Время на прочтение: 11 минут(ы)
Полтава, поэма Александра Пушкина
Полевой Н., Полевой Кс. Литературная критика: Статьи, рецензии 1825-1842. — Л., 1990:
В русской публике давно слышны жалобы на безотчетные похвалы сочинениям Пушкина. Но если похвалы сии составляют мнение самой публики и поддерживаются каждым новым произведением любимца ее, то жаловаться, кажется, не на кого. Он нравится, и его хвалят. Так быть должно и не может быть иначе. ‘Но, — спрашивают, — почему он нравится? Почему не докажут, что он достоин хвалы, что он пользуется славою заслуженною?’ Этот вопрос решить гораздо труднее, хотя и он достоверно решается повторением уже сказанного нами. Пушкин гением своим сходствует с идеалом своих читателей или по крайней мере сближается с ним: вот причина всех успехов и славы его, разумеется, заслуженной, если он возбуждает нетерпеливость ожидания, оправдывает оную и заставляет снова ждать новых своих произведений. Как указать на то, что именно нравится публике в сочинениях Пушкина и в какой степени нравится? Недавно, при появлении в свет ‘Полтавы’, мы видели пример несходства в мнениях: одни назвали сию поэму первою по достоинству, другие третьею, третьи второю, одни нашли, что описание Полтавской битвы превосходно, другие увидели в нем неверный очерк, одни убедились, что ‘Полтава’ есть шаг к совершенству, другие уверились в противном. Это нисколько не удивительно. Это живой урок, что пора перестать привязываться к словам и отдельным картинам, которые непременно должны производить различное действие на каждого читателя. Рассказ о живописце, выставившем свою картину для поправок, есть урок мудрости. Критика, указующая на места в сочинениях, есть для нас наследственная болезнь схоластизма. Только в то время, когда не знали стихий искусства, можно было по убеждению одного человека называть то и то прекрасным, а то и то дурным. В нашу эпоху существуют другие требования. Ныне можно назвать слишком дерзким того критика, который, признавая какое-либо поэтическое произведение созданием необыкновенного дарования, стал бы указывать на стихи, по его мнению, не хорошие. Кто и что ручается нам за его мнение? И не прав ли Пушкин, сказавший одному своему критику, осуждавшему его стих в ‘Цыганах’ ‘И с камня на траву свалился…’: ‘Я именно так хотел, так должен был выразиться’. Какие аргументы могут в сем случае опровергнуть мнение не только самого Пушкина, но и каждого из его читателей?
Мы займемся совершенно другим предметом. Сказав в начале сей статьи, что успех и слава Пушкина оправдываются сею же славою и сим же успехом, мы говорили о славе, раздаваемой современниками. Чего желаешь им, если они наслаждаются автором? Слезы, пролитые в Париже при представлении Мармонтелевых трагедий и в Петербурге при представлении трагедий Сумарокова, были пролиты дельно, недаром, хотя в наше время смеются над трагедиями Мармонтеля и Сумарокова. Сии трагедии нравились современникам, трогали их, умиляли — и довольно!
Но именно здесь скрывается тайная причина общих и частных жалоб на славу Пушкина. Публика не надеется на себя и боится подвергнуться тому же упреку, какой произносит она против современников Сумарокова. У нас, даже в журналах, где занимаются критикою, указывают на приведенные нами примеры непрочности современной славы и силятся применить их к Пушкину. Предмет сей так важен, что мы почитаем долгом объясниться о нем.
Не только современные славы Сумарокова, Делиля, Хераскова и подобных им, но вековые славы разрушились в наше время. Не только слава частных лиц, но слава целых литератур пала и слава других восстала в прочной, бессмертной силе. Давно ли латинскую литературу ставили рядом с греческою — и кто осмелится теперь сделать это? Давно ли французская литература первенствовала у всех народов — и кто теперь не отрицает ее первенства? Давно ли Шекспира называли варваром, Буало законодателем поэзии, Тасса предпочитали Данту, и у нас имя Ломоносова произносили вместе с именем Державина? Кто теперь станет поддерживать сии положения? Теперь самые закоснелые староверы литературные отрекаются от подобных мнений. И все это совершилось в девятнадцатый век! Где же причина сего непостижимого для многих явления? Что вдруг просветило благословенный XIX век?
Осьмнадцатое столетие можно назвать эпохою переворотов: конец его ознаменовался великими политическими переменами на обоих полушариях земли и таким же великим движением в умственном мире. Зерно многих столетий развернулось в наше время: мы ли виноваты в том, что судьба заставила нас быть современниками сего развития? Свет истинной философии отразился в науках и искусствах, в литературу внесен светильник критики, и века всех времен явились нам в настоящем своем виде, тогда как для предшественников наших, не освещенных сим животворным светом, они находились во тьме. Здесь причина всех новых изменений в мире литературы. Критика утвердилась не на понятиях толпы, всегда прикованной к своему веку, но на истинных понятиях об изящном и на рассмотрении современной истории, всегда отражающейся в произведениях литературы. Будем ли удивляться после сего, что еще в недавнее время толпа восхищалась одними наружными формами и потому плакала, глядя на ложный ужас и жалость в трагедиях Мармонтеля и Сумарокова, читая описание семейственных картин в романах Лафонтена и в драмах Коцебу, и слишком высоко ценила гладкие, цветистые стихи аббата Делиля? Человека можно уподобить человечеству: что восхищает его в младенчестве, то смешит в лета ума. Однако ж не должен ли он сказать, что только в лета зрелые начал понимать истинное достоинство и место предметов, представляющихся ему?
Предслышим одно возражение: неужели в наше время все читающие могут истинно оценивать достоинство литературных произведений? и спешим прибавить: не только не все, но весьма небольшое число. Однако ж небольшое число понимающих существует, а общее мнение искони повиновалось ему. Общего распространения здравых понятий надобно ожидать от следующих поколений. Когда во Франции изданы были книга г-жи Сталь ‘О Германии’ (произведение чужого климата и, может быть, чужою рукою написанное) и Шлегелев ‘Курс драматической литературы’, то дерзость многих мыслей в сих сочинениях изумила всех, даже умнейших людей. Теперь, когда после сих явлений прошло немного более пятнадцати лет, пол-Франции согласно с основанием мнений г-жи Сталь и Шлегеля. Это время настает и у нас.
В наше время критицизм столько уже распространился и до такой степени проникнул в общее мнение, что ныне говорить о ложной славе могут только те люди, которые не принадлежат к вышеупомянутому небольшому числу и берутся быть судиями в литературе. Они должны повиноваться общему мнению, всегда достойному своего века, всегда верному руководителю современников. Понимаем, отчего сочинения Пушкина мало подвергались печатной критике. Причина сего заключается в том, что для критики недоставало данных, на коих бы она могла основать свои выводы. Теперь, с появлением в свет ‘Полтавы’, можно судить о Пушкине. Признавая последнюю его поэму одним из совершеннейших его произведений, мы намерены здесь показать, на чем основываем свое мнение. Для сего необходимо бросить взгляд на все поэтическое поприще Пушкина.
Литература русская всегда была наперсницею литератур иностранных. Переняв просвещение у иноземцев, мы надолго остались их нравственными данниками. Даже доныне, кроме гиганта Державина, кто из наших поэтов мог похвалиться своим, незаемным вдохновением? Жуковский, сей очаровательный поэт, не может быть назван творцом. Даже те из его сочинений, коих изобретение принадлежит ему, навеяны из-под чуждого неба. Мы привели один пример, но их можно отыскать очень много. Причины такого направления литературы сокрыты глубоко. Они идут от беспримерного в истории преобразования России Петром Великим и от безмерного множества иноземцев, наводнивших собою Россию, из коих иные поселились у нас и стали давать тон русскому просвещению, другие образовывали и образовывают доныне юных россиян. Это нам нужно припомнить себе, дабы согласиться, что просвещенный русский, собственно, не России обязан своим просвещением. Он любит Россию, как свою мать, давшую ему жизнь и средства сделаться чужеземцем по образу мыслей. Правда, что самое просвещение сие заставляет его любить свою мать, однако ж она не может заменить ему чужеземных учителей, под именем коих мы разумеем европейских писателей Франции, Германии и Англии. Вот где скрывается начало чужеземного направления нашей словесности, ибо заметьте, что каждый необыкновенный русский писатель, увлекавший своих современников, был исполнен духом не России, ему чуждой и неизвестной, но духом какой-нибудь литературы или даже одного писателя иностранного. Так Карамзин, впрочем, не понявши высокой иронии Стерна над чувствительностью, в юности своей наполнил нас мнимым духом Стерновым, известным под названием сантиментальности. Так Жуковский увлек нас к одностороннему направлению Шиллера и заставил лететь в небеса, забыв, что у нас есть Россия, которая имеет свой мир. Во время направления, данного поэзии нашей Жуковским, явился Пушкин.
Сей необыкновенный человек, еще в самых юных летах ознаменовавший себя прекрасными стихотворениями и каким-то оригинальным взглядом на предметы, тотчас обратил на себя общее внимание знаменитых современников: Карамзина, Жуковского, Батюшкова. Может быть, дружба с последним и раннее знакомство с итальянскою поэзиею, ибо в доме Пушкиных итальянский язык был в употреблении, породили мысль о ‘Руслане и Людмиле’. Эта поэма, русская по своему названию, по многим картинам и собственным именам, напоминает не Россию, а поэму Ариоста. В ‘Руслане’ так же странствующие рыцари ищут красавицу, дерутся за нее и питают в душе своей чувства не русских витязей и даже не героев нашего сказочного мира, происходящих в свою очередь не по прямой линии от русских богатырей, но чувства рыцарей средних веков. Несообразность сия тем страннее в поэме Пушкина, что автор имел перед глазами превосходный образец старого времени в ‘Песне о полку Игоря’. Если читатель примет на себя труд сравнить бессмертное произведение древнего барда нашего с ‘Русланом и Людмилою’, то он увидит, как несообразен дух новой поэмы с временем, в нем изображаемом. Что же причиною этого? Влияние итальянского поэта, которого Пушкин переделал на русские нравы, ‘Руслан и Людмила’ имеет высокое достоинство по своим отдельным картинам и стихосложению, удивившему читателей новостью и силою, но вообще поэма сия столько же сообразна с древним русским духом, как Orlando Furioso с каким-нибудь историческим лицом старой нашей Руси.
В это время имя юного нашего поэта сделалось славно между молодыми современниками его другим родом поэзии: мы разумеем здесь мелкие стихотворения, в которых Пушкин — кто не знает этого? — является истинным Протеем. Но не разнообразный гений его, не прелесть картин увлекали современную молодежь, а звучные стихи, изображавшие их дух, от которого после сам Пушкин освободился и причисляет его к заблуждениям своей юности. Здесь главным его путеводителем (если можно так сказать) был А. Шенье, несчастная жертва Французской революции, поэт с дарованием возвышенным, исполненный поэтического негодования к извергам, терзавшим его отечество. Пушкин прекрасно изобразил сего достопамятного человека в известных стихах, названных им по имени французского поэта. Можно утвердительно сказать, что имя Пушкина всего более сделалось известно в России по некоторым его мелким стихотворениям, ныне забытым, но в свое время ходившим по рукам во множестве списков.
Человек столь высокий, как Пушкин, не мог долго покорствовать чуждому души его влечению. Он вскоре освободился от своего ложного направления, жил в уединении, стараясь, как сам он выразился, ‘в просвещении стать с веком наравне’, — и плодом его изучений был ‘Кавказский пленник’. Здесь видим направление совершенно новое! Для нас ясно теперь, что поэма сия, как и другие поэмы Пушкина, следовавшие за нею, была следствием Байрона, овладевшего на время всем миром. Байрон, по справедливому замечанию Нодье, не изобрел особенного рода поэзии, ибо это невозможно, а только положил на ноты песню своего времени. Мотивом сей песни были прощальные звуки разочарованного мира, исчерпавшего, как казалось ему, все средства жизни. Байрон был последним отголоском философии осьмнадцатого века, истребившей своею страшною ирониею все верования в добро, которое неизменно цветет в мире. Ошибка байроновского направления состоит именно в том, что он видел, по следам мнимых философов, одну сторону предметов, одно злое, черное направление человечества, вышедшее из границ, как скоро благотворное действие религии перестало смягчать его. Рожденный быть необъятным гением, Байрон обстоятельствами жизни своей был приготовлен к выражению того страшного взгляда, той неумолимой иронии, разочаровывающей мир, которую Пушкин изобразил в превосходном своем стихотворении ‘Демон’:
В те дни, когда мне были новы
Все впечатленья бытия —
И взоры дев, и шум дубровы,
И ночью пенье соловья,
Когда возвышенные чувства,
Свобода, слава, и любовь,
И вдохновенные искусства
Так сильно волновали кровь, —
Часы надежд и наслаждений
Тоской внезапной осеня, —
Тогда какой-то злобный гений
Стал тайно навещать меня.
Печальны были наши встречи:
Его улыбка, чудный взгляд,
Его язвительные речи
Вливали в душу хладный яд.
Неистощимой клеветою
Он Провиденье искушал,
Он звал прекрасное мечтою,
Он вдохновенье презирал,
Не верил он любви, свободе,
На жизнь насмешливо глядел —
И ничего во всей природе
Благословить он не хотел.
Это Байрон! это последний, высочайший певец разочарованного мира, склонившегося тотчас после него к новому, религиозно-философическому направлению. Лиры современных ему певцов отзываются и доныне его песнею: в струнах их и доныне еще слышен напев Байронов, но он становится тише, тише, пока растроганные струны совершенно остановят свое дрожание, дабы отозваться новому всемирному певцу, которого ожидает мир от грядущих поколений, воспитанных иною философиею.
Певец иронии сделал сильнейшее впечатление на Пушкина. Русский поэт не мог освободиться от него ни в ‘Бахчисарайском фонтане’, ни в ‘Цыганах’, ни в ‘Онегине’, ни в современных им мелких своих стихотворениях. Все сии сочинения носят на себе печать Байронова влияния, ибо все они основаны на несоразмерности средств с действиями, образующей иронию. Впрочем, ‘Онегин’ выходит несколько из сего круга, ибо в нем виден более спокойный взгляд и какое-то желание примирить несообразности земных явлений. Татьяна представляет нам собой благородную борьбу человека с несчастием, она является героинею и, следственно, возвышается над обыкновенными событиями, тогда как ни в поэмах Байрона, ни в ‘Кавказском пленнике’, ни в ‘Бахчисарайском фонтане’, ни в ‘Цыганах’ нет ни одного лица, которое не падало бы под бременем встречающихся ему зол или не было ничтожно и достойно своих бедствий. Пушкин невольно сделал Татьяну героинею.
Уже в ‘Онегине’ можно было заметить, что гении нашего поэта требует нового направления, что он не доволен сам собою. Это показывает необычайную силу души, ибо человек обыкновенный, хороший поэт был бы навсегда окован байроновским направлением, достойным образом им выражаемым и доставляющим ему славу. Мы нередко видим, как целому поколению трудно отставать от своих привычных стремлений, но Пушкин решился на гигантский подвиг — и совершил его. Сей переход нашего поэта чрезвычайно любопытен для ума наблюдательного.
Шекспир и Гете занимали его внимание, но последний не надолго. ‘Фауст’ Пушкина, внушенный ему, разумеется, ‘Фаустом’ германского поэта, остался в одних отрывках. Более ни одна пьеса, кажется, не ознаменовала сего мгновенного стремления Пушкина, ибо таинственный смысл гиганта современника и собственно ему принадлежащий идеал не соответствовали гению нашего поэта. Другой гений, более обширный, более всеобъемлющий, невидимо привязал его к себе и преобразил, к счастию нашей поэзии. Мы не знаем трагедии Пушкина ‘Борис Годунов’, но судя по известным нам отрывкам, видим в ней переход к тому идеалу, который уже выразительнее осуществлен в ‘Полтаве’. Этому надлежало быть. Если поэт наш имел силу оставить блестящего современного Байрона, то мог ли он не понять великого Шекспира? Пушкин и понял его, как высокий поэт: он не стал подражать Шекспиру, но, угадав в английском поэте основные элементы исторической его трагедии, открыл их и в русском мире. Это имело двояко счастливое последствие для нашей литературы: во-первых, обогатило ее созданием, без сомнения, необыкновенным, во-вторых, перенесло в нее, аналогически, дух Шекспира и, следовательно, открыло новый путь к отысканию истинно изящного — русского. Кто, без Пушкина, мог бы совершить сей подвиг? И не ясно ли видна здесь сила его гения, не успокоившегося до тех пор, пока он не открыл своего истинного пути, которого начало мы видим в ‘Полтаве’.
Обозрев хотя кратко, но точно все поприще нашего поэта, означим главные выводы всего сказанного выше. Пушкин повторил собою всю историю русской литературы. Воспитанный иностранцами, он переходил от одного направления к другому, пока наконец нашел тайну своей поэзии в духе своего отечества, в мире русском и, испытав сил в борьбе с британским великаном, сделался его последователем, так же как тот, в свою очередь, умел угадывать дух Эсхила, Софокла и выражать, не подражательно, но аналогически, дух романтических певцов Италии и героев Рима. Шекспир недоступен для подражателей, но людям, умеющим постигать внутренний смысл его, он отверзает небо и землю. Мы должны показать, каким образом Пушкин воспользовался русским миром и как он осуществил его в ‘Полтаве’, которую мы ставим, по верности направления, выше всех известных нам его сочинений. Указать на это в настоящее время тем необходимее, что многие не хотят видеть великого шага, сделанного нашим поэтом.
Что видели мы доселе в созданиях Пушкина? Если не выражение чуждого духа, то подражание тому, что уже развито было гениями других стран и веков. Но всякий век имеет свои требования. Заметив выше сего, что направление, данное всемирной поэзии Байроном, не может удовлетворять наших современников, мы должны предполагать, что в наше время существует требование другое, возвышеннейшее, ибо человечество идет вперед, а не обращается вспять. Ныне не только народы, но даже отдельные лица начинают дорожить своим достоинством и стараются отдельно быть достойными участниками общих требований, государства необходимо следуют сему же направлению. Требование века всегда бывает выше настоящего его состояния, требование народа тоже. Следственно, подражание, вдохновение чуждое не могут производить в наше время никакого впечатления, ибо век требует самобытности. Пушкин оживил в ‘Полтаве’ событие из русской истории. Доселе подобные события представляемы были в поэзии нашей совершенно романическим образом, то есть затемненные восклицаниями, увеличениями, небывалым геройством, поддельными характерами. Этого нет в ‘Полтаве’. Ненависть Мазепы к Петру, служащая тайною пружиною всей поэмы, и любовь Марии к гордому старцу, завязывающая в начале поэмы узел всего сочинения, взяты из истории. Явление других исторических лиц есть необходимое следствие сей завязки. Характеры их совершенно естественны, ибо они таковы, какими представляет их нам история, следственно, происшествие, самое простое, развито без всяких натяжек и возведено к поэтическому идеалу. Искусство поэта состоит в том, чтобы не сказать ни более, ни менее надлежащего. Это сделал Пушкин. В ‘Полтаве’ его господствует совершенное, шекспировское спокойствие поэта и живая игра страстей действующих лиц. Но если происшествие взято, почти без изменений, из истории, если характеры естественны исторически, если в них нет лирических восторгов поэта, то что же составляет поэзию сей поэмы? Это невидимая сила духа русского, которою поэт оживил каждое положение, каждую речь действующих лиц. Только там, где говорит он от себя, рассказ его принимает величественный тон эпопеи. Одним словом, это совершенно новый род поэзии, извлекаемый из русского взгляда поэта на предметы. Этого нет и следа в ‘Руслане и Людмиле’, это первый опыт, блестящий, увлекательный, открывающий новый мир для последователей Пушкина. Не входим в мелочной разбор стихов, из коих иные могут отступать от целого, полагаем, что сам поэт лучше нас заметит их. Но кто не видит новых для русской поэзии красот ‘Полтавы’, тому напрасно стали бы мы указывать на них. Они не в отдельных словах поэмы, а в выражении всех отдельных частей, исходящем от одного начала.
В заключение мы должны сказать, что новая поэма Пушкина не произвела на публику такого сильного впечатления, какое производили прежние, и многим даже не имела счастия понравиться. Это естественно. Красоты ее слишком новы для русских читателей, еще не готовых понимать оные. Но мы уверены, что поэт понимает своих читателей. Он уже освободился от обольстительных цепей современного успеха. Успех ‘Полтавы’ показал бы или малое изменение в поэзии Пушкина, или высокое совершенство его читателей, чего, кажется, нельзя было и ожидать. Если доныне еще о бессмертном создании Шекспира Фальстафе многие судят по отдельным речам сего лица, если доныне находят в них несообразности и неблагопристойности, то чего ожидать созданиям русского поэта, когда сей последний перестал угождать прихотям своего века? При умертвительной холодности, досуг ли читателям отставать от привычек и вникать во внутренний смысл поэтических произведений? Им надобны восклицания, возгласы, брань на них самих: только это еще нравится им, ибо не забудем, что мы современники Байроновых читателей. Но, к утешению своему, вспомним, что настает новая эра. Байрон был необходим для полного обнажения всех чувств, принадлежащих отдельным лицам и поколениям: он пробудил УМЫ к новому требованию. Эпоха слов и выражений прекратилась — настает эпоха мыслей и чувствований, принадлежащих народам. Глядя с сей точки зрения, каких великих успехов вправе мы ожидать от нашего поэта, в его лета зрелой юности украшенного всеми дарами возвышенного гения!
Прочитали? Поделиться с друзьями: