего неосторожного писания… Вы все-таки не смыли пятна…
Она засмеялась, и острые ее жемчужные зубки блеснули из-под ее губ.
Вета беззвучно исчезла. Дверь в соседнюю комнату только скрипнула чуть-чуть. А Горянцев оставался неподвижным, не дотрагиваясь до чашки. Голова его опустилась на руки, пальцы принялись невольно ерошить волосы, и вновь образ товарища предстал перед ним, но теперь уже бледный, с грустью на лице. И в сильно забившееся сердце Горянцева так и стучался неугомонный голос, не перестававший твердить о нарушенных священных правах дружбы.
— Да… это гнусно… Я поступаю подло… — говорил он себе, все глубже уходя в свои тяжелые мысли…
Он не расслышал, как она вернулась. И вдруг неожиданно он почувствовал, как две нежные тонкие руки сзади обвились вокруг его шеи…
Огонь зажегся по всему его телу. Он вскочил на ноги, увидел ее перед собою, всю смеющуюся, всю облитую светом грешной чувственной любви, с распущенными, спадавшими ей на плечи волосами. Он почти вскрикнул от какого-то радостного и в то же время болезненно дикого ощущения, и крепко, яростно не обнял только, а стиснул ее всю. Вета послушно склонила к нему свою головку, спокойная, как ребенок на руках у матери. А из-под шелковистых ресниц синие глаза лукаво манили, суля неизведанное блаженство.
Зверь проснулся в нем…
V
Было уже за шесть, когда Сережа вернулся домой. У себя на столе он нашел письмо от отца. Весь еще в плену у только что испытанных жгучих ощущений, он принялся читать рассеянно, почти нехотя, сам удивляясь, отчего у него так дрожат пальцы. Сережа не отдавал себе ясного отчета, что под сладкою пеною счастья сочилось у него иное, горькое чувство тревожного недовольства собою и чего-то очень похожего на презрение к этой женщине… Первые же строки отца протрезвили его разум.
Виктор Николаевич Горянцев был человек прямолинейных, несложных правил, которых он всю жизнь держался. Зная это, Сережа за последнее время писал ему редко и далеко не вполне искренно. Виктор Николаевич хорошенько не знал, какую жизнь ведет в Петербурге сын, но что-то неладное ему, все-таки, чуялось в коротких, уклончивых письмах Сережи. Читать ему наставлений он, однако, не думал. Отставной моряк, потерявший левую руку под Севастополем, и видевший там гибель своего дорогого черноморского флота, Виктор Николаевич был не мастер писать красно, и многословия не жаловал. Зато в каждой его строчке чувствовалось простое, непоколебимое миросозерцание, не допускавшее уклонений и компромиссов. И для взволнованного сердца Сережи письмо отца было как удар о подводную скалу для корабля, которым завладели волны. Ставший теперь ему чужим, когда-то дорогой и близкий, домашний строй целиком, как живой, выступал перед ним. Виктор Николаевич извещал о помолвке племянницы, выросшей у него в доме, говорил вкратце, как идут дела, обещая к половине марта выслать денег — очень небольшие были эти деньги, всего триста рублей, — и рассказывал, как полюбовно окончился давнишний спор о земле с соседней деревней. И во всем этом чувствовалась здоровая простота честной, незамысловатой жизни, где все домашние — в самом деле близкие, дорогие люди, где все отношения к окружающему мирку проникнуты искренним благожелательством и непоколебимою правдой. Насмешливое чувство зашевелилось было на сердце у Сережи, когда он читал про все эти мелкие дела, столь чуждые блестящей шумной среде, где вращалась за последнее время его собственная жизнь. Но чувство это замерло тотчас, заслоненное невольным ощущением стыда. Кузина, выходившая замуж, была, правда, некрасивая и ничем не выдающаяся девушка, и спор о земле с крестьянами казался Сереже очень уж мизерным. Но эта неизящная и не особенно умная даже кузина Маша была таким добрым, бесконечно преданным существом, и ожидавшее ее совсем уж негромкое счастье наполняло такою искреннею радостью Виктора Николаевича! И мать, столько лет уже больная, лишенная даже возможности писать, так сердечно посылала через мужа благословение почти забывшему ее сыну… За всю эту зиму, где столько разнообразных интересов наполняло его жизнь, он вспомнил о ней едва ли хоть раз. ‘Для конца я приберег тебе еще новость, — говорил затем Виктор Николаевич, — Иван Федорович мне вчера сообщил, что дочь его помолвлена с одним соседом. Фамилия его Ральский. Впрочем, тебе это все равно: ты его не знаешь. Ужасно мне было совестно перед Иваном Федоровичем. Казалось мне, что он сожалеет о другом женихе, да и Верочка едва ли с большою радостью выходит за этого Ральского… Я ее видел на днях — она что-то не смотрит счастливой невестою. Не хочу тебя ни в чем упрекать, Сережа: ты, ведь не виноват, коли разлюбил Верочку. И слова по-настоящему вы друг другу не давали. А мне все-таки тяжело сознавать, что сын мой, да и я сам, как будто, не сдержали обещания, хоть и прямо невысказанного. Мне впервые пришлось это почувствовать: никогда в жизни я никому по доброй воле не причинял горя и обиды. Ну, да, видно, уж не судьба…’
Верочка Телегина! Как далеко было это имя теперь для Сережи, каким чужим, постылым оно звучало! Могла она разве своею деревенскою, непритязательною, хоть и свежею красотой состязаться с огненною прелестью Веты?.. И все-таки, на самой глубине души у Сережи, как будто, сожаление зашевелилось, как будто сознание, что он оттолкнул от себя хрустально-чистое существо, у которого все-таки было что-то своеобразно милое, какая-то особая невинная привлекательность, которой недоставало Вете… И ведь он испортил, быть может навсегда, непоправимо испортил, бедную жизнь этого ничем перед ним невиноватого существа…
— Горянцев, я за тобой! Ты, надеюсь, готов? — раздался из передней голос входившего Полабина. — Как! Еще не одет, и преспокойно читаешь какое-то письмо? Да ведь без четверти семь! Мы опоздаем…
Они, однако, не опоздали. Вороной рысак Горянцева ровно в четверть восьмого подвез их в дому графа Александра Иларионовича, где обедали в семь, но всегда дожидались лишних четверть часа. Дорогою приятели не разговаривали. Полабин тщетно старался расшевелить Сережу шутками насчет предстоящего свидания с Варей.
— А ведь умеет-таки граф быстро вести дело, когда захочет. Стремительная атака на тебя, нечего сказать! И ведь не возьму в толк, из-за чего такая прыть! Видно, сия барышня очень уж по тебе сгорает, хоть и совсем на нее это не похоже. Ну, да сердце девичье, — буде такой совершенно излишний орган у современных барышень имеется — бездонная пучина, преисполненная тайн, а порой и чего-нибудь похуже…
Сережа на все это только морщился, да ‘помалкивал’. Варя Чертолина стала ему вдруг ненавистной, он сам бы не мог сказать — почему. И когда он увидел ее стоявшею в углу гостиной и оживленно разговаривающею, увидел одетою, как всегда, мастерски, с какою-то ею одной свойственною изящною оригинальностью, он почувствовал к ней почти отвращение. ‘Ложь, — подумал он, — все ложь. И красивая поза, и спокойное выражение глаз, и мнимый интерес, с каким она ведет разговор, будто даже не замечая меня совсем, и этот сдержанный смех, как раз в пору, и самый ее туалет, с виду простой, а над которым она просидела, может быть, более часа’. Варя была в платье темного цвета, с небольшим вырезом на шее, и платье это казалось ей совсем не по летам — оно будто ее старило. Зато, когда она стояла, беседуя с советником австрийского посольства, оно словно обливало ее стан, вырисовывая его изящные, будто змеиные изгибы. И темный цвет был выбран нарочно, по случаю первого дня великого поста, и для того, в особенности, чтобы не подчеркнуть характер этого обеда, в сущности очень похожего на смотрины.
— А, молодые люди! — громко приветствовал с обычным радушием граф Александр Иларионович входивших приятелей. — Не слишком рано, и все-таки как раз в пору, именно как следует таким элегантным юношам. — Левый глаз у графа, при этих словах, как-то добродушно прищурился, и его богатырские выхоленные усы чуть-чуть запрыгали над мясистым ртом. Он взял Сережу за локоть и подвел в дамам, оставляя Полабина несколько позади, как лицо в данном случае второстепенное. Дамы эти были: жена графа, очень набожная и в то же время злоязычная особа, его сестра, донельзя полная — Софья Иларионовна Чертолина, слывшая не без основания самою практическою женщиною в Петербурге, и вечно усталая, рассеянная, суетящаяся Лили Боровская — дальняя их родственница, раз навсегда признанная всеми ‘une femme charmante’, хотя решительно никто не мог сказать, в чем этот ‘charme’ заключался. Семейный характер обеда еще усиливался присутствием двух племянников графа — лицеиста Миши Сурикова и дипломата Вани Горбина, из которых последний уже делал карьеру, а первый об этом пока мечтал. Австрийский советник и Полабин одни только слегка нарушали этот семейный характер. Но так именно было надо, чтобы не слишком чувствовалась подготовка будущей свадьбы, и присутствие чуждого элемента не дало обеду выйти натянутым.
Будущая невеста, не дрогнувшая бровью при виде жениха, сумела, однако, устроить так, чтобы за две короткие минуты, пока все не пошли в столовую, уединиться с Сережею и сказать ему несколько слов, напоминавших о их близости. И сделала она это совершенно просто, закончив свой разговор с австрийцем красивой фразой, казавшейся очень умной, хотя в ней ровно никакого смысла не было.
— Я уверена, — вполголоса заговорила она, — что вчера, после бала, вы не уехали домой, и сочли нужным еще несколько часов провести самым непозволительным образом.
— Я люблю контрасты, Варвара Андреевна, — ответил Горянцев.
— Да?.. Только, я думаю, контрасты эти в сущности очень друг на друга похожи… Ведь мы все непозволительно живем, — все с утра до вечера, и нам когда-нибудь за это очень дурно придется. И знаете, что? — она сделала вид, что всматривается в него пристально. — Вы очень бледны сегодня, как будто даже больны. И это к вам очень идет. Есть что-то грубое в здоровом виде. Только берегитесь, надо всего в меру… Ах, пойдемте! — Вошедший, лакей доложил, что подан обед, и она взяла Сережу под руку.
‘Что это, участие или насмешка?’ — спросил у себя Горянцев, пока они шли в столовую.
Он сразу вошел в тон небрежной шутливости, из-под которой должно было чувствоваться сдержанное поклонение. И это ему не стоило никакого труда. Воздух, которым дышалось в доме графа, заразил его. Уже во время закуски австриец успел рассказать два из тех неприличных анекдотов, до которых так падки так навиваемые порядочные женщины, поддержал эту тему и Полабин, а Лили Боровская подчеркнула впечатление всеобщей испорченности, заметив, между прочим, ‘que nous faisons de la pnitence rebours’.
И за обедом было все то же. Полабин приводил в ужас госпожу Чертолину, в сущности, ее очень забавляя, австриец заговорил о французской литературе, и по этому поводу о французских нравах, коснувшись и политических сфер. Граф подхватил было эту тему снисходительным тоном, рассказав недавний случай из официального мира, где под видом благодушия просвечивала самая злая ирония. Но когда лицеист воспользовался этим, чтобы отпустить громкую фразу насчет властей предержащих, — он воображал себя либералом, хотя в его голове мечты о кокотках сменялись надеждами на камер-юнкерский мундир, — когда затем австрийский дипломат с некоторым ехидством захотел поглубже разузнать подкладку разыгравшейся истории, — граф, спохватившись, очень ловко повернул разговор на почву светских безвинных сплетен. Варя делала вид, что не слушает, хотя в сущности оценивала по достоинству всю прелесть сыпавшихся вокруг нее скандальных анекдотов, и завела со своим кавалером запутанную беседу, где было понемножку всего: и литературы, и замечаний о дамских туалетах, и философии Ницше, и даже религии. Она уверяла Сережу, что очень интересуется его верованиями, хотя истинно верующий человек ужаснулся бы тона, каким она говорила это, давая чувствовать, сколько презрительного равнодушия ей внушает религиозный вопрос.
Горянцев не ударил лицом в грязь, и вполне оставался на уровне этого умственного изысканного разврата. Странное дело, он ощущал даже какое-то злобное удовольствие, оттого, что ему так легко было превозмочь свое отвращение к Варе и делать вид, будто и в нем — один только себялюбивый расчет и готовность все осмеивать: и нравственные принципы, и тех, кто их нарушает. Под конец обеда в нем как-то вдруг сложилось решение стать мужем Вари. ‘Это ведь ничему не помешает, — думал он про себя, — совсем даже напротив… В сущности, есть только две вещи, из-за которых стоит жить — женщины и блестящее общественное положение, а все остальное’…
И мысленно он махнул рукою на это остальное. А когда граф Александр Иларионович, за кофеем предлагая ему сигару, намекнул, что для него подходит время бросить фронтовую службу и подумать о чем-нибудь посолиднее, а сам он, граф, не прочь оказать ему необходимое содействие, — левый глаз сановника при этом сильно щурился, и его толстые щеки тряслись, — Сережа решился, далее не откладывая, ковать железо вовремя.
И ему была дана полная возможность это исполнить. Тотчас после обеда графиня уехала ко всенощной, боясь опоздать на ефимоны. Вслед за нею вскоре уехал и Полабин, напомнив Сереже, что заедет за ним в одиннадцать.
— А вы куда? — спросила Варя, и узнав, что он собирается к Бетси Краснохолмской, она с притворным ужасом вскинула плечами. — Вы решительно ни одного вечера не можете провести тихо, благоразумно! Как вам не стыдно!.. — она будто считала уже себя в праве делать ему наставления.
— Со временем исправлюсь, — в том же тоне притворной серьезности ответил Сережа, — когда будет у меня достаточно причины оставаться дома.
И он уселся возле девушки, сам удивляясь, как у него хватало наглости разыгрывать эту жалкую комедию мнимого сближения. Им не мешали. Австриец, окончательно убедившись, что здесь ему ничем не пополнить своих дипломатических наблюдений над изнанкою правящих сфер, тоже долго не засиделся. Лили Боровская, которой некуда было в этот вечер ехать, чтобы исполнять свою официальную роль светской обворожительницы, уселась за особым столом с обоими молодыми людьми, даря им свои драгоценные улыбки. Юноши были, разумеется, на седьмом небе, хотя в сущности, разговор с блестящей молодой дамой их забавлял не слишком. А граф увел к себе в кабинет сестру, с которой ему всегда было о чем говорить: кто знает, быть может, на этот раз темой их разговора были оставшиеся вдвоем молодые люди.
А Горянцев и Варя беседовали друг с другом как совершенно близкие друзья. Молодая девушка совсем уткнулась в глубину кресла, придав всей своей позе что-то внимательное, интимное, непринужденное. Маленькая ее ручка лениво играла веером, веки слегка были опущены, голос понизился почти до шепота.
— Удивляюсь, право, — говорила она, и на тонких ее чертах что-то необыкновенно искреннее читалось, — как это вас никогда, никогда не тяготит эта вечно суетливая и в то же время незанятая жизнь. Неужели вас не тянет иной раз к чему-нибудь новому, настоящему, чему можно было бы отдать и сердце, и ум?
Горянцев тихо засмеялся:
— А с вами разве не то же? Разве постоянная роль салонной звезды не должна надоесть?
Глаза у Вари чуть-чуть блеснули.
— Во-первых, — проговорила она, слегка стиснув зубы и принимаясь бить левой ножкой о ковер, — я совсем уж не так давно играю эту роль, и могла бы не устать…
Но вдруг ее лицо изменилось, и что-то мягкое, доброе на нем засветилось.
— А во-вторых, — она еще понизила голос, — кто вам сказал, что моя светская служба мне не в тягость? Разве вы так хорошо меня уже знаете?
Взгляд, сопровождавший эти слова, как будто приглашал узнать ее поближе.
— Это в вас говорит великопостное настроение, — отшутился Горянцев.
По всему существу Вари пробежала точно электрическая струя. Она выпрямилась вся, коснулась веером Сережиной руки и возразила живо:
— Вот это нехорошо!.. Вы ответили, как человек, у которого нет сердца. Или вы не понимаете, что есть минуты, когда этот вечно насмешливый тон не у места. Я хотела раскрыть перед вами свое сердце, а вы точно сковали его холодной рукой!
На этот взрыв чувства нельзя было не ответить тем же. И Сережа сделал это почти искренно.
— Ради всего на свете, не останавливайтесь на полуслове! Я бы никогда не утешился, если бы лишился счастья услыхать вашу исповедь.
— Счастья? Вот как! Даже счастья! — она умолкла на миг, и принялась снова за прерванную исповедь.
— Вы думаете, — заговорила она медленно, — что нас может удовлетворить, — впрочем, нет — я прямо скажу, — меня: многих это удовлетворяет… Вы думаете, во мне нет потребности, даже жажды, услышать, наконец, искреннее, сердечное слово, на которое можно было бы ответить тем же?
Исповедь продолжалась довольно долго. Но, увы, это была самая заурядная исповедь, очень напоминавшая заученный урок. Горянцев слушал внимательно, все ожидая, когда развернется перед ним настоящая душа этой умной и, как он думал, этой оригинальной девушки. Но оригинально выходило то лишь, что звучало уклончивым языком света, в чем сердечной струны не слышалось. Желая поразить слушателя искренностью, Варя невольно выдавала ему свое вышколенное бездушие.
‘Она чертовски умна, — подумывал он, когда ей попадалось на язык особенно острое замечание, — но сердца в ней ни-ни’. И все-таки, чем более длился этот разговор, тем сильнее он их связывал обоих полувысказанными намеками на то, что должно было совершиться вскоре.
— Как я рад, что мы так сходимся! — вдруг почему-то вырвалось у Сережи. — Как вы думаете, Варвара Андреевна, хватило бы у вас смелости попробовать, можем ли мы сойтись во всем?
— Может быть! Не знаю… Я про это не думала… — было ее ответом. Но улыбка, сопровождавшая этот будто колеблющийся ответ, недвусмысленно говорила о ее согласии.
— Господин Полабин за вами приехал, — доложил лакей, показываясь в дверях.
Сережа встал.
— И вот как прерываются, — тоже поднимаясь с места и слегка вздохнув, ответила Варя, — самые искренние, самые хорошие беседы!.. Ну, да ничего! Я вас не удерживаю! Обещание свято — помните это! Мы вскоре возобновим этот разговор. Кстати, не отобедаете ли вы у нас в воскресенье? — и она крепко, по-мужски, пожала ему руку.
VI
Зоркий глазок Полабина пристально вгляделся в Сережу, когда тот подсел к нему в извозчичьи сани. При ярком свете полного месяца лицо Горянцева казалось совсем каменным, до того оно было бледно и неподвижно. Напускное оживление, охватившее его, было, во время долгого разговора с Варей, вдруг почему-то остыло.
— Ну, что, — спросил Полабин, — как дела?
— Ничего! — коротко и беззвучно ответил Сережа, плотнее укутываясь в шинель.
— Гм! — пробормотал Полабин, — больно ты сегодня уже неразговорчив. Точно воды набрался в рот. Ну, рассказывай же!
Сережа отвернулся, не ответив. Скрытое чувство отвращения к товарищу опять у него заговорило в груди. Он стиснул зубы, как бы желая вернуть себе упрямую решимость идти напролом, подавляя в себе ропот возмущенной совести. ‘Нечего оглядываться назад, — твердил он себе мысленно. — Когда ставка сделана, игры не бросают’…
Но он не мог уже вернуть себе задорный цинизм, какой навеяла на него искусственная, душная атмосфера гостиной, где его будто околдовывала та странная девушка, вся проникнутая ложью, но ложью такой обаятельной, такою блестящею. Свежий ли ночной воздух, будто разгонявший своим чистым дыханием суетливое веяние испорченного света, месяц ли, беспощадно ярко озарявший улицу, действовали на Сережу, как бы отрезвляя его, но теперь он с ненавистью к себе вспоминал весь этот проведенный им день, в который он так много обманывал и себя, и других.
— Нельзя ли оставить этот допрос до другого раза! — нехотя ответил он на повторенное настояние Полабина, всматриваясь в него холодно, почти враждебно.
— Вот как! — сухо засмеялся тот. — Запираться от меня хочешь, что ли? Собираешься выходить в люди, так побоку старинного товарища? А кому, позволь узнать, ты обязан, что теперь открыты настежь перед тобою все двери? А?
— Может быть, лучше было бы, кабы ты никогда мне их не открывал, — глухо проронил Горянцев.
Полабин отвернулся в свою очередь, принимаясь насвистывать какой-то мотив.
— А что твое намерение побывать сегодня у Лизаветы Григорьевны? Я заезжал в четвертом часу, но меня не приняли! Подозрительно мне что-то показалось. Уж не ты ли, чего доброго?
Но он прочел такую нешуточную угрозу в глазах товарища, что далее не настаивал.
— В тот же день, — пробормотал он сквозь зубы, — стать женихом, а несколькими часами ранее… Ce serait diablement fort… От тебя я этого не ожидал!
Молчание опять водворилось на несколько минут. Извозчик медленно тащился по набережной.
— Ну, пошел! — нетерпеливо крикнул ему Полабин.
Они проехали мимо памятника Петра. До княгини Бетси оставалось уже недалеко. Ее дом был на Английской набережной. Горянцеву казалось, что на сердце у него все нарастает какая-то тяжесть. Он ясно сознавал теперь, что чувство это давило его весь этот день, что даже горячие ласки страстно любимой женщины его не разогнали, и воспоминание о ее поцелуях точно жгло его теперь, как позорное клеймо.
— Послушай, — сказал он хриплым голосом, когда они уже почти подъезжали к подъезду. — Брось ты эту нелепую поездку на Острова!
— Ставить в неловкое положение эту бедную Софи Мендер, которая ни тебе, ни мне, не сделала никакого зла, — что тут забавного?
— Про это позволь уже мне знать…
У Полабина были свои причины, правда, очень мелкие, искать случая отмстить госпоже Мендер, очень холодно встретившей его попытку добиться ее благосклонности. Такие обиды он прощал не скоро.
— И охота же тебе, — продолжал он, — сантиментальную жалость чувствовать к каждой потерянной женщине! Вольно ей изменять мужу с этим глупым верзилой Равичем. За грешки свои надо казниться. Больно уж ты размяк за последнее время! Ну, вот мы и приехали!
‘Да, — пронеслось в голове у Горянцева, — за свои грехи надо казниться! Когда сделан первый шаг, нечего отвертываться от дальнейших… Это слабость, малодушие… Потерянная женщина никакой жалости не заслуживает…’ С каким-то ожесточением повторил он мысленно слова Полабина.
Они вошли.
Княгиню Бетси и ее гостей они застали в кабинете князя вокруг длинного зеленого стола, за игрою в рулетку.
— Cinque, rouge, impaire et manque! — раздался хрипловатый, изящно-усталый голос князя, когда молодые люди подходили в играющим.
— Присядьте, господа! — торопливо здороваясь, проговорил он. — Вы, конечно, примете должное участие в этом полуночном занятии? Полабин, вот свободное место возле баронессы. А вы, Горянцев…
— Сюда, — перебила мужа княгиня, — между Софи и мною. Здравствуйте! Как вы поздно! — Было почти двенадцать.
Она уронила в пепельницу докуренную папироску и подала Сереже крошечную руку, с многочисленными кольцами.
— А вы спросите, княгиня, где он был, — ввернул Полабин.
Софи Мендер, совсем маленькая белокурая женщина с миловидными, необыкновенно кроткими чертами, вопросительно устремила на Сережу свои прекрасные темные глаза. Она была вообще любопытная особа, и Горянцев с некоторых пор интересовал ее, как раз от того, может быть, что из всех членов кружка княгини Бетси она знала его всего менее.
— Так где же вы были? Исповедайтесь! — снисходительно и будто лениво спросила хозяйка дома.
Горянцев с полным хладнокровием ответил, что засиделся у графа Александра Иларионовича, где обедал.
— А! — проронили тонкие губы княгини. — Понимаю! Это продолжение вчерашней мазурки…
Горянцев сделал вид, будто не понял, и с каким-то вопросом обратился к Софи. Вопрос был самого безразличного свойства, но почему-то госпожа Мендер ответила на него оживленно, явно желая завязать разговор.
— А ведь есть на свете еще люди, собирающиеся жениться, — пробормотал супруг госпожи Мендер, полный и вечно скучающий офицер генерального штаба. — Пора бы от этой глупой привычки отстать.
Он был, разумеется, единственным человеком в Петербурге, не знавшим о романе своей жены с Равичем. Но супружеское его счастье от такого неведения не выигрывало. Горянцев пропустил мимо ушей и это замечание, продолжая беседовать со своей белокурой соседкою. Прежде он не обращал на нее внимания, а теперь, зная, что за злую шутку ей готовит Полабин, Сережа хотел убедиться, заслуживает ли она его участия. Развязно болтая с ней, он сам удивлялся, как это он так свободно может говорить всякий вздор, когда еще несколько минут перед тем, подъезжая к дому княгини, он весь был охвачен давящим сознанием, будто его закрутил какой-то злой вихрь, против воли его заставлявший весь этот день совершать один нехороший поступок за другим. И Горянцев почти любовался своей хладнокровной властью над собою.
— Ne faites, donc, pas la cour Sophie… — нетерпеливо сказала баронесса Шварценбах, очень недовольная тем, что приостановилась игра.
Баронесса — пышная, уже слегка отцветавшая красавица, — относилась к игре чрезвычайно серьезно, старательно отмечая на карточке каждый выходивший нумер.
— Посоветуйте мне, на что поставить, — спросила она у подсевшего к ней Полабина, который вместо ответа сказал ей вполголоса такую неприличную фразу, что она веером с ужасом от него отмахнулась.
— Князь, вам до неприличия везет сегодня, — обратилась она к Суздальскому, который, играл до того рассеянно, что постоянно забывал подбирать свои выигрыши. — Я буду ставить вместе с вами. Может быть, вы мне принесете счастье.
Суздальский ответил только холодным взглядом, и когда игра возобновилась, — не сделал никакой ставки. В этот вечер общество княгини Бетси и ее друзей ему особенно претило. Как-то живее обыкновенного он чувствовал все притворство этой мнимой близости, этой напускной развязности тона, за которым не было ни настоящей дружбы, ни искреннего веселья, между тем он сам ведь постоянно вращался в этом кружке, повинуясь какой-то ленивой привычке… и ему стыдно становилось за себя.
В кружке княгини Бетси играли часто. Почти каждый вечер собирались то в ее доме, то у одной из ее приятельниц, намеренно обособляясь среди петербургского света. У многих из непринадлежавших к кружку эти вечера, считавшиеся такими исключительными и элегантными, вызывали тайную зависть и сильное желание туда проникнуть. А между тем, непрошеная гостья — скука, все-таки, прокрадывалась на эти вечера, где было столько громкого смеха и откровенного цинизма. Грубоватая соль очень прозрачных двусмысленностей и возбуждение азартной игрой едва спасали от тоски этих людей, стоявших на вершине общественного положения и воображавших себя избранниками судьбы. Особенно скучали мужчины, все более убеждавшиеся, что чужие жены ничуть не забавнее собственных, когда с ними встречаешься так часто и небрежность языка позволяет даже забывать, что они — чужие. Конечно, ревности они не чувствовали вовсе, и присутствие неженатых молодых людей, присяжных ухаживателей за их женами, они в душе приветствовали. И пока им не приходилось в этом раскаиваться: товарищество с женщинами, говорят, лучшее противоядие любви. Молва не касалась княгини Бетси и ее друзей. Одна Софи Мендер составляла исключение.
Игра шла в этот день необыкновенно вяло, то и дело вспыхивали обрывки шутливых разговоров, загоравшиеся и потухавшие, как ракеты.
Горянцев совсем бросил играть и пересел с госпожою Мендер на широкий кожаный диван, все яснее сознавая особую прелесть этой кроткой маленькой женщины, которой он до сих пор почти не замечал. Софи была не умна и даже не особенно красива. Но такая искренняя способность любить светилась в ее лучистых глазах, что осудить ее, заподозрить в порочности ее полубессознательную натуру было невозможно. И когда раза два до слуха Горянцева дошел тяжелый, размашистый смех ее мужа, он охотно извинял ее увлечение даже этим грубоватым, ограниченным красавцем Равичем. И все сильнее он повторял себе, что нельзя дать совершиться замыслу Полабина.
— Cessons, plutТt, ma chХre! Nous ne sommes pas disposИs ce soir, — обратилась к хозяйке дома маленькая вертлявая Мери Свольская, самая бойкая из дам кружка, — Надо придумать что-нибудь позабавнее. Полабин уверяет, что ночь такая чудная! Пошлемте за тройками!
Горянцев насторожил уши и попробовал отговорить от поездки. Но Полабин так ловко сумел возбудить у дам внезапное желание прокатиться на морозном воздухе, что его возражения были замяты разом, несмотря на то, что его поддержал и Суздальский.
— Мы целых две недели не слушали цыган! — настаивала Мери Свольская. — И я не понимаю, как вы, князь, с вашею артистическою душою относитесь к этому так холодно.
— Не все любят одно и то же искусство, — чуть-чуть улыбнувшись, ответил Суздальский. — Да и скоро час…
— Что ж такое! Тогда только и хочется хорошенько забавляться, когда прочие спят! Dcidment vous ayez des instincts bourgeois.
— En tout cas, ce ne sont pas des instincts canaille! — с преувеличенно вежливым поклоном ответил князь.