‘Похождения Чичикова, или мертвые души’, поэма Н. В. Гоголя (Статьи I и II), Шевырев Степан Петрович, Год: 1842

Время на прочтение: 25 минут(ы)

Шевырев Степан Петрович

‘Похождения Чичикова, или мертвые души’, поэма Н. В. Гоголя

Русская критика XVIII—XIX веков. Хрестоматия. Учеб. пособие для студентов пед. ин-тов по специаль-ности N 2101 ‘Рус. яз. и литература’. Сост. В. И. Кулешов. М., ‘Просвещение’, 1978.
Профессор Московского университета, ведущий критик ‘Москвитянина’, один из главных антагонистов Белинского и ‘натуральной школы’. Шевырев был сторонником правительственного курса, но, в отличие от Булгарина, Сенковского и других, у него политика ‘официальной народности’ получала наиболее тщательную разработку с целой системой философской и исторической аргументации. Это выразилось в оценках ведущих явлений современной русской литературы, либо в осуждении их, либо в приспособлении к ‘охранительному’ направлению. Пушкин рассматривался Шевыревым как певец ‘гармонии’, Лермонтов — как поэт, зашедший в тупик со своим ‘западническим’ индивидуализмом и демонизмом, Гоголь — всего лишь как мастер ‘комической бессмыслицы’, а вовсе не как реалист и сатирик российской действительности.
В статьях о Пушкине, Лермонтове и Гоголе Шевырев выступал постоянным ‘оппонентом’ Белинского. Однако некоторые частные наблюдения и выводы Шевырева заслуживают внимания: он указывал на двойственность, внутреннюю противоречивость Гоголя. В других работах — на необходимость сравнительного изучения литератур.
Текст печатается с сокращ. по изд.: ‘Москвитянин’, 1841, ч. V, кн. 9, с. 236-270, 1841, ч. I, кн. 2, с. 515—538, 1841, ч. II, кн. 3, с. 525-540, 1842, ч. IV, кн. 7, с. 208—228, кн. 8, с. 347—376, все статьи — в критическом отделе журнала.

СТАТЬЯ ПЕРВАЯ

<...> Давно уже поэтические явления не производили у нас движения столь сильного, какое произвели ‘Мертвые души’, но мы живем, к сожалению, в такое время, когда едва ли может явиться создание, которое соединило бы единодушно все голоса в свою пользу. Если бы гений первой степени, сам Шекспир, явился снова, то и он в наше время едва ли покорил бы себе умы, разделенные странным разномыслием!
Мудрено ли после этого, что произведение Гоголя подверглось разнообразным толкам и суждениям? Мы заметили даже, что мнение едва ли когда делилось на столь противоположные крайности, как в настоящем случае, такое явление не должно быть без причины — нет, оно чрезвычайно важно и требует объяснения. Можно было даже встретить таких людей, которые сами в себе соединяли эти крайние противоположности, колебались между тем и другим мнением и не в силах были дать себе полного отчета в своей странной нерешимости. Если такое явление действительно совершилось в людях мыслящих, беспристрастных, простодушно принимавших впечатления — то причина ему должна, конечно, содержаться в самом создании. Мы так и полагаем.
Две стороны имеет всякое произведение художника, одною стороною обращено оно к жизни, из которой черпает свой материал, свое содержание, но другою все оно принадлежит создателю, все есть плод его творческого духа, тайна его внутренней жизни. Ценители по большей части делятся на две стороны: одни смотрят только на содержание и на ту связь, которая находится между произведением и жизнию, особенно современною, другие наслаждаются искусством художника безотчетно или с отчетом, и не тревожит их вопрос о жизни. Давно не встречали мы произведения, в котором внешняя жизнь и содержание представляли бы такую резкую и крайнюю противоположность с чудным миром искусства, в котором положительная сторона жизни и творящая сила изящного являлись бы в такой разительной между собою борьбе, из которой один лишь талант Гоголя мог выйти достойно с венцом победителя. Может быть, таков должен быть характер современной поэзии вообще: — как бы то ни было,— но здесь первый источник разногласию мнений, которыми встречено произведение. Ясно, что взгляд на него будет тогда только полон, когда обнимет обе стороны: сторону жизни и искусства, и покажет их взаимное отношение в создании художника. Вот та трудная задача, которую мы задаем себе теперь и на которую будем отвечать по мере сил наших и по внутреннему, беспристрастному убеждению.
Раскроем сначала сторону жизни внешней и проследим поглубже те пружины, которые поэма приводит в движение. Кто герой ее? Плутоватый человек, как выразился сам автор. В первом порыве негодования против поступков Чичикова, можно бы прямее назвать его и мошенником. Но автор раскрывает нам глубоко всю тайную психологическую биографию Чичикова, берет его от самых пелен, проводит через семью, школу и все возможные закоулки жизни, и нам открывается ясно все его развитие, и мы увлечены необыкновенным даром постижения, какой раскрыт автором при чудной анатомии этого характера. Внутренняя наклонность, уроки отца и обстоятельства воспитали в Чичикове страсть к приобретению. Проследив героя вместе с автором, мы смягчаем имя мошенника — и согласны его даже переименовать в приобретателя. Что же? герой, видно, пришелся по веку. Кто ж не знает, что страсть к приобретению есть господствующая страсть нашего времени, и кто не приобретает? Конечно, средства к приобретению различны, но когда все приобретают, нельзя же не испортиться средствам — и в современном мире должно же быть более дурных средств к приобретению, чем хороших. Если с этой точки зрения взглянуть на Чичикова, то мы не только поддадимся на приглашение автора назвать его приобретателем, но даже принуждены будем воскликнуть в след за автором: да уж полно, нет ли в каждом из нас какой-нибудь части Чичикова? Страсть к приобретению ужасно как заразительна: на всех ступенях многосложной лестницы состояний человека в современном обществе едва ли не найдется по нескольку Чичиковых. Словом, всматриваясь все глубже и пристальнее, мы наконец заключим, что Чичиков в воздухе, что он разлит по всему современному человечеству, что на Чичиковых урожай, что они как грибы невидимо рождаются,— что Чичиков есть настоящий герой нашего времени, и следовательно по всем правам может быть героем современной поэмы.
Но из всех приобретателей Чичиков отличился необыкновенным поэтическим даром в вымысле средства к приобретению. Какая чудная, подлинно вдохновенная, как называет ее автор, мысль осенила его голову! Раз поговоривши с каким-то секретарем и услыхав от него, что мертвые души по ревизской сказке числятся и годятся в дело, Чичиков замыслил скупить их тысячу, переселить на Херсонскую землю, объявить себя помещиком этого фантастического селения и потом обратить его в наличный капитал посредством залога. Не правда ли, что в этом замысле есть какая-то гениальная бойкость, какая-то удаль плутовства, фантазия и ирония, соединенные вместе? Чичиков в самом деле герой между мошенниками, поэт своего дела: посмотрите, затевая свой подвиг, какою мыслию он увлекается: ‘А главное то хорошо, что предмет-то покажется всем невероятным, никто не поверит’. Он веселится своему необычайному изобретению, радуется будущему изумлению мира, который до него не мог выдумать такого дела, и почти не заботится о последствиях, в порыве своей предприимчивости. Самопожертвование мошенничества доведено в нем до крайней степени: он закален в него, как Ахилл в свое бессмертие, и потому, как он, бесстрашен и удал.
Для того чтобы привести в исполнение свой поэтический замысел, Чичиков должен был найти особенный город N и людей к тому способных. Герой и его предприятие привели за собою неизбежно достойное их окружение. Некоторые читатели порицают автора за выводимые им лица, но это напрасно. Автор весьма благоразумно предупредил подобные упреки, сказав, что ‘если лица, доныне являвшиеся, не пришлись по вкусу читателя, то вина не его, а Чичикова, который здесь вполне хозяин’. В самом деле, если герой пришелся по веку, если его замысел отличается какою-то поэзиею изобретения, то, конечно, он не мог его исполнить в ином городе и с другими лицами, кроме тех, какие изображены чудною мастерскою кистию создателя поэмы. <...> {Далее Шевырёв, пересказывая содержание ‘Мертвых душ’, характеризует помещиков, с которыми встречается Чичиков: Манилова, Коробочку, Ноздрева, Собакевича, Плюшкина.}
Вот те лица, с которыми Чичиков приводит в действие свой замысел. Все они, кроме особых свойств, каждому собственно принадлежащих, имеют еще одну черту, общую всем: гостеприимство, это русское радушие к гостю, которое живет в них и держится как будто инстинкт народный. Замечательно, что даже в Плюшкине сохранилось это природное чувство, несмотря на то, что оно совершенно противно его скупости: и он счел за нужное попотчевать Чичикова чайком, и велел было поставить самовар, да, к счастью его, сам гость, смекнувший дело, отказался от угощения.
При Чичикове находятся еще два лица, два верные спутника: засаленный лакей Петрушка в сюртуке, которого никогда не скидает он, и кучер Селифан. Замечательно, что первый, находясь всегда около своего барина, подражая ему в костюме и умея даже читать, провонял, а Селифан, будучи всегда с лошадьми и в конюшне, сохранил свежую, непочатую русскую природу. Выходит на проверку, что у Чичиковых всегда так бывает: Петрушка лакей совершенно по герою: это его живой, ходячий атрибут, глубоко замечание автора об том, как он читает все, что бы ему ни попалось, и как в чтении нравится ему более процесс самого чтения, что вот-де из букв вечно выходит какое-нибудь слово.— Кучер Селифан совсем другое дело: это новое, полное типическое создание, вынутое из простой русской жизни. Мы не знали об нем до тех пор, пока дворня Манилова не напоила его пьяным и пока вино не открыло нам всю его славную и добрую натуру. Напивается он пьян более для того, чтобы поговорить с хорошим человеком. Вино расшевелило Селифана: он пустился в разговоры с лошадьми, которых в своем простодушии считает почти своими ближними. Его доброе расположение к Гнедому и к Заседателю и особенная ненависть к подлецу Чубарому, о котором он надоедает даже и барину своему, чтобы его продал, взяты из натуры всякого кучера, имеющего к своему делу особое призвание. Похвалился наш пьяный Селифан, что не перекинет, а когда случилась с ним беда, как наивно вскричал он: вишь ты и перекинулась! — За то уж с каким радушием и покорностью отвечал он барину на его угрозы: ‘почему ж не посечь, коли за дело, на то воля господская… почему ж не посечь?’…
Из всех лиц, какие до сих пор являются в поэме, самое большее участие наше возбуждено к неоцененному кучеру Селифану. В самом деле, во всех предыдущих лицах мы живо и глубоко видим, как пустая и праздная жизнь может низвести человеческую натуру до скотской. Каждое из них представляет разительное сходство с каким-нибудь животным. Собакевич, как мы уже сказали, соединил в одном себе породу медвежью и свиную, Ноздрев очень похож на собаку, которая без причины в одно и то же время и лает, и обгрызывается, и ласкается, Коробочку можно бы сравнить с суетливою белкой, которая собирает орешки в своем закроме и вся живет в своем хозяйстве, Плюшкин, как муравей, одним животным инстинктом, все что ни попало, тащит в свою нору, Манилов имеет сходство с глупым потатуем {Потатуй (потатуйка) — птица, то же, что удод.}, который, сидя в лесу, надоедает однообразным криком и как будто мечтает об чем-то, Петрушка со своим запахом превратился в пахучего козла, Чичиков плутовством перещеголял всех животных и тем только поддержал славу природы человеческой… Один лишь кучер Селифан век свой прожил с лошадьми и сохранил всех вернее добрую человеческую натуру. Но есть еще лицо, живущее в поэме своею полною, цельною жизнию и созданное комическою фантазиею поэта, которая в этом создании разыгралась вволю и почти отрешилась от существенной жизни: это лицо есть город N. В нем вы не найдете ни одного из наших губернских городов, но он сложен из многих данных, которые, будучи подмечены наблюдательностью автора в разных концах России и прошед через его комический юмор, слились в одно новое, странное целое. <...>
Вот материалы, которые поэт взял из жизни и перенес в свою поэму! Мы, излагая содержание, умышленно обнажили всю эту жизнь от прелестей искусства, чтобы удобнее дать заметить ее значение. И вот слышим вокруг себя раздающиеся вопросы: что же в этой жизни? Чем она привлекательна? Что занимательного в ней? Что за выбор предмета, героя и лиц? <...>
В самом доле, истинные поэтические создания совершаются, как сны, в которых мы не бываем властны. Можно даже продолжить это сравнение. Замечено, что сны наши много зависят от пищи, нами принимаемой, и от впечатлений жизни внешней: так и видения поэта не зависят ли от той внутренней пищи, которую предлагает ему жизнь современная, его окружающая? — Представьте же себе то ужасное состояние поэта, когда ему, вместо идеальных видений, все представляются страшные кошмары из действительной жизни, когда вместо Ахиллов, Агамемнонов, Гамлетов. Лиров, снятся ему Лягушки, Осы, Гарпагоны, Дон-Кихоты, Санчо-Пансы, Чичиковы, Собакевичи и Ноздревы!.. Куда он денется от такого роя? Как ему развязаться с своими героями, которых он невинная жертва? Как согласить ему жизнь с искусством? <...>
Но как мы ни оправдывай поэта, все вокруг нас раздаются еще вопросы: что нам за дело до ваших кошмаров поэтических? Довольно того, что раз в действительности существуют Ноздревы, Чичиковы, Собакевичи: к чему же еще в другой раз повторять их и давать им посредством искусства бытие долговечное, нескончаемое? Согласитесь, что если бы вам случилось наперед узнать, что вы в таком-то месте непременно встретите одно из этих трех лиц, то, конечно, вы лучше поедете в объезд и сделаете тридцать верст крюку, чтобы только не встретить какого-нибудь Ноздрева или Собакевича. Какая же охота знакомиться с ними в вашей поэме?
Мы согласимся с тем только, что замечание ваше чрезвычайно остроумно и метко, но извините нас, если не согласимся с ним в его сущности. В нем те же две стороны, какие и во всем вопросе, нами решаемом: сторона жизни и искусства. Разделим их порознь, чтобы лучше разобрать, в чем дело.
Сначала об жизни. Вы говорите: довольно того, что весь этот мир существует на деле, к чему еще переводить его в мир искусства? Но без поэта, знали ли бы вы, что он точно существует на деле? А если бы и знали, понятно ли б было для вас все его глубокое значение, вся его тайная, невидимая, с первого взгляда незаметная связь с миром, вас окружающим? Разве не любопытно, даже не необходимо вам знать, что Собакевичи, Ноздревы, Чичиковы, Коробочки — ваши соотечественники, ваши земляки, члены того же народа и государства, к которому вы принадлежите, что вы с ними составляете одно слитное, нераздельное целое, что они необходимые действующие звенья в огромной цепи русского царства, что их сила электрически действует непременно и на вас {Шевырёв явно навязывает реакционное ‘оправдание’ существовавших в русской жизни таких социальных явлений, как Собакевичи, Ноздревы, Коробочки, извращая смысл сатирических образов у Гоголя.}? Что за странное, не только нехристианское, даже не русское чувство, заключающее вас в вашем спокойном и самодовольном одиночестве, в тесноте вашего светлого и избранного круга, который вы себе идеально и по вашему вкусу составили! <...>
Из сказанного прежде нами ясно, почему неправы те, которые или величаво и гордо брезгают содержанием поэмы Гоголя, стороною жизни действительной, или считают за ненужное обращать внимание на содержание его поэмы, восхищаясь отвлеченно одним только его искусством. Мы совершенно не разделяем этих мнений: весь этот странный мир сельских и губернских героев, открытый фантазиею Гоголя, мир, о котором мы имели какое-то смутное понятие, как во сне, но который теперь так ясно и живо, как будто на яву совершается в очах наших,— по нашему образу мыслей, имеет весьма глубокое и великое современное значение. Обратите внимание даже на яркую противоположность этого мира с тем, который вас так великолепно, так пленительно окружает, Собакевичи, Ноздревы, город N., наши деревни, яркие картины внутреннего быта России, представь вам ясно среди вашего пышного сна, разрушат много светлых очарований, низведут вас из мира мечтаний высоких в мир голой существенности и направят внимание ваше на такие вопросы, которые без того не раздались бы, может быть, в уме вашем!
Вникайте далее. Сделка, соединяющая Чичикова с лицами поэмы и составляющая главное содержание, главное действие, в ней развиваемое, подает повод ко многим комическим сценам, в которых неистощимый талант автора сумел так искусно представить один и тот же мотив, разнообразя его по характерам тех лиц, с коими сходится Чичиков. Предмет сделки весьма затейливо придуман комическою фантазиею поэта: в нем ничего нет такого, чтобы наружно с первого взгляда нас отвращало — это было бы и противно самим требованиям искусства — но по мере того, как вы сквозь смех и игру фантазии проникаете в глубь существенной жизни, вам становится грустно, и смех ваш переходит в тяжкую задумчивость, и в душе вашей возникают важные мысли о существенных основах русской жизни.
Обратите внимание также на все эти села, которые по очереди предстают перед вами со всеми их помещиками: как в каждом из них отражается всеми чертами характер хозяина! А размышления Чичикова над купленными душами! Сколько в них глубоких наблюдений над русскою жизнию! А вся пустая бессмыслица в действиях города N! И в ней немало значительной правды…
Да, чем глубже вглядитесь вы в эту поэму, тем важнее предстанет вам ее с виду забавное содержание — и вы последуете совету, который автор предлагает вам на одной из последних страниц своей поэмы: — исчезнет смех, утомивший уста ваши, и глубокая, внутренняя дума смежит их, и оправдаются над вами другие слова автора, сказанные им в другом месте: ‘веселое мигом обратится в печальное, если только долго застоишься перед ним, и тогда бог знает, что взбредет в голову’.
Пора, пора уже нам от блестящей жизни внешней, которая нас слишком увлекает, возвращаться к внутреннему бытию, к действительности собственно русской, как бы ни казалась она ничтожна и отвратительна нам, увлекаемым незаслуженною гордостию чужого просвещения,— и потому каждое значительное произведение русской словесности, напоминающее нам о тяжелой существенности нашего внутреннего быта, открывающее те захолустья, которые лежат около нас, а нам кажутся за горами потому только, что мы на них не смотрим, каждое такое произведение, заглядывающее в глубь нашей жизни, кроме своего достоинства художественного, может по всем правам иметь достоинство и благородного подвига на пользу отечества. Русская словесность никогда не чуждалась этого практического назначения, а всегда призывала народ к сознанию своей внутренней жизни,— и правительство наше (честь и хвала ему) никогда не скрывало от нас таких сознаний, если только совершались они талантами истинными, с искренним чувством любви к России и с уверенностью в ее высоком назначении. В пышном веке Екатерины Фонвизин вывел перед нами семейство Простаковых и раскрыл одну из глубоких ран тогдашней России в семейном быту и воспитании. В наше время тот же подвиг совершен был Гоголем в ‘Ревизоре’ и совершается теперь в другой раз в ‘Мертвых душах’. От самых времен Кантемира до наших словесность связывала свои произведения с существенностию русской жизни — и только одни кроты в современной критике, не постигающие в слепом бреду своем ни России, ни ее литературного развития, не видят той глубокой, внутренней связи, какая была искони у нас между жизнию и словесностию.
Заключим же: наша русская жизнь своею грубою, животной, материальною стороною глубоко лежит в содержании этой первой части поэмы и дает ей весьма важное, современное, с виду смешное, в глубине грустное значение. Поэт обещает нам представить и другую сторону той же нашей жизни, разоблачить перед нами сокровища русской души: конец его поэмы исполнен благородного, высокого предчувствия этой иной, светлой половины нашего бытия. С нетерпением ожидаем его грядущих вдохновений: да низойдут они на него скорее, но и теперь благодарим его за вскрытие многих внутренних тайн, которые лежат в основе русского бытия и доступны только проницательному взгляду поэта, одаренного могучим ясновидением жизни.

СТАТЬЯ ВТОРАЯ

<...> Первый вопрос о том, что изобразил художник, относящийся к определению связи, какая находится между произведением и жизнью, нами уже решен. Перейдем же теперь ко второму! как изобразил художник жизнь, им избранную.
Одно из первых условий всякого изящного произведения искусства есть водворение полной блаженной гармонии во всем внутреннем существе нашем, которая не свойственна обыкновенному состоянию жизни. Но изображение предметов из грубой, низкой, животной природы человека производило бы совершенно противное тому действие и нарушало бы вовсе первое условие изящного впечатления — водворение гармонии в нашем духе,— если бы не помогало здесь усиление другой стороны, возвышение субъективного духа в самом поэте, воссоздающем этот мир. Да, чем ниже, грубее, материальнее, животнее предметный мир, изображаемый поэтом, тем выше, свободнее, полнее, сосредоточеннее в самом себе должен являться его творящий дух, другими словами, чем ниже объективность им изображаемая, тем выше должна быть, отрешеннее и свободнее от нее его субъективная личность.
Сия последняя проявляется в юморе, который есть чудное слияние смеха и слез, посредством коего поэт соединяет все видения своей фантазии с своим собственным человеческим существом. Неистощим комический юмор Гоголя, все предметы, как будто нарочно, по его воле становятся перед ним смешною их стороною, даже имена, слова, сравнения подвертываются к нему такие, что возбуждают смех, конечно, заразительный хохот пронесся вместе с ‘Мертвыми душами’ по всем пределам России, где только их читали. Но тот не далеко слышит и видит, кто в ярком смехе Гоголя не замечает глубокой затаенной грусти. В ‘Мертвых душах’ особенно часто веселость сменяется задумчивостью и печалью. Смех принадлежит в Гоголе художнику, который не иным чем как смехом может забирать в свои владения весь грубый скарб низменной природы смертного, но грусть его принадлежит в нем человеку. Как будто два существа виднеются нам из его романа: поэт, увлекающий нас своею ясновидящею и причудливою фантазиею, веселящий неистощимою игрою смеха, сквозь который он видит все низкое в мире,— и человек, плачущий глубоко и чувствующий иное в душе своей в то самое время, как смеется художник. Таким образом в Гоголе видим мы существо двойное или раздвоившееся, поэзия его не цельная, не единичная, а двойная, распадшаяся {Само по себе указание Шевырева на ‘двойственность’ Гоголя верно. Но Шевырев ‘выпрямляет’ Гоголя в сторону предпочтения в его творчестве идеализаторских тенденций и умаления критических.}. Как этот разрыв в нем примиряется и доходит до полного согласия — мы увидим ниже.
Яркий смех поэта, переливаясь через глубокую думу и печаль, превращается в нем так часто в возвышенные лирические движения: тот же самый человек, который теперь только перед вами так беззаботно смеялся и смешил вас, является вдохновенным прорицателем, с торжественною думою на важном челе своем. Эта способность так легко переходить от хохота ко всем оттенкам чувства до самых высоких лирических восторгов показывает, что смех поэта проистекает в нем не от холодного рассудка, который все отрицает и потому над всем смеется, но от глубины чувства, которое в самой природе человеческой двоится на веселье и горе. Вот чем юмористический хохот Гоголя отличен от того пустого пересмешничества (persifflage), которое часто встречается во французской литературе и ведет свое начало от Вольтера. Пересмешник издевается рассудком, а не чувством смеется: хохот первого утомляет под конец своею пустотою, тогда как хохот второго часто заставляет задумываться…
Подкрепим наше мнение о характере юмора Гоголева его собственными словами, в которых он так верно и сильно высказывает нам самого себя и открывает тайны души своей. Редко случается встретить в поэте сознание своего характера и искусства: Гоголь принадлежит к числу сих немногих исключений. Разбором характера Хлестакова в ‘Ревизоре’ он доказал, как отчетливо понимает свои создания. ‘Мертвые души’ исполнены также глубокомысленных замет о состоянии души поэта и о том, как он сам смотрит на свои произведения. В первой статье мы уже привели одно из таких мест: теперь снова повторим его кстати и прочтем еще далее.
Стран. 107… ‘Но то на свете дивно устроено: веселое мигом обратится в печальное, если только долго застоишься перед ним, и тогда бог знает, что взбредет в голову’.— И далее стран. 108. ‘За чем же среди недумающих веселых, беспечных минут, сама собою вдруг пронесется иная чудная струя: еще смех не успел совершенно сбежать с лица, а уже стал другим среди тех же людей и уже другим светом осветилось лицо’ …В этих словах не то же ли самое, что мы выше сказали?
Но вот еще место, в котором гораздо яснее высказана та же мысль в отношении к самому поэту (стр. 258): ‘И долго ещё определено мне чудной властью идти об руку с моими странными героями, озирать всю громадно-несущуюся жизнь, озирать ее сквозь видный миру смех и незримые, неведомые ему слезы!’ Слова драгоценные, глубокие, поднятые с самого дна души и сказавшиеся в одну из тех редких светлых минут, когда поэт и человек бывают ясны самому себе!
Сии-то незримые, неведомые миру слезы проглядывают очень часто в поэме Гоголя, для того, кто хочет вглядеться глубже, они очень заметны сквозь игривый звон комического смеха, и мы несколько раз испытали на самих себе переход от шумного веселья к грустной задумчивости. Подкрепим это свидетельствами из самого произведения. Главный мотив, на котором держится все комическое действие поэмы, продажа мертвых душ, с первого раза кажется только забавен, и в самом деле так искусно найден комическою фантазией художника: тут нет ничего никому обидного, ни вредного — что такое мертвые души? — так ничего, не существуют, а между тем из-за них-то поднялась такая тревога. Здесь источник всем комическим сценам между Чичиковым и помещиками и кутерьме, какая заварилась во всем городе. Мотив с виду только что забавный,— клад для комика,— но когда вы прислушаетесь к сделкам Чичикова с помещиками, когда потом вместе с ним (в VII главе поэмы), или лучше с автором, который здесь напрасно уступил место своему герою, вы раздумаетесь над участью всех этих неизвестных существ, внезапно оживающих перед вами в разных типах русского мужика,— глубокая ирония выглянет в мотиве и невольною думою осенится ваше светлое чело.
Взгляните на расстановку характеров: даром ли они выведены в такой перспективе? Сначала вы смеетесь над Маниловым, смеетесь над Коробочкою, несколько серьезнее взглянете на Ноздрева и Собакевича, но, увидев Плюшкина, вы уже вовсе задумаетесь: вам будет грустно при виде этой развалины человека.
А герой поэмы? Много смешит он вас, отважно двигая вперед свой странный замысел и заводя всю эту кутерьму между помещиками и в городе, но когда вы прочли всю историю его жизни и воспитания, когда поэт разоблачил перед вами всю внутренность человека,— не правда ли, что вы глубоко задумались?
Наконец, представим себе весь город N. Здесь, кажется, уж до нельзя разыгрался комический юмор поэта, как будто к концу тома сосредоточив все свои силы. Толки жителей о душах Чичикова и их нравственности, бал у губернатора, появление Ноздрева, приезд Коробочки, сцена двух дам, слухи в городе о мертвых душах, о похищении губернаторской дочки, вздор, тревога, кутерьма, сутолока, весть о новом генерал-губернаторе и съезд у полицмейстера, на котором рассказывается повесть о капитане Копейкине!.. Как не изумиться тому, с какою постепенностью растет комическое действие и как беспрерывно прибывают новые волны в смешливом юморе автора, которому здесь просторное раздолье? Как будто сам демон путаницы и глупости носится над всем городом и всех сливает в одно, здесь, говоря словами Жан-Поля, не один какой-нибудь дурак, не одна какая-нибудь отдельная глупость, но целый мир бессмыслицы, воплощенный в полную городскую массу. В другой раз Гоголь выводит нам такой фантастический русский город: он уж сделал это в ‘Ревизоре’, здесь также мы почти не видим отдельно ни городничего, ни почтмейстера, ни попечителя богоугодных заведений, ни Бобчинского, ни Добчинского, здесь также целый город слит в одно лицо, которого все эти господа только разные члены: одна и та же уездная бессмыслица, вызванная комическою фантазиею, одушевляет всех, носится над ними и внушает им поступки и слова, одно смешнее другого. Такая же бессмыслица, возведенная только на степень губернской, олицетворяется и действует в городе N. Нельзя не удивиться разнообразию в таланте Гоголя, который в другой раз вывел ту же идею, но не повторился в формах и ни одною чертою не напомнил о городе своего ‘Ревизора’! При этом способе изображать комически официальную жизнь внутренней России надобно заметить художественный инстинкт поэта: все злоупотребления, все странные обычаи, все предрассудки облекает он одпою сетью легкой смешливой иронии. Так и должно быть — поэзия не донос, не грозное обвинение. У нее возможны одни только краски на это: краски смешного.
Но и тут даже, где смешное достигло своих крайних пределов, где автор, увлеченный своим юмором, отрешил местами фантазию от существенной жизни и нарушил тем, как мы скажем после, ее характер, и здесь смех при конце сменяется задумчивостью, когда среди этой праздной суматохи внезапно умирает прокурор, и всю тревогу заключают похороны. Невольно опять припоминаются слова автора о том, как в жизни веселое мигом обращается в печальное…
Вся поэма усеяна множеством кратких эпизодов, ярких замет, глубоких взглядов в существенную сторону жизни, из которых видна внутренняя наклонность к сердечной задумчивости и к важному созерцанию жизни человеческой вообще и русской в особенности.
Чтобы завершить этот ряд сильных примеров, служащих подтверждением нашему воззрению на юмор Гоголя, мы выпишем из его поэмы одну страницу, в которой с удивительной полнотою высказывается все течение чувства в самом поэте и как будто в миниатюре отражается характер всей его поэмы не только тою половиною, которую мы теперь читаем, но и будущею, которую автор нам обещает. Это описание русской дороги (на стр. 424). <...> То, что видим в этом отрывке, что заметили мы прежде в главном мотиве поэмы, в расстановке характеров, в герое, в изображении города, то самое не будет ли видно и во всем произведении?.. Да, да, так должно быть, судя по духу самого поэта, так ярко воплотившемуся в его создании… Так говорит и предсказывает он сам в разных местах поэмы, особенно же в ее заключении: ‘Может быть, в сей же самой повести почуются иные, еще доселе небранные струны, предстанет несметное, богатство русского духа, пройдет муж, одаренный божественными доблестями, или чудная русская девица, какой не сыскать нигде в мире, со всей дивной красотой женской души, вся из великодушного стремления и самоотвержения. И мертвыми покажутся пред ними все добродетельные люди других племен, как мертва книга перед живым словом! Подымутся русские движения… и увидят, как глубоко заронилось в славянскую природу то, что скользнуло только по природе других народов…’ Или далее: ‘…въезд в какой бы ни было город, хоть даже в столицу, всегда как-то бледен, сначала все серо и однообразно: тянутся бесконечные заводы да фабрики, закопченные дымом, а потом уже выглянут углы шестиэтажных домов, магазины, вывески, громадные перспективы улиц, все в колокольнях, колоннах, статуях, башнях, с городским блеском, шумом и громом и всем, что на диво произвела рука и мысль человека. Как произвелись первые покупки, читатель уже видел, как пойдет дело далее, какие будут удачи и неудачи герою, как придется разрешить и преодолеть ему более трудные препятствия, как предстанут колоссальные образы, как двигнутся сокровенные рычаги широкой повести, раздастся далече ее горизонт и вся она примет величавое лирическое течение, то увидит потом’.
Если бы даже автор этими ясными словами сам не отворил нам дверей в будущее своей повести, то мы, по требованиям изящного, по силе и полноте его дарования, объемлющего все стороны жизни, и по характеру его юмора, могли бы заранее отгадать то, что нам вперед обещано. Много, много смеялись мы в первом томе: трудно загадывать в таком деле, но должно быть, что веселое обратится в печальное и что будем мы плакать в последующих. Так чувство наше раздвоится на две половины, которые дополнят друг друга и примирятся, может быть, под конец в светлой, успокоительной, возвышенной, всевосприемлющей фантазии поэта. <...>
Объяснив сначала значение действительной жизни в первой части поэмы Гоголя и показав, каким образом она связуется с миром искусства, мы перейдем теперь в чистый элемент художественный, в область его фантазии и предложим ее характеристику. Талант Гоголя был бы весьма односторонен, если бы ограничивался одним комическим юмором, если бы обнимал только одну низкую сферу действительной жизни, если бы личное (субъективное) чувство его не переливалось из яркого хохота в высокую бурю восторженной страсти и если бы потом обе половины чувства не мирились в его светлой, творящей, многообъемлющей фантазии. Вспомним, что одно и то же перо изобразило нам ссору Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем, ‘Старосветских помещиков’ и ‘Тараса Бульбу’. Художественный талант Гоголя совершил такие замечательные переходы, когда жил и действовал в сфере своей родной Малороссии. По всем данным и по всем вероятностям должно предполагать, что те же самые переходы совершит он и в новой огромной сфере своей деятельности, в жизни русской, куда теперь, как видно, переселилась его фантазия. Если ‘Ревизор’ и первая часть ‘Мертвых душ’ соответствуют ‘Шпоньке’ и знаменитой ссоре двух малороссов, то мы в праве ожидать еще высоких созданий вроде ‘Тараса Бульбы’, взятых уже из русского мира.
Но и теперь, когда все воссоздаваемое Гоголем из этого мира носит на себе резкую печать его комического юмора, — и теперь замечаем мы в нем присутствие светлой творческой фантазии, которая предводит согласным хором его способностей, возвышается над всеми субъективными чувствами и готова бы была совершенно перенестись в чистый идеальный мир искусства, если бы слишком низкие предметы земной жизни не сковывали ее могучих крыльев и если бы комический юмор не препятствовал ее свободному, полному и спокойному созерцанию жизни. <...>
В характерах, создаваемых Гоголем, должно заметить, что это не какие-нибудь частные случаи, не отдельные явления, подмеченные умом наблюдательным, — нет, художник возводит каждый из них на степень общего типа и сам на то намекает. Припомним то, что говорит он о Ноздреве и Собакевиче. В самом деле, сжавшуюся в самой себе крепкую натуру Собакевича, этого человека-кулака, найдете вы во многих людях по частям и в разных слоях общества, восходя до самых высших. Некоторые брезговали этим лицом, особенно видя его за няней и после обеда: странно! — брезгают в поэме, а как будто не беспрерывно видят около себя, как будто не часто обедают с Собакевичами, которые объедаются не няни, не индюка, не вотрушек, а громадных котлет с трюфелями, чванятся образованием, потому что говорят по-французски, а нравственно еще гаже Собакевича. Знаете ли, что Собакевичи есть даже и в литературе? Вот, например, все те писатели, которые смотрят на словесность как на легчайшее средство к добыванию денег, все литераторы-кулаки, которые обо всем даровитом в литературе выражаются точно так же, как Собакевич о губернаторе и прочих чиновниках, а в своей критике беспрерывно разыгрывают в действии известную басню Крылова — все эти молодцы разве не те же Собакевичи, взятые нумером с виду повыше? А потрудитесь, сличите-ка с подлинником текст из книг, приводимый ими со вносными знаками, как будто они ни в чем не виноваты,— вы нападете не на одного Елисавету Воробья, которого умеют они ввертывать искусно для своих собственных скрытных целей! А Манилов? О, Маниловых много и в столицах: этого народу досужих мечтателей не оберешься у нас в России, к сожалению, люди с виду пустые, а если приглядеться пристальнее, так очень вредные своим бездействием. А Коробочка? Коробочек пропасть по всей Москве, во всех закоулках нашей необозримой столицы, они ходят толпами по рынкам, только более покупают, чем продают. А Ноздрев? От взбалмошных Ноздревых также у нас тесно. И они, вместе с Собакевичами, втерлись в литературу. Этот писака, который вчера посылал к вам учтивые, коленопреклоненные письма, печатно хвалил вас, а теперь печатно же ругает без причины, или, выбежав из-под своей подворотни, лает без умолку на всех проходящих, как будто получает за это бог знает какое жалованье, или вдруг разругает все возможные славы мира, славы Италии, Франции и России, и преклонится перед кем-нибудь, не просящим похвал его, и закричит ему во все горло: да ты выше Шекспира! — в роде того, как Ноздрев уверяет Чичикова, что он для него лучше отца родного, — или наконец, наглое самохвальство и хвастовство свое доводит до какого-то усовершенствованного ремесла: скажите, такой писака-дрянь не тот же ли Ноздрев, принявшийся за перо и словесность бог знает каким случаем? Он едва ли не хуже его, потому что Ноздрев ругает и хвалит, лает и лижет, лжет и хвастает по одному инстинкту, а писака-дрянь то же делает при совершенном сознании своих действий.— Да уж полно, нет ли и чичиковского подвига в нашей литературе? Вот, например, собрать подписку на книгу, которая существовала только в воображении сочинителя, точно так же, как мертвые души, купленные Чичиковым… разве не то же?.. Ну да впрочем, довольно и этого…
Велик талант Гоголя в создании характеров, но мы искренно выскажем и тот недостаток, который замечаем в отношении к полноте их изображения или произведения в действие. Комический юмор, под условием коего поэт созерцает все эти лица и комизм самого события, куда они замешаны, препятствует тому, чтобы они предстали всеми своими сторонами и раскрыли всю полноту жизни в своих действиях. Мы догадываемся, что, кроме свойств, в них теперь видимых, должны быть еще и другие добрые черты, которые раскрылись бы при иных обстоятельствах: так, например, Манилов, при всей своей пустой мечтательности, должен быть весьма добрым человеком, милостивым и кротким господином с своими людьми и честным в житейском отношении, Коробочка с виду только крохоборка и погружена в одни материальные интересы своего хозяйства, но она непременно будет набожна и милостива к нищим, в Ноздреве и Собакевиче труднее приискать что-нибудь доброе, но все-таки должны же быть хоть и в них какие-нибудь движения более человеческие. В Плюшкине, особенно прежнем, раскрыта глубже и полнее эта общая человеческая сторона, потому что поэт взглянул на этот характер гораздо важнее и строже. Здесь на время как будто покинул его комический демон иронии, и фантазия получила более простора… Так же поступил он и с Чичиковым, когда раскрыл его воспитание и всю биографию.
Комический демон шутки иногда увлекает до того фантазию поэта, что характеры выходят из границ своей истины: правда, что это бывает очень редко. Так, например, неестественно нам кажется, чтобы Собакевич, человек положительный и солидный, стал выхваливать свои мертвые души и пустился в такую фантазию. Скорее мог бы ею увлечься Ноздрев, если бы с ним сладилось такое дело. Оно чрезвычайно смешно, если хотите, и мы от души хохотали всему ораторскому пафосу Собакевича, но в отношении к истине и отчетливости фантазии нам кажется это неверно. Даже самое красноречие, этот дар слова, который он внезапно по какому-то особливому наитию обнаружил в своем панегирике каретнику Михееву, плотнику Пробке и другим мертвым душам, кажется противно его обыкновенному слову, которое кратко и все рубит топором, как его самого обрубила природа. Нарушение одной истины повлекло за собою нарушение и другой. Автор сам это чувствовал и оговорился словами: ‘откуда взялись рысь и дар слова в Собакевиче’ (стран. 194). То же самое можно заметить и об Чичикове: в главе VII прекрасны его думы обо всех мертвых душах, им купленных, но напрасно приписаны они самому Чичикову, которому, как человеку положительному, едва ли могли бы придти в голову такие чудные поэтические были о Степане Пробке, о Максиме Телятникове — сапожнике, и особенно о грамотее Попове беспашпортном, да об Фырове Абакуме, гуляющем с бурлаками… Мы не понимаем, почему все эти размышления поэт не предложил от себя. Неестественно также нам показалось, чтобы Чичиков уж до того напился пьян, что Селифану велел сделать всем мертвым душам лично поголовную перекличку. Чичиков — человек солидный и едва ли напьется до того, чтобы впасть в подобное мечтание.
То, что сказали мы о характерах, должно повторить и о воссоздании всей русской жизни в поэме Гоголя. Его фантазия с чудною ясностью созерцает всю невидимую для простого ока ткань ее, со всеми запутанными нитями и узлами. Чем более вглядываемся в подробности изобретения, тем более удивляемся тому, как они мастерски прилажены к целому и между собою, и убеждаемся, что постигнуть этого можно только цельным творческим ясновидением жизни, а не искусственною какою-нибудь механикою, которая как бы ни слаживала, уж не сладит так, не подделается под жизнь, как сама фантазия, самовластно управляющая всеми способностями поэта, приносящими ей дары свои, плоды опытов, наблюдений и все орудия на готовое служение. В изложении содержания мы уж на то намекали, здесь приведем некоторые мелкие подробности, служащие однако тайными нитями в ткани всего действия повести. Как верно то, что кучер Селифан напился пьян в гостях у дворни Манилова! От Коробочки выезжает он совершенно другим кучером: тут же заметны в нем порядок и старание. От Ноздрева выехал он в дурном расположении духа и таким же взбалмошным, как и сам хозяин, у которого они с барином гостили: вот почему в первый раз спьяну он сбился с дороги и опрокинул бричку, во второй — ехал очень порядочно, в третий без толку наскакал на экипаж, совершенно по-ноздревски.. Все это кажется мелочами с первого раза, а оно чрезвычайно важно в общей ткани событий, из которых слагается канва действия. Проследите все выходки Ноздрева: они вытекут из его характера. С ним нельзя было никак сладить дела, он один мог всполошить город на бале у губернатора и разорить все предприятие Чичикова, он же потом своим визитом и откровенностью мог надоумить его на скорый отъезд. А Коробочка не так же ли везде верна самой себе? — кто же другой мог бы так поспешно прискакать в город и ударить тревогу? — не из тучи гром, а всегда так на свете бывает. Коробочки очень важны и значительны в подобных предприятиях.
Но и здесь будет та же самая оговорка со стороны нашей, что комический юмор автора мешает иногда ему обхватывать жизнь во всей ее полноте и широком объеме. Это особенно ясно в тех ярких заметах о русском быте и русском человеке, которыми усеяна поэма. По большей части мы видим в них одну отрицательную, смешную сторону, полобхвата, а не весь обхват русского мира. Всякая глупость и бессмыслица ложится ярко под меткую кисть поэта-юмориста. Кучер Селифан похвалился, что не опрокинет, и тотчас же опрокинул. Девчонка умеет показать дорогу, а не знает, что право и что лево. Дядя Миняй и дядя Митяй хлопотали, хлопотали около брички и коляски и, бестолковые, ровно ничего не сделали, но только что лошадей измучили. Здесь, с одной стороны, видна добрая черта русского народа — его радушие, бескорыстная готовность помочь ближнему в беде, что не всегда найдете вы в образованном Западе, — но, с другой стороны, жаль, что все это радушие примыкает к бестолковщине, которая очень смешна, но не полна: ибо вообще-то говоря, уж, конечно, но бестолков русский мужик, и в деле, требующем здравого смысла, за пояс заткнет любого ученого иностранца. Правда, живет и на него беда, как на Селифана, прихвастнет и опрокинет спьяну, но часто бывает и так, что проскачет черт знает где, выедет просто на авосе по соломенному мосту, и уж пока держит возжи в руках, конечно, не усумнится, как иной немец в том, что справит лошадей и не даст выпрыгнуть из коляски своему барину. Вот еще и такого кучера представьте нам. Бывают и такие беды с мужичками русскими, как были с дядею Митяем и Миняем, что работают, работают, и прогонят их прочь, не сказавши им доброго слова, но ведь коль в сумме-то взять, так в дороге случись беда, кто же лучше поможет против нашего мужика, кто смышленее его и расторопнее? — И как ему и том и не смышлену быть, когда, кроме природы, которая наделила его здравым смыслом, помогла ему и сама дорога своим горьким опытом, своими ухабами, канавами, рытвинами, грязью коню по брюхо, театральными мостами и прочими приятностями, от которых так горько бывает образованному путешественнику внутри России и еще было бы горше, когда б не русский мужик с своим терпением, бескорыстным радушием и смышленостью!
Да не подумают читатели, чтоб мы в чем-нибудь обвиняли Гоголя! Избави нас боже от такой мысли, или лучше, такого чувства! Гоголь любит Русь, знает и отгадывает ее творческим чувством лучше многих: на всяком шагу мы это видим. Изображение самых недостатков народа, если взять его даже в нравственном и практическом отношениях, наводит у него на глубокие размышления о натуре русского человека, о его способностях и особенно воспитании, от которого зависит все его счастье и могущество. Прочтите размышления Чичикова о мертвых и беглых душах (на стр. 261—264): насмеявшись, вы глубоко раздумаетесь о том, как растет, развивается, воспитывается и живет на белом свете русский человек, стоящий на самой низшей ступени жизни общественной.
Да не подумают также читатели, чтоб мы признавали талант Гоголя односторонним, способным созерцать только отрицательную половину человеческой и русской жизни: о! конечно, мы так не думаем, и все, что говорено прежде, противоречило бы такому утверждению. Если в этом первом томе его поэмы комический юмор возобладал, и мы видим русскую жизнь и русского человека по большей части отрицательною их стороною, то отсюда никак не следует, чтобы фантазия Гоголя не могла вознестись до полного объема всех сторон русской жизни. Он сам обещает нам далее представить все несметное богатство русского духа (стран. 430), и мы уверены, заранее, что он славно сдержит свое слово. К тому же и в этой части, где самое содержание, герои и предмет действия увлекали его в хохот и иронию, он чувствовал необходимость восполнить недостаток другой половины жизни, и потому в частых отступлениях, в ярких заметах, брошенных эпизодически, дал нам предчувствовать и другую сторону русской жизни, которую со временем раскроет во всей полноте ее. Кто же не помнит эпизодов о метком слове русского человека и прозвище, какое дает он, о бесконечной русской песне, несущейся от моря до моря по широкому раздолью нашей земли, и, наконец, об ухарской тройке, об этой птице-тройке, которую мог выдумать только русский человек и которая внушила Гоголю жаркую страницу и чудный образ для быстрого полета нашей славной Руси? Все эти лирические эпизоды, особенно последний, представляют нам как будто взгляды, брошенные вперед, или предчувствия будущего, которое должно огромно развиться в произведении и изобразить нам всю полноту нашего духа и нашей жизни. <...>
Приятно мечтать о том и еще приятнее видеть, что наша мечта начала осуществляться в избранных представителях русского искусства, и видимое на деле предсказывает много в грядущем, особливо, если мы не захотим ограничиваться каким-нибудь односторонним направлением и не будем искажать просторных русских дарований исключительным чужим влиянием, французским, как то было прежде, немецким, как бывает иногда теперь.— Комический юмор, увлекая фантазию поэта и представляя ей одну только половину жизни, препятствует полноте внешнего и внутреннего ясновидения. Мы никак не скажем, чтобы это был недостаток в фантазии Гоголя: это ее свойство, но думаем также, что поэт способен дать ей полет самый свободный и обширный, которого достало бы на обхват всей жизни, и предполагаем, что, развиваясь далее и далее, его фантазия будет богатеть полнотою и обнимет жизнь не только Руси, но и других народов, возможность к чему мы уже видели ясно в ‘Риме’ Гоголя.
Отношение юмора к фантазии есть дело первой важности в поэтическом его таланте. — Оба в нем — дары божие и необходимые: поставить их в надлежащее равновесное отношение друг к другу — великая задача во всем развитии поэта!
Это отношение само собою прекрасно определяется второю чертой фантазии Гоголя, которая состоит в тесном ее согласии с существенностию жизни, им воссоздаваемой. Как в этом произведении, так и в прежних лучших его созданиях, фантазия не исчезает в мечтании произвольном, а упирается всем содержанием поэзии в глубокие основы жизни человеческой и природы, ею одушевляемой. <...> Какова фантазия Гоголя, таков его и юмор, крепкою силою привязанный к корню самой жизни. <...>
В заключение эстетического разбора ‘Мертвых душ’ потребуют, может быть, от нас объяснения слову: поэма? — Полный ответ на этот вопрос можно дать только тогда, когда будет окончено все произведение. Теперь же значение слова: поэма — кажется нам двояким: если взглянуть на произведение со стороны фантазии, которая в нем участвует, то можно принять его в настоящем поэтическом, даже высоком смысле, — но если взглянуть на комический юмор, преобладающий в содержании первой части, то невольно из-за слова: поэма — выглянет глубокая, значительная ирония, и скажешь внутренно: ‘не прибавить ли уж к заглавию: ‘Поэма нашего времени’? {В этом предложении своего толкования ‘поэмы’ Гоголя чувствуется полемика Шевырева с романом Лермонтова ‘Герой нашего времени’, который якобы навеян целиком Западом.}
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека