Полесовщики, Селиванов Илья Васильевич, Год: 1857

Время на прочтение: 48 минут(ы)

И. В. Селиванов

Полесовщики
Рассказ

Селиванов И. В., Славутинский С. Т. Из провинциальной жизни
М., ‘Современник’, 1985. — (Из наследия).

I

Был темный летний вечер. Под навесом густого, мрачного леса тоскливо светился одинокий огонек, отражавшийся на грязи проезжей дороги, глухо свистел и завывал ветер в сучьях дерев, в скважинах одинокой хижины, торчавшей под громадными соснами, жалобно выла собака, вероятно, от голоду, потому что одинокие жильцы этой хижины часто и сами довольствовались куском черствого хлеба, да вдали, где-то далеко, и то изредка, раздавались неясные звуки колес, стучавших по шоссе.
Неизъяснимая грусть закрадывалась в сердце, смотря на это одинокое, сиротливое убежище человека, заброшенного сюда вопреки всем общественным условиям, стремящимся сближать людей в общество, еще грустнее стало бы тому, кто заглянул во внутренность этой избушки, достойной скорее назваться конурою животного, нежели жилищем человека. Так называемые сени из плетня, в которых ходил ветер так же свободно, как в ветчинницах и чердаках для сушения белья, из сеней дверь аршина в полтора вышиною или еще и меньше, куда скорее надо пролезать, нежели проходить, в углу несколько соломы, наполовину сгнившей, на которой дрожала от сырости и голоду тощая собака, тихо и жалобно вывшая, в самой избушке пол, сильно покачнувшийся к стороне печи, уродливо выставившейся вперед красными углами своими и черной огромной скважиной, называемой топкой, закоптевшие от беспрестанного дыма стены, лавки в 4 или 5 вершков шириною, на которых не только лежать, но и сидеть невозможно так они узки грубо обтесанные четыре бруска, на которых лежали две не связанные между собою, но только сильно замасленные тесинки, заменяющие стол, и, наконец, в углу какой-то уродливый столбик на трех ножках, в верхнем конце которого вделаны три железных рогульки и в них торчит лучина, достойно освещавшая это жилище нищеты и страданий, и, наконец, облако дыма, не успевавшее выбраться в единственное отверстие, сделанное над печкой и заменявшее дымовую трубу, и потому наполнявшее всю верхнюю половину избушки. Эта грязная конура, называемая сторожкой и караульной между окрестными жителями и гордо величающаяся домом лесного сторожа в инвентаре и ведомостях административного управления.
В избенке этой находилось два человека. Один из них лежал на печи, вероятно, потому, что лежать, кроме нее, было негде, и его в этом дымном полумраке нельзя было видеть, другой стоял посреди избы, сильно сгорбившись, потому что, ежели бы он распрямился, дым стал бы есть ему глаза, да и полати, бог знает для чего тут приделанные, мешали ему распрямиться во всю вышину его. Стоявший посредине одет был в серый, изорванный в лохмотья кафтан, на ногах торчали у него безобразные лапти, надетые на толсто обертывающее ноги сукно, такого же достоинства, как кафтан, из-под кафтана около шеи и в дырья его виднелась толстая и грязная так называемая конопная рубашка — грубое полотно, которое скорее годилось бы на паруса кораблей, нежели на одежду человека. В эту минуту он подпоясывался каким-то обрывком, который только что носил название кушака, но, в сущности, состоял из бесконечного множества дыр и узлов, как-то странно связанных между собою грязными нитками из бумаги и шерсти, а на голове у него покоилась полоска пегой овчины с кружком полинявшего плиса, заменявшая шапку. Он был не стар, но на бледном и как-то странно истомленном его лице, украшенном всклокоченною рыжею бородкою, не было видно стремления и жизни молодости, потухший взор его лениво и почти бессмысленно бродил по окружающим и по временам вдруг выплывающим при внезапном блеске лучины из таинственного полумрака нехитрым предметам бедного жилища, движения его были ленивы и вялы, и он повязывался кушаком едва ли не десять минут, так торопился он туда, куда шел! Равнодушие, неосознанная тоска, всякое отсутствие внутренней жизни составляли отличительный характер его лица, он взял суковатую палку, заткнул за кушак топор, как заметно, скорее по инстинкту, нежели с сознанием того, для чего это делает, и уже намеревался пролезать в ту дыру, которая называлась дверью, когда неожиданный вопрос его товарища, лежавшего на печи и до сих пор упорно молчавшего, вдруг остановил его.
— Ты куда, Степа?
— Пойду в обход, — отвечал Степан со вздохом,— только ночь-то добре темна!.. Хошь глаз выколи.
За этим последовало несколько минут молчания, в продолжение которых лежавший сопел, а стоявший чесал спину.
— А для чего ты пойдешь? — возразил первый.— Али в этой темности ты увидишь что-нибудь? Под носом у тебя рубить станут, ничего не увидишь, а слушать-та, пожалуй, слушай, сколько душе угодно, от этого им убытку нет.
— Я и сам, дядя Микита, тоже мерекаю! да боюсь, кабы пожарной староста не заехал. Он, никак, в Дятлово проехал сумеречками, будет ворочаться, пожалуй, и завернет сдуру… заорет, зачем дома, а не в лесу. Черт его душу возьми совсем! Лучше где-нибудь под сосной простою, по крайности хошь лаяться не станет: ушел, дескать, в обход.
— Да вить теперь ишь ты, как поливает — словно из ведра. Не ходи, Степа!
— Боюсь, дядя Микита! Прошлой черед тоже эдак застал в караулке, лаился, лаился, да еще голове нажалился… так полосовали, полосовали спину, инда тошно стало… ну его совсем к богу.
После такого убедительного доказательства в необходимости хоть постоять под сосной дядя Микита не возражал более. Водворилось снова торжественное молчание. Степа, как его называл Микита, постоял еще несколько минут молча, как бы в раздумье или ожидая новых возражений со стороны дяди Микиты, но как этих возражений не последовало, то он поправил шапку, сдвинул кушак еще ниже и, почесав затылок, вышел из избы. В сенях он что-то повозился, вероятно, отвязывая собаку,— надо было думать, что в темноте он как-нибудь наступил ей на ногу или на хвост, потому что она жалобно взвизгнула, за этим раздалось шлепанье по грязи, постепенно удалявшееся, наконец все утихло.
В этой тишине было что-то зловещее. Это была та тяжелая, безотрадная тишина, которая бывает среди скорби и нищеты: она нарушалась трещанием лучины, порывами ветра, стонавшего в трубе как-то жалобно и тоскливо, стучаньем капель дождя в единственное и полуразбитое стеклышко окошка и, наконец, гулом леса, высокие деревья которого грозно помахивали вершинами своими под порывами холодного ветра. Изредка только, среди этого мертвого безмолвия, вскрикивал сверчок, раздавалось храпение дяди Микиты да отдаленный одинокий лай собаки, ушедшей с Степаном.
Так прошло с четверть часа. Вдруг дверь избенки с шумом растворилась, лучина, затрещав, чуть не погасла, когда наружный воздух хлынул в полурастворенную дверь, то глазам представился мокрый, весь в грязи, Степан с знаками ужаса на лице.
— Дядя Микита! а дядя Mикита! — закричал он торопливо.— Послушай-ка, никак, в лесу кто-то рубит? Как будто топор слышно?
Дядя Микита не отвечал, он был в том сладком, томительном забытьи, какое испытывается в первом сне, на жарко истопленной печи.
Не получая ответа, Степан шагнул к печке, поймал рукою Микиту за что попало и принялся трясти его изо всей силы. Тогда только Микита проснулся, торопливо вскочил, протирая глаза, и в испуге спросонья кричал:
— А? что? Горим, што ли? Выноси скорее все… Эй, бабы! слышите? живо!
А сам метался на своем месте и искал ногами подножки с печи, желая слезть, и второпях не находил ее… Степан остановил его.
— Да не горим, дядя Микита,— отвечал он,— а в лесу топор слышно! Должно быть, вязниковские опять приехали.
— А! не горим,— отвечал Микита, озираясь.— Ну слава богу! А мне померещилось, что избенка моя горит… ну я и того! Слава богу! — повторял он, крестясь и сильно почесывая себе спину и бока.— Слава богу! Ты что, Степа? — продолжал он, совершенно придя в себя.
— А то, дядя Микита, что в лесу у нас, никак, рубят. Что делать-то?
— Что делать — я и сам не знаю. Разве в эдакую темноту увидишь что-нибудь? И увидишь, так немного возьмешь. Должно быть, далече рубят, смотри подле шасе.
— Должно быть, дядя, что там. Глухо что-то слышно.
— Да и рубить больше негде. Сюда не поедут. Черт им велит в эту грязь заезжать. А там по шасе хорошо, нарубил да и прямо на базар.
— Что ж нам делать-то?
— А черте знает, что делать. Идти туда — далёко, версты с три, пожалуй, будет, пока ты дойдешь, они и нарубить и уехать успеют, только что ноги поломаешь даром. Да и польза-то какая из этого?.. Никакой нет! Разве они с пустыми руками, што ли, воровать-то поедут? Я, чай, и кистеньков набрали, и дубинок разных, подступись-ка к ним, разве голову не проломают, што ли? а все пользы не будет. Не мы, дескать, да и кончено, коли в донос пойдет. Разве этого не было? Косой Алешка на что малый провор — да и тот што взял, как эдак насунулся. Вить уж застал с порубленным вешняковских, на месте застал, да что лих им сделаешь. Их была орава — человек пять, никак, он и подступиться-то к ним не посмел, покуражился, покуражился издали, да на том и съехал. В лицо всех знает — ну рассказал, как кто и в чем одет был, а как пошло к суду, их всех оправили, говорят, чем можешь доказать, что они были, а не другие кто? А ему, известно, чем доказать? Они, говорит, притоманно1 они, видел сам, как они рубили и на воза накладывали, своими глазами видел. А ему в суде на это: это, брат, всё хорошо, да, вишь, этого мало, что ты видел,— доказать надо, эдак ты, пожалуй, продашь лес да после скажешь, что порубщики у тебя лес вырубили, так тебе и верить? Тут, брат, доказать надо, а не то чтоб так… а ему доказать чем же?.. один в лесу был. Тем дело и кончилось. Никак, его же наказали за слабое смотрение.
— Так ты думаешь, дядя Микита, что ходить нам незачем?
— Оно пойти-то можно, да только пользы из этого не будет… Это уж наверное!
— Так пойдем, дядя, все как-то лучше, авось как-нибудь и изловим, может, один кто?
Да, расставь карман-то, поедет те один. Небось косой десяток народу. Разве в этакую теметь поедет один. В лесу-то, чай, жутко, не сунется…
— Ну, а как же мы с тобой ночью по лесу ходим?
— Да разве не жутко, что ли? И идем-то так с опаской, все около опушки норовишь жаться, не ровен час, чтоб можно было улизнуть, коли что подеется. Тут, брат, храбриться нечего. Начнешь храбриться, так, пожалуй, леший такую с тобою штуку сыграет, что и ног не унесешь. Не бывало, что ли?
— Оно как, чай, не бывать — случалось, самому только не приходилось.
— А небось хочется? так ступай, пожалуй. Чего нет другого, а за этим дело не станет.
— Хотеть, чего хотеть, дядя Микита, дело-то наше подневольное — вот что! И пужаться будешь, а все пойдешь, небось, розга-то не свой брат. Ты, видно, пыли-то еще не видал?
— Не видать! как не видать, видал, только не шибко больно было. Старый голова у нас не добре чтоб сердит был: ну известно, потазать потазает2, а не то чтобы того…
— Ты бы вот к нынешнему в лапы попался, так задал бы он тебе. Тебе в стариках хорошо быть, вас не пугают, а вот как нашему брату, так уж куды жутко приходит. Окружной-то и твердит: ‘Пори их, как можно! чтоб пикнуть не смели!’, а голова тому и рад!
Говоря это, они вышли из избы. Дождь в эту минуту перестал, месяц блеснул из-за тучи, разорвав темную пелену облаков, с леса понесло душистою зеленью клена и черемухи, вдали явственно раздавался стук топора, вторимый гулом леса.
— Слышь, а! слышь, дядя Микита! — говорил Степан торопливо.— Ишь как валяют! Запорют нас с тобой, дядя Микита! Право запорют! — Видно было по всему, что он ежели не в первый, то уж никак не больше как во второй раз был караульным, и потому боялся преступить обязанность свою и вместе с тем страшно боялся наказания.
— Пойдем, дядя Микита! — повторял он.— Право, пойдем! Может быть, и изымаем как-нибудь, а не изымаем, хоть спугнем по крайности. Не ругаться же им, собакам, в самом деле, над нами? Дубинка у меня надежная — авось и испугаются.
Дядя Микита, напротив того, как заметно, был травленый волк, и потому не торопился на стук топора, зная, что там, кроме побоев, а может быть чего и хуже, схватить нечего. Но так как дождь перестал и месяц все более и более начинал обливать серебряным светом окрестность и даже проникать под темный навес дерев и листьев, то он и согласился идти. Тем не менее он предварительно облекся в кафтан, взял в руку суковатую палку с камлышкой на конце, заткнул за пояс топор и отправился. Собака бежала перед ними, обнюхивая каждый кустик или вдруг робко останавливаясь, когда от месячного света какой-нибудь куст бросал на дорогу длинную тень.
Когда они вступали под темную зелень мохнатых великанов, звуки ударов топора начали раздаваться еще сильнее, они неслись по направлению к шоссе и показывали, что не один, а много топоров работали над незаконной порубкой. Это заставило Микиту останавливаться или по крайней мере не торопиться, напротив, его товарищ, после того как удары топора раздавались явственнее, делался как-то храбрее и решительнее. Это был не тот вялый, как бы убитый человек, каким мы видели его в караулке, походка его сделалась тверда, быстра и решительна, глаза как-то странно горели на лучах месяца и вялая, медленная речь окрепла. Он часто хватался за рукоятку топора, как будто с намерением его оправить, хотя в этом не предстояло никакой надобности, и время от времени махал своею толстою палкой.
Ночь между тем разгулялась вовсе. Темные облака, удаляясь, черными грядами ложились на горизонте, на синем куполе блеснули звезды, в траве затрещал кузнечик, под кустами блеснули светящиеся червячки. Душистый запах дерев и травы так и обдавал полесовщиков своею ароматическою влагою. Грудь дышала шире и свободнее в этой благоухающей атмосфере. Собака останавливалась чаще и чаще по мере приближения к порубщикам. Издалека, среди этой торжественной тишины, вдруг пронесся звук отдаленного колокола,— пробило полночь. Дядя Микита снял шапку и перекрестился, Степан сделал то же скорее из подражания, нежели по собственному побуждению.
Пройдя версты полторы, полесовщики при обороте дороги увидали на поляне пасущихся с роспусками3 лошадей, невдалеке раздавались звуки топоров. Звуки эти были все чаще и чаще, казалось, что порубщики торопились окончить начатую работу, может быть, их надежды на темноту ночи были расстроены светом месяца, неожиданным после такой наволоки. Лошадей было семь или восемь, и топоров работало пять, значит, было пять человек, а может быть и более. Двум соваться на пятерых было бы не рассудительно. Никита, как человек бывалый, очень хорошо знал, что подобные дела кончаются часто смертоубийством, и потому, когда увидел лошадей, сильно дернул Степана с дороги в кусты, для того чтобы порубщики не могли приметить их и они имели время уговориться, как действовать.
Прикрытые кустами, они начали советоваться. Степан, в воинственном разгаре своем, предлагал идти прямо на порубщиков и действовать силой. Никита, как человек немолодой и, следственно, более опытный, предлагал подкрасться к лошадям и, ежели можно, отогнать одну из них, для того чтобы иметь в руках доказательство обвинения в порубке. Но чтоб обвинить их, надо было, по крайней мере, знать, из какой деревни порубщики и кто они такие, как человек, давно живущий в этой местности, Никита знал почти всех крестьян верст на двадцать в окружности и надеялся признать хоть одного из них. Они начали красться кустами к тому месту, где паслись лошади, и, может быть, успели бы в своем намерении, ежели б собачонка, увидя невдалеке чужих людей, вдруг не залаяла и тем не изобличила их присутствия.
Увидя, что они открыты, Никита и Степан бросились к лошадям, схватили одну, уцепились кое-как за роспуски и пустились вскачь. Как ни скоро они это сделали, порубщики успели бросить свою работу и уже бежали к ним с поднятыми топорами и конечно схватили бы их, ежели б решительный удар дубины, нанесенный Степаном лошади, на которой они ехали, не заставил ее сделать такой вольт, какого она, вероятно, в свою жизнь никогда не делала. Это разом отделило их на несколько сажен от порубщиков, но Никита, однако, успел рассмотреть их в лицо. Их было шестеро. Все они были вешняковские крестьяне и знакомы Никите. Но знакомство в этих случаях скорее вредно, нежели полезно, именно потому, что полесовщик, зная похитителя, может назвать его и предать суду. Между тем Никита со Степаном скакали что ни есть духу, побуждая лошадь всеми средствами, какие только были у них в руках. Порубщики, видя, что пешком они не могут остановить их, тоже схватили первых попавшихся лошадей и пустились за ними в погоню. Тишина леса вдруг огласилась криками полесовщиков, погонявших лошадь, и криками их преследователей, которые, махая топорами, обещали изрубить их на части, ежели поймают.
К несчастию, лошадь, взятая полесовщиками, была не из лучших, следственно, уехать на ней от преследователей, ежели они продолжат свою погоню, надеяться было нельзя. Да и куда уехать? В караулку? Что ж пользы? Какой помощи могли они ожидать там? В караулке своей они были так же одиноки, как и в лесу, и это очень хорошо знали окрестные поселяне, а сама караулка от ближайшей деревни отстояла не менее как на восемь верст, следственно, помощи ждать неоткуда. Один случай мог спасти их от тяжких побоев, а может быть и от смерти,— это встреча какого-нибудь проезжего, но по дороге этой мало ездят, да и кому охота в осенние ночи пускаться в дорогу. Все это обсудили они, но не знали, на что решиться. В эту критическую минуту Степан, как-то не потерявший присутствия духа, предложил, нахлыставши хорошенько лошадь, чтоб она скакала еще некоторое время, самим спрыгнуть в кусты и там спрятаться, между тем как преследующие, обманутые топотом лошади, будут их преследовать далее. Никита одобрил этот план: оставалось только привести его в исполнение.
На их счастие, луна задернулась облаками и на лес снова налегло темное покрывало. Мешкать было нечего. Не теряя ни мгновения, Никита первый, при внезапно представившемся повороте дороги, круто извернувшейся вправо, сполз с роспусков и, как змея, пополз в кусты. Степан, дав лошади еще три или четыре хороших удара, спрыгнул в другую сторону и торопливо спустился в межевую яму, на его счастие тут попавшуюся.
Маневр их удался как нельзя лучше. Лошадь, ими оставленная, скакала еще сажень сто, за нею с новыми криками ярости и вовсе недвусмысленными выражениями злобы проскакали вешняковские, понуждая лошадей своих чем попало, даже дубинами. Они проехали мимо полесовщиков в нескольких шагах и не приметили их. Никита, свернувшись, как еж, лежал в кусте ни жив ни мертв. Степан в чаще кустарников, которыми поросла яма, сидел, приготовивши топор и дубинку и решившись защищаться до последней крайности.
Когда порубщики проехали мимо, тогда Никита со скоростью, делающей честь его ногам и которой, впрочем, нельзя было ожидать от его лет, бросился в чащу и действительно скоро исчез в ней так, что его, по пословице, с собаками найти бы было нельзя. Степану хоть и крепко не хотелось обращаться в постыдное бегство, но, рассудивши, что порубщиков шестеро, а он один и что на дядю Микиту надеяться нечего, тоже решился отретироваться, что исполнить ему было нетрудно с его молодыми, здоровыми и длинными ногами.
Между тем лошадь, на которой ехали полесовщики, чувствуя, вероятно, что никто более не погоняет ее и что вожжи ослабли, пошла тише, а наконец и совсем остановилась. Тогда раздалось восклицание торжества, вылетевшее разом из шести уст, и остановившаяся лошадь была тотчас окружена со всех сторон, чтоб не дать возможности полесовщикам спастись бегством. Конечно, ежели б Никита и Степан не сделали этого, участь их не была бы подвержена сомнению — они были бы убиты. Погоня и неожиданность до такой степени возбудила негодование и вскипятила кровь крестьян, что они готовы были на все, хотя, может быть, через несколько часов они сами первые стали бы раскаиваться в своем поступке. Как бы то ни было, полесовщики были спасены, по крайней мере, хотя на эту минуту.
Вопли ярости огласили лес, когда шестеро преследователей увидали, что они обмануты. Они тотчас воротились назад и начали шарить вдоль дороги, ошаривая каждый куст, но уже было поздно, полесовщики наши были далеко, и каждый, хотя в этом они и не соглашались между собою, инстинктивно направлялись к своей караулке. Через полчаса они были дома, мокрые, ободранные, но тем не менее счастливые тем, что успели спастись, ибо ни один из них не сомневался в той участи, какая их ожидала.
Когда они вошли в караулку, оба усердно перекрестились, даже и Степан, несмотря на то что был помоложе и, следственно, поравнодушнее, перекрестился усерднее обыкновенного. Так как они очень устали, то, разумеется, на эту ночь объяснений никаких не последовало, всякий рад был добраться до своего места. Никита улегся на печи, Степан на полатях. Подложивши изодранные и мокрые кафтаны свои под голову, за неимением ничего лучшего, а под телом, довольствуясь — Никита голыми кирпичами, а Степан голыми досками,— они захрапели на славу.
Против обыкновения они проснулись спустя долго после восхода солнца. Оно уже весело заглядывало в маленькое окошечко их, когда Степан первый открыл глаза и, вспомня вчерашнее, вскочил с своего места, как будто бы его ужалила пчела. Мысль, что порубка сделана и что за нее надобно отвечать, как какое-нибудь страшилище, представилась ему. Он разбудил Никиту не потому, чтоб он был ему нужен, но потому, что страдать одному вообще как-то мучительнее, нежели сам-друг: человек находит какое-то эгоистическое удовольствие видеть свое страдание разделенным. Никита был далек от того, чтоб разделять мучения своего товарища. В продолжение своей жизни он так много видел несправедливости и над собою и над другими, что решил, что об этом предварительно думать не стоит, что ежели им суждено быть наказанными за чужую вину, то будут наказаны, ‘хоть там матушку-репку пой!’. Что какой талан дан кому от бога, такой и будет — и прибавил: ‘За грехи наши, видно, нас бог наказал, что нас полесовщиками выбрали’. Этим оканчивалась его практическая философия.
Степан не был так рассудителен: он возмущался при мысли о наказании, которого не заслуживал и в предупреждение которого сделал бы всё, что только мог, ежели б это было в его силе. Прежде всего он спросил: каким образом и по чьему распоряжению караулку их построили не с той стороны, где всегда происходит воровство и где следы его всегда скрыты, т. е. на шоссе, по которому так ловко, сейчас после покражи, увозить воровское, а в противной стороне, на расстоянии от дороги в трех или более верстах, и притом почти в восьми верстах от всякого жилья, так что, ежели б воры были посмышленее, им стоило бы только приехать в караулку, перевязать обоих полесовщиков и потом ехать на добычу совершенно свободно и без оглядки, и никто этого не только бы не увидал и не услыхал, но караульщики, связанные, даже могли бы умереть с голоду прежде, нежели кто-нибудь об них вспомнит. Никита ему отвечал так: ты чуден малый, подумаешь. Разве строить караулку спросят кого-нибудь? Это, брат Степа, начальство решает, где ей быть, говорят, даже в Питер пишут, где ей стоять надыть, как оттуда велят, там и построют. Так уж тут, брат, толковать много нечего. Когда бы спросили нашего брата мужика, где ее ставить надо, так небось рассказал бы им, как и что, по пальцам бы перечел, где надо строить, где не надо. Да разве нашего брата спросят, что ли? Они в свои нос дуют, они думают: коли они бари — так уж всё знают и им спрашивать мужика нечего. Расставь карман-то. Видишь ты: у нас две пустоши — одна Варнахинская, вот в которой вчера порубку делали и нас с тобой чуть было не ухлопали, а другая Сенюхинская с полверсты отсюда.
В Варнахинской-то, видно, сот семь десятин будет, а в Сенюхинской ста полтора. Ну вот они и рассудили, что, как построют караулку между обоими пустошами, так полесовщикам, видишь, ловко будет караулить ту и другую, а того не расчухали, что около Сенюхиной кругом чужой лес, чтоб до нее только добраться, так такие рытвины да буераки надо проехать, что у всякого охота пропадет не то что воровать, даже и просто-то в нее заехать. Да и вору всякому, чем ехать за семь верст киселя есть, лучше нарубить где ни попадя, только бы поближе. Разве, в самом деле, вор разбирать станет, что ли, чей лес? Ему все равно, чей бы он ни был, казенный, так казенный, помещичий, так помещичий, только бы ловко было, да рука подошла. Они, видишь ты, по плантам судят, а на планте, известное дело, все гладко — ни сучка, ни задоринки нет, а вот кабы на месте-то посмотрели, так увидали бы, что это не так. Я было, как меня полесовщиком выбрали, стал говорить голове об этом, да разве он послушает что ли… заорал, заорал, затопал ногами, я и замолчал, ну те к богу. Да тут проклятый писаришка еще пристал. Этот што, прости господи, суется! Так, с бока припека какая-то. Добро бы хрестьянин был, ну, разумеется, нашу крестьянскую нужду и знал бы, а то черт знает, откуда взялся. Стракулист какой-то, а тоже как начнет величаться, так куды те! И черт-то ему, кажется, не брат! ‘Ты, говорит, что, умничать тут пришел? Хуже тебя знают, что ли? Окружной так велел, говорит, в Питере, говорит, это дело было, не твоему рылу чета это дело порешили, так тебе тут соваться нечего’. — ‘Помилосердуйте, ваше благородие, говорю, сами рассудите милостиво: ведь моя спина отвечать-то будет, а не чья другая — так кому ж и говорить, как не мне. Лесу-то в обеих пустошах верст без малого на десять в длину будет, жилье от нас не ближе, как на восемь верст. Как же можно укараулить? сами посудите. И укараулишь и вора увидишь — да ничего не поделаешь, разве узнаешь, с каким оружием приходят? Умирать тоже никому не хочется’.— ‘Вон,—закричал он,— с такими речами! Ты бунтовщик, говорит, ежели смеешь такие речи говорить, тебе толкуют, что из Питера так приказано, а ты умничать смеешь. Сотню палок тебе ввалить, бунтовщику, ты и других научаешь начальство не слушать, да умничать сметь’. Я было и то и другое — куда те! С глаз согнал, да еще вдогонку закричал: ‘Моли твоего бога, что десятской к празднику в Архангельское уехал, узнал бы ты кузькину мать, как сметь ослушиваться начальства!’ Нечего делать, с тем и побрел домой, чтоб пусто им стало!
— Да, плохо, коли резонов не принимают! — заметил Степан с грустью.—Сами чепухи наделают, а наш брат отвечай. Одначель, дядя Микита, нам не сходить ли на вечернюю порубку, полюбопытничать бы, много ли они, проклятые, лесу погадили? Ведь все, я чай, надобно по начальству донесть, как бы, в самом деле, в ответе после не остаться.
Дядя Микита соглашается, что действительно надо посмотреть порубку, что же касается до того, доносить или не доносить, решим, что надо соображаться с обстоятельствами и осмотреться, что выгоднее. Они пошли.
Утро было чудесное, теплый воздух имеет в себе что-то разнеживающее, мягкое, с зеленых, сочных листьев капали еще остатки дождя и росы, не успевшие высохнуть, во всякой лужице, как в маленьком зеркале, ярко отражались и синева неба, и зелень дерев. Прямые и слегка окраенные смолистою желтизною стволы сосен величаво возвышались на изумрудном фоне листьев и кустарников, по которым весело прыгали и заливались в непрерывной песне стаи птиц, приветствовавших пробуждение дня, вдали стучал дятел, трещала иволга, стрекотал кузнечик, и тысячи букашек гомозились в траве, муравьи спешили куда-то, отягченные ношами, а в воздухе во всех направлениях, взад и вперед, сверху вниз и снизу вверх сновали мириады крылатых букашек и комаров, изумрудных, пестрых, всех цветов и видов, которыми с таким изобилием населен мир божий. И все так было полно, так живо, так весело… От зелени кустов и листьев березы разливался такой нежащий, обаяющий аромат, запоздавшие цветки, поникшие головкою в дождливые дни, с такой радостью спешили развернуться и пожить в теплой атмосфере ясного дня.
Микита и Степа, слишком сжившиеся с природою, не любовались ею. К тому же круг нравственной деятельности их был слишком тесен, и нельзя было требовать от них этого: материальные нужды и заботы слишком много поглощают — и поглощают по необходимости — жизнь таких людей. Кто в поте лица, и часто в кровавом поте, должен завоевывать у судьбы даже самое необходимое для жизни, тому некогда думать о наслаждениях духовных.
Не изумрудная красота зелени, не бездонная синева неба, не веселое щебетанье птиц занимали их, когда шли они к месту порубки, как опытные охотники, подстерегающие дичь, они примечали ширину шин тех роспусков, на которых ехали сами и на которых гнались за ними вешняковские, приняли к сведению то, что переды у лошадей были кованые, а зады нет, что, наконец, там, где похитители, убедившись, что они гонятся за пустою лошадью, сошли с роспусков, что некоторые из них были в сапогах и сапоги эти были подбиты гвоздями в три ряда, а другие в лаптях с подковыркою. Следы шин, следы сапог и лаптей, следы подков и копыт были вымерены Степаном с математическою точностью и со всего взяты смерки, т. е. палочки, наломанные в длину и ширину смеренного и которые Степан, чтоб не перемешать между собою, одни накусал зубами, другие сдернул ногтем, а третьи оставил без заметки. К этим уликам, собираемым ими с таким тщанием, присовокупили они еще новую: на дороге лежала рукавица, вероятно, второпях потерянная кем-нибудь из порубщиков, а на месте порубки найден даже изорванный кушак, тоже, вероятно, как-нибудь забытый в суматохе. Срубленных дерев оказалось двенадцать из толстомерных, т. е. более пяти вершков в отрубе, и не подстойных, а свежих,— обстоятельство, тоже с горестию замеченное полесовщиками, на том основании, что за толстомерные и свежие деревья штрафных денег платится более, нежели за тонкомерные, и штраф этот должны заплатить они, ежели не докажут, кто были похитители. Приведя таким образом все в известность, они расстались: Никита отправился к пожарному старосте или лесному объездчику, для объявления ему о случившемся, а Степан пошел обходить лес в предохранение от новых порубок. Село, к которому принадлежали Никита со Степаном, было верстах в девяти от отхожей пустоши, где происходило рассказываемое нами, а потому прежде, нежели Никита, человек немолодой, притом мало спавший ночь и усталый от продолжительной ходьбы, добрался туда, было уже около полудня, то есть такое время, когда в деревнях уже пообедали и легли отдыхать. Это нашел он и у пожарного старосты, к которому он явился прямо из лесу, не заходя даже к себе домой. Пожарный староста, сколько его по требованию Никиты ни будили, не проснулся, и не проснулся по очень простой причине: в это утро был у них мирской сход, и на этом сходе он сильно подгулял, а потому лежал, что говорится, без задних ног. Сколько ни теребили, ни толкали, ни качали и ни поднимали даже, пожарный староста только мычал какие-то непонятные слова, и то не открывая глаз, и был решительно не способен не только заниматься служебными делами, но и какими бы то ни было, ежели б дело шло даже о собственном самосохранении. Видя, что от пожарного старосты толку не добьешься, Никита, как ни был он голоден, не евши ничего со вчерашнего вечера, и как ни устал, отправился к лесному объездчику: на несчастие, этот уехал в объезд и не мог воротиться прежде следующего утра. Что должен был делать Никита? Ждать, как проснется староста и приедет объездчик, т. е. до утра. Но в эту ночь разве не могут приехать в лес новые порубщики? И тогда что будет делать Степан один, может быть, против десятерых? Взгрустнулось Никите. Несмотря на философское воззрение его на телесное наказание, на штрафные деньги и на предание суду и следующее за тем ‘лишение всех лично и по состоянию присвоенных ему прав и преимуществ’, до которых ему, впрочем, очень мало было нужды, только бы спина была цела,— он струхнул невольно перед процедурой следствия, допросов, очных ставок и так далее, при которых мучат целые недели, испишут стопы бумаги для того, чтоб кончить все тем же, чем бы можно было кончить тотчас, т. е. наказанием, только без этой нравственной пытки, которая называется следствием. Что ж мудреного, что он пришел домой не в духе, ни с того ни с сего разругал жену, которая старалась его угостить и тем и другим, подала пшенной каши с молоком, творожку, ситничка, всего, одним словом, что содержит незатейливое крестьянское хозяйство. Никита был угрюм, говорил мало и, пообедавши, лег тотчас спать на сеновал в деннике, что, как известно, составляет самый покойный из всех будуаров нашего мужика.
Проснувшись, он почувствовал, что голова у него свежее, и принялся думать крепкую думу, что ему теперь делать? Как ни кидал он, все выходило как-то неловко и некстати, тем более что нельзя было обойтись без того, чтоб не идти к писарю, которого он крепко не жаловал, и, за недостатком других властей, объявить хоть ему о порубке, а кстати написать и рапорт, потому что по заведенному у них, по требованию окружного, порядку, для большей ясности и отчетливости в делах, все должно было делаться не на словах, а на письме. Конечно, кроме писаря, пожарного старосты и объездчика, есть на селе еще и другие власти: старшины, заседатели и, наконец, сам голова, но все они также были на сходке, где судили какого-то виноватого, и он, чтоб не быть виноватым, ублаготворил их так, что они единогласно под конец схода признали его вполне невинным. Следственно, на них рассчитывать тоже было нечего: пришлось идти к писарю.
Писарь, как, вероятно, вы и поняли из рассказа Никиты, был из благородных — то есть чиновник. В формулярном его списке значилось, что он губернский регистратор Савелий Ксенофонтов Иерусалимский, из службы исключен за нерадение и нетрезвую жизнь, вдов, судим был за то, что украл поросенка и заложил в кабаке, и по решению суда оставлен в сильном подозрении. Конечно, об этом его формуляре не знал никто, так как он был из вольнонаемных, а ежели б кто и знал, то, по всем вероятиям, не поставил бы ему кражу поросенка в тяжкую вину,— и по очень уважительной причине: хмельком-то в деревнях зашибается всякий, да и слимонить поросенка, чтоб отнести в кабак, тоже вряд ли кто из десятка под пьяную руку откажется, особливо когда опохмелиться надо во что бы то ни стало, а денег нет. Вот, например, взять поросенка на другую какую потребу — о! это другое дело, это воровство, гнусное воровство, которое заслуживает примерного наказания, но взять для того, чтоб опохмелиться, нет! Как хотите, это простительно всякому, и осудить такого, воля ваша, не достанет ни у одного духу. Кто бывал хмелен, тот знает, каково состояние похмелья: тут за стакан вина не то что поросенка — корову готов всякий взвалить на плечи да снести в кабак, только бы достало силы,— так болит голова, и так скверно на сердцу!
Когда Никита вошел к нему на двор, губернский регистратор уже встал после обеденного отдыха и важно расхаживал в ситцевом халате по своему двору с предлинною трубкою в зубах, занимаясь разбором ссоры между двумя петухами, поссорившимися за золотистую с черными перышками в хвосте курицу. По суду писаря, оказался виновным один из петухов, и он с отеческою, впрочем, любовию наказывал его собственноручно розгою из веника, приговаривая: ‘Не подобает тебе непристойное делать! Всякий должен только своим пользоваться’, забывая, что этим он подписывает свой собственный приговор, так как вся жизнь его состояла из беспрестанного пользования и постоянного желания пользоваться чужим и что на этом основании зиждется устройство всех человеческих гражданских и политических обществ.
Хотя Никита давно уже стоял с шапкой под мышкой на дворе писаря, ожидая окончания суда, а потом наказания, Иерусалимский не торопился ни тем, ни другим, и уже тогда обратился к мужику, когда окончил и то и другое и притом самым удовлетворительным образом. Надобно вам сказать, что губернский регистратор был методист и не любил вообще торопиться никогда и ни в чем, любимые его пословицы были: поспешишь — людей насмешишь! Тише едешь — дальше будешь! Пьян да умен — два угодья в нем! Эта последняя пословица хоть и не шла к двум предыдущим, но употреблялась им всегда, вероятно, потому, что ему особенно нравилась, а может быть он находил, что хорошее всюду кстати и нигде испортить не может. Так или не так, только он, видя Никиту, смиренно и даже с некоторым подобострастием стоявшего у калитки, не торопясь нимало, осмотрел его с ног до головы, как бы какое-нибудь редкое насекомое, и потом медленно, даже с некоторою расстановкою, спросил:
— Тебе чего, дружище, надобно?
Никита, как, вероятно, вы и прежде заметили, был не из храбрых и, несмотря на всю рассудительность свою, не мог не ощутить некоторого трепета, когда серые, совиные глаза поросячьего вора остановились на нем с неподвижностью взора Каменного гостя. Он начал говорить, но чувствовал, что говорит нескладицу, и вследствие этого смешался до того, что начал пороть такой сумбур, что из его рассказа нельзя было понять ни слова. Чувствуя сам, что мелет вздор, он остановился.
— Ничего, дружище, не понимаю! — отвечал хладнокровно писарь.— Что-то караульщик, да что-то лес, да что-то срубили… а кто кого срубил: лес ли караульщика или караульщик лес — неизвестно. Повествуй, друже, яснее.
Надо думать, что губернский регистратор, бывши в семинарии, читал в переводе Шекспира и потому любил игру слов, употребляя ее весьма часто в своем разговоре, и ежели о чем болел больше всего душою, так это о том, что среди ‘необразованных’ и ‘мужичья’, как он выражался, эти красоты слога пропадали даром. Тем не менее он не отказывал себе в этом наслаждении при всяком удобном случае.
Когда Никита рассказал ему подробно сцену прошедшей ночи и просил написать рапорт, писарь задумался. Вообще он принял себе за правило не делать никогда, никому н ничего даром, а что взять с полесовщика, которого и в должность-то эту выбрали за бедность и за то, что он одиночка и, следственно, заступиться за него некому, тогда как богатые и у мира и у начальства откупались от этой должности у кого вином, а у кого деньгами. Простая и отчасти жалкая фигура Никиты, конечно, говорила в его пользу, и выгнанный из службы чиновник, несмотря на очерствелое сердце, пожалуй, хоть и не прочь бы был преступить для него однажды навсегда принятое правило, но, рассудивши, он нашел, что изменить принципу есть такая страшная вещь, что об этом надо бояться даже и думать. Он ужаснулся, вспомнивши, что ежели он преступит правило свое, к нему будут приходить с просьбами сперва десятки, а потом, пожалуй, и сотни, и он будет принужден удовлетворять этим просьбам даром. Ни голова, ни сердце у него не переваривали подобной мысли. Тридцать лет он крепко держался правила: щичи4 его казну — твоя казна прибудет. И никогда не изменял ему, изменить ему теперь казалось чуть не святотатством. Сообразно этому он отвечал:
— У тебя, дружище, губа-то не дура. Не только от него заявку прими, да еще рапорт напиши. Да ты как думаешь, мальчик, что ли, я тебе достался? Ведь писать-то учат не даром, тоже деньги платят, не щепки, так ты с чего же взял, что я даром писать тебе стану? Ты, я чай, знаешь, что когда идут просить что-нибудь, так идут не с пустыми руками. Сухая ложка рот дерет.
— Принести-то мне нечего, ваше благородие! За скудость мою и в полесовщики-то меня выбрали. Один мужик я в семье, как есть, а семья не малая — сам-пят, прокормить, одеть, обуть надо, а где взять-то? Вы знаете наши достатки — каковы они, а тут еще штрафные взыскивать станут, да, чего доброго, розгами отхлещут. Помилосердуйте, ваше благородие!
— Это, братец, ты все не резон говоришь. Знаю я, что ты одинокий, да ведь и я, дружище, тоже одинокий. У тебя по крайности дом есть, каков он там ни есть, а все-таки дом, а у меня ни кола ни двора — весь тут! Жалко мне тебя, а пособить нечем. Порядок портить не следует. Сделаешь для тебя — налезут другие, так оно и не годится…
— Пожалуйста, ваше благородие! Старосты нет, все другие хмельны так, что ничего в толк взять не могут, не к кому мне обратиться, а в лес идти надо, товарищ там один, сохрани бог, что там случится, я опять в ответе буду. Сами рассудите милостиво: разве я виноват в том, что нынче сход был, а старосты нет дома.
— Да кто же тебя и винит? Ты не виноват, да ведь и я не виноват! Что ж ты ко мне пристаешь? Уж ежели такая должность у тебя, так сам на себя и пеняй.
— Да я чем же виноват, ваше благородие, что попал в эту должность? Разве не силком меня выбрали? Кабы у меня в мошне-то гремело, так я поставил бы миру на кон ведро или два, так и ослобонили бы, а как нечего поставить, так и сохни!
— Это все-таки, братец, до меня не касается. Мое дело писать, что велит голова, а там я ничего больше и знать не хочу. Прощай, однако ж. Мне с тобою балясничать-то долго некогда. Отец дьякон на вечеринку приглашал, так пора уж идти. Прощай добро.
После такого ясного отказа Никите было нечего больше делать, как убираться вон. Он знал, что, ежели будет приставать еще — пожалуй, беды себе накликает, и потому, выйдя за калитку, остановился в раздумье: что ему делать? Идти к голове — да что из этого толку? Голова, не спросясь писаря, слова не вымолвит, не то что сделает что-нибудь, а писарь как заберется к дьякону, так его оттуда пестом не выживешь,— голова хоть раззовись. Следственно, в этом нет пользы — только треуха съешь5, а потом, чего доброго, в правлении велят задержать. Долго думавши, Никита решил, что нынешний день ничего не сделаешь и что, следственно, больше ничего не остается, как идти снова в свою караулку и что дело не уйдет объявить об этом после, когда все власти будут или налицо, или в трезвом состоянии. Но так как дело подходило уже к вечеру, то он и остался дома ночевать, а на другое утро рано отправился в лес.
Пришедши в свою караулку, он нашел Степана в страшных попыхах. Воры в эту ночь приезжали снова, но уже не восемь, а двадцать человек, срубили лесу видимо-невидимо и, как по всему было заметно, искали полесовщиков, вероятно, для того, чтоб порассчитаться с ними за прошедшую ночь. Никита знал, что Степан в подобных случаях не трус и что ему поверить можно, так как он вообще человек не облыжной6, и потому задумался не на шутку: каким образом продолжать при таких условиях караул леса? караулить, как надо, то есть ловить порубщиков — значит идти на явную смерть, не караулить — рискуешь на одних штрафных потерять и последнее достояньишко, не говоря уже о наказании, которое придется перенести без всякой вины, молча и почти добровольно. Положение было безвыходное.
— Куда ни кинь, все клин! — так заключил он вслух свое долгое размышление.
Несмотря на всю храбрость свою, даже и Степан опешил перед появлением двадцати человек, приехавших с явным намерением пощипать их ребра. Это не входило в программу его ответственности, в которой он предполагал только взыскание начальства, а потому и решил, что в подобных случаях соваться шибко нечего, что черт его возьми, лес-то, свои бока дороже, и, чтоб соваться в воду, надо прежде спросить броду, т. е. ловить тогда, когда знаешь наверное, что поймаешь и что вор не отвернется, а в противном случае лучше показывать вид, что ничего не видишь и ничего не знаешь, и что пусть лучше штрафы берут да наказывают, нежели убьют где-нибудь под кустом, как какую-нибудь собаку.
— А как дело-то было? — спросил его Никита, любопытный знать о похождении последней ночи.
— Как ты, дядя Микита, ушел,— начал рассказ свой Степан,— я закусил маленько, побродил, да и опять на боковую, думаю — лучше я теперь сосну хорошенько, зато, как вечер придет, буду смотреть в оба, чего доброго, не придут ли опять аспиды-то за лесом, ну и лег. Устал ли я уж больно, ал и уж так на меня сонный стих напал, только проспал я добре долго, смотрю, уж солнышко с полуден давно сошло, так как бы сказать в полдник. Вот я встал, перекрестился, да и в путь. Ну, пока дошел до шасе, да там маленечко отдохнул, смотрю солнышко уж и низенько стало, уж и темнеть начинает. Тебя, дядя Микита, я, признательно, не ждал: думал, к своим зайдет, закалякается там и тем и другим займется, так не выпустят тебя до утра. Котомочку свою я взял, сунул туда краюху хлеба, так, значит, в караулку ворочаться мне и не нужно было: ночую, дескать, в лесу, все единственно, где ни ночевать, а может, и изловлю какого-нибудь шального, так на него и вчерашнюю порубку свалить можно. Выбрал я дерево покудрева-тее да порогулистее, взобрался на него да и засел там, думаю: эдак ладно, меня-то в зелени не видать, а мне виднехонько все, что кругом деяться станет. Ну вот и совсем смерилось, и заря погорела, в лесу уж и шибко темно стало, а я все сижу да посматриваю, не приедет ли какой. Сперва по шасе много что-то ездили, а как смерклось — как-то перестали, так значит, кто едет один, далеко его слышно. Это, говорю, хорошо: кто по шасе сюда приедет, я его не прозеваю, там как он ни таись, все уж чутко будет, а приехать со стороны некому, да и неоткуда, и, кроме вешняковских, этой пакости ждать не от кого. Как совсем стемнело, лгать не хочу, жутко мне стало. На ту беду проклятые совы такой вой подняли, ну словно по мертвому плачут… так вот те за сердце и хватает, ей-богу! Уж не рад, что и в лесу-то остался, пропадай они пропастью, и порубщики-то. А там вдруг как захохочет кто-то, так инда по лесу стон пойдет, а по спине так мурашки и поползут.
— Это леший тешится! — заметил важно Никита.
— Должно быть, леший,— отвечал Степан добродушно,— только уж больно страшно, дядя Микита. Так вот и заливается — да не один. Слышу — и в другом углу леса захохотал так же, думаю: ну! беда! пришел, видно, мой конец! Сижу ни жив ни мертв, а сам молитву творю да крещусь — упаси бог!
— Это хозяйка лешего с ним перекликалась! — снова заметил Никита.
— Уж кто ее знает, хозяйка ли там али другой леший, только у меня руки и ноги так ходенем и ходили. Вижу, что дело дрянь, эдак и порубщики приедут, так я ничего не увижу со страху, думаю: дай лучше выду на шасе — все-таки там ровное место, не так страшно, да и проезжие, может, какие есть, так могут в случае чего и помощь дать. Слез я с дерева, да как дал стрекача к шасе, так инда поджилки заговорили. Вышел на шасе, смотрю — никого! ну вот я сел под куст, да вытащил из кармана ножик,— думаю: кто ни на есть, леший али человек — только живой в руки не отдамся. Как выпущу кишки, тогда посмотрим, кто кого одолеет. Сижу я эдак с час, слышу — стучат колеса на шасе и спорят что-то громко, должно быть, едут не одни, а много. Ночь-то хоть и не месячная была, а все видеть можно, я, знаешь, вытянул из куста шею, да и смотрю пристально таково: кого дает бог? Ну вот уж и близко — первой, другой, третий, четвертый, пятый, шестой, седьмой, восьмой! фу-ты, господи! восемь подвод и все на роспусках, а народу на них насажено видимо-невидимо. Что за притча такая? Куда это их такой содом поднялся? человек с двадцать будет, чего нет, больше! Ехали, ехали по шасе, да вдруг как вернут по шильниковской дороге и прямо в лес! Э, приятели! так вот вы куда пробирались, да еще такой артелью, это не то чтоб очень ладно, одному мне с вами ладить нечего, рубите, сколько душе угодно, поперечить вам не буду, а посмотреть, что вы будете делать,— посмотрю, на этом не взыщите! Ну вот как они приехали, я, знаешь ты, где ползком, где так, а где и в бежки — за ними. Вижу, прямо к заповеди пробираются. Э, братцы! у вас губа-то не дура! знаете, где раки зимуют! видно, уж не в первый раз! Ну вот приехали они, лошадей разнуздали, пустили на траву, а сами принялись любовать деревья, не то чтоб подстойные али тонкие — чего нет лучше выбирают, вижу, что назло делают, ступай, дескать, полесовщик, лови нас. Я коё-как, где ужом, а где на четвереньках дополз-таки до них, слышу даже, что и гуторят промеж собой. Вот один и говорит: ‘А что, ребята, ну да как полесовщики придут, а мы рубим словно в своем лесу?’ А другой ему: ‘Пускай придут, милости просим, их-то мы и ждем, ежели они вздумали, соседско дело, ловить нас да в суд представлять, так пусть не взыщут, отомнем им бока так, что до новых веников не забудут’. А третий, видно добрый человек, примолвил: ‘Э, братцы! разве дело-то их не подневольное. Небось, тоже начальство есть, да, чего нет, еще спрашивает с них, зачем лес порублен? Небось, тоже отвечать должны, коли порубка приключится, чего доброго, розгами секут, да пожалуй еще отдадут в солдаты, коли молодой угодит’.— ‘А нам-то что за дело? — другой опять сказал.— Эдак обо всяком думать, так без хлеба насидишься. Разве тебя сюда с собой звали сердобольничать, што ли? сердобольничал бы дома с бабами, а у нас так порешили: гадить лесу как можно больше, а вздумают полесовщики нас показывать — в дубье их принять да укомплектовать так, чтоб они и другу и недругу заказали трогать вешняковских’. И пошли косить. Уж они рубили, рубили, инда страсть, что дерев поваляли. По лесу инда стон пошел, как они в двадцать-то топоров принялись валять. Плохо-плохо дерев по десяти на топор повалили, так что и увезти всего не могли,— половина валяется в лесу. Слыша такие слова, я назад, назад, да давай бог ноги! ну их совсем,— ухлопают, немного возьмешь. Дело ночное, боятся они, што ли, кого?.. в лесу сами хозяева…
Грустно слушал этот рассказ Никита. После неудачи вчерашнего дня и рассказа Степана он невольно упал духом. Что теперь делать? Кому служить? Беда и тут и там, а пособить нечем и некому. Конечно, ежели б начальство вступилось, можно бы было горю помочь. Да на кого надеяться-то? Голова ничего не смыслит и во всем слушается писаря, что этот скажет, так и делается, а от писаря чего ждать? Известно, благородный разве станет мужицких речей слушать. Ему бы сорвать что-нибудь, а об другом он и думать-то позабыл. Вот кабы у полесовщиков было подарить чем — ну, это статья особая, тут писарь обработал бы все, и голову настроил, и дело пошло бы, как по маслу. За небольшим и дело стало — за деньгами. Думал, думал Никита. Посоветовался бы с Степаном, да толку от него мало: малый он добрый и дюжий, а уж за советом к нему лучше не ходи, как от козла — ни шерсти, ни молока. Послать куда — сбегает скорехонько, а уж насчет рассудить что — нет, не годится. Никите надо было обдумать одному.
Долго думавши, он, наконец, наткнулся на мысль: ну, а что ежели об этой порубке не объявлять вовсе, а сказать только об одной первой? Чего доброго, пожалуй, не поверят, что порубщики приезжали две ночи сряду и нарубили столько, что даже увезти не могли. А как на зло пойдет, выдумают, что мы сами нарубили, торговать лесом вздумали: тогда и вовсе не отвертишься. Не лучше ли, какие пеньки потолще, о тех объявить, а какие потоньше, грязью замазать, да мохом прикрыть, авось следователи, как считать порубку начнут, не догадаются да подумают, что это прошлогодние. Они радехоньки будут как бы только скорее отделаться да домой улизнуть, спросят для виду, сколько порублено, да так и запишут. Право! никак, лучше смолчать.
Когда Никита сообщил эту мысль Степану, тот нашел ее превосходною, потому что по простоте своей видел в ней средство отделаться. Решили — сделать так, как говорил Никита. Степан отправился приводить это в исполнение, а Никита снова побрел на село. Уговорились оставить открытыми полтораста корней, это число Никита должен был показать и в рапорте, остальные предположено замазать грязью, как будто они срублены давно, а которые можно, так закласть мохом, чтоб и следа не осталось, какие тут были деревья.
Пришедши на село, Никита нашел пожарного старосту, голову и всех остальных на своих местах и в здоровом состоянии, только одного объездчика не было дома: он уехал в объезд, но куда, ему сказать не могли. В поданном рапорте Никита показал порубленными полтораста дерев, описал подробно, как он узнал их в лицо, как они гнались за ними, и в подтверждение справедливости своих показаний представил рукавицу, кушак и смерки ног и шин в виде палочек, выше описанных. Подавши этот рапорт, Никита был потребован к голове, лежавшему, по страшной тучности своей, или, лучше сказать, огромному брюху, на циновке из тростника в сенях, на том основании, что в избе ему все было жарко и он от жару нигде не мог найти места. Одет он был в красную, так называемую, александрийскую рубашку, подпоясан шелковым поясом, на кожаном ремешке висели ключ и медная гребенка, а в головах, вместо подушки, торчал его синий суконный кафтан, скомканный кое-как и изобличавший, что голова ‘не из опрятных’ и что, несмотря на достаток (за что он и был выбран), он продолжает жить такою же свиньею, как и прежде. Проведя целую жизнь содержателем постоялого двора, он приобрел эту суровость в обращении, это равнодушие к страданию ближнего, какими вообще отличаются эти люди, и эта суровость, очень заметная в серых и плутовских глазах, опушенных густыми, черными с проседью и нависшими на глаза ресницами, еще более развилась в звании головы и вполне открыла все стороны этого характера, грубого, жадного, своевольного и мстительного. Никита, не шедший к нему добровольно, очень хорошо знал, почему не шел, теперь же, потребованный им, делал это очень неохотно и крестился не один раз, прежде нежели доплелся до его избы, повторяя беспрестанно про себя: ‘Пронеси господи! пронеси господи! во веки веков!’ Это была его обыкновенная молитва.
Сверх общего страха, производимого головою на всю волость (голова был выбран, потому что этого захотел вследствие каких-то особенных причин помощник окружного начальника), Никита имел еще особую причину его бояться: бывши как-то лет десять тому назад тоже в должности полесовщика, он поймал его работника с возом покраденных дров — и голова, тогда еще не бывший головой, сказал ему: ‘Помни ты это, Никита! Не мытьем, так катаньем — дойду я тебя! Заруби это себе на носу! Будешь помнить Евсея Никитича!’ Так обыкновенно называл себя голова в разговоре.
А потому, когда Никита взошел, голова насупил брови так, что глаз почти не стало видно, хотел было повернуться на бок, но так как огромное брюхо помешало ему это сделать без помощи других, то это раздосадовало его еще более, и он, уже явно рассерженный, ни с того ни с сего начал кричать, задыхаясь от гнева и от толщины, что Никита за лесом не смотрит вовсе, коли такие огромные порубки делаются, что его, Никиту, так как он по летам в солдаты не годится, надо сослать в Сибирь, что он из его дома камня на камне не оставит и что не будет он Евсей Никитич, если не покончит его, Никиту, и со всею его поганой семьей.
Никита стоял ни жив ни мертв, слушая это, и мысленно повторял про себя: ‘Пронеси господи! пронеси господи! во веки веков!’ Когда же голова дошел до того, что обещал не оставить от его дома камня на камне и доконать всю его семью, Никита затрясся всем телом и обещался поставить Пресвятой Владычице десятикопеечную свечку, ежели господь пронесет грозу, висящую над его головою.
— Ну, рассказывай, как дело было! — заорал голова, изливши в бранных словах всякого рода наименования весь гнев свой и, вероятно, не находя для него более прилагательных.
Никита повторил все, что было написано в рапорте, и с теми подробностями, какие случились в действительности, назвав двух или трех порубщиков по именам.
— Врешь ты, собачий сын! — закричал голова.— Врешь, подлец! Вешняковские никогда ворами не были! Это у тебя с пьяных глаз, должно быть, так померещилось. Должно быть, вы, мерзавцы, там в лесу только пьянствуете да казенный лес продаете, а после с больной головы да на здоровую валите! Врешь, собачий сын! Вешняковские крестьяне знатные ребята, к ним, когда ни заезжай, и настойки и харчу — всего вволю, это не прощелыги какие-нибудь, у которых укусить нечего. Они знают, как встретить и как проводить голову надо… Небось не так, как вы, бобыли… Ну да погодите, задам я вам трезвону!.. Всех в Сибирь поссылаю, собачьи вы дети, всех!., будете у меня на веш-няковских клепать напрасно… Доеду я тебя!.. погоди!..
Никита хотя и подумал, что оттого-то и много у вешняковских и настойки, и харчу всякого, что они торгуют воровским лесом, и что самый избыток этот у людей, не занимающихся ни ремеслом, ни торговлей, явно указывает на незаконность их доходов, однако не посмел этого сказать, чтоб не нажить еще горшей беды. Зная, что слова скорее могут раздражить, нежели успокоить голову, он только кланялся, убедившись многолетним опытом, что поклоны, начиная от верху до низу, лучше всего могут умерить гнев сильных этого мира.
Но видно, голова уже так привык к поклонам, что они вовсе на него не действовали. Не говоря, зачем его позвал, он только продолжал ругать Никиту теми выразительными и крепкими словами, какими так богат наш русский народный словарь. Когда наконец словарь этот был истощен до того, что надо было или выдумывать свое, что, как известно, не совсем легко, или повторяться, что, вероятно, не совсем весело, голова, кидаясь на рогожке, как одержимый бесом, не будучи в состоянии подняться, захрипел:
— Вон, собачий сын! пока я тебя в три кнута не велел отодрать. Будешь ты у меня вешняковских ловить!..
Никита не заставил себя повторять этого. Он бросился за ворота, как из лука стрела, сшиб на дворе с ног работницу, несшую горячую воду, и, не чувствуя того, что обварился и что ему вслед несутся проклятия, на улице раздавил собаку, которая, выскочив из подворотни с тем, чтоб на него лаять, и, следственно, не ожидавшая такого внезапного и отчаянного нападения с его стороны, с визгом и жалобным лаем, поджав хвост, бросилась снова в подворотню.
Только отбежав домов на тридцать от дома головы, он остановился и, видя, что за ним никто не гонится, перевел дух. Потом принялся рассуждать: зачем меня требовал голова к себе? Неужели затем, чтоб поругаться только? Быть не может!.. И долго бы продумал он, ежели б последние слова головы не пришли ему внезапно на память: ‘Будешь ты у меня ловить вешняковских!’ Значит, ему не по нутру, что я их написал порубщиками. Да что же мне делать? Не объявлять никого да самому розги принимать — какой же это порядок? Бьют, как не поймаешь, да как будут бить, что поймал, так лучше удавиться, чем полесовщиком быть. Удавлюся, так, по крайней мере, один конец… умер да и к стороне, а эдак жить да чуть не всякий день тиранство принимать… это хуже смерти.
Грустен пошел Никита в караулку, не зайдя даже к семье. Да и что мог сказать он им радостного?.. а горя-то у них, вследствие нищеты, и своего было много. Степан встретил его тоже невеселой вестью: в это утро был объездчик и тоже наобещал всякого рода наказаний за то, что не умели поймать порубщиков. Тщетно Степан представлял ему, что их было с топорами и дубинами человек двадцать, а их только двое и что сверх того Никита дряхлый старик, объездчик твердил одно: ‘Все бы как-нибудь изловить надо! Как дадут вам хорошую припарку, так небось будете ловить!’
Повесили носы полесовщики. Лес им сделался гадок. Лежат себе в караулке, махнули рукой и ухом не ведут, рубят лес или нет. Изредка только выйдут на двор послушать, как завывает ветер в сучьях, как каркают вороны, вызывая бурю, как хрустит сухой лист под падающим сушняком, как долбит дятел или как среди мертвой тишины ночи аукнет леший или вдруг застучит дождь. Тогда они с крестом возвращаются на жесткое ложе свое и, молча, потому что уже говорить не о чем, засыпают тем безмятежным сном, каким засыпают спокойные совестью и нищие духом,— сном, единственною отрадою бедняка, другом, никогда ему не изменяющим.
К их счастию, наступившая холодная и дождливая погода караулила лес лучше всякого сторожа. В самом деле, кому охота тащиться в лес, когда дождик холодный и частый сечет в лицо, холодит члены и пронимает до костей. Надобно или очень любить ремесло, или очень нуждаться, для того чтоб, несмотря на такую погоду, пускаться на добычу, где, может быть, накостыляют еще шею или представят к становому, от которого откупаться дороже станет, нежели что выручить на лесе.
Между тем объездчик, воротившись из того объезда, где Никита с Степаном были караульщиками, и видя там значительную порубку, которую искусство Степана закрыть порубленные пеньки мохом не могло скрыть от его опытного глаза, не захотел, чтобы подумали, что он не видал этой порубки, и тотчас по приезде подал рапорт о том, что в пустоши Варнахинской срублено неизвестно кем в ночное время сот до трех дерев разной меры, почему и просил произвести об этом надлежащее следствие. Слова ‘неизвестно кем’ поставлены им были, несмотря на уверение Степана, что это вешняковские, потому, что он не хотел указывать прямо на вешняковских, ведя с ними хлеб и соль, и особенно заезжая часто на перепутье, а предоставил это открыть следствию, рассуждая так: ‘Ежели доказано будет, что это действительно вешняковские, то по крайней мере не от меня это вышло… я тут в стороне, мне из них никто глаза уколоть не может, что я подвел их под розги!..’ Слова же ‘ста три дерев’ были им написаны на том основании, что он видел, что срублено дерев гораздо более ста пятидесяти, как показал полесовщик, и, следственно, не рисковал быть уличенным в преувеличивании или недостатке надзора ни со стороны полесовщиков, ни со стороны следователя.
Рапорт его, дошедший до станового вместе с рапортом Никиты, заставил его поторопиться следствием, пока не выпал снег. Для этого послал он сотских собрать понятых, которые должны были его ожидать в Вешняках, как ближайшем к порубу селении, а сам отправился на другой конец уезда, ‘по не терпящему отлагательства делу’, т. е. на именины к одному помещику, у которого свояченица была, как он выражался, ‘кровь с молоком, чудо-баба, так и видно, как мозжечок из косточки в косточку переливается’. Становой рассчитывал отпраздновать там день, в ночь отправиться и к утру быть в Вешняках. Но судьба, постоянно гнавшая полесовщиков, судила иначе. На именинах у помещика был большой съезд соседственных дворян, следственно, еще больший съезд кучеров и лакеев. Все это к вечеру перепилось и передралось, так что, когда становой, неутомимый танцор, только что вступал в мазурку, надеясь в ней объясниться с царицей своего сердца, его внезапно вызвали в переднюю и объявили, что предводительского лакея убили в драке. Пославши к черту и драчунов и убитого, он, может быть, окончил бы прежде мазурку и объяснился, как надо, потому что даже приготовил все фразы, приличные обстоятельству, ежели б предводитель, узнавший об этом случайно, выйдя из-за карт по необходимости в переднюю, не услышал шушуканья, не схватил на лету несколько слов, пояснивших ему дело, и не пристал к становому тотчас произвести следствие. Разумеется, делать было нечего: надо было спрятать фразы до времени, отказаться от мазурки и тотчас приступить к допросам: чтоб не омрачить торжества, решено было заняться этим делом на следующий день, а празднику не мешать, но истина не могла быть скрыта, особливо когда попалась в девичью. Толпы барышень, беспрестанно туда выскакивавшие, то поправить юбку, то прикрепить бантик, то пригладить волосы, растрепавшиеся в вальсе, узнали это в ту же минуту от горничных и разнесли всем по зале с быстротою молнии — так что менее нежели через четверть часа, знали это все от мала до велика, но молчали, боясь, сообща новость другим, расстроить всеобщее веселье. Странно было видеть эти постные фигуры, обязанные смеяться по наряду, и другие фигуры, делавшиеся постными из приличия, услыхав об убийстве человека, а в душе посылавшие его ко всем чертям за то, что он помешал им подольше повеселиться. Хотя никто не сообщал другому лицемерной мысли, что танцевать в то время, как в доме есть покойник, неприлично, что-то неловкое заставило, однако, хозяина ускорить ужин. Становой был просто в отчаянии. Допросы, им самим писанные, по безграмотности допрашиваемых, носили на себе явный отпечаток его душевной тревоги. Они представляли страшный сумбур, и никакая человеческая мудрость не разобрала бы их и не привела в порядок. Результат следствия был тот, что человек убит (это был, конечно, факт, которого никакими показаниями опровергнуть было нельзя), а кем убит, когда, при каких обстоятельствах, все это осталось покрытым мраком неизвестности. Из следствия можно было, пожалуй, подумать, что он сам убился, хотя знаки убийства были таковы, что нельзя было даже сомневаться в причинении ему смерти другим. Будь это в другом месте, а не в доме, где находилась царица сердца станового, он, исправный, впрочем, чиновник, добрался бы до истины, и убийца, может быть, в рудники пошел бы оплакивать свое злодеяние, но, благодаря ей, все остались правы, кроме, разумеется, убитого, сильно неправого тем, что умер, когда другие остались живы. Царица сердца станового в кисейном платьице и с сладкою улыбкою на розовых губах, конечно, и не воображала, что она спасла человека, а может быть и многих, от позора и казни: в то время, как производилось следствие, она щелкала кедровые орешки и болтала какой-то вздор о пелеринках и канзу.
Но как бы то ни было, а это непредвиденное обстоятельство задержало станового на целый следующий день в доме помещика, потому что надо было ждать лекаря для анатомического осмотра и вскрытия. Становой был необыкновенно терпелив в этом ожидании, и, когда лекарь приехал, он даже заметил ему, что он его не ожидал так рано, чему лекарь, не посвященный в сердечные тайны станового, даже удивился, привыкнув слышать от него, обыкновенно, упреки за медленность.
Так как лекарь приехал перед вечером, то, разумеется, приступлено к вскрытию не было, надо было ожидать следующего дня. К утру понятые, собранные еще накануне утром, разбрелись, и надобно было сбирать их. Так прошло еще полдня. Когда вскрытие было окончено, наступил уже опять вечер, и становой, сидя подле царицы своего сердца, находил, что пускаться ночью, осенью, опасно,— как бы не насидеться где-нибудь в канаве, и под влиянием магического взора повелительницы своей решил отложить отъезд до завтрашнего утра, для чего и простился даже с нею с вечера. Но, вставши утром, он почувствовал такую необходимую потребность увидать ее еще раз, сказать ей и услышать от нее хотя одно слово, что под всякими предлогами тянул отъезд свой до того времени, как встанут все в доме, т. е. до двенадцатого часу, так что, когда она встала, оделась и вышла в гостиную, завтрак стоял на столе и не было предлога уехать без завтрака, когда завтрак окончился, стол был уже накрыт к обеду, и становой нашел, что представления хозяйки о том, что через час будет обед и что без обеда уехать из дома как-то неловко, да и ни к чему не поведет, потому что все-таки прежде утра в Вешняках нельзя ничего начать, вполне справедливы, и потому решился остаться обедать. На его несчастие или, лучше сказать, на несчастие понятых, собранных в Вешняках третий день и пропитывающихся чем бог послал, мать его возлюбленной бегала с четвертой карточкой по дому повторяя: ‘С дамами по маленькой!’ и наткнулась на станового, стоявшего в раздумье. Становой принял карту с приличным поклоном, даже с подобострастием, и объявил, что считает себя счастливым быть этим четвертым.
Становой был до такой степени утонченно вежлив, что ни одной фразы не начинал иначе как: ‘Я имел честь, я имел счастие, я имел удовольствие’. Это иногда производило довольно странные и смешные gui pro guo. Однажды на вопрос своей возлюбленной: слышал ли он о смерти ее бабушки? — он отвечал ей: имел удовольствие слышать! не подозревая неприличия своего ответа. Все, что он делал, было в высшей степени проникнуто необыкновенной почтительностью и чувствительностью: говорил ли он с начальником — он не стоял на одном месте, а чтоб сказать слово — делал три шага вперед, выговаривал свое слово и потом опять делал три шага назад. Поэтому во время разговора с начальниками он казался танцующим, особливо когда разговор состоял из односложных вопросов и ответов. С старушками он никогда не говорил сидя, ежели старая дама обращалась к нему с вопросом, он тотчас вскакивал с своего места и не садился до тех пор, пока спрашивавшая не прекращала своих вопросов. Смешнее всего это было за картами, он вскакивал беспрестанно. Играющие страшно сердились на него за это, но он не обращал на них внимания, считая вежливость первою и самою высшею обязанностию каждого. Мужчины вследствие этого не хотели играть с ним, отчего он, впрочем, не был и в претензии, предпочитая во всяком случае дамское общество. Разговоры его с девицами были курьезны в высшей степени. Он так часто кланялся, семенил ногами, топтался на одном месте, вскидывал голову, подымал и опускал глаза, вздыхал, прижимал руку к сердцу или перекладывал их то за спину, то за борт жилета, что со стороны можно было подумать, что он разыгрывает какую-нибудь пьесу, тогда как все это происходило от чувствительности, галантерейности и тончайшей светскости. Когда обед окончился, окончилась и партия бостона ‘с дамами по маленькой’ и не было уже никакого предлога оставаться, он собрался ехать. Возлюбленная его (в провинциях за недостатком молодых людей и становые играют роли) бросила на него при прощаньи очаровательный взгляд, от которого у него пробежали мурашки по спине.
Он приехал в Вешняки без головы и сердца. Что ж удивительного, что следствие, которое ему надо было производить, он повел бог знает как. Понятые, собранные, вероятно, за три дня перед тем, наскучив ожиданием и видя, что становой не едет, и между тем не имея чем питаться, потому что вешняковские кормить их не хотели, разбрелись — кто домой, т. е. верст за шесть или за семь, кто к родным, кто к знакомым, а другие по кабакам,— и кончилось тем, что из двадцати четырех человек, согнанных сюда сотским, осталось только три, да и то потому, что они были такое старичье, что едва таскали ноги. Посланы же были в понятые потому, что были затяглые и употреблялись, обыкновенно, для сиденья у околицы или караула гороха и мака. А как осенью ни сидеть у околицы, ни караулить горох и мак не надобно, то их и послали в понятые, для того чтоб не отрывать от работы людей здоровых и нужных. По приезде станового в Вешняки надо было полдня употребить на разыскиванье их и согнать снова в Вешняки. Когда все они бы ли, наконец, собраны, им велено было отправиться в Варнахинскую пустошь, а с тем вместе становой написал отношение к окружному начальнику о присылке депутата к следствию и отправил с сотским. Сотский, пожалев гнать лошадь свою по такому делу, которое до него не касалось, отправился в управление пешком, и так как город был верстах в тридцати, то и дошел туда только к вечеру. На другой день он подал отношение окружному, тот внес его в управление, а оно в то же, впрочем, присутствие распорядилось уведомить, что командирован для этого волостной голова ближайшей волости, о чем к этому голове послало тогда же предписание. Отношение к становому понес опять сотник и хоть к утру следующего дня, но все-таки доставил его становому. Пакет же к голове подвергся другой участи: он лежал в управлении до того времени, как из волости явился кто-то по собственным делам или приехал рассыльный, который, по позднему осеннему времени и сильной грязи, ездил туда, обыкновенно, только один, а много два раза в неделю. Таким образом становой хотя и имел ответ, что депутат назначен, он должен был, однако, просидеть с понятыми сложа руки целый день, видя же, что он не является, послал показать ему отношение правления и просил его приехать. Голова справедливо и законно ему отвечал, что так как он не получил предписания от своего начальства, то и не считает себя вправе принять на себя звание депутата. Видя, что этой формалистике конца нет, становой решился приступить к делу один. Составил постановление, что депутат не едет, что у него много дел, не терпящих отлагательства, что понятые дежурят четыре дня, вследствие чего он должен начать следствие один. Прежде всего надо было узнать, как велика порубка. Для этого понятые получили приказание считать порубленные пни. Они пошли в лес, запасшись каждый достаточным количеством больших и маленьких щепочек: большая щепочка или палочка должна была означать толстомерное дерево, маленькая тонкомерное. По мере того, как попадался им срубленный пень, они перекладывали соответственную ему палочку из левого кармана в правый. Итог палочек в правом кармане у всех понятых должен был означать количество срубленных дерев. Лишь только понятые вошли в лес, три старика, бывшие в их числе, пройдя до лесу шесть верст, до того утомились, что легли под первым кустом и лежали до того времени, как стали на противоположном конце вызывать всех к учету. Тогда, переложа из левого кармана в правый по порядочной горсти палочек, они поплелись на сборное место. Надо думать, что и другие считали таким же образом, потому что, когда сочли все палочки, оказалось, что дерев порублено 1800, вместо 150. По рассуждению станового, этого быть не могло по очень простой причине. Предполагая, что в первый раз приезжало шесть, во второй двадцать человек, выходит двадцать шесть человек, а двадцать шесть человек, как бы они усердно ни рубили, в продолжение двух ночей вырубить 1800 дерев не могут. Это было так ясно, как дважды два. Несмотря на всю свою вежливость, становой, ругнувши их довольно энергически, послал снова считать, а сам воротился опять туда, откуда начали, и так как время было холодное, велел развести огонь и начал около него греться. Понятые, видя, что они промахнулись, насчитав слишком много, в этот раз впали в другую крайность: насчитали уже меньше того количества, какое показали полесовщики. Видя, что и это вздор, и заметя, что порублено-таки довольно, становой решился взять какое-нибудь среднее число и показал порубки 350 дерев, что понятые и утвердили своим подписом. Это и составило акт о количестве порубки, по которому судебное место должно было судить преступников.
Окончив дело в лесу, становой с понятыми пошел по дворам всшняковских крестьян для осмотра. У всех почти, на дворах, задворках, гумнах нашел он целые стопы лесу, зарытые в навозе, заваленные соломою, вывезенные куда-нибудь в кустарник и, наконец, сваленные просто на улице. Хозяев этого лесу не оказывалось, хотя деревья были чрезвычайно сходны с теми пнями, которые остались в порубке. Однако крестьяне почти единогласно, кроме немногих, показали, что лес куплен ими у проезжих неизвестных крестьян за такую-то цену, но кто такие эти крестьяне и откуда, они не знают, в лицо их не помнят, имен и места жительства их не спрашивали и, ежели встретятся с ними, в лицо их не узнают.
После такого точного и категорического ответа, очень хорошо доказавшего, что им уже не в первый раз давать ответы на следствиях по порубке, становой приступил к допросам полесовщиков, начиная с Никиты.
— Ты полесовщик в Варнахинской пустоши?
— Я, ваше благородие.
— Как тебя зовут, много ли тебе от роду лет, какой веры, бываешь ли на исповеди и у святого причастия, женат или холост, российские законы знаешь ли? и проч.
Никита отвечал на все вопросы, а писарь станового писал.
— Как происходила порубка?
Никита рассказал подробно, как было дело, как за ними гнались и как одной хитрости они обязаны спасением своей жизни.
— Знаешь ли ты, кто были порубщики?
— Знаю, ваше благородие. Они все вешняковские.
— Можешь ли ты назвать их по именам.
— Могу, ваше благородие.
— Говори.
— Иван Семиченков, Онуфрий Карчагин, Дмитрий Деряба, Антон Передышкин, Сидор Тютин, Карп Залихватский, а других, ваше благородие, имен не помню, а указать могу.
— Хорошо, укажи.
Становой велел собрать всю деревню, поставил их в шеренгу и велел Никите выводить. Никита без запинки вывел двадцать шесть человек.
— Рубили вы лес в Варнахинской пустоши?
— Знать не знаем, ведать не ведаем, ваше благородие.
— Как же на вас показывает полесовщик, что рубили вы, и даже грозили еще убить его с товарищем.
— Вольно ж ему показывать, ваше благородие. Это, должно быть, он с сердцов на нас показывает.
— За что же ему на вас серчать?
— Он требовал, чтобы мы угостили его вином, мы не захотели, вот он и осерчал.
— Где ж это было?
— В Дерябине, в кабаке.
— Когда?
— Да бог весть когда, давно как-то.
— При ком это было?
— Никак, чужих-то никого не было. Было али не было, ребята? — спросил вдруг первый, которого привели к допросу, обращаясь к товарищам.
— Никого не было! загремели хором все двадцать шесть человек.
— Так таки и никого и не было, кроме его и вас два дцати шести человек?
— Никого не было.
— Каким же образом вы все двадцать шесть человек порубщиков, как будто сговорились собраться в дерябинский кабак и бог знает еще когда? Как могло это случиться?
— Не могим знать, ваше благородие.
— Да как же не можете знать — ведь вы в кабаке-то были? Как же вам не знать?
— Запамятовали.
— А откуда у тебя лес? — спросил вдруг становой у одного из них.
— Купил на базаре.
— Где?
— В городе.
— У кого?
— У неизвестного человека.
— Неужели ты ездил за лесом за тридцать верст на базар в город, когда в пяти верстах у вас есть базар в Лихвинском?
— В городе на базаре купил, ваше благородие.
— Ведь ты лжешь, шельма ты эдакая?
— Точно так, ваше благородие.
— Что ж точно так, что ты лжешь или что купил на базаре?
— Купил на базаре.
Видя, что из этого не будет толку, становой перешел к другому.
— Ты что скажешь?
— То же, что и первый человек, без всякой отмены и добавления.
— Видно, ты при следствиях бывал?
— Случалось-таки, ваше благородие, не один раз.
— Был осужден?
— Никак нет-с. Все в подозрении оставляли.
— Ну и ничего?
— Да что ж такое, ваше благородие. Разве подозрение на вороту виснет. У нас есть ребята раз по десяти оставлены в подозрении — да что им от этого делается? Жиреют только.
— Так вы не боитесь суда?
— Чего ж бояться, ваше благородие? Суд не медведь — не съест.
— Ну а как накажут?
— Кто попался, так сам на себя и пеняй. Всякий сам о себе обдумывать должен.
— Ну а у тебя лес откуда? тоже с базара?
— С базара.
— И ты не врешь?
— Что мне врать-то. С базара, ваше благородие.
— А почем ты за него платил?
— Запамятовал што-то.
— Так-таки ничего не помнишь?
— Не помню, ваше благородие.
Таким образом пройдены были все двадцать шесть человек. Как ни уличал их Степан, как ни рассказывал подробно происшествие, называя по именам, кто что делал и указывая притом на лица,— они все стояли на своем: знать не знаем, ведать не ведаем, никогда в лесу не были, лесу не рубили, за полесовщиками не гнались и их в лицо тоже не знаем.
— Где же вы были в эту ночь — говори по порядку?
— Были все дома! — отвечали каждый и порознь и вместе. Спросили домашних — ночевали ли они дома, отлучались ли куда ночью — и жены и дети отвечали утвердительно: ночевали дома, никуда не отлучались.
Видя, что, сколько ни переворачивай вопросы, сколько ни умничай, из этого не выйдет ничего, становой перешел к допросам по уликам: рукавице и кушаку.
— Чья эта рукавица? — спросил он Залихватского, стоявшего по списку в первых.
— Не могу знать, ваше благородие.
— Не твоя будто бы?
— Никак нет. У меня сроду и рукавиц-то не было.
— Как не было? Так ты и зимой ходишь без рукавиц?
— Без рукавиц.
— Ты страшная бестия, Залихватский. Однако погоди.
Становой велел позвать человек десять из села Вешняков, не говоря зачем, и спросил их неожиданно:
— Правда ли, что Залихватский ходит без рукавиц?
Мужики переглянулись между собою и сказали.
‘А бог его знает! Должно быть, без рукавиц, коли сам говорит’.
— Да что вы вздор-то мелете, разве может человек зимой ходить с голыми руками? Ну не такие рукавицы, так другие какие-нибудь, а верно, уж что-нибудь да носит.
— Мы эвтого знать не можем, ваше благородие. Может, и есть у него рукавицы, только никогда не случалось замечать — есть они у него или нет.
И все десять показали тоже ‘может быть’, только с некоторою перестановкою в словах.
Становой, затронутый за живое такою наглостью, велел позвать жену и других семейных Залихватского.
— Ты жена Залихватского? — спросил он бабу, начинавшую уж из приличия рюмить.
— Его, батюшка.
— Где рукавицы твоего мужа?
— Не знаю, батюшка, наше дело бабье — где ж нам знать.
— Однако ты должна знать, носит ли твой муж рукавицы или нет?
— Почем же мне знать-то, ваше благородие. Он не маленький, сам знать должен.
— Да не об нем толк, а о тебе. Я тебя спрашиваю.
— Я ничего не знаю, ваше благородие. Наше женское дело: щи сварить да кашу, ребятенкам рубашонки выстирать.
— Да что ты околесную-то городишь? Я тебя спрашиваю: носит ли твой муж рукавицы?
— Не знаю, ваше благородие.
— Так-таки никогда не видала, надевает ли твой муж рукавицы, когда едет куда?
— Никогда не видала.
Как ни вертел становой вопрос, как ни старался добиться хоть отрицательного ответа от всех семейных Залихватского, ответ был один: не знаем, не видали. Тогда он сделал внезапный обыск, в доме Залихватского нашли две пары рукавиц.
— Чьи эти рукавицы? — спросил он его самого.
— Батюшкины.
Спросили старика — он признал их за свои.
— А другие?
— Не знаю.
— Как не знаешь, когда их нашли у тебя в доме.
— Кажись, что ночевал у нас прохожий — так его, смотри.
— Кто был этот прохожий?
— Неизвестный человек, ваше благородие.
— Почему ж ты думаешь, что они его?
— А может, и не его, ваше благородие. Я так только сказал.
Становой принялся за жену Залихватского.
— Ночевал ли у вас прохожий?
— Когда, ваше благородие?
— Ну хоть на этой неделе?
— Что-то не догадалась.
— Да чего тут не догадываться, был ли у вас кто-нибудь чужой в доме или нет?
— Кажись, что не был.
— Как же твой муж говорит, что у вас ночевал прохожий и что эта рукавица его?
— А может, и был, ваше благородие. Наше дело бабье — велят принести что, квасу ли, молочка ли, принесешь.
— Да не о квасе и молочке идет дело — я спрашиваю: оставил ли прохожий у вас рукавицы? вот об чем толк.
— Может, и оставил.
— Как же он мог оставить, когда ты сама сейчас сказала, что прохожего у вас не было.
— Может, что и был.
— И ты не видала?
— Не видала.
Становой даже плюнул и ругнул их, но только для собственного удовольствия, не ожидая от этого никакой пользы.
Так прошел он всех двадцать шесть человек. Кто носил рукавицы, но эти были не его, кто уверял, что он, кроме варежек, никогда в жизнь ничего не носил, кто говорил, что он зимой никуда не ездит, все дома сидит, одним словом, всякий городил, что ему приходило в голову, и какой бы это ни был вздор, все подтверждали это единодушно, а ежели какие-нибудь и проговаривались, то на следующем ответе поправляли это. ‘Запамятовал, может быть, и был, должно быть, так, коли он говорил’ и тому подобное.
При обысках в их домах у Передышкина нашли одну рукавицу, у которой не было дружки. Сличили ее с тою, которую нашли в лесу, — оказалась очень сходною. Становой торжествовал.
— Что скажешь, и это не твоя?
— Не моя, ваше благородие.
— Ну уж, брат, нет! извини! позвать понятых.
Понятые пришли, уставили глаза в землю и молчали.
Надо вам сказать, что Передышкин шинковал вином, так как кабака в Вешняках не было. За это он был у всех мужиков, как вешняковских, так и окрестных, в особом уважении.
— Ребята, рукавицы эти дружки ли между собою? — сказал становой, обращаясь ко всем и подавая им рукавицы. Стоявший ближе к становому взял их у него из рук, помял в руках, молча передал другому, другой третьему и так далее. Все, однако, молчали.
— Ну что ж,— спросил становой,— дружки ли они или нет?
— Не знаю, может, и дружки.
— Как может быть? я у тебя спрашиваю не ‘может быть’, говори правду — дружки или нет?
Понятой взглянул на товарищей и сказал:
— Что, ребята, дружки они?
Все молчали.
Становой, как ни был кроток, взбесился.
— Да что ты других-то спрашиваешь? Я с тобой говорю, а не с ними, дружки ли эти рукавицы?
— Не знаю, ваше благородие.
— Да разве ты не видишь?
— Глазами как-то плох, ваше благородие!.. с прошлой осени куриная слепота, што ли, напала.
— Куриная слепота бывает вечером, а не днем, ежели у тебя действительно куриная слепота, теперь ты должен видеть.
— Не вижу, ваше благородие.
— Как же ты ходишь, коли не видишь?
— Так и хожу, ваше благородие.
— Видит он, ребята, али не видит?
— Невдомек как-то! — отвечали они хором, между тем как два или три голоса отвечали: ‘Не видит!’, а другие три или четыре голоса сказали: ‘Должно быть, не видит, коли говорит’.
Становой перешел к кушаку.
С кушаком повторилось то же, что и с рукавицами. Хозяина ему не нашлось.
Тогда становой приступил к меркам их сапог, лаптей и пр., велел принести песку, насыпал в избе, и один по одному водили каждого из двадцати шести человек. Пятеро из них оказались в сапогах, другие в лаптях. Следы тех, которые были в сапогах, как раз сходились с мерками. Позвали опять понятых. видите ли вы, что по меркам, снятым в лесу, это те самые сапоги?
— Видеть-то видим, ваше благородие! только бог же их знает, как бы не погрешить напрасно.
— Чего ж напрасно, когда это видно как нельзя лучше?
Мужики молчали, переглядывались и чесали головы.
— Ну говорите по порядку. Ты, рыжая борода! говори! сходны ли сапоги с мерками?
— Не знаю, ваше благородие.
— Ну посмотри хорошенько да и скажи.
Понятой взял мерку, прикинул к следу, помолчал немного да и сказал:
— Не знаю, похоже-то похоже, а ведь кто е знает! пожалуй, и даром погрешишь.
— Значит, похоже?
— Бог весть.
— Да как же бог весть. Ведь ты сам сказал, что похоже.
— Я этого не говорил, ваше благородие.
— Как же не говорил. Ты сказал сейчас сам: похоже-то похоже.
— Нет, ваше благородие, не говорил, воля ваша. Я только сказал: напраслину что говорить даром? Человека оскорбить немудрено, шутя согрешишь.
Точно таким же, или похожим на это, образом отвечали и другие. Некоторые, впрочем, утвердительно сказали, что сходства нет никакого, а некоторые, что сходство есть, но те ли самые это сапоги — они утвердительно сказать не могут. С лаптями — та же история.
Когда и эта последняя надежда открыть виновных рушилась, приступили к сличению мерки с шинами колес. Для этого обошли дворы всех двадцати шести человек. Оказалось, что большая часть шин одной меры и все подходили к мерке. Спрошенные понятые отозвались, что у мужиков все колесы шинуются одинаковым железом — однопрокатным и что, следовательно, поэтому ничего с точностию определить нельзя.
Оставалась еще одна улика — лошадь, на которой полесовщики хотели отогнать порубщиков.
По показанию Никиты со Степаном, лошадь эта была сивая, грива на правую сторону, на лбу звездочка,— других примет второпях они приметить не могли. По розыскам у одного из двадцати шести была лошадь сивая, но гривы у ней не оказалось, а было заметно, как будто она выщипана, на лбу же звездочки не было, а вместо этого голая кость, как будто шерсть была вытерта. На спрос хозяина он объявил, что на лбу шерсти у лошади нет, потому что на этом месте у ней была болячка и шерсть не успела еще вырасти. То, что была болячка, подтвердили четыре человека. То, что гривы не было, подтвердили два человека соседей, так как другие объяснили, что, была ли у этой сивой лошади какая-нибудь грива — они не заметили.
Тем следствие и окончилось. Ни очные ставки, ни улики, ни старание станового, озлобленного на вешняковских за то, что они отвлекли его от сердечных занятий, ничто не помогло — виновных не найдено. Хотя кружки, спиленные с пеньков, и приходились к лесу, наваленному всюду у вешняковских, но это еще не могло дать повода обвинить их в краже, они действительно могли купить его на базаре или у проезжих.
Следствие это в том виде, как произведено было становым, поступило в суд. Оно состояло из 373 листов, которые становой и письмоводитель его писали в продолжение недели. Депутат прибыл на место, когда следствие было уже окончено. Однако он застал дело еще у станового и на дому у него подписал показания, или лучше приложил к ним свою печать, потому что был безграмотный.
Решение суда было таково, каким надо было его ожидать и каким оно должно было быть: ‘Вешняковских крестьян в порубке леса оставить в подозрении, а как из акта, составленного приставом и подписанного понятыми, видно, что дерев нарубленных оказалось 350, тогда как в рапорте полесовщиков написано было только 150, то, отнеся это к слабому смотрению вышереченных полесовщиков: Никиты Абрамова Сайкина и Степана Филимонова без фамилии, наказать их через нижних полицейских служителей розгами пятнадцатью ударами каждого и потом взыскать из их имущества штрафных денег сколько по расчету губернского лесничего исчислено. Если же этого имущества окажется недостаточным, взыскать с общества, их выбравшего, и внести в казну’.
Решение это прошло все инстанции и, как правильное, было всюду утверждено. Следственно, должно было быть приведено в исполнение…

Комментарии

Печатается по тексту первой публикации в журн. Современник, 1857, No 4.
1 Притоманно — истинно, подлинно.
2 Тазать — журить, бранить, бить, таскать за волосы.
3 Роспуски — дроги для возки дров и другой клади.
4 Щечить — теребить, тормошить, таскать украдкой.
5 Треуха съесть — получить оплеуху, пощечину.
6 Облыжной — лживый.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека