Взгляд на два обозрения русской словесности 1829 года, помещенные в ‘Деннице’ и ‘Северных цветах’, Полевой Ксенофонт Алексеевич, Год: 1829

Время на прочтение: 20 минут(ы)

Полевой К. А.

Взгляд на два обозрения русской словесности 1829 года, помещенные в ‘Деннице’ и ‘Северных цветах’

Оригинал здесь — http://www.philolog.ru/filolog/writer/kspolev.htm
Путешественник, совершая свой дневной переход, останавливается на возвышениях, встречающихся ему, и смотрит на пройденное пространство. Такие обозрения полезны не на одних столбовых, покрытых пылью дорогах, среди зеленых равнин, но на всех путях. Они воскрешают в человеке воспоминания и составляют для него как бы сокращение замечательнейших случаев и встреч в минувшем, из соображения которого он видит успех настоящего и запасается опытностью для будущего. Но с такою ли целию, с таким ли желанием лучшего в будущем пишут у нас обозрения литературы, по временам являющиеся в журналах и альманахах? Не руководствуют ли пишущих, не бывают ли для них побудительною причиною отношения посторонние, желание похвалить своих, задеть чужих, дать ход своему или приятельскому повременному изданию? Мы не хотим отыскивать сих нелитературных отношений в обозрениях, написанных гг. Киреевским и Сомовым, но будем беспристрастны в рассмотрении нашем: ибо не прямое желание добра литературе, неблагонамеренность, когда дело идет о сем нежном, лучшем цвете нашего времени, есть святотатство, которое критика должна преследовать всею строгостью своего правосудия.
Всякий, принимающийся обозревать литературу, должен, казалось бы, помнить, что он хочет говорить о выражении умственной жизни народа. Однако ж сей обязанности не принимал на себя г. Сомов: он, в самом начале статьи своей, объявляет, что его цель есть ‘по возможности полный отчет о журналах и книгах’, то есть род библиографической переклички. Он сказывает читателям свои мысли о каждом упоминаемом им произведении, по крайнему разумению. Судить вправе всякий, но какая же надобность нам, если г-ну Сомову нравится или не нравится то или другое? Мы будем рассматривать только те места обозрения его, в коих он излагает какую-нибудь теорию, ибо о вкусах спорить нельзя. Но большее внимание должны мы обратить на статью г-на Киреевского, которая почти вся связана одним духом, если не теориею. Начнем с общего его взгляда.
По мнению г-на Киреевского, русская литература XIX столетия разделяется на три эпохи: ‘Характер первой определяется влиянием Карамзина, средоточием второй была муза Жуковского, Пушкин может быть представителем третьей’.
Все это представительство отзывается аристократством, неуместным в литературе и несправедливым. Можно ли сравнивать влияние Карамзина, преобразователя всей литературы своего времени, с влиянием Жуковского, действовавшего на одну поэзию, и Пушкина, который доныне оставался образцом в одном своем роде, следовательно, также не мог иметь влияния на литературу вообще? Жуковский и Пушкин были преобразователями в поэзии, но едва ли малейшее влияние имели они на общий дух нашей литературы, едва ли сколько-нибудь возбуждали они деятельность в современных прозаиках, ибо поэзия не составляет еще всей литературы. Влияние писателя на литературу возможно тогда только, когда сочинения его образуют какую-нибудь эстетику: так, Карамзин был истинным светилом русских литераторов его времени. В ‘Письмах русского путешественника’ он явился и критиком, и поэтом, и собственно эстетиком, в последующих сочинениях своих он был образцом почти во всех родах: и мы понимаем его влияние на литературу. Напротив, Жуковский и Пушкин, превосходные поэты, но частные представители в литературе, не могли подвинуть вперед эстетики общества русского.
После сего мы никак не можем согласиться с автором и в его переходах словесности от Карамзина к Жуковскому, а от сего последнего к Пушкину. И зачем воображать себе то, чего не было? Сотня или две стихотворцев, подражавших и подражающих доныне Жуковскому и Пушкину, не составляют всей словесности нашей в продолжение почти тридцати лет. Напомним автору о том, что упустил он из виду, увлекшись своим мечтательным делением.
Начало нынешней образованности нашей представляет в летописях мира явление необыкновенное. Могущественный гений нашего Преобразителя вдвинул нас в Европу и положил начало всему, что совершается у нас в настоящее время. Преемники его, следуя направлению, данному России Петром, с большим или меньшим успехом, смотря по обстоятельствам, довершали силою власти своей то, что в других государствах производилось естественно, и потому они образовывали только приближенных своих или, сказать вернее, окружали себя людьми образованными. Это имело следствием нынешнюю утонченность нравов нашего высшего общества, бесхарактерность нашего образования вообще и подражательность в литературе, ибо и литература наша образовывалась не естественным развитием умственных сил, но прививкою или чем-то похожим на лепную работу по данному образцу. У нас были давным-давно академии и университеты, а не было народных школ, и когда в высшем обществе нашем спорили о софистических задачах Руссо и Гельвеция, мужики наши не имели понятия о необходимейших житейских отношениях. Высшие точки нашего общественного горизонта были освещены ярким пламенем европейской образованности, а низшие закрыты густым мраком векового азиатства. Около конца осьмнадцатого столетия, не ближе (после издания Высочайшей грамоты дворянству), начал образовываться у нас класс средних между барином и мужиком существ, то есть тех людей, которые везде составляют истинную, прочную основу государства. Из среды сего-то класса вышел Новиков, о котором г. Киреевский говорит с должным уважением, но не совсем справедливо. Не Новиков, а целое общество людей благонамеренных, при подкреплении некоторых вельмож, действовало на пользу нас, их потомков, распространяя просвещение: Новиков был только гласным действующим лицом. Подвиг его, ум и уменье действовать незабвенны, и память достойного согражданина будет долго жить, хотя недоразумения, к коим поводом были посторонние происшествия, вскоре прекратили деятельность Новикова и достойных участников его подвига. Главную заслугу Новикова полагаем мы не в том, что он увеличил число читателей ‘Московских ведомостей’ и издал несколько полезных книг, но в удивительном влиянии, какое имел он на окружавших его: он первый создал, отдельный от светского, круг образованных молодых людей среднего состояния, к которому принадлежал и Карамзин. Разумеется, не все сии молодые люди имели дарования Карамзина, но все они были достойны называться его друзьями. Они-то внесли образованность в тот отдел нашего общества, где она производит многозначащие, прочные успехи. В первый раз сочинениями Карамзина и распространением понятий, общих ему и сверстникам его, русские среднего состояния стали сближаться с литературою. Это было начальным основанием общей образованности нашей, и с сего-то времени так называемый низший круг людей начал сближаться с высшим, разрушив преграды, заслонявшие общество русское от академий и большого света.
Вот истинная заслуга Новикова! Г-н Киреевский намекает на забвение русских к нему: это несправедливо, так же как и то, что Ленц, которому Карамзин был обязан многим, ‘замерз у нас, в нищете и крайности, на большой дороге’. Ленц, сколько известно, помешался в уме, от любви к одной знаменитой особе, но барон Экштейн, на которого ссылается г. Киреевский, не верит, чтобы сей несчастный гениальный человек умер на дороге, вблизи Москвы, от холода, он называет сие известие недостоверным и тем освобождает нас от упрека, произносимого нашим соотечественником.
Семена, посеянные Новиковым и его товарищами, принесли столь благодетельные плоды, что, когда Карамзин начал издавать ‘Московский журнал’, публика была для него уже готова, и публика не придворная, как то было при Сумарокове, а русская. Мы всегда дивились поверью многих, что будто Карамзин создал и язык, и мнения, и даже публику. Мнения его были современные европейские, и самое сходство их с мнениями нашей публики, с жадностью обратившейся к Карамзину, показывает, что он гармонировал с нею, слог его есть также слог современный, каким писали Петров (не лирик), Муравьев и все люди со вкусом, в Карамзине было более дарования: вот почему он первенствовал в литературе и имел толпы подражателей и последователей. Повторим, что Карамзин действовал вообще, по всем частям литературы, и посему влияние его невозможно сравнивать с влиянием Жуковского и Пушкина. Но г. Киреевскому непременно хотелось учредить аристократию в русской литературе, и он без соображения событий поставил Жуковского и Пушкина преемниками Карамзина. Он находит также какое-то французско-карамзинское направление, вовсе не бывалое. Карамзин был воспитан немцами, во время путешествия своего по Германии он сближался с немецкими учеными, а во Франции только вглядывался в общество, образование его было именно лессинговской школы, а не французской современной философии. Не смешно ли после сего говорить, что с Карамзиным у нас переполнилось образование французское, требовалось немецкое — и Жуковский удовлетворил сему требованию. Не почитаем нужным распространяться в дальнейших опровержениях сей явной неточности и доказывать, что у нас в литературе не было также находимого г-м Киреевским направления байроновского, если исключим поэта Пушкина и нескольких его последователей, всегдашних слуг человека необыкновенного.
После Карамзина у нас не было уже ни одного писателя, увлекавшего за собою всю литературу и с нею публику, но долг справедливости и благодарности требует заметить в числе людей, достойных воспоминания, оживлявших в свое время литературу нашу, — Н. И. Греча. Сей умный, образованный, изящный писатель оказал словесности нашей услуги важные. Он первый начал говорить языком правды и беспристрастия с писателями русскими. Братство, кумовство и ложная знаменитость доходили у нас до смешного. Греч восстал против них и показал первый пример благородной смелости в критике на ‘Грамматику российской академии’. В течение десяти лет Греч почти один оживлял журнальную и критическую часть нашей литературы. Вокруг него образовалась семья петербургских литераторов, дотоле незаметная, ибо для нее не было органа прежде появления Греча. Но важнейшая заслуга, оказанная сим писателем, состоит в его изысканиях касательно русского языка. Не одни грамматики Греча, но его почти двадцатилетнее издание журналов, всегда представлявших образец правильного, прекрасного слога, его грамматические битвы чрезвычайно много способствовали очищению и усовершенствованию русского языка. Не забудем и того, что он образовал многих литераторов, бывших сначала его сотрудниками. В доказательство сего назовем г-на Булгарина, с признательностью сказавшего публике (в предисловии к своим ‘Сочинениям’), что познаниями в русской литературе он обязан Гречу. Неужели все сии заслуги не были известны г-ну Киреевскому?
Увлекшись своим безусловным делением, он также забыл то влияние, какое имела на литературу нашу война в Германии и во Франции и последовавшее за нею дружественное сближение народов. Может быть, это всего более дало нашей литературе новое направление, которое, если уже надобно дать ему название, мы назовем немецко-английским, ибо хотя литераторы наши вообще очень мало знакомы с английскою литературою, но германские писатели, сделавшиеся преимущественно предметом изучений их, носят на себе глубокий отпечаток английской литературы.
Наконец, он забыл влияние, важнейшее всех других, составляющее основной характер нынешней литературы русской и почти единственную разницу ее от литературного состояния нашего в начале XIX веха: влияние новейшей философии, обратившейся у нас в критицизм. Карамзин действовал во все время литературной жизни своей положительно, он давал изящные образцы, знакомил нас с тем, что его поражало, что обращало на себя его внимание, его взгляд, но тем ограничивал он и все следовавшие за ним литераторы свою деятельность. После 1820 года в русской литературе появился дух изыскательности или, сказать общее, критицизма, основанного на истинной философии. Вот отчего мы начали глядеть неомраченными глазами на все литературы, вот отчего разрушились для нас французские пиитики, пали многие незаслуженные славы, и вот причина нынешнего бурного состояния нашей словесности. И г. Киреевский, и г. Сомов жалуются на неприличность нынешней полемики, правда, что тона полемики нашей похвалить нельзя, но нельзя ей и не порадоваться! Не благо ли уже одно то, что у нас теперь нельзя получить лаврового венка за два-три гладкие стихотворения и за несколько страничек опрятной прозы? Не благо ли та смелость, с какою срывают ныне маски с мнимых дарований, с поддельной учености и обнажают небывалые заслуги? В поэзии теперь уже нельзя у нас снискать знаменитости без истинных заслуг, в науках это также начинается: живые, близкие примеры перед нами. Дайте время, подождите: тон критики переменится, как скоро он дойдет до высшей степени остервенения, когда он исчерпает весь запас своей ярости. Прошлогодние споры журналов, некоторые критики на ‘Выжигина’, на ‘Московский телеграф’, наконец недавние, отчаянные нападения на ‘Историю русского народа’ показывают, к радости нашей, что неприличность тона доведена до последней крайности: кажется, она не поступит далее, и критика найдет лучшее, приличнейшее выражение. В настоящем можем утешать себя тою мыслию, что произведение литературное, какого бы то ни было рода, не может быть убито никакими дерзкими, привязчивыми критиками, если оно имеет достоинство: примеры опять перед глазами нашими, если же сочинение действительно стоит смертной казни, то надобно жалеть только о неблагородном, нечеловеческом исполнении оной. Не думаем также, чтобы в настоящее время неприличность критики происходила от того, что ею занимаются не одни поклонники знаменитости. Гг. Киреевский, Сомов и князь Вяземский (поместивший в ‘Деннице’ какие-то учебные наставления)16 беспрестанно толкуют о хорошем тоне, о соблюдении приличий и в то же время сами бранятся, право, не хуже других, это мы отчасти покажем в сей же статье. Теперь заметим только: как трудно устоять против искушений своего времени!
Разделив словесность на эпохи, не существовавшие в действительности, г. Киреевский говорит: ‘Теперь, с высоты общей мысли, нам будет легче обнять весь горизонт нашей словесности и указать настоящее место ее частным явлениям’. Но высота общей мысли автора была не та, с которой он мог увидеть в истинном свете частные явления: это мы доказали и после сего не удивимся, если он и части увидит в таком же беспорядке, в каком видел общность их.
Прежде всего дело идет о 12-м томе ‘Истории государства Российского’. И г. Киреевский, и г. Сомов истощают все одобрительные выражения, говоря о бессмертном труде Карамзина: это похвально, но они не удовлетворяют истинных читателей его славы хвалою безусловною. ‘C’est un grand ridicule de trouver tous les genres de merites а l’homme dont on fait l’eloge’ {Очень смешно находить всякого рода достоинства в человеке, которого превозносят (фр.).}, — сказал Вильмен — и очень справедливо можно применить это к хвалителям Карамзина. Творение его не безделка приятельская, не гремушка беспечного досуга, которую должно отстаивать наперекор совести. Отвратительны привязки к творению великому: но лучше ли их и приторные хвалы? Напротив, по мнению нашему, для Карамзина выгоднее и славнее критика строгая и — необходимое условие — писанная благородно. В сем случае нам прискорбно, что защитники Карамзина бранят, и опять безусловно, всех критиков ‘Истории государства Российского’. Напоминаем им о разборе сего великого творения, напечатанном в 1829 году в 12-й книжке ‘Московского телеграфа’, где отдана вся справедливость славному соотечественнику нашему и труд его оценен беспристрастно. Автор сего разбора в качестве человека мог ошибаться, но как гражданин и писатель исполнил свой долг неукоризненно. Справедливость его мнения может быть подтверждена критикою неизвестного нам иностранного писателя, в переводе напечатанною в 21-й и 22-й книжках ‘Телеграфа’ 1829 года {Из полученных на сих днях иностранных журналов мы узнали, что автор сей прекрасной статьи есть граф А. Сен-При, воспитывавшийся в России. Замечательный разбор ‘Истории государства Российского’ напечатан также в ‘The foreign Quarterly Review’, No V, 1828. Автор оного близок к мнению издателя ‘Телеграфа’.}. Кажется, сего писателя нельзя укорить ни лицеприятием, ни неведением, а он, в основании, совершенно согласен с вышеупомянутым русским критиком. Невозможно, чтобы гг. обозреватели не заметили сих статей, а заметив, должны были отличить их от привязок г-на Арцыбашева и подобных ему критиков.
Зато г. Киреевский долгом почел указать, как на образец в своем роде, на критическую статью г-на Погодина ‘Об участии Годунова в убиении Димитрия’. Жаль только, что г. Погодин не решил в ней заданного им себе вопроса и что предмет сей был гораздо прежде его рассмотрен г-м Булгариным в ‘Северном архиве’ 1825 года. Кажется, и все разыскания г-на Погодина заимствованы оттуда. Это может показать, в какой степени известен г-ну Киреевскому предмет, за который он раздает венки Карамзину и г-ну Погодину, и как должно ценить его похвалами. Достойно замечания, что в прославляемой г-м Киреевским статье г. Сомов видит доказательство, как слаб г. Погодин в исторической критике!
Но не в одном этом случае был пристрастен автор обозрения, напечатанного в ‘Деннице’. По его отзывам можно угадывать, кто из молодых писателей одного с ним прихода. Ему хотелось, как мы видели, разделить русских литераторов на последователей Жуковского и Пушкина. Причислив к подражателям Жуковского И. И. Козлова и Ф. Н. Глинку — хотя сии писатели также справедливо могут назваться подражателями Гафизу и Оссиану, — он продолжает: ‘Между поэтами немецкой школы отличаются имена Шевырева, Хомякова и Тютчева. Последний, однако же, напечатал в прошедшем году только одно стихотворение’ — кажется, в шесть стихов, прибавим мы! Вот каково быть в милости у критики: вспомнят и о шести стихах, забыв гораздо более — немецких писателей, которые в прошедшем году выставили, может быть, по шестисот стихов. О г-не Шевыреве наговорено то, что можно было бы без греха сказать о двадцатилетнем Гете. Жаль только, что перо изменило критику. Он говорит, что г. Шевырев ‘обладает редким познанием русского языка’ и прибавляет, что сей знаток языка плохо отделывает свои стихотворения, признает в нем ‘отличные дарования’ и говорит, что он часто вмещает две разнородные мысли в одну пьесу. Что же это такое! Ни плану, ни слогу нет, а дарования отличные!.. Мы только приводим в ясность мнения самого г-на панегириста. Жаль, что, дорожа местом, мы не можем развеселить читателей, выписав все суждение г-на Киреевского о г-не Шевыреве. Далее представится нам случай осветить некоторые другие пристрастные суждения сего критика, но цель наша не оспоривание частных суждений, и мы обращаемся к предмету более общему.
Сказав, что покойный Веневитинов должен был преобразовать умственную сторону России, г. Киреевский увлекся простительным, даже похвальным чувством благоговения к рано угасшему дарованию. Но Веневитинов умер, и нас утешают тем, что и без него совершится то же, ‘хотя, может быть, уже не так скоро, не так полно, не так прекрасно. Нам необходима философия… Наша философия должна развиться из нашей жизни, создаться из текущих вопросов, из господствующих интересов нашего народного и частного быта. Когда и как — скажет время’. Время скажет это и без напоминания г-на Киреевского, но не так должен говорить критик, который, не умея решить сего вопроса и не видя развития философии в настоящее время жизни России, смело утверждает, через несколько строк после выписанных нами слов, что у французов ныне мысления нет, и наконец спрашивает: ‘Есть ли хотя одна плодоносная мысль в лекциях Cousin, которую бы он не занял у немцев?’ Вероятно, здесь автор говорит о курсе истории философии, преподаваемом в Париже Виктором Кузеном? И у сего мыслителя он не находит ничего, кроме немецких мыслей? Вот это уже невероятно! Кузен, один из ученейших людей нашего времени, представляющий собою высокий образец испытательности ума, изучавший философию всех народов, не имеет самородных мыслей! Вот так осуждают у нас гениев те же люди, которые не позволяют сказать истинного мнения об ‘Истории государства Российского’. Если дерзость находить недостатки в Карамзине, то как назвать уничтожение Кузена? Мы не почитаем нужным опровергать странного, невероятного мнения г-на Киреевского о Кузене, но заметим нашему соотечественнику только следующее. В философии нет изобретений: в ней всегда борьба одних начал. Изъяснители сих начал, философы, постепенно, различными путями восходили к той степени, на которой в последнее время остановились философы немецкие. Идея тожества, венец современного мысления, принадлежит немцам — бесспорно. Но это не главное. Провести сию идею сквозь все явления бытия и мысления: вот задача новейшей философии, и Кузен, в сем отношении, есть гений, равный славнейшим из своих предшественников. Если сообразим век, потребности оного и народ, среди которого возносится голос Кузена, словом, если сообразим обстоятельства, то согласимся, что французский философ есть не отголосок чужих мыслей, а гений первостепенный, самородный. Кузен столько же обязан своими мыслями немцам, сколько британцам, французам, средним векам, александрийцам, грекам, короче: он обязан предшественникам своим столько же, как Шеллинг своим. Он обязан веку, а не немцам. Не уважать Кузеном — значит не уважать своим временем и не видеть успехов оного. Но мы забываем, что события сами говорят сильнее всяких истолкований.
Время сказывает уже нам, что у нас в России нынешняя борьба мнений есть предвестница нашей философии. Мы, русские, в литературе не удовлетворяемся ни одним из современных писателей. Мы требуем от них — мыслей. Гремушки стихотворные и прозаические льстят еще слуху нашему, но уже не кажутся нам краеугольным камнем литературы. Рассмотрите все, самые разнородные требования критики нашей: к чему стремится она? Требует мыслей и взгляда, требует истинного выражения нашего времени. Как отличим мы истинное от ложного? Философским действием, то есть возведением всего к первым началам и впоследствии развитием сих начал. У французов уже совершилось сие: XVIII век был у них веком раздробления, веком борьбы, теперь они начинают созидать храм истинного мысления на развалинах прошедшего. Счастливы мы, что можем пользоваться сими опытами и не отыскивать того, что уже найдено! Потому-то у нас преобразование происходит стройнее, быстрее, спокойнее. Оно приближается у нас к воссозданию.
Г-н Киреевский не удовольствовался уничтожением одного Кузена: и Вильмен, и Гизо, и все современные французские писатели, вся литература французская покатились у него под гору за безмысленным Кузеном! И не только французы: вся Европа, по мнению г-на обзирателя, ‘представляет вид какого-то оцепенения’!
Не говоря о других государствах, просим читателей наших вспомнить об одной только Франции. Не живем ли мы при возрождении Франции? Не была ли вся прошедшая история ее годиною испытаний, приготовившею счастливое настоящее? И не говоря даже о политическом состоянии сей страны, довольно взглянуть на одну умственную деятельность французов, на их нынешнюю литературу, обновляющуюся, так сказать, — и можно после сего предоставить одному г-ну Киреевскому видеть оцепенение Франции, юной, оживающей новою жизнию!
Но что было и безмыслием, и оцепенением для французов, то находит г. Киреевский очень хорошим для русских, он радуется, что его соотечественники, и особенно приятели-литераторы, знакомятся с немцами.
Он говорит даже, что кто не знаком с немцами, у того ‘нет мыслей, а встречается одна игра слов, редко, весьма редко, и то случайно, соединенная с остроумием, и шутки, почти всегда лишенные вкуса, часто лишенные всякого смысли’. Читая сии слова, мы жалели о многих наших писателях, воздоенных одними французами, и то старинными, думали, что им изречет г. Киреевский жестокий приговор. Мы ошиблись. ‘Я говорю о писателях без дарований’, — прибавляет г. обозреватель. ‘Талант равно блестит везде’. И этим стихом он переходит к кн. Вяземскому. Но зачем же говорить о бездарных писателях? Если дарование равно блестит при всяком образовании, то чему же радоваться, что иные учатся у немцев? О знаменитые друзья!.. Можно угадать после сего, что говорит г. обозреватель о кн. Вяземском, о г. Баратынском, о бароне Дельвиге, о г. Языкове. В них все прекрасно! Даже недостатки он ставит г-ну Баратынскому в достоинство: это напечатано на LVI странице ‘Денницы’. Зная ум и образованность всех упомянутых писателей, мы уверены, что они отдадут надлежащую справедливость похвалам своего панегириста.
Здесь мы принуждены сделать небольшое отступление и обратиться к г-ну Сомову. Какой-то неизвестный критик напечатал в прошедшем году, в ‘Московском телеграфе’, разбор сочинений барона Дельвига и откровенно сказал сему поэту, что напрасно подражает он греческим формам в большей части своих произведений, ибо в поэзии подражать не должно ничему, а тем менее чуждым нам формам. Критик представил и доказательства своего мнения. За это гневается на него г. Сомов и уподобляет поэтов хлебосолам, в предлинном сравнении, взятом прямо из столовой. Быть так! Станем изъяснять поэзию кушаньями. ‘Гости не едят и не пьют того, чем их потчуют, и голодные встают из-за сытного стола. Кто же будет в этом виноват: хлебосол ли хозяин или причудливые гости?’ Без сомнения, хозяин. Вообразим себя за столом, где поставлены лакомые греческие кушанья: кузнечики, облитые оливковым маслом, лепешки с медом гиметским, чечевица в уксусе и проч. Действие происходит в XIX столетии, в России. Гости смотрят на кушанье и не едят. Г-н Сомов сердится на них, а они отвечают: ‘Извините, м. г.! в душу нейдет. Дайте нам лучше русских щей или хоть квашеной капусты’. Кажется, гости правы. Читатели извинят нас за это кухонное сравнение: в нем виноваты не мы. Шутки в сторону: г. Сомов недоумевает, почему требуют от барона Дельвига совершенного перерождения в грека или римлянина и говорят, что так как перерождение сие невозможно, по разности языков, нравов, вер и понятий наших с древними, то лучше оставить мертвые подражания формам. Говорят это потому, что вникают в рассматриваемые сочинения и видят в них доказательство, что русскому не бывать греком и римлянином. Г-н Киреевский соглашается с сим мнением и, сказав, что барон Дельвиг ‘набрасывает на классические формы своей музы душегрейку новейшего уныния’, прибавляет: ‘И не к лицу ли гречанке наш северный наряд?’ Так же к лицу, как древнему Феокриту кургузый фрак и русскому идиллисту древний хитон. ‘Замечу, — говорит г. Сомов, — что двустишия и четверостишия гекзаметро-пентаметрические весьма хороши для свободного выражения всякой отдельной мысли и что здесь поэту вовсе не нужно придерживаться понятий древних’. Весьма хороши для выражения поэтической мысли, но именно сего-то и не исполняет барон Дельвиг: он берет самую обыкновенную и, позвольте сказать, пошлую мысль, но хочет прикрыть ее простотою греческого хитона. В век мысли такая хитрость не может удаваться. Это достаточно доказано в разборе сочинений барона Дельвига. Как пародии на греческие надписи длинностишия очень милы. Мы помним шутливую надпись барона Дельвига ‘К медной корове’ и советуем ему только в этом роде писать подобные стихотворения.
О песнях барона Дельвига сказано было в критике, что в них видна русская душа, г. Сомов упирается на слова и почитает русскими только те песни, где более слов простонародных. Скажем на это: у всякого свой вкус, но мы привыкли дорожить более душою, нежели словами, и предоставляем г-ну Сомову восхищаться одними формами и греческой, и русской поэзии. Заметим, что г. Сомов в некоторых замечаниях старался исказить мнения своего противника, например, сшив из разных стихов выражение ‘стрелы остались в трупах врагов’, он говорит, что ‘это навевает на критика воздухом Эллады’. Не это, а выражение всей мысли, истинно древней греческой, заключающейся в приведенной критиком пьесе, навевает воздухом Эллады, и, конечно, не на одного критика. Мы показываем пример г-ну Сомову, как должно опровергать мнения своих противников, не искажая смысла их выражений.
Мы видели, что г. Киреевский находил в нашей словесности направление французское и немецкое. Этого показалось ему недостаточно. Он говорит, наконец, о литературе нашей: ‘Мы найдем в ней соединенное влияние почти всех словесностей’. Слава богу! Чем дальше в лес, тем больше дров! Но не лучше ли было бы сказать о нашей литературе то же, что можно положительно сказать обо всех европейских живых литературах, что они действовали и всегда действуют одна на другую. Французская имела влияние на английскую и немецкую, сии последние ныне оказывают свое влияние на первую. Европа не Китай: она вся, в обширном смысле, принадлежит человечеству, и взаимная мена умственных богатств в ней необходима. Приняв Европу как одно многочисленное семейство народов, г. Киреевский не видел бы какого-то механического влияния различных литератур на наших писателей, не исчислял бы поодиночке, на кого какая литература действовала отдельно, не делал бы итальянской школы из гг. Раича и Ознобишина и, что еще забавнее, не присосеживал к ним сладкогласного Батюшкова и задумчивого Туманского.
Исчислив все мнимые школы, г. обозреватель исчисляет, кто с кем из чужеземных писателей познакомил нас. ‘Знакомством с Гете, Шиллером и Шекспиром обязаны мы распространившемуся влиянию словесности немецкой и Жуковскому (то есть за немцев обязаны мы немцам), знакомству (то есть знакомством) с Байроном обязаны мы Пушкину (который почти ничего не переводил из Байрона и не писал о нем решительно ничего), любовь к Муру принадлежит к тем же странностям нашего литературного вкуса, которые прежде были причиною безусловного обожания Ламартина’. Но где это видит г. критик? Где у нас любовь к Муру? Ламартин у нас был терзаем бездарными переводчиками, но разве это значит обожание? Напротив, уважение к сему высокому писателю остается и ныне во всех душах, доступных к изящному. Критик, как нарочно, говорит почти везде наперекор событиям. ‘С Мицкевичем прежде всех познакомил нас князь Вяземский’. Опять несправедливость! Честь первого упоминания о Мицкевиче принадлежит издателю ‘Телеграфа’, начавшему говорить у нас о существовании польской литературы и вместе с тем о Мицкевиче. Если же г. Киреевский говорит о переводах, то прежде князя Вяземского переводы из Мицкевича начал печатать (в ‘Телеграфе’) г. Познанский, которого дарования подтверждает сам г. обозреватель. О г-не Вронченко он упоминает ниже г-на Шевырева, хвалит перевод сего последнего (1-е д. ‘Вильгельма Теля’) и с холодностью отзывается о переводах г-на Вронченко. К счастию, здесь критик сам обличает себя в том, что он не читал переводов сего отличного нашего поэта: г. Вронченко перевел не отрывки из ‘Дзядов’, а всю вторую песнь. Исчисление всех несправедливых отзывов г. Киреевского увлекло бы нас слишком далеко. Но в пример явного пристрастия, неприличности и забытия всех условий общественности укажем еще на отзыв его об ‘Иване Выжигине’. В сем романе он находит пустоту, безвкусие, бездушность, сентенции из детских прописей, неверность описаний, приторность шуток — и заключает так: ‘Вот качества, которые составляют его достоинство, ибо они делают его по плечу простому народу и той части нашей публики, которая от азбуки и катехизиса приступает к повестям и путешествиям. Что есть люди, которые читают ‘Выжигина’ с удовольствием и, следовательно, с пользою, это доказывается тем, что ‘Выжигин’ расходится. ‘Но где же эти люди? — спросят меня. — Мы не видим их…’ Г-н Киреевский может думать о сочинении что ему угодно, но зачем оскорблять публику? Он не видит читателей ‘Выжигина’? Он сам читал его, других читателей может узнать он из последних страниц четвертой части ругаемого {Этого слова здесь нельзя заменить никаким другим.} им романа. Там встретит он имена людей, конечно, ищущих в чтении нравственного удовольствия, а не одной домашней пользы, для коей они покупают, может быть, и книги (с которыми г. Киреевский сближает ‘Выжигина’) о клопах, в чем также нет ничего ни худого, ни странного. Литературу не должно смешивать с домашним хозяйством. Клопы водятся иногда и между литераторами так же как между простолюдинами.
Во многих местах своего обозрения г. Киреевский дает заметить, что в литераторах наших нет остроумия, вкуса, слога, жизни, оттого что они не принадлежат к так называемому лучшему обществу или большому свету (‘Не имеют счастия принадлежать к нему’, — говорит он). В подтверждение наших слов можем указать на стр. LI, на оценку русской комедии, на замечания о слоге журналов и проч. Кн. Вяземский (в учебном письме к г-же Г.) отзывается не очень учтиво о литераторах не светского круга, г. Сомов несколько раз в ‘Обозрении’ своем напоминает о большом свете. Справедлив ли упрек, что литераторы наши чуждаются большого света? Не знаем, но искренно желали бы подтвердить сие. Большой свет никогда не был рассадником дарований и, напротив, много раз убивал самые счастливые надежды. Нас спросят: ‘Где же писатель может научиться тонкости чувства, языка? Откуда получит он дар выражаться прилично, словом, где приобретет он вкус?’ Где? В учении, но всего более в самом себе. И можно ли называть вкусом то чувство прекрасного, которое дает прелесть и очарование словам писателя! Да и в нашем ли большом свете можно научиться даже хорошо выражать свои мысли и ощущения, когда в нем вы слышите не русский язык, а русские слова, перемешанные с французскими словами, и ничего более? Не чувствам ли, не понятиям ли писатель будет учиться там? Полагаем наверное, что представители всех народов, на всех языках будут отвечать нам: ‘Нет!’ Но вдали от большого света для писателя разве закрыта вечная, великая картина природы? Разве для него не существуют красота, добродетель и страсти, высокие, творческие? Для них не нужны толпы слуг и мраморные стены, обставленные несколькими поколениями людей, возросших на паркетах. Спрашиваем в свою очередь: какое светское общество отражало красоту в душе Клод Лоррена, бедного краскотера, работника? Через сколько гостиных перешел Корреджио, когда он сознал свой гений и предчувствовал создание своей Магдалины? Кто образовал душу и слог Ричардсона, бедного типографщика? В каком обществе возник изящный, нежный Шиллер? Не гостиная ли была святилищем мизантропа Руссо? Наконец, какое высокое дружество породило Шекспира? Какой благородный лорд дружески взял его за руку и объяснил ему великие тайны вселенной? В котором из поместьев своих Шекспир имел счастие кормить и поить толпу светских гостей? Нет! Это был бедный крестьянин, и когда начала блистать его слава, лорд Соутамптон воображал, что удивительно благоденствует ему, изъявляя такую же приязнь, какой удостоивал он шутов, фигляров и вожатаев обезьян и медведей {The Edinburgh Review. October, 1827. 316 p.}. Флетчер, Буккингам, Бомонт были знатные люди, окруженные всем светским блеском, но кто станет сравнивать их с Шекспиром? Напоминать ли о французской литературе, возлелеянной при дворе? Она всего более может представить разительный пример, как унижаются, уничтожаются гении в этом обществе, которое в минуту поэтического негодования изобразил певец ‘Полтавы’, умоляя вдохновение не дать остыть душе поэта,
Ожесточиться, очерстветь,
И наконец окаменеть
В мертвящем упоеньи света,
Среди бездушных гордецов,
Среди блистательных глупцов,
Среди лукавых, малодушных,
Шальных, балованных детей,
Злодеев и смешных и скучных,
Тупых, привязчивых судей,
Среди кокеток богомольных,
Среди холопьев добровольных,
Среди вседневных, модных сцен,
Учтивых, ласковых измен,
Среди холодных приговоров
Жестокосердой суеты,
Среди досадной пустоты
Расчетов, дум и разговоров,
В сем омуте, где с вами я
Купаюсь, милые друзья!
Так! Музы бегут раззолоченных зал и тех лакейских, о существовании которых напомнил нам г. Киреевский, обрисовывая русскую Талию… В леса, в мирные хижины, на берега светлых вод, в рощи, оглашаемые пением соловья, туда стремится душа поэта. Трудолюбивые, смиренные прозаики, желающие добра и счастия своим соотечественникам, оживляемые надеждою действовать на общество своим бескорыстным стремлением к истине, не последуют за детьми Аполлона, они останутся в городах, в кругу своего избранного общества и будут заглядывать в светский круг так же, как в книги: он будет для них предметом изучения, но не сферою их, не последнею целью. У людей знатных, с весьма немногими исключениями, литература всегда останется делом посторонним: они заняты своим честолюбием, своею службою, своими отношениями. Они всегда смотрели и будут смотреть на литераторов как на ремесленников, более их искусных в своем деле, но чуждых им во всех отношениях. Они покупают книгу так же, как покупают лампу, кресла, рояль, как удобство, но не как произведение бессмертного духа. Напротив, для низших классов литература есть та стихия, которою они сближаются с человечеством. Она просветит их ум, образует их чувства и покажет им обязанности их к Богу, к царю, к отечеству. Посему деятельность, явно увеличивающаяся в нашей литературе, которая перестает быть исключительным занятием немногих, радует, услаждает нас как залог будущего благоденствия наших сограждан. Пусть теперь спорят и вздорят, но пусть только литература входит в число потребностей жизни: это шаг к лучшему. Рассмотрев внимательнее причины настоящего состояния нашей литературы, мы поймем раздражительность журналов, которые кн. Вяземский, соглашаясь с мнением какого-то тупого остряка, назвал грязными. Журналы не довольны тем, что приходится им рассматривать, следовательно, хотят лучшего, следовательно, есть стремление к лучшему. На что же тут жаловаться?
Мы старались показать, что состояние нашей литературы совсем не жалко, как думают многие и грустят, что нам нечем похвастать перед иностранцами. Г-н Киреевский говорит: ‘Если просвещенный европеец, развернув перед нами все умственные сокровища своей страны, спросит нас: ‘Где литература ваша? Какими произведениями можете вы гордиться перед Европою? — что мы будем отвечать ему?’ Вот что: ‘М. г.! вопрос ваш недостоин просвещенного человека. Спрашивают ли у 15- летнего юноши, что он противопоставит сочинениям Вольтера или Гете? Если угодно, то рассмотрите умственное его состояние, а не сравнивайте его с людьми, в течение долгой жизни выразившими себя умственно’. То же скажем мы и о России. У нас богатый язык, образованность наша идет вперед, у нас есть начала литературы, книги начинают у нас расходиться тысячами экземпляров: вот чем можем мы похвалиться. Что у нас нет гениальных писателей в настоящее время, мы не виноваты в этом. Гении часто родятся наперекор всем обстоятельствам, но никакое состояние общества не виновно, если их нет.
Мы вполне согласны с г. Киреевским, что предназначение России велико, но несогласны с ним в том, что другие государства Европы отжили свой век: новый век и для них только начинается. Вообще, в некоторых мнениях г-на Киреевского виден ум не вялый и готовность понимать, даже пояснять истинное, но все это омрачено у него множеством странных мнений, разделений, подразделений, не основанных ни на чем, и пристрастием, нередко оскорбительным для истины. Мы указали уже на мнения его о критиках Карамзина, о поэтах мнимо немецкой школы, об ‘Ив. Выжигине’, о различных школах, о Кузене, Вильмене и проч., и проч. Укажем еще на мнение о состоянии комедии русской. Так не выражаются литераторы образованные. Мнение о русском переводе Вертера только смешно. Короче: обозрение г. Киреевского показывает, что оно писано умным человеком, но литератором неопытным, недозрелым, пристрастным, не сведущим во многом и очень многом, начиная от состояния русской литературы до некоторых правил грамматики {Забавно, что сей критик называет тон наших журналов диким, негородским, а слог странным, шершавым (шершавый слог!), хуже того, которым писали у нас прежде Карамзина и Дмитриева. — Мы привели много примеров вежливости и городского тона г-на Киреевского, где можно было видеть и слог его. Выписываем еще, в пример шершавой бессмыслицы, следующие строки, от точки до точки: ‘Только те минуты жизни, которые выдаются из жизни вседневной, которые и толпа разделяет с поэтом, имеют право входить в заколдованный круг их мечтаний, и, может быть, один Шенье делает исключение — если можно направление Шенье назвать французским (стр. LIII)’. Предлагаем в награду душегрейку новейшего уныния или напишем похвальное четверостишие, в древнем вкусе, тому Эдипу, который разрешит эту загадку городского, вежливого, современного Сфинкса.}.
Напротив, обозрение г-на Сомова написано литератором опытным, не задумывающимся над периодами, но мы искренно советуем ему не писать более обозрений литературы, время для общих мыслей прошло, и застарелые предубеждения и понятия потеряли всю свою цену.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека