Пощечина, Головин Константин Федорович, Год: 1898

Время на прочтение: 63 минут(ы)

Константин Головин

Пощечина

I

Звон великопостных колоколов пробудил Сережу Горянцева от утренней дремоты. Был чистый понедельник. Накануне, после придворного бала, окончившегося ровно в полночь, он поехал к одному из полковых товарищей, где собралась веселая компания отпраздновать, как следует, последний день масленицы. Там, чуть не до пяти часов, шла крупная игра, и Горянцев, которому сильно везло, остался в большом выигрыше. Возвратился он домой уже за пять, а теперь, когда Сережа проснулся ровно в десять, он чувствовал себя совершенно бодрым и свежим, после недолгого, но крепкого сна. Он потянулся с минуту в кровати, и, вскочив на ноги, поспешил окунуть лицо в лохань. Прикосновение холодной воды вызвало у него удвоенное ощущение бодрости и молодой силы, и мигом впечатления истекшего дня ярко воскресли у него в памяти. Это был один из самых удачных дней за все пять лет, проведенных им в полку. Никогда еще в его жизни так высоко не поднималась носившая его с собой волна успеха. Его серые красивые глаза самоуверенно блеснули в ответ на это воспоминание, и довольная улыбка заиграла было на губах, оттененных мягкими белокурыми усами. Но блеск этот потух тотчас, улыбка исчезла. Что-то почти болезненное присоединилось к счастливым воспоминаниям минувшего дня, что-то портившее их праздничную радость.
А за последнее время ему, в самом деле, необыкновенно везло. Как раз за эту зиму его положение и в полку, и в обществе, поднялось заметно. На первых порах, когда после университета он поступил вольноопределяющимся, а потом так и остался в полку, где сразу полюбился товарищам, Сереже Горянцеву приходилось нелегко. Связей у него в Петербурге не было никаких, да и в деньгах тоже недостаток ощущался большой. Приходилось себя обрезывать во всем, с немецкою аккуратностью беречь каждую копейку, и терпеть за то немало насмешек. Не будь Горянцев таким всеобщим любимцем за открытый, веселый, совсем необидчивый нрав, он едва ли бы мог удержаться в полку. Теперь было совсем уже не то. Веселое добродушие его натуры, готовность полезть за товарища в огонь и воду, делали его популярным, а за лихую, красивую езду он был у начальства на самом лучшем счету. Завелись у него и многочисленные знакомства в светском кругу, и недостатка в деньгах уже не было, или, вернее, не чувствовалось. Словом, он был теперь среди товарищей в самом первом ряду, как один из наиболее блестящих офицеров. Недавно переведенный к ним из другого полка, молодой князь Суздальский — красавец собою, лихой наездник, заразительно веселый, когда ему хотелось быть таким, и в то же время умевший осадить хоть кого приступом леденящей холодности, ни с кем так близко не сошелся, как с Сережей. С ним одним Суздальский был совсем нараспашку, с полною задушевною искренностью поверяя ему самые затаенные помыслы, даже те, которых он внутренно стыдился. Горянцев платил ему тем же лишь наполовину. Иной раз его подмывало душу совсем обнажить перед Суздальским, но он всегда умел вовремя остановить неосторожное признание.
А было в его жизни кое-что, в чем признаваться даже самому себе не всегда хотелось. Иной раз в самый разгар безудержного веселья к нему толкнется в сердце острое, колючее сознание, что в этом веселье что-то нехорошее таится на дне. Так, когда он немилосердно вышучивал добродушного толстяка, Колю Разрубина, который был так смешон своей вечной неловкостью в женском обществе, он часто стыдился про себя этой немилосердной и незаслуженной травли. Когда он целый месяц, а не то и год, заставлял дожидаться уплаты по какому-нибудь счету, и в то же время аккуратно платил карточные долги, ему часто приходило в голову, как нелепо и несправедливо установившееся в его кругу житейское правило, что какому-нибудь мастеровому можно, пожалуй, и не платить вовсе, а с богатым товарищем, которому проиграл, рассчитаться надо во что бы то ни стало. В прошлую зиму, ровно год назад, когда этот добрейший Иван Федорович Телегин, сосед Горянцева по курскому имению и старинный друг его отца, приехал в Петербург со своею двадцатилетнею Верочкою, — как холодно обошелся он с ними, с какою жестокою умышленною тонкостью дал он им понять, что рассчитывать на него, как на будущего жениха дочери, незачем. А три года перед тем, когда Сережа в последний раз побывал летом в деревне, — как искренно увлекался он тогда молодою девушкою, ее робкою, едва распускавшеюся прелестью. Оба они были еще слишком молоды, чтобы думать о свадьбе, но Горянцев недвусмысленно давал понять и Верочке, и ее отцу, что в недалеком будущем, через год или два, эта свадьба непременно состоится. Верочка хранила в сердце невысказанное на словах обещание, и считала себя почти невестою Сережи. В деревенской тиши три года прошли незаметно, не принеся с собою никаких перемен, и девушка твердо верила, что не изменился и Горянцев: он писал ведь ей не раз за эти три года, хоть и не особенно часто.
А для него, между тем, эти года были временем полного, быстрого расцвета. И теперь самая мысль о женитьбе на Верочке ему казалась чем-то совершенно нелепым и смешным. Какое место заняла бы она среди женщин того круга, где он постоянно бывал, — Софи Мендер, княгини Бетси Краснохолмской, баронессы Шварценбах, Мери Свольской… Одни только эти бедные провинциалы, закисшие в своей деревенской глуши, могли этого не понимать. Ведь неизмеримо далеко было от прежнего Сережи, застенчивого, молоденького офицерика, до теперешнего блестящего Горянцева, которого знает весь Петербург, и кому завидуют многие из сверстников. Боязливо-строгие правила, выработанные с детства, под влиянием отца, незаметно для Сережи смягчились и ослабли в полковой обстановке, где никто не задумывался над тратами, и долги считались ни во что. В числе офицеров полка был один, старше его лет на шесть, и представлявший с ним полную противоположность. Звали его Полабиным. Это был сухощавый, невысокого роста человек, с тонкими, как у девушки, руками и совсем мелкими, необыкновенно подвижными чертами некрасивого лица. Но с виду тщедушная его фигура скрывала силу и упругость чрезвычайную. Ловок он был как кошка. На скачках брал какое угодно препятствие, и любую строптивую лошадь укрощал маленькою, но железною рукою. Несмотря на болезненную почти бледность, никакой усталости он не боялся. После бессонной ночи, проведенной за карточным столом, голова его оставалась свежа, и сколько бы он ни выпил, владеть собою Полабин не переставал. В полку его не любили, и в то же время боялись за острый язык, всегда готовый на язвительный ответ. Полабину Сережа понравился, и он взялся выдрессировать его по-своему. Раз в его присутствии Горянцев схватил за плечи какого-то расходившегося пьяного нахала и с такою силою толкнул, что тот со всего размаху отлетел, и чуть было не разбился об стену. Такая расправа с рослым детиною, который был целою головою выше Сережи, внушила Полабину уважение к молодому товарищу: ни перед чем на свете он так не преклонялся, как перед физической силой. Сережа от него понемногу научился, что, живя в Петербурге и нося мундир их полка, в деньгах нуждаться смешно, что можно широко жить, не получая доходов, и карточная игра для небогатого человека — верное средство не оставаться без денег. Для всего этого одно только нужно — владеть собою и смотреть на жизнь как на партию, в которой, конечно, не каждая карта возьмет, но в проигрыше остаются одни дураки.
— Проигрываешься в пух, знаешь отчего, — твердил он Сереже, — оттого, что вбил себе в голову, что непременно надо сегодня же сорвать куш. И оттого-то лезут на стену, когда не везет. Разумеется, это глупо донельзя. Надо деньги так рассчитать, свои или занятые, — это конечно, все равно, — чтобы их раз на пятнадцать или на двадцать хватило и, как скоро положенную сумму продул, иметь твердость встать со стола, не отыгрываясь. Зато, когда повезет, — а это случится когда-нибудь, — иди, не бойся, бери штурмом, но непременно, чтобы из выигранных денег отложить что-нибудь — ну, там пятьсот, тысячу рублей, и уж ни под каким видом их не спускать. И вот с этой системой, друг мой, всегда в барыше останешься: карты — это та же ведь жизнь, где хладнокровием все возьмешь, потому что огромное большинство горячится. И нечестного тут ровно ничего нет: бараны на то и созданы, чтобы их стричь. И во всем это так, поверь мне.
Эта мораль мало-помалу оказывала свое действие. Полабин свою теорию о ‘баранах’ применял ко всему решительно, и к службе, и к товарищам, и к свету, где он бывал часто, и в особенности к женщинам. Щадил он одного Сережу, щадил за прямодушие и наивность, — как раз за те свойства, которые он силился в нем искоренить. Он повез его и в свет, добросовестно стараясь вытравить в нем застенчивость, делясь с ним десятилетнею опытностью. Сережа входил во вкус. Его все сильнее тянуло в искусственный мир, где за ярким блеском обстановки не видишь скрытых тревог и страданий, где все лица, все движения выдрессированы, как лошади в цирке, где нет даже отдаленного намека на заботу о деньгах и на необходимость себе отказывать в чем-либо. Заодно с прежнею застенчивостью у Горянцева пропадала и боязнь должать. У него был теперь один из лучших парадеров в полку, уступленный товарищем за карточный проигрыш, жеребец хорошего завода, которого он старался беречь, запрягая его только раз в день, когда надо было показаться и пустить пыль в глаза. Деньги всегда имелись, как скоро нужно было поднести дорогой подарок или принять участие в светском пикнике. Были, конечно, и долги, которых он перестал бояться, с тех пор, как заметил, что ростовщики неохотно дают только в первый раз, а потом сами навязываются с услугами. И зеленого стола перестал он бояться, следуя буквально советам Полабина.
Словом, к тому времени, когда начинается этот рассказ, Сережа Горянцев был на вершине успеха во всем, что составляет внешнюю, показную сторону жизни. По службе он шел отлично: недавно его сделали полковым адъютантом. В свете он усвоил себе ту вежливую наглость, с помощью которой в мужчинах вселяешь уверенность, что даром не сойдет насмешливое словцо, а в женщинах — что не поможет им самое испытанное двоедушие. И при всем этом он все-таки не переставал слыть за прекрасного малого, ‘un excellent garon’, с которым никогда не бывает скучно, и который не откажет товарищу дать взаймы радужную.
‘Какой несносный этот звон!’ — подумал Горянцев, продолжая умываться, и невольно прислушиваясь к унылым, мерным ударам колокола. Было что-то навязчивое в этом звоне, что-то напоминавшее о совершенно иной жизни, о каких-то докучливых обязанностях. Когда-то, в далекие уже детские годы, совершенно иные чувства пробуждал в нем призыв великопостного колокола. Ему хорошо помнилось, как в деревне, послушный влиянию набожной матери, он с мягким умилением внимал этому призыву, потом и в университетские годы, там, в Москве, по старой привычке, он все еще с каким-то смутным и в то же время добрым ощущением не то раскаяния, не то любви, прислушивался к строгому голосу великопостных колоколов. Теперь было не то: Сережа не сделался, правда, открыто неверующим, — он только совершенно перестал отзываться на тот особый ряд мыслей, какой навевал унылый великопостный звон. Слишком уж был далек этот ряд мыслей от теперешней его жизни, и напоминание про старое, давно забытое, его раздражало.
‘Взять бы другую квартиру на будущий год, — продолжал он раздумывать, — подальше от церкви’… И он почти с ненавистью окинул взглядом свои две небольшие комнаты, спальню и кабинет, недавно, в эту самую зиму меблированные заново и, разумеется, в долг. Необыкновенно мизерным ему показалось убранство этих комнат, так далеко отстававшее от широкой роскоши богатых товарищей. Горянцев жил в казармах и очень хорошо знал, что снять какую-нибудь иную квартиру ему не по средствам.
‘Проклятая бедность!’ — стиснув зубы, сказал он себе, и разгоревшийся, озлобленный взгляд остановился на кожаном бумажнике, с вечера оставленном на столике, возле кровати. Оттуда торчала целая пачка ассигнаций: это был его вчерашний выигрыш, или, вернее, только часть этого выигрыша. Всей суммы проигравший Разрубин выплатить не мог. А сумма была изрядная, — целых четыре тысячи. Но сознание, что ему теперь надолго хватит наличных денег, не разогнало озлобления молодого человека. К этому озлоблению прибавилось только нечто иное: он вспомнил, каким растерянным глядел этот бедный, добрый Коля Разрубин, всегда такой осторожный за картами, и нечаянно, вдруг так зарвавшийся вчера.
‘Что за мерзость, — опять сказал себе Горянцев, — жить на выигранные деньги, смотреть на удовольствие, как на средство наживы!.. Холодно рассчитывать, что кто-нибудь из товарищей, просидев за картами часа три и при этом выпив изрядно, непременно зарвется и даст себя остричь, как барана… Подлая мерзость! Ведь пользоваться своим хладнокровием, чтобы слабонервных обирать — это почти то же, что шулерство…’
И он снова окинул комнату сердитым взглядом.
‘Ну, вот, женюсь’, — добавил он мысленно, и что-то смелое, вызывающее блеснуло в его глазах, — женюсь на Варе Чертолиной, и всему этому безобразию конец…’
И воображение, быстро закусив удила, унесло его вперед, к ожидавшей его широко обеспеченной жизни…
‘Это будет, наконец, жизнь вполне порядочного человека…’
Но выступившая перед ним блестящая картина не рассеяла его недовольства собою: что-то едко-насмешливое, горькое искривило его красивые губы, при воспоминании, как вчера на балу, во дворце, он почти стал объявленным женихом Вари. Танцуя с ней мазурку, он так недвусмысленно говорил ей про свое давнишнее поклонение, и она выслушивала это с такой ободряющею улыбкою, что стоило ему еще сказать одно решающее слово, и будущее его связано навсегда. Он мог сказать это слово вчера же, но что-то его удержало — тайное ли желание подольше насладиться своею властью над этой капризною, недоступною девушкою, или, быть может, последние колебания вполне установившейся воли. Варя Чертолина была одна из самых блестящих невест Петербурга, одинаково заманчивая и крупным приданым, и видными связями: ее родной дядя, граф Александр Иларионович, занимал очень высокий пост и мог вытянуть в люди кого угодно. Раз он даже сказал это, в присутствии молодого человека, многозначительно улыбнувшись всем своим широким, морщинистым, притворно-добродушным лицом. Варя отказывала многим, и благодаря этому, должно быть, не вышла замуж до двадцати пяти лет. Успех у нее был такой громкий с самого появления в свете, и самоуверенное, мастерское по тонкости кокетство придавало такую своеобразную прелесть ее подвижным, выразительным чертам, что, конечно, ей стоило только захотеть — и давно она была бы под венцом. Видеть ее возле себя с такой покорной, даже смущенной радостью на разгоревшемся лице — это, конечно, было для Сережи очень лестной победой. И все-таки, хоть и находился Горянцев, как все, под обаянием ума Вари и ее тонкого изящества, он полной радости не испытывал. Если бы кто-нибудь из близких наивно спросил его, любит ли он молодую девушку, он рассмеялся бы, вероятно, в ответ. Разве такое обыденное, затасканное чувство, как влюбленность, могло годиться для избалованной, гибкой телом и душою, своенравной Вари! Ей самой оно показалось бы чем-то устарелым и смешным: слишком хорошо она знала, каково истинное счастье большинства ее замужних сверстниц, в том числе и тех, кто счастья этого искал, помимо мужа. Она даст мужу деньги, положение, станет принимать безукоризненно, и взамен всего этого узнает недоступные светской девушке наслаждения — а ведь не узнать их вовсе женщине нельзя… Нельзя не выйти замуж: это было бы смешно и нелепо.

II

И Сережа все это сознавал отлично: он тоже иллюзий себе не делал, а все-таки на пороге решения чего-то ему было словно жаль, чего-то пустого, бессмысленного, конечно, но юного, хорошего и свежего в то же время…
Тяжелые шаги послышались в кабинете: это был денщик Горянцева.
— Сидоренко, одеваться! — крикнул ему Сережа.
Вошел рослый, почти в сажень, детина, с необычайно глупым и в то же время плутовато-преданным лицом.
— Письмо к вашему благородию, — сказал он, входя.
И всякого поразил бы его удивительно тонкий, почти дискантовый голос, всегда вызывавший смех полковых товарищей Горянцева.
Сережа с первого взгляда узнал, чей был этот почерк, мелкий, быстрый и нервный, и чуть-чуть задрожавшими пальцами торопливо вскрыл конверт. Содержание записки он пробежал в один миг, и румянец выступил на его щеках, глаза покрылись влагой и, блеснув на секунду, почему-то опустились.
‘Муж сегодня уезжает с почтовым, я останусь дома одна от трех до пяти. Может быть, вам захочется узнать, что отвечу я на ваш странный вопрос — помните, четыре дня назад, когда мы катались с гор?’
Вместо подписи стояли две только буквы: ‘В. Р.’ Это — начальные буквы имени жены Коли Разрубина, Веты, с которой он обвенчался всего год перед тем. Этот добряк, увалень Коля, вдруг, невзначай вздумал жениться на 17-летней девочке, у которой была такая сладкая, таинственная поволока на темно-синих глазах, которая всем своим тонким, девственно-трепетным телом, нервной, почти электрическою живостью в движениях и во взгляде, словно так и тянулась к неведомой ей страсти, знойной, как то южное солнце, под которым она выросла. Темные волосы, матовый цвет лица, где вспыхивал порой быстрый румянец, гибкость стана, — все это говорило о южной, горячей крови. И такая жена у Коли Разрубина, ленивого, рыхлого, с вечно улыбающимся лицом, отличного малого, всегда довольного собою и другими. Всю эту зиму у Сережи Горянцева тлела на душе зародившаяся алчная любовь к молоденькой женщине, сохранившей и в замужестве что-то девственное и в очертаниях фигуры, и в выражении глаз. И самый этот вид невинной девушки, сливавшийся в ней с бессознательною жаждою страсти, придавал Вете Разрубиной особенную, незаурядную прелесть. С первой же их встречи Сережа опьянел сразу от ее вкрадчивой, возбуждающей красоты, и сначала добросовестно пытался ее избегать: Коля был одним из его лучших друзей. Он раньше всех прочих товарищей с ним сблизился, и не раз выпутывал из беды, давая взаймы деньги. Ухаживать за его женою было чем-то недостойным, даже низким.
Но как ни твердил себе это Горянцев, он не устоял против соблазна этих лучистых глаз, так обманчиво глядевших еще совсем по-девичьи, а порою вспыхивавших таким обольстительным пламенем. Молодая женщина и не думала скрывать, что Горянцев ей нравится. Не замечал этого один только муж, влюбленный в свою девочку, как он называл ее, с чисто юношескою доверчивостью. Коля Разрубин и не догадывался, что за тайная жажда запретных наслаждений поднимается подчас в полудетской, с виду, груди его молоденькой Веты, как далеко заходят ее совсем недетские грезы. Он не замечал даже, сколько холодности было в ее ласках. А Горянцев чувствовал, что и его самого все сильнее проникает жгучее до боли желание овладеть этим юным существом, в котором бессознательно развращенное воображение так странно мирилось с чарующей невинностью облика.
Раз после шумной ‘partie de plaisir’, затеянной на святках, Горянцеву пришлось случайно ехать назад в город вдвоем с Ветой: он думал, по крайней мере, что это было случайно. Почти у самого Троицкого моста одна из пристяжных запуталась ногой в постромках, и чуть было не понесла. Молодая женщина испугалась, или притворилась испуганной, и прильнула всем телом к Сереже, только что заставившего ее громко рассмеяться какою-то двусмысленною шуткой. Неожиданное прикосновение ее упругого стана зажгло мгновенно в нем кровь, и он невольно обнял молодую женщину, и не отнял руки даже после того, как ямщик успокоил расходившихся лошадей. Ехавшие сзади успели заметить, что с их санями что-то неладно, и Коля Разрубин, нагнав их, выскочил и бросился вперед к зашалившим лошадям.
— Ничего, Коля, ничего! — весело и совершенно спокойно остановила его молодая женщина. — Сейчас все придет в порядок. Не правда ли, Сергей Николаевич?
Горянцев удивился этому поразительному спокойствию. Выражения лица молодой женщины он не мог ясно разглядеть, но в голосе ее слышалась улыбка, безбоязненная и задорная, и рука его все не выпускала прижимавшегося к нему тонкого стана. А Коля, убедившись, что опасности никакой нет, добродушно посоветовал Горянцеву получше наблюдать за ямщиком, и вернулся к своим саням. До самого подъезда Разрубиных Сережа и Вета почти не разговаривали. Молодой человек почувствовал, как они вдруг сблизились, и его встревожило это сближение.
— Вы не слишком перепугались? — спросил он только, отнимая руку.
— Я не пуглива! — ответила она, и при свете фонаря он ясно разглядел электрический блеск ее глаз.
Когда они простились, обещав друг другу свидеться опять на следующий день, сперва на катке, а вечером на балу, ее ручка крепко ответила на его пожатие. И за всю эту зиму много накопилось таких мелких впечатлений, все безнадежнее погружавших Горянцева в волну запретной страсти. Он уже не боролся со своим чувством. Очертя голову, он сам теперь стал призывать блаженную минуту, когда можно будет отведать жгучей струи опьяняющих наслаждений. Горянцев сознавал, что готовится совершить позорный, низкий поступок. Отвращение к самому себе в нем поднималось не раз. Но он шел к своей цели, не оглядываясь, только жмуря глаза порою, точно перед слишком ярким, обличительным светом.
На масленице, когда они вдвоем катались с гор, и Вета, стоя на коленях позади него, опиралась обеими руками на его плечи, и он чувствовал на своей шее ее сладкое дыхание, на спине прикосновение молодой груди, Горянцев вдруг спросил, оборачиваясь к ней:
— А что, Лизавета Григорьевна, если я нарочно опрокину сани?
— Не опрокинете, — чуть-чуть засмеявшись искристым смехом, ответила она.
— А, право, хочется, — засмеялся он тоже, и в его голосе что-то злое слышалось. — Да так опрокинуть, чтобы нам обоим ушибиться до смерти…
Он посмотрел на нее опять, и она вздрогнула.
— Полноте, не говорите пустяков, — совсем уже иным, холодным голосом сказала она.
Горянцев промолчал. Но когда они докатились, и Вета выпрыгнула из санок, он остановил ее, сжав руку до боли.
— Послушайте! — он нагнулся в самому ее уху. — Я долее сдерживаться не в силах… Я…
— Что — вы?.. — она перебила его задорною трелью смеха.
— А если бы я попросил вас не на шутку, — он впился в нее блестящим, почти наглым взглядом, — пуститься со мною по такому же быстрому скату, и…
— Вы сейчас наговорите глупостей, — остановила она его, и быстро ускользнула на своих коньках.
С тех пор прошло четыре дня. И вот его давнишнее, мучительное желание исполнялось. Он перечитывал ее записку, страстно вдыхая в себя тонкий запах духов, которым веяло от плотной бумаги. Но почему-то заодно с радостью что-то болезненное, что-то ужалившее его в самую глубь совести проникало к нему в душу из этих же пленительных строк.

III

— Здравствуй, Горянцев! Ты еще не одет? — раздался из кабинета хриплый голос Полабина, и по ковру зазвенели шпоры.
Сережа будто очнулся. Он встряхнул головою, как бы желая освободиться от внутреннего голоса, мешавшего ему безраздельно отдаться радости, и, поспешно спрятав записку, вышел к приятелю.
— После вчерашней победы хорошенько выспался, как все победители? — беззвучно засмеялся Полабин, пожимая руку Сережи своею маленькою, холодною, как лед, рукою, с длинными выхоленными ногтями. Лицо у него было совершенно бесцветно, с бледными, тонкими, искривленными губами, прямым носом и маленькими острыми глазами. И нос этот, и губы, и заостренный подбородок, говорили об энергии недюжинной. Чем-либо смутить этого человека было нелегко.
— Вид, однако, не особенно у тебя торжествующий, — продолжал Полабин, и, чиркнув спичкой, засунул себе папироску в левый угол рта. У него была привычка так курить. — А ведь признайся, эти четыре тысячи пришлись тебе очень кстати. Что, Разрубин сполна расплатился?
— Почти, — нехотя проронил Горянцев, которому очень неприятно было напоминание о вчерашнем выигрыше.
— То-то ‘почти’… А сегодня в деревню отправился. Должно быть, за фондами. Непременно заверну сегодня к Лизавете Григорьевне…
Говора это, он пристально, исподлобья, взглянул на товарища. У того глаза вспыхнули на миг, и тотчас опустились.
— А ты к ней не собираешься?
— Не знаю, как придется, — с притворным равнодушием ответил Сережа. — Сидоренко, чаю! — крикнул он денщику, и боком присел на стул, рассеянно забарабанив пальцами по спинке.
Полабин продолжал стоять.
— Ну, да я не за этим! — он выпустил струйку голубоватого дыма. — Мы с тобой вместе обедаем у графа Александра Иларионовича?.. — спросил он.
— Нет! Он меня не приглашал.
— Пригласит!.. Должно быть, вчера не успел тебе сказать. И, пожалуйста, не вздумай ломаться! Ты догадываешься ведь, кто там будет? Обед этот устроился вчера только, на балу. Кстати, поздравляю тебя с успехом!
Полабин оперся левым коленом на кресло, и опять всмотрелся в товарища. Сережа поморщился: ему в первый раз были в тягость покровительственные советы его ментора. Да и резало ему как-то слух это напоминание о его почти совершившейся помолвке. Так уж далеко было от этого ряда мыслей до тех жгучих ощущений, через которые он только что прошел. И в эту минуту Варя Чертолина и ее сановный дядя стали ему как-то вдруг ненавистны.
— Что же чаю? — недовольным голосом повторил он приказ входившему Сидоренке, у которого в руках была записка.
— Слушаю-с, ваше благородие! Вот, письмо сейчас принесли!
— Ага! Вот оно, приглашение, — сказал Полабин. — Узнаю почерк графа.
Граф Александр Иларионович писал необыкновенна крупно, по-военному. В почерке была у него та же притворно-добродушная развязность — cette rondeur de bon enfant, — как и во всем его обращении.
— Ну, стало быть, все как следует!
Полабин снял колено с кресла и прошелся по комнате.
— В семь часов мы у графа, и, надеюсь, ты поведешь свои дела решительно. Вот-то обрадуются твои кредиторы!
Сережа поморщился опять, и Полабин теперь это заметил.
— Ты, кажется, принимаешь кисло-сладкий вид, un air digne. Заранее вкушаешь будущие грандёры: напрасно, Сережа! Нам-то друг перед другом стесняться!.. Ну, слушай — да половины одиннадцатого ты занимайся ухаживанием, а я съезжу устроить одно делишко. Потом я приеду за тобой, и мы катим вместе к княгине Бетси. Там будут все наши дамы — Софи Мендер, баронесса Шварценбах, Мери Свольская.
— И опять ужин, и опять до трех часов ночи! Какая скука! — воскликнул Сережа.
— Вот и скука! А давно ли ты мечтал в этот кружок попасть? Vous vous Йtes bien vite dИgoШtИ, mon cher… И совсем ты не угадал. Никакого ужина у княгини Краснохолмской не будет. Я придумал всей компанией в тройках ехать на Каменный.
— К Фелисьену? Это по-твоему веселее?
— Да что ты в самом деле? Или у тебя уже завелись добродетели женатого человека? У нас будет как нельзя забавнее, и вот почему. Я знаю, туда собирается другая компания — Равич везет двух француженок цыган слушать. Две богемы столкнутся. А мы привезем с собою третью — великосветскую… А так как ты знаешь про отношения Равича к Софи Мендер — выйдет преинтересно… Я, конечно, постараюсь устроить встречу трогательною!
Полабин закурил вторую папироску и рассмеялся необыкновенно злым, хоть и негромким смехом.
Гадливое чувство поднималось в груди Сережи, пока он рассеянно слушал, весь в плену у мечты об ожидавшем его свидании. Полабин казался ему необыкновенно противным в эту минуту. Но вылиться наружу возмущенное чувство не успело: в дверях показался князь Суздальский, а вслед за ним входил Сидоренко с чаем.
Суздальский и Полабин не были друзьями: это заметил бы всякий. С виду они казались близкими товарищами, но в глазах у Полабина, когда он пожал руку князя, была какая-то полускрытая враждебная усмешка, а на лице Суздальского промелькнуло что-то почти брезгливое, и руку эту он протянул как-то неохотно, словно торопясь ее отдернуть.
‘Знаю, какого ты мнения на мой счет, — будто говорил быстрый недобрый взгляд Полабина, — но поверь, мой милейший, это мне решительно все равно…’ Только равнодушие это было притворное, и Полабин, в сущности, ненавидел молодого князя за холодное презрение к себе, какое он в нем чувствовал. А Суздальский и не давал себе труда разбирать, как относится к нему товарищ. Его равнодушие к Полабину было вполне искренним.
— Что, порешили, наконец, насчет Вельского? Выходить ему из полка?
Полабин спросил это, стараясь придать себе и своему голосу что-то независимое и насмешливое, хотя он, в сущности, знал, что его личное мнение ценится товарищами невысоко, и бесило это его до крайности.
— По-моему нет, — коротко ответил князь, и голубые его глаза открыто устремились на Полабина.
В наружности князя Бориса Алексеевича не было ничего особенно внушительного. Невысокого роста и некрепкого сложения, он не поражал здоровьем и силою, как Сережа, и стальною упругостью тела, как Полабин. Его превосходство было внутреннее, духовное. Оно сказывалось в благородном спокойствии выражения, в сознании независимой правоты, которая чувствовалась всеми, кто с ним имел дело.
— Вот как! Слышишь, Горянцев? — притворно закипятился Полабин. — Я так и знал, что Борис это скажет. Человек получил нравственную пощечину, и предпочел извиниться, чем выйти на барьер. Чудесно!
— Если бы он получил не только нравственную, а настоящую пощечину, я бы сказал то же, — все с тем же спокойствием ответил Суздальский.
— Прекрасно! — Полабин нервно прошелся по комнате. — Если бы, по крайней мере, история эта осталась в нашем кругу! Но про нее знает весь город!
— А по-твоему, — отчеканил князь, — оскорбление только тогда что-нибудь значит, когда оно огласилось?
Полабин хотел возразить, но Суздальский его остановил:
— Скажи, прямо, — дуэль по-твоему нравственная обязанность перед другими в доказательство того, что человек не трус, или, напротив, последнее и к тому же очень печальное средство защитить себя от мерзавца, когда иной защиты нет?.. Вельский был кругом виноват, и, по-моему, он прекрасно сделал, что извинился.
— Да, коли он трус, — резко возразил Полабин.
— Трус?.. Значит, когда сделаешь гадкий поступок, надо, вдобавок, убить или искалечить того, кому нанес обиду? Это по-твоему хорошо? И ты позволяешь себе называть Вельского трусом, когда он себя десятки раз вел как настоящий молодец… Если уж выходить ему из полка, так за то разве, что он гадко поступил с Лабуниным… И не извинись он, я бы первый… Да, впрочем, что тут толковать! Мы с тобой в этом не сойдемся! А твое мнение, Сережа? — обратился он к Горянцеву, все время молчавшему.
— Да не знаю, право! История скверная, — покусывая левый ус, неохотно ответил Сережа.
— Да, скверная! И знаешь почему?.. Потому что товарищ, которого мы все любим, и которому все дано от жизни — и ум, и богатство, и положение — столько времени злоупотреблял всем этим, чтобы всячески преследовать, унижать бедного Лабунина — вот как ты, Сережа, с Разрубиным поступаешь. Ну, мы про это с тобою еще поговорим. И когда у Лабунина терпение, наконец, лопнуло — ведь и слабое существо, коли его довести до отчаяния, способно огрызнуться — он при всех сказал Вельскому дерзость… Ты помнишь, Горянцев, как Алеша Вельский побледнел и затрясся всем телом? Я был уверен, что он бросится на Лабунина и сомнет его. А выражение лица у Лабунина в эту минуту помнишь? — и бешенство, и отчаяние, как у затравленного зверя. Ну, и слава Богу, что Вельский удержался… Вот тут-то он себя настоящим молодцом и показал, потому что настоящий молодец — тот, кто собою владеет. Ведь убей он Лабунина, — а убил он его бы наверняка, — что же, лучше это было бы? Полноте, господа, пора старые эти предрассудки бросить. Я, кажется, не трус, и Горянцев тоже, а на месте Вельского мы оба…
— Ну, за себя я не поручусь, — вставил Сережа.
Полабин закусил себе губу до боли.
— И я ведь не трус, — сказал он, и что-то нехорошее заискрилось в его маленьких зрачках. — А, по-моему… Ну, господа, не стану спорить. Пожалуй, заводите новые порядки, в посмотрим тогда, что станется с нашим мундиром. До свиданья!
Он надел фуражку и протянул руку Горянцеву и князю.
— Чаю не хочешь? — спросил Сережа.
— Нет, спешу. А вечером не забудь! — выйдет прекомично. — Он пристегнул палаш, приложился к козырьку и вышел.
Суздальский посмотрел ему молча вслед, и повернулся к Сереже, который маленькими глотками отпивал чай.
— Что это у вас, — спросил он, — затеяно на сегодняшний вечер? Заговор какой?
— Ничего, пустяки! — слегка покраснев, отделался Сережа от вопроса.
Как его ни возмутила затея Полабина, рассказывать о ней Суздальскому — ему не хотелось. Ведь он сам почти согласился в ней участвовать, молчаливо, по крайней мере согласился, до того не хотелось ему отрываться от носившихся перед ним сладких грёз.
— Собираемся к Бетси Краснохолмской, — сказал он небрежно.
— Что ж! Это не в диковинку, и я там буду!
Он почему-то вздохнул и задумался.
— Что с тобою? — спросил Горянцев.
— Эх, Сережа! Надоела мне эта жизнь дурацкая! Эта мнимая близость с товарищами, которых мы иногда… просто не уважаем, возня с женщинами, которых не ставим ни в грош, этот смех без веселья, балагурство без остроумия… Ну, — оборвал он вдруг, — я не затем пришел, чтобы философию разводить. Это ведь тоже преглупое занятие… Я собирался тебе сказать, Сережа, что вчера был очень, очень тобою недоволен. Я следил за твоей игрою и — ты положительно втравил Разрубила в проигрыш. Да, втравил… потому что когда имеешь дело с слабым противником, который вести игры не умеет, да еще выпил изрядно, пользоваться этим — то же, что драться неравным оружием… Коли тебе нужны были деньги, — занял бы ты лучше у меня.
Горянцев отрицательно качнул головой, отворачивая от приятеля запылавшее лицо.
— Ты знаешь, я никогда не занимаю у товарищей!
— Знаю, и это хорошо! Но обыгрывать человека, который во всех отношениях слабее тебя, это… боюсь даже назвать по имени. И обещай мне, что ты дашь ему отыграться.
Суздальский встал.
— Ты всегда был хорошим, честным малым — честным, как я это понимаю, а не так, как все, за это я тебя и полюбил так. Мне не хотелось бы, чтоб у тебя даже зашевелилось на душе нехорошее чувство. Так дай мне слово!
Он протянул руку приятелю и посмотрел на него пристально — и с укором, и с ласкою в то же время.
Сережа обещал, и не одними словами только. В глазах его что-то искреннее, прямое блеснуло, и рука крепко и горячо ответила на пожатие товарища. В эту минуту он был именно таким, каким его всегда хотел видеть Суздальский.
Борис вторично пожал ему руку и вышел.
Но едва стих за дверями звук его шагов, слова приятеля будто стерлись в голове Сережи, и новая лихорадочная волна, приносившая с собою обещание бесконечного счастья, залила ему всю грудь.

IV

Ровно в три часа, сани Горянцева подкатили к подъезду двухэтажного дома на Моховой, где жили Разрубины. Сережа поспешно отстегнул полость и позвонил. Ему отперли тотчас.
— А Николай Семенович только что уехать изволили, — с добродушной усмешкою объявил стоявший в сенях широколицый лакей Разрубина.
— Хорошо! Доложи барыне! — кивнув головой, ответил Горянцев, и вслед за лакеем быстро поднялся во второй этаж.
Лакей пошел докладывать, и шаги его затерялись по мягкому ковру кабинета.
‘Неужели, — мелькнуло в голове у Сережи, — она примет его там, в кабинете мужа, где столько хороших часов он провел в дружеской беседе с этим добрым, доверчивым Колей?’ Что-то очень похожее на дрожь пробежало по всему его телу при этой мысли. Невольно он закрыл глаза рукою, как бы желая отогнать нахлынувшее тяжелое ощущение. Но миг спустя он уже овладел собою, внутренне смеясь над своим малодушием. Ведь всего несколько минут перед тем он рвался сюда всею силою неудержимого, хищного желания. И три часа, истекшие после его разговора с Суздальским, он не переставал лихорадочно торопить нестерпимо медленно тянувшееся время…
— Пожалуйте! — сказал вернувшийся лакей, показываясь на этот раз в дверях гостиной. — Елизавета Григорьевна у себя.
Горянцев быстро прошел через пустую гостиную и бережно растворил дверь в другую маленькую комнату, куда дневной свет лишь слабо проникал сквозь полуопущенные тяжелые шелковые занавеси. Это был кабинет молодой женщины, убранный необыкновенно строго, с преднамеренным отсутствием чего-либо блестящего, всяких дорогих безделушек. Темные обои, несколько картин и портретов в черных рамках, мебель, обитая оливковым шелком — все это не вызывало образа едва расцветающей молодости, а говорило скорее о долгих годах, протекших в уединении, может быть — в раскаянии. Шкаф из старого резного дуба с полками книг свидетельствовал о строгих вкусах хозяйки. И с первого взгляда обитавшее здесь маленькое, тонкое существо совсем подходило к этой обстановке. Смуглое личико Веты, ее большие глаза, неподвижные, пока она молчала, тоже глядели строго, а чистые линии ее молодого стана придавали ей что-то почти отшельническое. Но стоило ей только засмеяться своим тихим трудным смехом, звучавшим каким-то затаенных задором, и все ее существо мгновенно изменялось. В глазах электрический огонь зажигался, как молния по безоблачному южному небу, и в каждом ее движении, в каждом слове, в каждой черточке подвижного личика пробуждалось что-то беспокойное, что-то говорившее о страстном зное юга, без его ленивой неги.
Когда Сережа вошел, она сидела откинувшись к спинке глубокого низкого кресла. Слегка опущенные глаза были устремлены в сторону окон, и не взглянули даже на вошедшего. Руки скрестились на коленях. Суконное темно-серое платье совсем плотно облегало стан, отчетливо вырисовывая его нежное изящество. Ноги, обутые в зеленые полусапожки, выдвинулись вперед.
Что-то неподвижно усталое было в ее позе. Но миг спустя, едва Горянцев успел сделать два шага по комнате, она поднялась с места и, чуть слышно, будто исподтишка засмеявшись, протянула ему руку.
— Вы аккуратны, — сказала она. — А муж всего только десять минут, как уехал на поезд. — Она посмотрела на часы. — Нет, четверть часа будет.
— Вы не боитесь, что он опоздал? — невольно вырвалось у Сережи.
— Вы, кажется, этого боитесь, — устремила она на Горянцева свои глаза, в эту минуту с откровенною дерзостью глядевшие на молодого человека. — Нет, можете успокоиться: не опоздает! Хотите чаю?
И, не дождавшись ответа, молодая женщина нажала пуговку звонка.
— Чаю! — прививала она вошедшему лакею. — И отоприте дверь настежь. Что за привычка ее вечно запирать!
И опять она смело, с вызовом взглянула на Сережу. ‘Так гораздо лучше’, — читалось в ее глазах.
— Вы не поверите, — добавила она громко, когда лакей вышел, — как этот человек глуп. А представьте себе, я люблю глупую прислугу… Ну, садитесь и закуривайте! Вот вам пепельница! Да рассказывайте, коли имеете, что рассказать!
Она тряхнула кудрявой головкой и снова опустилась на свое кресло. Но прежнего спокойствия в ее позе уже не было. Она смотрела теперь вертлявым бесёнком-шалуном.
— Скажите, — вдруг перебила она Сережу на какой-то шутливой фразе, — что подумали вы, когда получили сегодня мою записку? Очень удивились?
— Очень!
Горянцев хотел придать этому короткому ответу что-то развязно-самоуверенное, но против воли словечко ‘очень’, срываясь с его губ, искренно выдало его скрытую тревогу. Борьба с собою не улеглась и теперь. Все его существо жадно тянулось к запретному счастью, до которого ему было рукой подать, и в то же время это самое счастье внушало ему отвращение, и он ненавидел в эту минуту и самого себя, и эту женщину, которую он жаждал покрыть поцелуями. И не в силах был он отогнать от себя образ товарища, которого поезд уносил к Москве. Честное лицо Коли глядело на него с обычною добродушной усмешкой, и в этой улыбке ему чудился укор. Он хотел стряхнуть с себя наваждение, силился говорить с Ветой в развязном тоне, а его будто сковывало что-то, будто, леденило струившийся по его жилам огонь.
— Странный вы человек, Сергей Викторович, — сказала она, сперва пристально вглядевшись в него, — задаете непозволительные вопросы, и…
— Сам удивлен, что собираетесь мне ответить, — притворно засмеявшись, досказал он за нее.
Но Вета словно уже не слушала. Она внимательно рассматривала свою правую руку.
— Ах! — воскликнула она. — Чернильное пятно!.. Это еще когда я вам писала!
Она поднялась, но Горянцев удержал ее.
— Дайте мне эту руку! — сказал он, и глаза его обожгли молодую женщину. — Ту самую руку, которая сегодня утром мне написала эти радостные слова… Дайте! Я смою с нее это пятнышко! Где оно?!
И он поцеловал ее в самую ладонь, крепко стискивая ее руку. Волна проснувшейся страсти разом снесла все его сомнения, все упреки совести.
— Оставьте! Идут! — прошептала она, слабо отдергивая руку и улыбаясь в то же время из самой глубины своих темных глаз.
Лакей вошел с подносом и, поставив столик с чайным прибором перед креслом Веты, беззвучно удалился.
Молодая женщина принялась заваривать чай, быстро перебирая маленькими ручками чашки и тарелочки с печеньем. Ручки эти с розовыми ногтями и маленькими ямочками на чуть-чуть выгнутых пальчиках мелькали перед воспаленным взором молодого человека, и вся она, тонкая, упругая, почти хрупкая, в плотно облегавшем ее платье, смотрела каким-то сказочным существом — полудевушкой и полубесёнком — существом, казавшимся таким чистым и нетронутым и в то же время сулившим столько жгучих радостей.
У Сережи все сильнее туманилась голова. Вета не переставала болтать, так и дразня его задорными нотками в голосе и блестящими искрами, сыпавшимися из ее глаз.
Сережа отвечал лишь коротко, словно цепенея от охватившего его сладкого дурмана.
— Ну, вот, — она подала ему чашку, — а я пойду уничтожить следы моего неосторожного писания… Вы все-таки не смыли пятна…
Она засмеялась, и острые ее жемчужные зубки блеснули из-под ее губ.
Вета беззвучно исчезла. Дверь в соседнюю комнату только скрипнула чуть-чуть. А Горянцев оставался неподвижным, не дотрагиваясь до чашки. Голова его опустилась на руки, пальцы принялись невольно ерошить волосы, и вновь образ товарища предстал перед ним, но теперь уже бледный, с грустью на лице. И в сильно забившееся сердце Горянцева так и стучался неугомонный голос, не перестававший твердить о нарушенных священных правах дружбы.
— Да… это гнусно… Я поступаю подло… — говорил он себе, все глубже уходя в свои тяжелые мысли…
Он не расслышал, как она вернулась. И вдруг неожиданно он почувствовал, как две нежные тонкие руки сзади обвились вокруг его шеи…
Огонь зажегся по всему его телу. Он вскочил на ноги, увидел ее перед собою, всю смеющуюся, всю облитую светом грешной чувственной любви, с распущенными, спадавшими ей на плечи волосами. Он почти вскрикнул от какого-то радостного и в то же время болезненно дикого ощущения, и крепко, яростно не обнял только, а стиснул ее всю. Вета послушно склонила к нему свою головку, спокойная, как ребенок на руках у матери. А из-под шелковистых ресниц синие глаза лукаво манили, суля неизведанное блаженство.
Зверь проснулся в нем…

V

Было уже за шесть, когда Сережа вернулся домой. У себя на столе он нашел письмо от отца. Весь еще в плену у только что испытанных жгучих ощущений, он принялся читать рассеянно, почти нехотя, сам удивляясь, отчего у него так дрожат пальцы. Сережа не отдавал себе ясного отчета, что под сладкою пеною счастья сочилось у него иное, горькое чувство тревожного недовольства собою и чего-то очень похожего на презрение к этой женщине… Первые же строки отца протрезвили его разум.
Виктор Николаевич Горянцев был человек прямолинейных, несложных правил, которых он всю жизнь держался. Зная это, Сережа за последнее время писал ему редко и далеко не вполне искренно. Виктор Николаевич хорошенько не знал, какую жизнь ведет в Петербурге сын, но что-то неладное ему, все-таки, чуялось в коротких, уклончивых письмах Сережи. Читать ему наставлений он, однако, не думал. Отставной моряк, потерявший левую руку под Севастополем, и видевший там гибель своего дорогого черноморского флота, Виктор Николаевич был не мастер писать красно, и многословия не жаловал. Зато в каждой его строчке чувствовалось простое, непоколебимое миросозерцание, не допускавшее уклонений и компромиссов. И для взволнованного сердца Сережи письмо отца было как удар о подводную скалу для корабля, которым завладели волны. Ставший теперь ему чужим, когда-то дорогой и близкий, домашний строй целиком, как живой, выступал перед ним. Виктор Николаевич извещал о помолвке племянницы, выросшей у него в доме, говорил вкратце, как идут дела, обещая к половине марта выслать денег — очень небольшие были эти деньги, всего триста рублей, — и рассказывал, как полюбовно окончился давнишний спор о земле с соседней деревней. И во всем этом чувствовалась здоровая простота честной, незамысловатой жизни, где все домашние — в самом деле близкие, дорогие люди, где все отношения к окружающему мирку проникнуты искренним благожелательством и непоколебимою правдой. Насмешливое чувство зашевелилось было на сердце у Сережи, когда он читал про все эти мелкие дела, столь чуждые блестящей шумной среде, где вращалась за последнее время его собственная жизнь. Но чувство это замерло тотчас, заслоненное невольным ощущением стыда. Кузина, выходившая замуж, была, правда, некрасивая и ничем не выдающаяся девушка, и спор о земле с крестьянами казался Сереже очень уж мизерным. Но эта неизящная и не особенно умная даже кузина Маша была таким добрым, бесконечно преданным существом, и ожидавшее ее совсем уж негромкое счастье наполняло такою искреннею радостью Виктора Николаевича! И мать, столько лет уже больная, лишенная даже возможности писать, так сердечно посылала через мужа благословение почти забывшему ее сыну… За всю эту зиму, где столько разнообразных интересов наполняло его жизнь, он вспомнил о ней едва ли хоть раз. ‘Для конца я приберег тебе еще новость, — говорил затем Виктор Николаевич, — Иван Федорович мне вчера сообщил, что дочь его помолвлена с одним соседом. Фамилия его Ральский. Впрочем, тебе это все равно: ты его не знаешь. Ужасно мне было совестно перед Иваном Федоровичем. Казалось мне, что он сожалеет о другом женихе, да и Верочка едва ли с большою радостью выходит за этого Ральского… Я ее видел на днях — она что-то не смотрит счастливой невестою. Не хочу тебя ни в чем упрекать, Сережа: ты, ведь не виноват, коли разлюбил Верочку. И слова по-настоящему вы друг другу не давали. А мне все-таки тяжело сознавать, что сын мой, да и я сам, как будто, не сдержали обещания, хоть и прямо невысказанного. Мне впервые пришлось это почувствовать: никогда в жизни я никому по доброй воле не причинял горя и обиды. Ну, да, видно, уж не судьба…’
Верочка Телегина! Как далеко было это имя теперь для Сережи, каким чужим, постылым оно звучало! Могла она разве своею деревенскою, непритязательною, хоть и свежею красотой состязаться с огненною прелестью Веты?.. И все-таки, на самой глубине души у Сережи, как будто, сожаление зашевелилось, как будто сознание, что он оттолкнул от себя хрустально-чистое существо, у которого все-таки было что-то своеобразно милое, какая-то особая невинная привлекательность, которой недоставало Вете… И ведь он испортил, быть может навсегда, непоправимо испортил, бедную жизнь этого ничем перед ним невиноватого существа…
— Горянцев, я за тобой! Ты, надеюсь, готов? — раздался из передней голос входившего Полабина. — Как! Еще не одет, и преспокойно читаешь какое-то письмо? Да ведь без четверти семь! Мы опоздаем…
Они, однако, не опоздали. Вороной рысак Горянцева ровно в четверть восьмого подвез их в дому графа Александра Иларионовича, где обедали в семь, но всегда дожидались лишних четверть часа. Дорогою приятели не разговаривали. Полабин тщетно старался расшевелить Сережу шутками насчет предстоящего свидания с Варей.
— А ведь умеет-таки граф быстро вести дело, когда захочет. Стремительная атака на тебя, нечего сказать! И ведь не возьму в толк, из-за чего такая прыть! Видно, сия барышня очень уж по тебе сгорает, хоть и совсем на нее это не похоже. Ну, да сердце девичье, — буде такой совершенно излишний орган у современных барышень имеется — бездонная пучина, преисполненная тайн, а порой и чего-нибудь похуже…
Сережа на все это только морщился, да ‘помалкивал’. Варя Чертолина стала ему вдруг ненавистной, он сам бы не мог сказать — почему. И когда он увидел ее стоявшею в углу гостиной и оживленно разговаривающею, увидел одетою, как всегда, мастерски, с какою-то ею одной свойственною изящною оригинальностью, он почувствовал к ней почти отвращение. ‘Ложь, — подумал он, — все ложь. И красивая поза, и спокойное выражение глаз, и мнимый интерес, с каким она ведет разговор, будто даже не замечая меня совсем, и этот сдержанный смех, как раз в пору, и самый ее туалет, с виду простой, а над которым она просидела, может быть, более часа’. Варя была в платье темного цвета, с небольшим вырезом на шее, и платье это казалось ей совсем не по летам — оно будто ее старило. Зато, когда она стояла, беседуя с советником австрийского посольства, оно словно обливало ее стан, вырисовывая его изящные, будто змеиные изгибы. И темный цвет был выбран нарочно, по случаю первого дня великого поста, и для того, в особенности, чтобы не подчеркнуть характер этого обеда, в сущности очень похожего на смотрины.
— А, молодые люди! — громко приветствовал с обычным радушием граф Александр Иларионович входивших приятелей. — Не слишком рано, и все-таки как раз в пору, именно как следует таким элегантным юношам. — Левый глаз у графа, при этих словах, как-то добродушно прищурился, и его богатырские выхоленные усы чуть-чуть запрыгали над мясистым ртом. Он взял Сережу за локоть и подвел в дамам, оставляя Полабина несколько позади, как лицо в данном случае второстепенное. Дамы эти были: жена графа, очень набожная и в то же время злоязычная особа, его сестра, донельзя полная — Софья Иларионовна Чертолина, слывшая не без основания самою практическою женщиною в Петербурге, и вечно усталая, рассеянная, суетящаяся Лили Боровская — дальняя их родственница, раз навсегда признанная всеми ‘une femme charmante’, хотя решительно никто не мог сказать, в чем этот ‘charme’ заключался. Семейный характер обеда еще усиливался присутствием двух племянников графа — лицеиста Миши Сурикова и дипломата Вани Горбина, из которых последний уже делал карьеру, а первый об этом пока мечтал. Австрийский советник и Полабин одни только слегка нарушали этот семейный характер. Но так именно было надо, чтобы не слишком чувствовалась подготовка будущей свадьбы, и присутствие чуждого элемента не дало обеду выйти натянутым.
Будущая невеста, не дрогнувшая бровью при виде жениха, сумела, однако, устроить так, чтобы за две короткие минуты, пока все не пошли в столовую, уединиться с Сережею и сказать ему несколько слов, напоминавших о их близости. И сделала она это совершенно просто, закончив свой разговор с австрийцем красивой фразой, казавшейся очень умной, хотя в ней ровно никакого смысла не было.
— Я уверена, — вполголоса заговорила она, — что вчера, после бала, вы не уехали домой, и сочли нужным еще несколько часов провести самым непозволительным образом.
— Я люблю контрасты, Варвара Андреевна, — ответил Горянцев.
— Да?.. Только, я думаю, контрасты эти в сущности очень друг на друга похожи… Ведь мы все непозволительно живем, — все с утра до вечера, и нам когда-нибудь за это очень дурно придется. И знаете, что? — она сделала вид, что всматривается в него пристально. — Вы очень бледны сегодня, как будто даже больны. И это к вам очень идет. Есть что-то грубое в здоровом виде. Только берегитесь, надо всего в меру… Ах, пойдемте! — Вошедший, лакей доложил, что подан обед, и она взяла Сережу под руку.
‘Что это, участие или насмешка?’ — спросил у себя Горянцев, пока они шли в столовую.
Он сразу вошел в тон небрежной шутливости, из-под которой должно было чувствоваться сдержанное поклонение. И это ему не стоило никакого труда. Воздух, которым дышалось в доме графа, заразил его. Уже во время закуски австриец успел рассказать два из тех неприличных анекдотов, до которых так падки так навиваемые порядочные женщины, поддержал эту тему и Полабин, а Лили Боровская подчеркнула впечатление всеобщей испорченности, заметив, между прочим, ‘que nous faisons de la pnitence rebours’.
И за обедом было все то же. Полабин приводил в ужас госпожу Чертолину, в сущности, ее очень забавляя, австриец заговорил о французской литературе, и по этому поводу о французских нравах, коснувшись и политических сфер. Граф подхватил было эту тему снисходительным тоном, рассказав недавний случай из официального мира, где под видом благодушия просвечивала самая злая ирония. Но когда лицеист воспользовался этим, чтобы отпустить громкую фразу насчет властей предержащих, — он воображал себя либералом, хотя в его голове мечты о кокотках сменялись надеждами на камер-юнкерский мундир, — когда затем австрийский дипломат с некоторым ехидством захотел поглубже разузнать подкладку разыгравшейся истории, — граф, спохватившись, очень ловко повернул разговор на почву светских безвинных сплетен. Варя делала вид, что не слушает, хотя в сущности оценивала по достоинству всю прелесть сыпавшихся вокруг нее скандальных анекдотов, и завела со своим кавалером запутанную беседу, где было понемножку всего: и литературы, и замечаний о дамских туалетах, и философии Ницше, и даже религии. Она уверяла Сережу, что очень интересуется его верованиями, хотя истинно верующий человек ужаснулся бы тона, каким она говорила это, давая чувствовать, сколько презрительного равнодушия ей внушает религиозный вопрос.
Горянцев не ударил лицом в грязь, и вполне оставался на уровне этого умственного изысканного разврата. Странное дело, он ощущал даже какое-то злобное удовольствие, оттого, что ему так легко было превозмочь свое отвращение к Варе и делать вид, будто и в нем — один только себялюбивый расчет и готовность все осмеивать: и нравственные принципы, и тех, кто их нарушает. Под конец обеда в нем как-то вдруг сложилось решение стать мужем Вари. ‘Это ведь ничему не помешает, — думал он про себя, — совсем даже напротив… В сущности, есть только две вещи, из-за которых стоит жить — женщины и блестящее общественное положение, а все остальное’…
И мысленно он махнул рукою на это остальное. А когда граф Александр Иларионович, за кофеем предлагая ему сигару, намекнул, что для него подходит время бросить фронтовую службу и подумать о чем-нибудь посолиднее, а сам он, граф, не прочь оказать ему необходимое содействие, — левый глаз сановника при этом сильно щурился, и его толстые щеки тряслись, — Сережа решился, далее не откладывая, ковать железо вовремя.
И ему была дана полная возможность это исполнить. Тотчас после обеда графиня уехала ко всенощной, боясь опоздать на ефимоны. Вслед за нею вскоре уехал и Полабин, напомнив Сереже, что заедет за ним в одиннадцать.
— А вы куда? — спросила Варя, и узнав, что он собирается к Бетси Краснохолмской, она с притворным ужасом вскинула плечами. — Вы решительно ни одного вечера не можете провести тихо, благоразумно! Как вам не стыдно!.. — она будто считала уже себя в праве делать ему наставления.
— Со временем исправлюсь, — в том же тоне притворной серьезности ответил Сережа, — когда будет у меня достаточно причины оставаться дома.
И он уселся возле девушки, сам удивляясь, как у него хватало наглости разыгрывать эту жалкую комедию мнимого сближения. Им не мешали. Австриец, окончательно убедившись, что здесь ему ничем не пополнить своих дипломатических наблюдений над изнанкою правящих сфер, тоже долго не засиделся. Лили Боровская, которой некуда было в этот вечер ехать, чтобы исполнять свою официальную роль светской обворожительницы, уселась за особым столом с обоими молодыми людьми, даря им свои драгоценные улыбки. Юноши были, разумеется, на седьмом небе, хотя в сущности, разговор с блестящей молодой дамой их забавлял не слишком. А граф увел к себе в кабинет сестру, с которой ему всегда было о чем говорить: кто знает, быть может, на этот раз темой их разговора были оставшиеся вдвоем молодые люди.
А Горянцев и Варя беседовали друг с другом как совершенно близкие друзья. Молодая девушка совсем уткнулась в глубину кресла, придав всей своей позе что-то внимательное, интимное, непринужденное. Маленькая ее ручка лениво играла веером, веки слегка были опущены, голос понизился почти до шепота.
— Удивляюсь, право, — говорила она, и на тонких ее чертах что-то необыкновенно искреннее читалось, — как это вас никогда, никогда не тяготит эта вечно суетливая и в то же время незанятая жизнь. Неужели вас не тянет иной раз к чему-нибудь новому, настоящему, чему можно было бы отдать и сердце, и ум?
Горянцев тихо засмеялся:
— А с вами разве не то же? Разве постоянная роль салонной звезды не должна надоесть?
Глаза у Вари чуть-чуть блеснули.
— Во-первых, — проговорила она, слегка стиснув зубы и принимаясь бить левой ножкой о ковер, — я совсем уж не так давно играю эту роль, и могла бы не устать…
Но вдруг ее лицо изменилось, и что-то мягкое, доброе на нем засветилось.
— А во-вторых, — она еще понизила голос, — кто вам сказал, что моя светская служба мне не в тягость? Разве вы так хорошо меня уже знаете?
Взгляд, сопровождавший эти слова, как будто приглашал узнать ее поближе.
— Это в вас говорит великопостное настроение, — отшутился Горянцев.
По всему существу Вари пробежала точно электрическая струя. Она выпрямилась вся, коснулась веером Сережиной руки и возразила живо:
— Вот это нехорошо!.. Вы ответили, как человек, у которого нет сердца. Или вы не понимаете, что есть минуты, когда этот вечно насмешливый тон не у места. Я хотела раскрыть перед вами свое сердце, а вы точно сковали его холодной рукой!
На этот взрыв чувства нельзя было не ответить тем же. И Сережа сделал это почти искренно.
— Ради всего на свете, не останавливайтесь на полуслове! Я бы никогда не утешился, если бы лишился счастья услыхать вашу исповедь.
— Счастья? Вот как! Даже счастья! — она умолкла на миг, и принялась снова за прерванную исповедь.
— Вы думаете, — заговорила она медленно, — что нас может удовлетворить, — впрочем, нет — я прямо скажу, — меня: многих это удовлетворяет… Вы думаете, во мне нет потребности, даже жажды, услышать, наконец, искреннее, сердечное слово, на которое можно было бы ответить тем же?
Исповедь продолжалась довольно долго. Но, увы, это была самая заурядная исповедь, очень напоминавшая заученный урок. Горянцев слушал внимательно, все ожидая, когда развернется перед ним настоящая душа этой умной и, как он думал, этой оригинальной девушки. Но оригинально выходило то лишь, что звучало уклончивым языком света, в чем сердечной струны не слышалось. Желая поразить слушателя искренностью, Варя невольно выдавала ему свое вышколенное бездушие.
‘Она чертовски умна, — подумывал он, когда ей попадалось на язык особенно острое замечание, — но сердца в ней ни-ни’. И все-таки, чем более длился этот разговор, тем сильнее он их связывал обоих полувысказанными намеками на то, что должно было совершиться вскоре.
— Как я рад, что мы так сходимся! — вдруг почему-то вырвалось у Сережи. — Как вы думаете, Варвара Андреевна, хватило бы у вас смелости попробовать, можем ли мы сойтись во всем?
— Может быть! Не знаю… Я про это не думала… — было ее ответом. Но улыбка, сопровождавшая этот будто колеблющийся ответ, недвусмысленно говорила о ее согласии.
— Господин Полабин за вами приехал, — доложил лакей, показываясь в дверях.
Сережа встал.
— И вот как прерываются, — тоже поднимаясь с места и слегка вздохнув, ответила Варя, — самые искренние, самые хорошие беседы!.. Ну, да ничего! Я вас не удерживаю! Обещание свято — помните это! Мы вскоре возобновим этот разговор. Кстати, не отобедаете ли вы у нас в воскресенье? — и она крепко, по-мужски, пожала ему руку.

VI

Зоркий глазок Полабина пристально вгляделся в Сережу, когда тот подсел к нему в извозчичьи сани. При ярком свете полного месяца лицо Горянцева казалось совсем каменным, до того оно было бледно и неподвижно. Напускное оживление, охватившее его, было, во время долгого разговора с Варей, вдруг почему-то остыло.
— Ну, что, — спросил Полабин, — как дела?
— Ничего! — коротко и беззвучно ответил Сережа, плотнее укутываясь в шинель.
— Гм! — пробормотал Полабин, — больно ты сегодня уже неразговорчив. Точно воды набрался в рот. Ну, рассказывай же!
Сережа отвернулся, не ответив. Скрытое чувство отвращения к товарищу опять у него заговорило в груди. Он стиснул зубы, как бы желая вернуть себе упрямую решимость идти напролом, подавляя в себе ропот возмущенной совести. ‘Нечего оглядываться назад, — твердил он себе мысленно. — Когда ставка сделана, игры не бросают’…
Но он не мог уже вернуть себе задорный цинизм, какой навеяла на него искусственная, душная атмосфера гостиной, где его будто околдовывала та странная девушка, вся проникнутая ложью, но ложью такой обаятельной, такою блестящею. Свежий ли ночной воздух, будто разгонявший своим чистым дыханием суетливое веяние испорченного света, месяц ли, беспощадно ярко озарявший улицу, действовали на Сережу, как бы отрезвляя его, но теперь он с ненавистью к себе вспоминал весь этот проведенный им день, в который он так много обманывал и себя, и других.
— Нельзя ли оставить этот допрос до другого раза! — нехотя ответил он на повторенное настояние Полабина, всматриваясь в него холодно, почти враждебно.
— Вот как! — сухо засмеялся тот. — Запираться от меня хочешь, что ли? Собираешься выходить в люди, так побоку старинного товарища? А кому, позволь узнать, ты обязан, что теперь открыты настежь перед тобою все двери? А?
— Может быть, лучше было бы, кабы ты никогда мне их не открывал, — глухо проронил Горянцев.
Полабин отвернулся в свою очередь, принимаясь насвистывать какой-то мотив.
— А что твое намерение побывать сегодня у Лизаветы Григорьевны? Я заезжал в четвертом часу, но меня не приняли! Подозрительно мне что-то показалось. Уж не ты ли, чего доброго?
Но он прочел такую нешуточную угрозу в глазах товарища, что далее не настаивал.
— В тот же день, — пробормотал он сквозь зубы, — стать женихом, а несколькими часами ранее… Ce serait diablement fort… От тебя я этого не ожидал!
Молчание опять водворилось на несколько минут. Извозчик медленно тащился по набережной.
— Ну, пошел! — нетерпеливо крикнул ему Полабин.
Они проехали мимо памятника Петра. До княгини Бетси оставалось уже недалеко. Ее дом был на Английской набережной. Горянцеву казалось, что на сердце у него все нарастает какая-то тяжесть. Он ясно сознавал теперь, что чувство это давило его весь этот день, что даже горячие ласки страстно любимой женщины его не разогнали, и воспоминание о ее поцелуях точно жгло его теперь, как позорное клеймо.
— Послушай, — сказал он хриплым голосом, когда они уже почти подъезжали к подъезду. — Брось ты эту нелепую поездку на Острова!
— Отчего нелепую, — осклабился Полабин, — презабавно будет!
— Ставить в неловкое положение эту бедную Софи Мендер, которая ни тебе, ни мне, не сделала никакого зла, — что тут забавного?
— Про это позволь уже мне знать…
У Полабина были свои причины, правда, очень мелкие, искать случая отмстить госпоже Мендер, очень холодно встретившей его попытку добиться ее благосклонности. Такие обиды он прощал не скоро.
— И охота же тебе, — продолжал он, — сантиментальную жалость чувствовать к каждой потерянной женщине! Вольно ей изменять мужу с этим глупым верзилой Равичем. За грешки свои надо казниться. Больно уж ты размяк за последнее время! Ну, вот мы и приехали!
‘Да, — пронеслось в голове у Горянцева, — за свои грехи надо казниться! Когда сделан первый шаг, нечего отвертываться от дальнейших… Это слабость, малодушие… Потерянная женщина никакой жалости не заслуживает…’ С каким-то ожесточением повторил он мысленно слова Полабина.
Они вошли.
Княгиню Бетси и ее гостей они застали в кабинете князя вокруг длинного зеленого стола, за игрою в рулетку.
— Cinque, rouge, impaire et manque! — раздался хрипловатый, изящно-усталый голос князя, когда молодые люди подходили в играющим.
— Присядьте, господа! — торопливо здороваясь, проговорил он. — Вы, конечно, примете должное участие в этом полуночном занятии? Полабин, вот свободное место возле баронессы. А вы, Горянцев…
— Сюда, — перебила мужа княгиня, — между Софи и мною. Здравствуйте! Как вы поздно! — Было почти двенадцать.
Она уронила в пепельницу докуренную папироску и подала Сереже крошечную руку, с многочисленными кольцами.
— А вы спросите, княгиня, где он был, — ввернул Полабин.
Софи Мендер, совсем маленькая белокурая женщина с миловидными, необыкновенно кроткими чертами, вопросительно устремила на Сережу свои прекрасные темные глаза. Она была вообще любопытная особа, и Горянцев с некоторых пор интересовал ее, как раз от того, может быть, что из всех членов кружка княгини Бетси она знала его всего менее.
— Так где же вы были? Исповедайтесь! — снисходительно и будто лениво спросила хозяйка дома.
Горянцев с полным хладнокровием ответил, что засиделся у графа Александра Иларионовича, где обедал.
— А! — проронили тонкие губы княгини. — Понимаю! Это продолжение вчерашней мазурки…
Горянцев сделал вид, будто не понял, и с каким-то вопросом обратился к Софи. Вопрос был самого безразличного свойства, но почему-то госпожа Мендер ответила на него оживленно, явно желая завязать разговор.
— А ведь есть на свете еще люди, собирающиеся жениться, — пробормотал супруг госпожи Мендер, полный и вечно скучающий офицер генерального штаба. — Пора бы от этой глупой привычки отстать.
Он был, разумеется, единственным человеком в Петербурге, не знавшим о романе своей жены с Равичем. Но супружеское его счастье от такого неведения не выигрывало. Горянцев пропустил мимо ушей и это замечание, продолжая беседовать со своей белокурой соседкою. Прежде он не обращал на нее внимания, а теперь, зная, что за злую шутку ей готовит Полабин, Сережа хотел убедиться, заслуживает ли она его участия. Развязно болтая с ней, он сам удивлялся, как это он так свободно может говорить всякий вздор, когда еще несколько минут перед тем, подъезжая к дому княгини, он весь был охвачен давящим сознанием, будто его закрутил какой-то злой вихрь, против воли его заставлявший весь этот день совершать один нехороший поступок за другим. И Горянцев почти любовался своей хладнокровной властью над собою.
— Ne faites, donc, pas la cour Sophie… — нетерпеливо сказала баронесса Шварценбах, очень недовольная тем, что приостановилась игра.
Баронесса — пышная, уже слегка отцветавшая красавица, — относилась к игре чрезвычайно серьезно, старательно отмечая на карточке каждый выходивший нумер.
— Посоветуйте мне, на что поставить, — спросила она у подсевшего к ней Полабина, который вместо ответа сказал ей вполголоса такую неприличную фразу, что она веером с ужасом от него отмахнулась.
— Князь, вам до неприличия везет сегодня, — обратилась она к Суздальскому, который, играл до того рассеянно, что постоянно забывал подбирать свои выигрыши. — Я буду ставить вместе с вами. Может быть, вы мне принесете счастье.
Суздальский ответил только холодным взглядом, и когда игра возобновилась, — не сделал никакой ставки. В этот вечер общество княгини Бетси и ее друзей ему особенно претило. Как-то живее обыкновенного он чувствовал все притворство этой мнимой близости, этой напускной развязности тона, за которым не было ни настоящей дружбы, ни искреннего веселья, между тем он сам ведь постоянно вращался в этом кружке, повинуясь какой-то ленивой привычке… и ему стыдно становилось за себя.
В кружке княгини Бетси играли часто. Почти каждый вечер собирались то в ее доме, то у одной из ее приятельниц, намеренно обособляясь среди петербургского света. У многих из непринадлежавших к кружку эти вечера, считавшиеся такими исключительными и элегантными, вызывали тайную зависть и сильное желание туда проникнуть. А между тем, непрошеная гостья — скука, все-таки, прокрадывалась на эти вечера, где было столько громкого смеха и откровенного цинизма. Грубоватая соль очень прозрачных двусмысленностей и возбуждение азартной игрой едва спасали от тоски этих людей, стоявших на вершине общественного положения и воображавших себя избранниками судьбы. Особенно скучали мужчины, все более убеждавшиеся, что чужие жены ничуть не забавнее собственных, когда с ними встречаешься так часто и небрежность языка позволяет даже забывать, что они — чужие. Конечно, ревности они не чувствовали вовсе, и присутствие неженатых молодых людей, присяжных ухаживателей за их женами, они в душе приветствовали. И пока им не приходилось в этом раскаиваться: товарищество с женщинами, говорят, лучшее противоядие любви. Молва не касалась княгини Бетси и ее друзей. Одна Софи Мендер составляла исключение.
Игра шла в этот день необыкновенно вяло, то и дело вспыхивали обрывки шутливых разговоров, загоравшиеся и потухавшие, как ракеты.
Горянцев совсем бросил играть и пересел с госпожою Мендер на широкий кожаный диван, все яснее сознавая особую прелесть этой кроткой маленькой женщины, которой он до сих пор почти не замечал. Софи была не умна и даже не особенно красива. Но такая искренняя способность любить светилась в ее лучистых глазах, что осудить ее, заподозрить в порочности ее полубессознательную натуру было невозможно. И когда раза два до слуха Горянцева дошел тяжелый, размашистый смех ее мужа, он охотно извинял ее увлечение даже этим грубоватым, ограниченным красавцем Равичем. И все сильнее он повторял себе, что нельзя дать совершиться замыслу Полабина.
— Cessons, plutТt, ma chХre! Nous ne sommes pas disposИs ce soir, — обратилась к хозяйке дома маленькая вертлявая Мери Свольская, самая бойкая из дам кружка, — Надо придумать что-нибудь позабавнее. Полабин уверяет, что ночь такая чудная! Пошлемте за тройками!
Горянцев насторожил уши и попробовал отговорить от поездки. Но Полабин так ловко сумел возбудить у дам внезапное желание прокатиться на морозном воздухе, что его возражения были замяты разом, несмотря на то, что его поддержал и Суздальский.
— Мы целых две недели не слушали цыган! — настаивала Мери Свольская. — И я не понимаю, как вы, князь, с вашею артистическою душою относитесь к этому так холодно.
— Не все любят одно и то же искусство, — чуть-чуть улыбнувшись, ответил Суздальский. — Да и скоро час…
— Что ж такое! Тогда только и хочется хорошенько забавляться, когда прочие спят! Dcidment vous ayez des instincts bourgeois.
— En tout cas, ce ne sont pas des instincts canaille! — с преувеличенно вежливым поклоном ответил князь.
Мери не обиделась нисколько.
— Слышите, Бетси, какие нам любезности говорит Суздальский.
— Суздальский невозможен, — проронила княгиня. — Его пора давно наказать.
Тройки приехали необыкновенно быстро. У Краснохолмских был лакей, умевший в несколько минут добывать что угодно. Зато дамы, хоть и спешили очень, посуетились еще целых двадцать минут, болтая вздор и укутываясь в шубки.

VII

В последнюю минуту Горянцев сделал еще попытку удержать Софи Мендер от поездки.
— У меня дурные предчувствия! — сказал он шутливо, хотя ему совсем было не до шуток. — Из этого катанья ничего хорошего не выйдет… Мы все стараемся только подогреть себя на веселье, а в сущности никому из нас веселиться не хочется…
Такие доводы не могли, конечно, подействовать. Софи только, смеясь, покачала головой.
— Вы ошибаетесь! Мне, по крайней мере, очень хочется цыган послушать!
Он нагнулся к ней и сказал уже совсем иным, почти взволнованным голосом:
— Я серьезно советую вам не ехать, Софья Аркадьевна… Кто знает, на кого мы там можем наткнуться…
Она посмотрела на него широким удивленным взглядом.
— Наткнуться?.. Что хотите вы этим сказать? И зачем вы меня пугаете!
На секунду он колебался, не раскрыть ли ей всю истину. Но это было совершенно невозможно, в особенности в присутствии ее мужа. Да и с какой стати! Что ему в сущности было за дело до всего этого? И холодное насмешливое чувство опять поднялось в нем. Он добавил только, снова придавая своему голосу смешливую интонацию:
— А что скажет ваш муж! Я уверен, ему сильно не хочется, чтобы вы поехали. Вы заметили, как он грозно на вас взглянул?
Назло, однако, Анатолий Петрович — так звали мужа Софи — в самую эту минуту подошел в жене и сказал с своим обычным грубоватым смехом:
— Ну, матушка, поезжай, коли хочешь до трех часов этим безобразным цыганским визгом наслаждаться. А я домой, да на боковую.
Софи посмотрела на Горянцева, как бы призывая его в свидетели равнодушия мужа, и поспешила в переднюю.
— А жаль, что не поедет с нами этот болван, — проговорил Сереже Полабин. — Вот хорошо было бы, кабы он присутствовал при встрече своей благоверной с этим пьяным олухом Равичем… Я заранее потираю себе руки от удовольствия!.. — и он прошел мимо, что-то насвистывая.
А Горянцев вздрогнул от его слов. Он чувствовал на себе ответственность за то, что могло случиться.
Теперь он только вполне отчетливо сознавал всю низость затеянной Полабиным шутки. А не помешать злу — почти ведь то же, что участвовать в нем…
В сенях он столкнулся с Борисом Суздальским. На миг они остались вдвоем. Прочие мужчины уже вышли на улицу, а сверху доносились оживленные голоса дам.
— Горянцев! — сказал приятелю Борис. — Я понял, на что они намекали во время игры. Ты собираешься жениться?.. Это всем известно, и одному мне ты ничего не сказал.
Укор слышался в голосе Суздальского.
— Извини, Борис, ничего еще не решено! И ты, конечно, будешь первым…
Но, почувствовав на себе пристальный взгляд Суздальского, Сережа невольно опустил глаза.
— Любезный мой, — холодно перебил князь, — я не имею ни права, ни охоты вступаться в твои дела. И если мой вопрос тебе показался неуместным…
— О, нет! Конечно нет! — поспешил оправдаться Сережа.
— Хорошо! — еще холоднее прежнего ответил князь. — В таком случае я обязан тебя предупредить — ты знаешь, я условных деликатностей не признаю. Варя Чертолина — моя кузина, правда, очень дальняя, но с самого детства я хорошо с нею знаком. Не такая она девушка, чтобы видать тебе с нею счастья… Впрочем, твое дело: я вовсе не осуждаю браков по расчету. Это просто дело вкуса. По-моему, все вкусы равноправны… не все только одинаково симпатичны!
Дамы теперь нахлынули сверху. Разговора продолжать было нельзя, и этот вынужденный перерыв еще яснее дал почувствовать Сереже, как порвалось что-то между ним и Суздальским.
Все поспешили разместиться по тройкам, Горянцеву пришлось ехать с Софи и княгинею. Четвертое место занял Борис.
Лошади тронули. Ветер теперь совершенно стих. Над опустелыми улицами стояла полная, неумолимо-зоркая тишина лунной ночи. Голубоватые бледные тени ложились на бедую снежную пелену. Будто алмазный венец блестел вокруг полного месяца. На душе Горянцева эта светлая ночь, так широко раскинувшаяся над спящим городом, вызывала ощущение чего-то давящего, — некуда было уйти от ее спокойного, назойливого света.
Они ехали в первой тройке. Лошади скакали быстро, спустившись на Неву. Сани беззвучно скользили по льду. Сзади слышались веселые бубенчики остальных троек. Все сильнее Сережа ощущал глухое чувство омерзения к себе и полную невозможность освободиться от него. Все события дня вихрем проносились в его голове, теперь только представляясь ему в настоящем свете. Поступки его за весь этот день выступали перед ним в полной уродливой наготе. Никакой поэзии не было уже в его любви к Вете Разрубиной. Угар честолюбивых надежд, призрак светского блеска, прежде скрывавшие от Сережи некрасивые стороны его сватовства за Варю, исчезли тоже. И лицо будущей невесты будто дразнило его, складываясь в презрительную улыбку.
— Что вы так упорно молчите, Горянцев? — спросила, наконец, княгиня Бетси. — Неоплатные долги или испорченный желудок? Если бы я знала наперед, что вы будете таким скучным, я бы вас с собой не взяла.
Сережа сделал неудачную попытку отшутиться. И удивительно натянутым прозвучал его смех.
Бетси его оставила в покое. И он опять уткнулся бы в свое тяжелое молчание, но теперь заговорила с ним Софи.
— Вы были гораздо любезнее там, у княгини! — сказала она, улыбаясь.
— Я на вас сержусь за то, что вы меня не послушались!
— Не говорите пустяков! Не все ли равно, что бы я ни сделала! Вы, в сущности, совсем меня не знаете.
Эти простые слова кольнули его больнее, чем мог бы то сделать упрек.
— Как! Что! Зачем вы не хотели, чтобы мы поехали? — с проснувшимся любопытством спросила княгиня.
— Боюсь, как бы мы не встретили там не совсем приятное общество. Туда, кажется, собиралась целая компания с француженками.
— Ах! И вы подумали, мы этого побоимся? — засмеялась княгиня. — Напротив, мы будем очень рады! Представьте себе, как я часто ни ужинала в ресторане, мне никогда не удавалось там встретиться с настоящими кокотками… Очень бы мне хотелось видеть, на что они похожи!
— Ты наверно знаешь, кто там будет? — спросил Горянцева Борис, подчеркивая вопрос пристальным взглядом.
— Догадываюсь, по крайней мере!..
Строгий взгляд товарища опять на нем остановился.
Еще несколько минут, и они приехали. Глухой шум, стукотня шагов, запах кухни обдали их тотчас.
Трое официантов-татар выбежали в ним на встречу.
— Большой номер свободен? — спросил у одного из них князь Краснохолмский.
— Сейчас, ваше сиятельство! Там собирался цыган слушать один господин с дамами. — Только это ничего-с! Для вашего сиятельства очистим залу.
— Пожалуйста! — холодно-лениво ответил князь, скидывая шинель. — И цыгане здесь? Отлично! Мы хотели за ними послать. Так устрой уж так, чтобы они для нас пели!.. — Он проговорил это тоном, не допускавшим возможности отказа.
И дамы, услыхав про цыган, защебетали хором:
— Les bohИmiens? C’est justement cequ’il nous faut!
— Конечно, нельзя их уступить другим!
И княгиня Бетси добавила, смеясь:
— Это для каких-то француженок заказано, уверяет Горянцев! Разумеется, мы им не уступим!
— Да, княгиня! Но может выйти история! — вмешался Суздальский.
— Так вот что, — решила княгиня. — Давайте слушать, цыган все вместе! Avec ces dames… Будет презабавно!..
Но до этого еще не дорос кружок княгини Бетси. Мужчины запротестовали.
Да и не оказывалось, по-видимому, никакой надобности уступать. Официант провел все общество в зал, где успел уже собраться цыганский хор.
Дамы шумно уселись в углу комнаты, с большим вниманием рассматривая цыганок в лорнет, хотя всех почти участниц хора они знали в лицо. Их почему-то интересовало подробное изучение этих смуглых лиц с усталою наглостью в чертах.
— Лучшей певицы нет сегодня, — проговорила княгиня. — Таней ее, кажется, звать! Полабин, не правда ли?
Но княгиня напрасно отыскивала его глазами. Полабин куда-то скрылся, и она поручила мужу узнать, отчего не было Тани.
— Она больна, — отрапортовал князь, обменявшись несколькими шуточками с цыганками.
Заговорили с ними и прочие мужчины, за исключением Бориса Суздальского и Сережи.
— Comme c’est ennuyeux! — с недовольным видом произнесла княгиня. — Как будто эти цыганки бывают когда-нибудь больны!.. А где Полабин? Он так ведь хорошо умеет подтягивать!
Полабина, однако, не оказывалось, и княгиня Бетси с удвоенным неудовольствием откинулась на спинку стула. Хор начал: ‘Задремал тихий сад’…
Краснохолмский не переставал шептаться с одной из цыганок, мешая ей петь. Не успели цыганки окончить романс, как раздался из коридора чей-то резкий голос.
— Это что значит! — крик был так громок, что из залы можно было расслышать слова. — Я послал за хором, а ты, дурак, говоришь, что там княгиня какая-то его потребовала! Да чёрт с ней, с твоей княгиней!
Голос приближался к дверям.
Софи Мендер вдруг побледнела: она узнала, кто это там кричит в коридоре. Узнали голос теперь Горянцев и Борис. И вперемежку с криком слышались совсем уже близко в дверям залы слова Полабина, который, по-видимому, старался удержать кричавшего. Еще один миг — и пьяный Равич ворвался бы в комнату. Горянцев поймал на лету брошенный на него испуганный, умоляющий взгляд Софи. Он кинулся вперед в дверям. За ним последовал Борис. Едва успел он раскрыть двери, как тут же перед его глазами выросла крупная фигура конвойца Равича с искаженным до бешенства пьяным лицом. Равич был необыкновенно рослый человек, с грубыми, но красивыми чертами лица. Неподвижные, хоть и воспаленные темные глаза, крупный нос, густая черная борода и такие же жесткие, всклокоченные волосы обличали в нем южанина. Родом он был из Бессарабии, не то серб, не то молдаванин по происхождению. Необыкновенно мизерным, при всей своей кошачьей ловкости, глядел перед ним вертевшийся вокруг него Полабин.
— Послушай, Равич! — твердил он. — Нельзя! Говорю тебе, нельзя! Там княгиня Бетси с целым обществом!
— Наплевать! — хрипел Равич, отстраняя Полабина, который полушепотом добавил:
— Там еще Софья Аркадьевна…
— Говорю тебе — наплевать! — громче прежнего повторил тот.
Двери в залу оставались раскрытыми, и там каждое слово можно было расслышать. Дамы суетились, предвидя неизбежный скандал. Софи Мендер не в силах была скрыть охватившего ее растерянного волнения. Княгиня Бетси успокаивала ее с подавленной улыбкой на губах.
Равич, не слушая Полабина, хотел войти. Но ему заслонил дорогу Сережа.
Он чувствовал за собою обязанность спасти все общество, спасти в особенности бедную Софи от грозившей разыграться истории. Да он, впрочем, и не раздумывал, что ему делать — он просто повиновался бессознательному инстинкту.
— Извольте не кричать, господин Равич! — проговорил он спокойно, удерживая конвойца за руку.
— Чего там не кри-чать! — хрипел тот по-прежнему.
— Идите к себе! Вы не имеете права здесь бушевать! Здесь дамы!
— Какие дамы! Пустите! — стараясь вырвать руку, закричал Равич.
— Вы совершенно пьяны! Я вас не пущу!
— Не пустите? Хотел бы я видеть!
Лицо пьяного силача налилось кровью, рука судорожных движением вырвалась из державшей ее руки Горянцева и со всего размаху ударила Сережу по щеке.
И его теперь охватило бешенство. Он ринулся вперед, чтобы отмстить за оскорбление — Равич невольно подался назад, как бы испуганный тем, что он сделал, — рука Сережи поднялась для удара, но его противника держали уже с обеих сторон схватившие его Суздальский и Полабин. Подбежали на шум и другие.
— Я прикажу вас связать, — сквозь зубы сказал Равичу Суздальский.
Рука Сережи остановилась. Бить по лицу человека, у которого свобода движений отнята, это показалось ему тем же, что бить лежачего.
Странное дело — спокойствие теперь вернулось и к Равичу. Хмель его прошел. Он устыдился своего почти невольного поступка.
— Я готов на все, что вам будет угодно, — сказал он подавленным голосом. — Извиниться… дать вам удовлетворение…
— Извиниться? — хихикнул Полабин. — Точно Горянцев примет твои извинения! Я буду, коли хочешь, твоим секундантом, Сережа! А ты, Равич, ступай!
И Равич дал себя теперь уговорить без труда. Медленно, пристыженно он вернулся в дверям своего кабинета, откуда высовывались перепуганные и в то же время любопытные головы двух сильно напудренных женщин.
Секунда прошла в оцепенелом молчании. Столпившиеся вокруг Сережи люди глядели на него с растерянным недоумением. Все очевидно не знали, что теперь должно случиться, что им сделать и что сказать. Один Борис выдвинулся вперед и крепко пожал Сереже руку.
— Ты хорошо поступил! — сказал он. — Благодарю тебя от имени всех!..
Горянцев сам чувствовал, что поступил хорошо, заступившись за всех, хотя он смутно сознавал в то же время, что все прочие, словно, ждут чего-то. И немое ожидание это неминуемо обратится в грозный суд, если он не исполнит того, чего требовал обычай.
— Я к твоим услугам, Горянцев, — повторил свое предложение Полабин.
И Сереже показалось, будто скрытая насмешка звучала в этих словах. Его мгновенно взорвало. Ведь то, что он сделал, было единственным чистым, истинно хорошим поступком за весь этот день, и как раз за это его готовы осудить те самые люди, которых он только что спас от непоправимого скандала.
— Allons-nous en! Quelle affreuse histoire! — донесся до его слуха голос княгини Бетси.
— Oui, oui! Dpchons-nous! — вторили ей прочие дамы.
Грубый эгоизм всякой толпы овладевал уже этим избранным кружком его ближайших друзей, которые об одном только помышляли, как бы им поскорее спасти себя от всякого участия в происшедшем столкновении, — его одного, своего защитника, предоставив в жертву злословной молве. И как раз потому, что жалкая трусость этих людей так беззастенчиво выступала перед ним, Сережа почувствовал себя выше и лучше их в эту минуту, и в нем возрастало желание — как бы в отместку им — поступить как раз наперекор требованиям их условной морали.
За его спиной уже слышалось осторожное шуршанье платьев торопившихся дам. Спешили уехать, даже не простившись с ним. Но ему было все равно. Чем открытее высказывалось отречение от него близких людей, тем более он сам отворачивался от них, освобождался от всяких обязанностей перед ними. Иной, более высокий долг вырастал перед Горянцевым. Чувство понесенного оскорбления стушевывалось перед сознанием, сколько дурного и постыдного сделал он в этот день. Он совершил целый ряд отвратительных поступков. Соблазнил жену своего лучшего друга, и в то же время лгал отдавшейся ему Вете Разрубиной, которую в сущности любил только похотью своей воспаленной крови, а не искренним бескорыстием преданного сердца. Он стал женихом девушки, которую не любил даже этой грубой любовью, обольщенный призраком ее денег, ее высокого положения. Правда, ее он не обманывал: то, чего требовала от него невеста, он мог ей дать и не любя ее. Но в самих лживых уверениях, какими он обменивался с нею, было что-то позорное, какое-то принесение себя в жертву постыдному идолу озолоченного тщеславия. И теперь он уже не любовался, как тогда, своим холодным цинизмом. Он глубоко презирал себя за все это, тем более презирал, что никто из его светских друзей не укорил бы его за совершенное им в этот день. И если единственный его хороший, бескорыстный поступок награжден незаслуженным оскорблением, а впереди его ждут презрительные насмешки товарищей и света, — он получил только заслуженное возмездие за совершенное им зло. Пусть он перед обществом прослывет за труса — зато пощечина Равича смыла с него тяжкое обличение собственною совестью. И гордо подняв голову, Сережа посмотрел в упор на Полабина.
— Благодарю тебя! Я драться не намерен! — И не дав ему времени ответить, он обратился к Суздальскому: — Борис, мне с тобой переговорить надо! Поедем домой вместе.
В глазах Суздальского он прочел недоумение, только совсем иное, чем во взгляде Полабина. Борис молча кивнул головой, и приказал татарину нанять извозчика.

VIII

— Борис! — начал Сережа, едва они отъехали. — Два раза сегодня вечером я прочел в твоих глазах, что ты мною недоволен — помнишь, когда ты со мною заговорил о твоей кузине Чертолиной, и потом, когда ты догадался, что за гадкую шутку затеял Полабин.
— Ах, это было, значит, дело Полабина! — воскликнул Суздальский. — Какой негодяй! — сквозь зубы добавил он.
— А ты подумал, это моя выдумка? — с горечью спросил Горянцев. — Впрочем, — продолжал он, — и я виноват кругом! Я знал, что готовится, и не помешал вовремя. Я поступил скверно, как мальчишка! Зато теперь, Борис, — и, говоря это, Сережа поднял голову, открыто всматриваясь в товарища, — теперь я твоего порицания не заслуживаю. То, что я сделал сейчас, вот единственный поступок за весь этот день, которого я не стыжусь.
— Я тебя и не порицаю, — ответил Суздальский.
Но в тоне, каким он это сказал, Сережа расслышал оттенок недоумения. А сам он, как раз в эту минуту, ощущал мучительную потребность в ободряющем слове. У него была настоящая жажда услышать посторонний суд и почерпнуть в нем силу довести до конца принятое решение. Сереже теперь нечего было скрываться от товарища. И все то нехорошее, что он чувствовал за собою, просилось теперь наружу. Надо было, во что бы то ни стало, очиститься перед собой, сбросить с себя давившее сознание позорной виновности. Сережа понимал в эту минуту, в первый раз, может быть, за всю свою жизнь, что постыдна сама вина, а не только ее огласка.
— Нет! — продолжал он, качая головой. — Ты втайне, может быть, все-таки бессознательно меня осуждаешь. А я ведь сделал то самое, что ты сегодня утром так хвалил в поступке Вельского с Лабуниным.
— Вельский был кругом виноват… это совсем другое дело! — вырвалось у Бориса.
— По-твоему, стало быть, — с живостью возразил Сережа, — как раз потому, что я был прав, на мне лежит нравственная обязанность вызвать Равича и по возможности убить его? Хотя, представь себе, я ни малейшей злобы против него не ощущаю.
— Я этого не говорю, но…
— Нет! Говоришь! Или, по крайней мере, думаешь! — с жаром перебил его Сережа. — По-твоему — и ты совершенно прав — дуэль последнее средство защиты, когда иного нет… Но защиты — кого? Себя или других, более слабых? Если бы Равич оскорбил женщину, я бы вызвал его в ту же минуту. Но он нанес оскорбление человеку, который постоять за себя может, и который принял это оскорбление, как заслуженное возмездие за все, что он сделал дурного за весь тот день. Да, Борис! Я был совершенно прав, заступившись за эту бедную Софи. И как раз поэтому я почувствовал, что Равич будто смыл с меня всю грязь с моей жизни. Понимаешь это, Борис? Понимаешь?.. Знать, что вел себя как подлец, как истинный подлец, и что никто за это не скажет мне ни слова порицания! И вдруг, за единственный хороший, честный поступок… — он остановился, переводя дух. — Видишь, Борис, — миг спустя, заговорил он опять, — понять вдруг, что за ряд мерзостей был в моем так называемом успехе, и почувствовать, что вновь получил право уважать себя, оттого, что понес незаслуженное оскорбление, — это… это… Я не скажу — радость, конечно, но какое-то особое, возвышающее ощущение.
— Ты прав, Сережа! Ты прав! — горячо теперь ответил Суздальский. — Ты хороший человек, и я тебя понимаю! — он схватил Горянцева за руку, и хотел эту руку пожать, но Сережа ее отнял.
— Нет!.. Ты меня все-таки не понимаешь… И совсем не хороший я человек… В этом-то все дело… Не могу тебе сказать, что со мной было сегодня, и вчера, и все эти дни, потому что здесь другие замешаны… Но знай одно: я натворил много, много скверных вещей, и не только не стыдился этого, а любовался собой, своим гадким, дрянным цинизмом. А теперь у меня пелена будто спала с глаз. Я хочу страдать незаслуженно, потому что в этом для меня — очищение! Понимаешь?..
Борис опять схватил его за руку, и теперь Сережа ее уже не отнимал. Это немое пожатие было для него как будто возвращением честного имени и права на уважение товарища.
Долго еще после того, как они вернулись в казармы, приятели горячо толковали. Почти светало, когда Борис простился с Сережей. Для бедного малого сочувствие любимого товарища было в эту минуту поддержкой, без которого он не мог бы выдержать своего тяжкого испытания. Едва Борис вышел, Сережа упал на диван и уткнул голову в обе руки, как бы уйдя весь в мучительное созерцание того, что случилось и что его ждало впереди. Он мог еще свободно выбрать любой исход — драться с Равичем и наполовину смыть оскорбление, — да, наполовину только, — пощечину ведь, по-настоящему, не смыть ничем, в каком бы правом деле ее ни получить, — или остаться верным своему решению и дать обрушиться на себя всему негодованию полка, всему презрительному смеху петербургского общества. Но в первом случае, если он даже и спасет наполовину свою честь, он лишится того чувства самоудовлетворения, которое теперь помогает ему идти на встречу тяжким унижениям. Честь! — он горько рассмеялся, когда это слово пронеслось у него в голове. — А где была она, эта честь, когда он, как изменник, страстно целовал, прижимал к груди жену Коли Разрубина? Где была она, когда из-за житейских выгод он сделал предложение Варе Чертолиной, и те же уста, на которых еще не остыли поцелуи Веты, расточали нелюбимой девушке лживые уверения. И за это никто бы его ведь не осудил… Многие бы ему позавидовали даже. А теперь, когда он наказан безвинно, — то самое общество, которое он хотел защитить, обратилось против него с своим ядовитым злоречием.
Оставалось, правда, еще одно средство — выйти на барьер и дать себя убить, не защищаясь. Тогда, по крайней мере, никакого пятна не останется на его памяти. Убитых не осуждают, — твердил он себе с тайной горечью, и заранее, с болезненным наслаждением представлял себе, как сразит его пуля противника, и он уже не увидит и не услышит того, что произойдет затем. Жизни ему не было жаль. Что, однако, если Равич не убьет его, а как-нибудь искалечит, если потом ему придется страдать многие, многие дни, выдержать, быть может, мучительную операцию?.. Страха смерти в нем не было, но перед физическим страданием он испытывал неодолимый ужас. Он как бы чувствовал наперед, что в его молодое, здоровое тело вонзилась пуля, и рисовал себе, как рука хирурга будет зондировать рану и врезываться в его тело, чтобы достать ее… Сережа невольно вздрогнул, и тотчас поймал себя на этом ощущении.
— Я трус! — громко воскликнул он, вскакивая. — Да! Я трус! трус! И они совершенно правы будут, презирая меня.
Как раненый зверь, он с диким воплем пробежался по комнате, стараясь припомнить такие случаи из своей жизни, которые бы наглядно доказывали, что он не трус.
Да! на медвежьей охоте, еще месяц назад, когда его первая пуля только задела зверя, и тот шел прямо на него, он твердой рукою пустил второй и последний заряд медведю прямо в левый глаз и убил его наповал. Сердце у него не дрогнуло тогда, и рука тоже. А два года назад, когда вдвоем с Полабиным он случайно наткнулся в ресторане на скверную историю и заступился за совершенно незнакомого ему молодого малого, на которого набросился какой-то пьяный нахал, он не задумался, что рискует своим положением и вытолкал из комнаты этого человека, злоупотреблявшего физическою силой. Полабин этого бы не сделал, Сережа знал это очень хорошо, и с этой минуты товарищи стали его уважать больше прежнего. А в чем, в сущности, сегодняшняя история отличалась от тогдашней? Отчего сегодня позор, а в тот день — общие громкие похвалы? Оттого только, что он тогда вышел победителем, и весь вопрос, стало быть, сводится к силе кулака. Есть чем гордиться, нечего сказать!..
И Сережа уселся опять успокоенный. Принятое решение в нем крепло.

IX

Когда в полку распространилась весть о вчерашнем событии, сперва не хотели верить, что Сережа Горянцев отказался драться. Это было совершенно невозможно, это не вязалось с его характером. И как раз за то, что такого поступка от Сережи ожидать было нельзя, — на него обрушились все, когда убедились, что все было именно так, как рассказывал Полабин. Вспышка презрительного негодования охватила всех товарищей, разжигаемая этим самым Полабиным. Никто так озлобленно не выражался про Сережу, как именно он. Полабин сознавал, что случившаяся история может задеть, пожалуй, и его, и потому старался топить Сережу, чтобы тем лучше себя выгородить. Один Борис Суздальский за Сережу горячо заступился. Но даже авторитет Бориса не мог победить общего настроения. С Полабиным у него произошел обмен довольно колких замечаний. Но в первую минуту, в пылу спора, все пропустили мимо ушей оскорбительные слова Бориса по адресу Полабина. Презрение, долго копившееся в душе Суздальского, вылилось теперь все. Полабин долго отмалчивался, пробуя свернуть объяснение на шутку. Но когда Суздальский сказал ему в упор, что в случившемся виноват он, и обозвал его поступок с Софи Мендер подлостью, Полабин, сильно побледнев, ответил сквозь зубы, что после наедине переговорит обо всем этом с князем.
Ровно в два часа Горянцева вызвали в полковому командиру. Полковой командир, всегда очень благоволивший к Горянцеву, принял его с выражением грустной строгости на лице, преувеличенно любезно прося его рассказать все как было.
— Я вполне могу довериться только вашим словам, — сказал он при этом. — Вы постоянно выказывали себя таким прекрасным офицером, что… ну, словом, прошу ничего от меня не утаивать.
И он принялся слушать, а на лице его, замечательно полном и здоровом, выражение строгой грусти все усиливалось. Сережа говорил сухо, сдержанно, точно дело шло не о нем.
— И что же вы намерены делать? — с не меньшею сухостью спросил командир, когда он кончил. — Меня уверяли, будто вы не думаете воспользоваться своим правом на удовлетворение?
Он наклонил голову и, получив утвердительный ответ, продолжал:
— Видите ли, г. Горянцев! Я был всегда сторонником миролюбивых развязок, и, как ваш начальник, мог бы радоваться подобной развязке и теперь… Но вы понимаете, что дело получило такую огласку, и честь мундира, который мы с вами оба носим… — Он видимо затруднялся высказаться прямо.
Сережа хотел было разъяснить ему мотивы своего решения, но он вдруг почувствовал, что это было совершенно невозможно.
— Я знаю, ваше превосходительство, чего требует от меня мундир, и сегодня же подам в отставку, — коротко ответил он начальнику.
Это был первый безвозвратный шаг на пути к разрыву со всем его прошлым. Сережа знал, что за этим шагом быстро последует ряд других, и, не давая себе задуматься над будущем, он принялся за прошение. Не предвидел он того лишь, что должно было случиться теперь же, пока он судорожным почерком заканчивал официальную бумагу. Из передней донесся глухой женский голос, и минуту спустя дама под густою вуалью вошла в нему в кабинет.
— Сережа, это правда, что я слышала? — приподнимая вуаль и бросаясь к нему, тревожно проговорила Вета. — Ты будешь драться?
Появление молодой женщины не только не обрадовало, но подлило новой горечи в его переполненное сердце. Он понял вдруг разом, что настоящая виновница случившегося — она, и что недавняя страсть вся, до последней капли исчезла, и не возвратиться ей никогда. Он едва не отстранил от себя Вету.
— Ну, говори же! Рассказывай! — страстно прижималась он к нему. — Какой ты странный сегодня!.. Ты забыл, как вчера, еще вчера…
Ее губы жаждали сомкнуться с его губами. Но Сережа не ответил на их немую мольбу.
— Помню! — сказал он горько. — Слишком хорошо помню! Ты хочешь знать все? Ну, изволь! Садись тут! — Он подвел ее к дивану.
Она испуганно, скрестив руки, принялась слушать, впиваясь в него горящими глазами.
— Очень нужно было из-за этих женщин впутываться в такую историю! И в особенности из-за этой дуры Софи… Все ведь знают, что Равич — ее любовник! Что ж тут было скрывать? Напротив, было бы очень весело, если бы она растерялась и наделала глупостей!
— А ты бы желала, — холодно проговорил он, — чтобы тебя сейчас кто-нибудь у меня застал?
— Я — и Софи Мендер! — обиженно воскликнула молодая женщина.
— Конечно! Это совсем другое дело! Ты — добродетельная женщина!..
Он прямо ненавидел ее в эту минуту.
— Сережа! — опять воскликнула она.
— Ну, а теперь я тебе скажу, что драться не буду! Ты довольна?
Она сама не могла бы сказать, вполне ли она этим довольна. Инстинкт, заставляющий каждую почти женщину в тайне предпочитать кровавые развязки, заговорил в ней. Она была почти разочарована.
— И знаешь, отчего я драться не буду? — продолжал Сережа. — Оттого, что пощечина Равича в моих глазах — искупление за то, что я сделал вчера, за мой подлый поступок с твоим мужем… И это ‘вчера’ не повторится более, никогда не повторится!..
Она сперва не захотела верить, хотя злоба блеснула на ее полудетских чертах. Но Горянцев так недвусмысленно выказал ей не холодность только, а ненависть, какую она в нем возбуждала теперь, что Вета должна была, наконец, покориться и понять.
Она вышла с отчаянием и желанием мести на душе.
А между тем она была единственным существом, готовым выказать ему сочувствие, несмотря на случившееся накануне, — она и еще Борис Суздальский.
И в этот, и в ближайшие дни быстро посыпались на Сережу явные доказательства полной утраты им прежнего блестящего положения в петербургском обществе. Товарищи избегали с ним заговаривать, почти даже от него отворачивались. Многие из знакомых, встречаясь с ним на улице, делали вид, что его не узнают. Какой-то статский господин, часто бывавший у княгини Бетси и прежде в нем заискивавший, не отдал ему даже поклона. Горянцев сам перестал кланяться знакомым, все более сторонясь от людей. Овладевавшее им чувство презрения к этим людям помогало ему выносить уколы самолюбия. Он как-то воодушевлялся даже гордым упоением борьбы с обществом, среди которого постоянно вращался за последние годы. Как раз потому, что так быстро и незаслуженно рухнуло это положение, исчезла, как театральная декорация, окружавшая его мнимая дружба многочисленных знакомых, весь этот непрочный блеск разом утратил для него всякую цену. Решимость, как можно скорее покончить с Петербургом надолго, быть может, навсегда уйти в свой родной угол, выросла у Сережи как-то сама собою. Надо всем надо было поставить крест, в том числе, конечно, и над Варей Чертолиной. Он и не сомневался, что невеста поспешит к нему повернуться спиной, и раздумывал, как бы ему самому сделать первый шаг к разрыву. Но Чертолины его предупредили. От Софьи Иларионовны он получил в четверг записку, в которой она с сожалением извещала, что сын ее, семнадцатилетний гимназист, заболел корью, и вследствие того предположенный на воскресенье обед не состоится. С холодной усмешкой он разорвал на клочки раздушенную бумажку, не почувствовав даже сожаления. Ему казалось, что, порывая одну за другой нити, связывавшие его с Петербургом, он точно свободу себе возвращает и выздоравливает от заразившего его поветрия. Борис Суздальский подкреплял его в этом настроении. Он часто заходил к нему в первые три дня.
— Я тоже, — повторил Борис, — уеду отсюда, если только…
Суздальский не договорил.
Слух о его столкновении с Полабиным не дошел еще до Сережи. Когда узнали в полку, что Полабин вызвал князя, все засуетились, на этот раз добросовестно стараясь уладить дело. И Полабин дал уговорить себя без труда. Он готов был удовольствоваться самым легким извинением. Дуэль с Суздальским, даже при самом благоприятном исходе, была равносильна необходимости выйти из полка. Но ко всеобщему удивлению несговорчивым оказался Борис.
— Полабину было неприятно то, что я ему сказал, — неизменно отвечал он на все примирительные попытки, — так пусть он теперь не уклоняется от дуэли, потому что я ни слова не возьму назад из сказанного мной, и, пожалуй, повторю это еще раз. — И переговоры не повели ни к чему. Дуэль должна была состояться в четверг. Накануне только узнал про это Сережа, и тотчас бросился к товарищу.
— Как! Ты из-за меня стреляешься! — воскликнул он. — Я этого не допущу! Позволь мне занять твое место. Я ведь не трус, как ты, быть может, думаешь, и я рад буду держать этого мерзавца под дулом своего пистолета. А коли он меня убьет, туда мне и дорога!
Но Борис про это и слышать не хотел.
— У меня давнишние счеты с Полабиным, — спокойно отвечал он. — Пора им подвести итог!
— Да ты пойми, — твердил Горянцев, — я с Равичем не хотел драться, потому что эту дуэль мне навязывали, как исполнение формального долга! Да и вовсе не нужна мне была кровь этого человека!.. Я даже ненависти к нему не испытываю никакой! А проливать чужую или свою кровь из-за формальных причин — нелепое безобразие. Но Полабин — другое дело! Его действительно наказать надо!
— Ну, я его и накажу! Стреляю я ведь не хуже его! А потом, коли хочешь, если он останется жив и невредим, твоя будет очередь!
И помешать дуэли Сереже не удалось. Исход ее вышел печальный: оба противника были ранены насмерть.

X

В первых числах марта Виктор Николаевич Горянцев тревожно поджидал в своей Ольшанке сына. Из письма Сережи старый моряк хорошенько разобрать не мог, отчего это он вдруг так неожиданно бросил службу, и Виктор Николаевич, как ни радовался увидать сына, чуял что-то недоброе. А теперь, когда приезд Сережи почему-то затянулся, беспокойство его с каждым днем росло. Но вот, наконец, пришла телеграмма с известием, что Сережа будет на другой день с утренним поездом. Отец поехал его встречать на станцию. Он горячо обнял сына единственною уцелевшею рукой, но, увидав его в статском, не мог удержаться, чтобы не окинуть Сережу долгим вопрошающим взглядом.
— После, батюшка! — сказал молодой человек, сразу понявший, что означает этот взгляд. — Понемножку все вам объясню… А теперь вы мне скажите про себя и про маму.
Они уселись в тарантас, и Виктор Николаевич коротко, будто нехотя, ответил на торопливые расспросы Сережи, не переставая вглядываться в него украдкою, как-то искоса. Что-то обидное ему чудилось в самой одежде сына. Без мундира Сережа казался ему далеко не таким молодцеватым красавцем, как в последний приезд. И старик не утерпел. До Ольшанки было всего шесть верст, но они не успели проехать и половины, как Виктор Николаевич уже прямо спросил:
— Так что ж, говори!.. Коли меня, отца твоего, стыдишься, — как тебе чужих было не стыдно? Все хочу знать! Слава Богу, не пугливого я десятка! В Севастополе одиннадцать месяцев под ядрами прожил… Имею, кажется, право требовать, чтобы единственный сын моей старой головы не срамил…
Сережа не утаил ничего. Но это признание едва ли не обошлось ему труднее, чем все, что перенес он там, в Петербурге, за последние недели. Он видел, как все ниже опускается седая голова отца, как негодующие гневные восклицания то и дело готовы у него сорваться и он сдерживает их лишь с величайшим трудом.
— Как! — воскликнул он, — и ты дал Суздальскому из-за тебя стреляться, и…
— Батюшка! — тихо перебил его Сережа. — Если бы вы знали, что перенес я, когда увидел Бориса раненым насмерть и присутствовал при его последних минутах… Он промучился целых три дня, и хоть не вернулось к нему полного сознания, мне все мерещился упрек в его полураскрытых неподвижных глазах… Я любил его как родного брата! А когда он из-за меня… — Слезы заглушили голос молодого человека.
— Нечего хныкать, ты не баба, — сурово отозвался Виктор Николаевич, а у него самого навертывались слезы. Он бы не пережил, быть может, Сережи, если бы его постигла судьба Бориса. Но в эту минуту старому моряку казалось, что легче было бы лишиться сына, чем услыхать, что он не захотел драться.
— Просто не понимаю, — твердил он про себя. — В мое время молодежь так не рассуждала.
— А как вы думаете, батюшка, легко мне теперь, и много я выиграл от того, что не подчинился обычаю? Смерть во сто раз лучше того, что я перенес!
Старый моряк не возражал. До Ольшанки они доехали молча. Мать Сережи, Катерина Федоровна, не встававшая уже пятый год, встретила сына с открытою радостью, которой никакое иное чувство не мешало высказаться. Недоумение мужа она не разделяла. ‘Кто знает еще, — думалось ей, — увидала бы я сына до смерти, кабы не приехал он теперь!’ Близкая могила точно бросала на нее заранее предсмертную тень, но в этой тени ничего не было грустного или горького. Больная точно вся светлела от ожидания недалекого конца. И Сережа, целуя ее, на миг даже совсем позабыл о своем личном горе. Перед возможною утратою матери стушевывалось и оно.
Дни потекли в Ольшанке мирные, спокойные, ровные. Жизнь будто не шла, а притаилась в неподвижности, как иная, хоть и прозрачная, но тихая река, на глади которой незаметно течение. В состоянии больной заметных перемен не было. Она все так же покорно улыбалась, когда сын ее навещал. Виктор Николаевич, не суетясь, занимался своими маленькими делами, которые были, в сущности, настолько же чужие, как и свои. К нему то и дело наведывался кто-нибудь из крестьян за советом или с просьбою разрешить соседский либо семейный спор. Виктор Николаевич, никакой должности в уезде не занимавший, пользовался среди крестьян всеобщим доверием. Приходили в Ольшанку за советом и больные. Но это было уже не по части отставного моряка: заведовала этим племянница его Маша, которая и теперь, став невестой, не забывала своих добровольных медицинских обязанностей. Счастье ее вообще глядело необыкновенно спокойным и негромким. Жених, которого все знавшие его звали попросту Володей, хотя ему как раз стукнуло тридцать, тоже казался очень скромным, заурядным малым, из тех, которых хвалят все, потому что иного про них сказать нечего. Володя наезжал каждый день, и все в Ольшанке были ему рады, хотя особенного ничего с собою он не приносил. Сереже немного будничным казалась эта слишком уже незатейливая жизнь. И раза два он даже чуть-чуть подтрунил над кузиной Машей за чрезмерную невозмутимость и за страсть возиться с больными. Но, услыхав ее кроткие ответы, в которых и тени обидчивости не слышалось, Сережа устыдился своих насмешек. Ольшанка, правда, совсем не походила на Петербург с его вечно суетливой толкотней, но, в сущности, не было ли так лучше? Не здоровее, не чище ли был спокойный воздух, которым здесь дышалось?
И Сережа мало-помалу входил во вкус этой неторопливо катившейся жизни. Ведь главное, настоящее в ней было — мир для себя и польза для других. Пустою ее назвать было нельзя. И единственным человеком в Ольшанке, не участвовавшим в ее тихом движении, оказывался Сережа. Он обрадовался было, впервые уловив в себе зародившееся сочувствие к маленьким интересам окружавших его людей. Стало быть, и он способен на бескорыстное, неэгоистическое чувство.
Но в то же время сознание собственной бесполезности его давило. Ему искренно хотелось принять участие в скромной работе маленького Ольшанского улья. Но как взяться за дело? Все места в этом улье были заняты. И Сереже чувствовалось, что ему дадут работу так только, для виду, как дают ее новичку в министерстве. Выходило таким образом, что даже в незатейливом ольшанском мирке для блестящего петербуржца не оказывалось дела.
Весна между тем наступила, яркая, радостная, широкая. Быстро стаяли снега. Ручьи шумно побежали по оврагам, и как-то необыкновенно быстро, на глазах у всех зазеленели поля. И главная забота жителя деревни — состояние этих полей радовало взор и сулило урожай. Сережа сразу понял, какою простою, недвусмысленною становится здесь, в деревне, жизненная задача, которая одна общая у всех, задача — вырастить и собрать всем необходимый хлеб. Нет тут ни колебаний, ни вопросов, нет тут в особенности лжи. И ему сильнее прежнего захотелось войти в общую колею, стать помощником отца.
Но тот как-то добродушно отклонял эти предложения сына.
— Где тебе! — повторял Виктор Николаевич. — Этого нельзя ведь сразу, не подготовившись!
И тайная обида просачивалась в сердце молодого человека. Он принялся за чтение — кстати в Ольшанке была довольно большая библиотека — надо было хоть этим наполнить время.
Скуки к себе в душу Сережа подпустить не хотел. Отец давал ему просимые книги, но все-таки с какой-то полускептическою улыбкою на губах.
— Да я ведь бывший студент! Не забудьте, папа! — вырвалось как-то у молодого человека. — И не собираюсь я весь век недорослем оставаться. Определюсь куда-нибудь, или в земство пойду…
Виктор Николаевич ничего не ответил, но опять посмотрел на сына с загадочным сомнением на лице.
И так было неоднократно. Сережу особенно мучило это невысказанное безмолвное осуждение. А теперь им приходилось как раз чаще оставаться вдвоем. После свадьбы кузина Маша переехала в усадьбу мужа, откуда она, правда, наезжала часто, но старинный уютный Ольшанский дом все-таки глядел опустелым. И с глазу на глаз с Виктором Николаевичем Сереже было еще тяжелее прежнего. Часто избегая даже глядеть на отца, он чувствовал на себе скорбный, тяжелый взгляд. И вот, раз, в первых уже числах мая, Сережа как-то вдруг спросил у Виктора Николаевича:
— А что, свадьба Верочки состоялась?
— Нет, напротив, расстроилась, даже совсем! — коротко ответил старый моряк.
— Как же это? Отчего? — переспросил Сережа.
— Не знаю, право! А тебе что?
— Так! — на этот раз отделался уклончивым ответом Сережа, и в свою очередь спросил отца:
— А отчего вы совсем перестали видеться с Иваном Федоровичем?
— Довольно понятно! — сурово отозвался Виктор Николаевич.
‘Да, в самом деле, — сказал себе молодой человек. — С какой стати я этим интересуюсь’. Но лгать самому себе он не захотел, и сразу признался перед собою, что встреча с Верочкою ему доставила бы удовольствие.
И встреча эта состоялась скорее, чем он думал — на следующий же день.
Ранним утром Сережа оседлал своего гнедого жеребца, привезенного из Петербурга, и шагом поехал в соседнюю дубовую рощу, тянувшуюся как раз вдоль межи Ивана Федоровича. Нерадостные думы клонили вниз голову молодого человека. Не внимал он и тихой прелести майского утра, точно разносившего во всю ширь полей бодрящую улыбку весеннего солнца. Сквозь прозрачную бахрому разорванных легких облаков оно светило, но не жгло, косыми еще лучами пронизывая нечастый дубовый лес и не разгоняя наполнявшей его душистой свежести. Вдруг, издали еще, за поворотом дороги Сережа увидел шедшую к нему на встречу легкую фигуру. Не трудно было угадать, чьи это были упругие, быстрые шаги, кто приближался к нему в светлом летнем платье. Он пришпорил лошадь и поскакал навстречу к Верочке. И сразу как-то у него просветлело на сердце. Давно он перестал думать о ней, как о близком, милом существе, и последняя их встреча, год назад, оставила ему воспоминание, которого приходилось стыдиться. А между тем, сам не зная почему, Сережа чувствовал, что в забытой подруге детства он встретит именно то, чего не было теперь в его жизни, — открытое, неподдельное сочувствие.
И он не ошибся. Увидев Сережу, Верочка посмотрела на него прямым взглядом своих тихо светившихся глаз, и золотые огоньки будто забегали по ее карим зрачкам. Горечи, упрека не было и тени на ее лице, когда они поравнялись, и в ее голосе, когда, протягивая руку, Верочка ответила на его первый вопрос, — как это в такой ранний час он встречает ее за целых две версты от их усадьбы:
— Я привыкла рано вставать — будто вы забыли, Сергей Викторович? — и занята тем, что в деревне в эту пору лучшее занятие — попросту гуляю и на свежее утро любуюсь. У вас в Петербурге время привыкли терять посложнее, не правда ли? — добавила она, чуть-чуть засмеявшись своим золотым голоском.
Сереже вспомнилось вдруг, что в детстве еще он именно так называл ее голос.
— Ну, очень рад, — ответил он так же просто и открыто, соскакивая с лошади и принимаясь ее привязывать в дубовому суку. — Вы позволите с вами пройтись — так, по старой памяти?
Она утвердительно качнула головкой и, подойдя к лошади, сказала:
— Какой он у вас славный… и добрый, и умный, должно быть…
— Да, мы знаем друг друга хорошо. Я с ним расстаться не захотел, приезжая сюда. Это единственный уцелевший мой товарищ.
— Един… — Она не договорила, поняв, что готова коснуться больного места в его жизни, хотя до нее дошли только смутные слухи про то, что произошло в Петербурге.
— Послушайте, — начал он прямо, быстро поднимая наклоненную голову и вглядываясь ей в лицо, — мне перед вами скрывать нечего. Я вижу, вы меня щадить хотите, а мне именно пощады-то и не нужно. Нужно мне одно из двух — открытая вражда или открытая дружба. Может быть, хотя я и нехороший человек, — да, Вера, не качайте головой, — очень нехороший, — может быть, как раз теперь я не совсем перестал заслуживать… дружбы.
Она не ответила, догадавшись, что любой ответ будет неуместен, и постаралась только улыбке своих глаз придать что-то еще более кроткое. Это был почти тот же взгляд, что у доброй кузины Маши, только золотые искорки и красиво изогнутая линия розовых губок придавали ему что-то иное, более ценное и не так уж заурядно доброе.
И Сережа рассказал ей свою историю, рассказал то, по крайней мере, что можно было поведать ее девичьим ушам. Но дело было не в подробностях, а в том, как взглянет она на чувство, руководившее им в роковую минуту встречи с Равичем — на охватившую его вдруг жажду искупить незаслуженным оскорблением все совершенное им зло. Женщина это, быть может, поймет: ей доступнее, чем мужскому сердцу, постичь добровольное отречение от права отмстить за себя. Многим девушкам, конечно, эта странная жертва показалась бы унизительной. Она лишила бы в их глазах всякого обаяния того, кто ее принес. Но Верочка, быть может, не такова. Насколько он знает ее с детских годов, ей ведь совершенно чужда всякая условность…
Девушка слушала молча, слегка поникнув головкой, и краска понемногу выступала на ее изящно округленном личике. Раза два, пока длился рассказ, ее будто охватывало мгновенное волнение, и, вздрогнув, она широко поднимала на молодого человека большие, открытые глаза. Когда он кончил, она, скрестив руки и побледнев, вдруг спросила:
— И неужели никто… Никто вас там, в Петербурге, не понял? Никто, кроме этого бедного Бориса Суздальского?
— Я нарушил обычай, Вера, а за обычай люди беспощаднее стоят, чем за убеждения… особенно, когда у них последних не водится… Да и легче ведь судить по внешности: я получил оскорбление и не дрался — стало быть, я трус. Это, по крайней мере, очень несложно!
— Вы! Вы — трус? — воскликнула она. — Да стоит на вас взглянуть хорошенько, чтоб этому не поверить ни за что. Да неужели они не поняли там, что страдать, как вы страдали, — это в десять раз хуже любой опасности!
О, как он был ей благодарен за эти искренние слова! В их искренности он не сомневался. То, чего он не нашел даже в прямом, честном Викторе Николаевиче, сразу дала ему эта, оскорбленная им некогда, простая деревенская девушка.
— Благодарю вас, — сказал он, горячо пожав ей руку и вглядываясь в нее заблестевшими глазами, — вы мне возвратили право себя не стыдиться, Вера.
— Вы этого права никогда не теряли, — было ее быстрым ответом. — Да неужели же все дело в чужом мнении, а не в голосе собственной совести… для истинно честных людей, по крайней мере?
— Да, если бы все думали, как вы…
— Многие так думают, я в этом убеждена… Не смеют только высказать этого.
— Вы смеете, потому что на это нужна та смелость, которая только у вас, женщин, бывает, — и к блеску его глаз присоединилось теперь нечто иное, почти неуловимое, но снова вызвавшее краску на ее щеках. — Скажите, — решился он вдруг спросить, а они дошли уже до опушки леса и возвращались к тому месту, где произошла их встреча, — когда я приехал сюда, я слышал… что вы собираетесь…
Краска стала еще ярче на ее лице, но она все-таки бодро ответила, засмеявшись даже:
— Выходить замуж, хотели вы спросить. Ну да, это было и прошло, — как очень многое проходит. Я убедилась, что… — Верочка запнулась на миг, — ну, просто, что мы с женихом не сходимся характерами. И расстались мы очень мирно — я могла бы даже обидеться такой спокойной развязкой.
Она проговорила это очень смело и быстро, но Сережа понял, какого труда ей стоили эти слова, в которых ему чувствовалась неполная правда. Молодой человек догадался, что его приезд не совсем был чужд новому решению Верочки.
— Простите, — сказал он, и улыбка невольно проскользнула на его губах, — что я позволил себе коснуться вашей маленькой тайны.
— Мы товарищи детства, полноте! — ответила она, краснея.
— Ну, так еще одна просьба, Вера, — могу я приехать к вам, в Теплое… могу я проводить вас туда, хоть сейчас вот?
— Сейчас? — она показалась удивленной его вопросом. — Ну, да, да, разумеется — можете…
И когда они дошли до того места, где была привязана лошадь, Сережа взял ее под уздцы и продолжал идти рядом с девушкой по дороге к усадьбе Ивана Федоровича. Легкое кружево облаков теперь исчезло, солнце поднялось выше. Оно глядело прямо на молодых людей, и обоим им казалось, что радостное светило поднялось и над их недавно еще затуманенной жизнью.

———————————————————-

Источник текста: Вестник ЕвропыNo 11, 1898 г.
Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека