* В основу этой статьи лег доклад, читанный во Всероссийском литературном обществе 18 апреля 1914 г. Появление новых книг из наследия Анненского дает повод вернуться к этой давно мною облюбованной теме.
Он внезапно ушел из жизни в глухую осень 1909 г. … Казалось бы, с тех пор пережиты Россией века, и слова поэта-мечтателя, поэта-одиночки, и при жизни мало кем услышанного, еще меньше кем понятого, ныне зазвучат совсем глухо и чудно, станут интересны лишь для любителей эстетической архаики. Но вот в 1919 г. — в самый разгар бури дней наших — появляется в изящном издании ‘Гиперборей’ вакхическая драма — ‘Фамира-кифаред’, в 1921 г., в изд. ‘Парфенон’ старая юбилейная речь 1899 г. — ‘Пушкин и Царское Село’, в 1922 г. — исправленное издание стихотворного сборника ‘Кипарисовый ларец’ и наконец ‘Посмертные стихи’, где многое мы слышим впервые1. И оказывается, что для очень-очень многих слово Иннокентия Анненского звучит полновесно и живо, что оно даже стало теперь живее, ближе и душевно понятнее, чем тогда — в годы мирные, спокойные. Анненский, как и всякий поэт, говорит о вечном, о большом и глубоком, о том, что таится под бурями жизни, что непрерывно строит нашу душу. Но кроме того, и больше всего, он близок нам, теперешним, тем, что говорит именно о противоречиях, о дисгармонии, о сложных, непримиримых конфликтах, терзающих душу неисцелимыми ранами. И когда же, как не теперь, — когда всем нам часто так до боли ясна сложность, иррациональность жизни, и когда мы так жутко опознаем, чего нам не нужно, и лишь смутно, без веры и радости, прозреваем, предчувствуем, что же нам нужно — можно было бы услыхать ‘о чем это он’, понять и полюбить такого поэта…
Вспомните ту сцену в ‘Анатэме’ Леонида Андреева2, когда бес-человеколюбец заставляет играть на шарманке бедного горемыку-музыканта на улице приморского городка, густо населенного еврейской беднотой. Вспомните, как вслушивается Анатэма в звуки разбитой шарманки и полупритворно, полуискренно восхищается ее мелодичностью: ‘Вот это, госпожа Лейзер, называется — мировая ‘гармония». Такую ‘гармонию’, терзающую слух и душу, конечно, правильнее признать чистой дисгармонией, и поэт, который сумел бы через все творчество свое провести это чувство горестного разлада, был бы гениальным певцом мировой дисгармонии. Анненский именно так ощущал жизнь мировую и, с предельной ясностью, выразил эту поэзию дисгармонии. Остережемся говорить о пессимизме Анненского: дело здесь не в выводах и перспективах, а в непосредственном ощущении жизни как она есть, в соединении с глубоким сознанием почти полной невозможности изменить ее основную ноту. Поэтическое творчество свое ощущал Анненский как подлинную, высшую жизнь, но и в этой жизни мука господствовала.
И было мукою для них,
Что людям музыкой казалось*.
Так говорит поэт о скрипке, а в другом стихотворении и прямо выдвигает образ шарманки, невольно перекликаясь с Л. Андреевым.
Лишь шарманку старую знобит,
И она, в закатном мленье Мая
Всё никак не смелет злых обид,
Цепкий вал кружа и нажимая.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Но когда б и понял старый вал,
Что такая им с шарманкой участь
Разве б петь, кружась, он перестал
Оттого, что петь нельзя, не мучась?…**
* Кипар<исовый> ларец. Трилистник соблазна. 2. Смычок и струны.
** Там же. Трилистн. сентиментальный. 3. Старая шарманка.
Нет, конечно, не перестал бы… Песня из муки рождается и с нею сплетена неразрывно. А всё же сама песня — не только мука, во всяком случае молчание было бы певцу мукою горшею. Анненский запел и осознал в себе поэта, в сущности, уже на склоне своей краткой (53 г.)3, но такой внутренно напряженной, невидимым пламенем сожженной жизни. И, конечно, возможность петь, возможность свободно творить и свои стихи, и лирические трагедии, и глубоко индивидуализованные переводы (из Еврипида и французских символистов), и чудесные статьи — ‘отражения’ всего, ‘что мною владело, чему я следовал, чему отдавался, что хотел сберечь в себе, сделать собою’ — была для этого удивительного человека великою духовною радостью. Парадоксально заостряя проблему творчества, Анненский любил его противополагать труду:
‘Только неразборчивость или бедность нашего языка заставляет нас говорить, что Гёте трудился над Фаустом. Труд как таковой исключает творчество. Творчество может соединяться с известной долей страдания, оно может рождать иногда довольно неприятные сомнения, ему полезно бывает недовольство художника самим собою, но ни об этом, ни о физических потерях организма, неразрывно связанных с писанием книг или картин, при творчестве не стоит и упоминать, так как все это с избытком искупается той полнотой существования, которой не могло бы и быть без элемента страдания’*.
Здесь не место спорить с пониманием труда Анненским (труд — болезнь, работа — рабство). Несомненно, что для него самого часы творчества за любимым письменным столом были глубоко противоположны по духу переживаний часам его ‘подневольного’, служебного труда — профессии в канцелярии учебного округа или даже в Царскосельской гимназии. Дружеский вопрос-замечание: ‘А вы опять работаете, Инн. Фед?..’ в устах кого-нибудь из навещавших его в Царском и застававших за письменным столом друзей, раздражал покойного поэта. ‘Какая это работа, это там, в округе работа’, поправлял он обычно, с укором**. И действительно, это была для Иннокентия Федоровича не работа, это была сама жизнь, радость и страдание творчества.
* Книга отражений, ст. ‘Три социальных драмы’. 2. ‘Власть тьмы’ (стр. 123).
** Передано со слов В. И. Кривича, общение с которым много помогло мне, не знавшему Инн. Фед. лично, в процессе уяснения его душевно-творческого обличья. Пользуюсь случаем выразить В. И. Анненскому-Кривичу глубокую признательность за содействие.
‘Двойное бытие’, певцом которого стал Тютчев — один из мудрых и влиятельных зачинателей русской лирики последнего века — вообще было характерною чертою в судьбе русских поэтов. Вспомним доселе неразгаданную двойственность помещика Шеншина и поэта Фета, вспомним более уже уяснившуюся, но все еще тревожащую нас борьбу двух начал в душевном строе Некрасова, муку ‘двух дорог’ в лирике Алексея Толстого. Нечего и говорить о второстепенных лириках безвременья — Апухтине, Случевском, Голенищеве-Кутузове4 — этих мистиках от бюрократии и пессимистах от обывательщины, биографически-психологическое изучение которых представляет очень интересную проблему. Но, конечно, ни в ком эта двойственность быта и духа, внешнего и внутреннего, не выражалась с такой трагической яркостью, как в Иннокентии Анненском. Здесь уместно, пожалуй, говорить даже не о двойственности, а о множественности ликов-личин, резко противоречащих друг другу. В одной из статей-заметок, вызванных в 1909 г. смертью И. Ф. Анненского (Л. Я. Гуревич см. ее сборник ‘Литература и Эстетика’5), уже было отмечено, как трудно усваивалось сознанием литераторов-современников личное тождество разных проявлений Анненского, о которых узнавали урывками. Как? Этот страстный критик-‘декадент’ и ‘застегнутый на все пуговицы’ директор гимназии одно и то же лицо? И Еврипида переводит он же? И французских символистов еще? И сам пишет стихи, да еще такие странные, то кощунственно-дерзкие, то мистически-нежные, то утонченно-музыкальные, то точно нарочно переполненные прозаизмами! И наконец — last not least6 — неужели он родной брат Николая Федоровича Анненского из ‘Русского Богатства’, неутомимого общественника и жизнерадостного гуманиста-бойца? Вот и говорите после этого о родственной крови, о родовом типе, ведь тут окажется все противоположно: социальность и индивидуализм, действенность и созерцательность, оптимизм и пессимизм, реализм и мистика — можно ли придумать пару контрастнее?
В настоящей небольшой статье не место разбирать во всей сложности эту проблему противоречий в личности и судьбе И. Ф. Анненского, это возможно лишь в обстоятельной биографической и критической характеристике*. Здесь я хотел лишь подчеркнуть эту полноту контрастов и противоречий потому, что она нашла себе ясное отражение в поэтическом творчестве Анненского. Тема о столкновении запросов души с внешним укладом человеческой жизни и о внутренних расколах в самой душе — борьбе ее отдельных сторон и влечений между собою — одна из центральных тем лирики Анненского. В крайнем углублении она иногда обостряется у него до фаустовской проблемы:
Zwei Seclen wohnen — ach! — in meiner Brust!
Ах, две души живут в груди моей!
* Опыт такой характеристики И. Ф. Анненского подготовляется автором этих строк в настоящее время для ‘Биографической библиотеки’ изд. т-ва ‘Колос’.
Контраст мечты и жизни, пестроты мира и душевной сосредоточенности, даже проблема духа и плоти, с уклоном к аскетическому трагизму христианских подвижников (только без их всё разрешавшей веры) — часто всплывают перед Анненским. Сопоставляя комический ‘Нос’ и трагическую ‘повесть о глазах’ (‘Портрет’), как темы творчества Гоголя (Кн<ига> отраж<ений>, ст. ‘Проблема Гоголевского юмора’ стр. 26-27), Анненский задается вопросом о юморе творения, почувствовав ‘всю невозможность, всю абсурдность существа, которое соединило в себе нос и глаза, тело и душу’. То же противопоставление мечты и жизни мы видим в статье о ‘Белых ночах’ Достоевского (2-я кн<ига> отраж<ений> ‘Мечтатели и избранник’, начало). В лирике Анненского иногда это противопоставление сочетается с характерной для него антитезой образов: день и ночь, трезвые будни и красивый бред:
Когда на бессонное ложе
Рассыплются бреда цветы,
Какая отвага, о, боже,
Какие победы мечты!…
Откинув докучную маску,
Не чувствуя уз бытия,
В какую волшебную сказку
Вольется свободное Я!
Там все, что на сердце годами
Пугливо таил я от всех,
Рассыплется ярко звездами,
Прорвется, как дерзостный смех…
Но наступает утро, зияет ‘розовая рана рассвета’7, открывается ‘дерзость обмана и сдавшейся мысли позор’, и вот, поэт обращается к неведомой силе:
Открой же хоть сердцу поэта,
Которое создал ты, Я?*
Жизнь внешняя как общение с миром людей, духовно чуждых, тех, что ‘не пускали совесть на зеркала вощеных зал’, казалась только печальной необходимостью, ярмом судьбы, в котором надо нести свою долю, ‘чтобы страдание, пав на соседа, не придавило его двойною тяжестью’.
Но лжи и лести отдал дань я.
Бьет пять часов — пора домой,
И наг, и тесен угол мой…
Но до свидания, до свидания!**
* ‘Который?’ Тихие песни, стр. 9-10.
** Посмертные стихи, стр. 57.
Душа Анненского была глубоко утомлена и надломлена этой двойственностью. В сильном и правдивом стихотворении в прозе — ‘Моя душа’ (Посмертн. стихи, отдел III, стр. 103-107) перед нами проходит ряд образов подневольного труда и испорченных ‘чуждым насилием’ жизней (носильщик-перс, девушка из гавани, мешок со случайным скарбом), с судьбою которых сравнивает поэт свою душу. Она была кем-то осуждена ‘жить чужими жизнями’, ‘жить и даже не замечать при этом, что ее в то же самое время изнашивает собственная, уже ни с кем не делимая мука’. Самое ужасное в этой жизни — это непрестанная мука чуткой совести, упрекающей не только за трату вечеров у зеленого карточного стола, но главное за то
Какие подлые не пожимал я руки,
Не соглашался с чем?…
Группу стихов своих Анненский хотел объединить заголовком: ‘Стихи кошмарной совести’. ‘Посмертные стихи’ дают нам одно из стихотворений этого цикла: ‘Старые эстонки’. Оно, по-видимому, навеяно прибалтийскими усмирениями 1905 года8. Как видный чиновник Министерства народного просвещения, Анненский не мог не встречаться с лицами, косвенно прикосновенными к этим усмирениям, и в кошмарные ночи раздумья его чуткая совесть мучилась вопросом: нет ли и на мне, как на покорном, не протестующем участнике государственной машины, ответственности за эту кровь? Поэту грезятся старые эстонки, мрачно и упорно вяжущие свои серые чулки, с глазами, опухшими от слез. Чего хотят эти ‘печальные куклы’?
Сыновей ваших?.. Я ж не казнил их!
Я напротив, я очень жалел их,
Прочитав в сердобольных газетах,
Про себя я молился за смелых…
Но эстонки неумолимы:
Ты жалел их? — На что ж твоя жалость,
Если пальцы руки твоей тонки
И ни разу она не сжималась?..
Спите крепко, палач с палачихой!
Улыбайтесь друг другу любовней!
Ты ж, о, нежный, ты кроткий, ты тихий —
В целом мире тебя нет виновней!
Добродетель… Твою добродетель
Мы ослепли, вязавши, а вяжем…
Погоди — вот накопится петель,
Так словечко придумаем, скажем…
Стихотворения, подобные этим, показывают, как тонко понимал ‘книжный’ филолог-классик — корни назревавшей на его глазах исторической всероссийской трагедии, как серьезно мучился эстет-индивидуалист тою же, в сущности, социально-этическою проблемой, которая определила собою жизненный путь его брата, активного социалиста и народника. Кое-какие намеки на эти темы мы видели и в ранее известных стихотворениях Анненского. Не даром, вспоминая эпоху своей юности в одной из критических статей, он обронил замечание: ‘это было тогда, когда мы… болели народничеством’.
В ‘Тихих песнях’ мы натыкаемся (стр. 24) на стихотворение ‘В дороге’, где ряд унылых картин русской деревенской природы кончается строками:
Дед идет с сумой и бос,
Нищета заводит повесть:
О мучительный вопрос!
Наша совесть… Наша совесть…
То же в стихотв<орении> ‘Июль, II’ (стр. 17).
Каких-то диких сил последнее решенье,
Луча отвесного неслышный людям зов,
И абрис ног худых меж чадного смешенья,
Всклокоченных бород и рваных картузов.
Не страшно ль иногда становится на свете?
Не хочется ль бежать, укрыться поскорей?
Подумай: на руках у матерей
Все это были розовые дети.
И даже в ‘Кипарисовом ларце’ мелькает эта тема. Образ девочки на худой клячонке (‘и другая в поводу’), девочки, рано узнавшей труды и заботы деревни, внезапно пробуждает дремлющего в дороге поэта к тревожным думам об изнанке жизни:
И щемящей укоризне
Уступило забытье:
‘Это — праздник для нее,
Это — утро, утро жизни’!*
Все это указывает, что круг вопросов о социальной неправде, так волновавших Ник. Фед. Анненского, не был чужд и Инн. Фед. Не даром покойный поэт говорил, что своим ‘интеллигентным’ бытием всецело обязан старшему брату’ и жене его, Александре Никитишне Анненской, которой посвящено изящно-трогательное стихотворение ‘Сестре’ (К. л., отдел ‘Разметанные листы’, стр. 122-3 нов. изд.**). Но, конечно, то, что для Инн Фед. Анненского9 было центром духовных тревог, для младшего брата, принадлежавшего уже к новой, индивидуалистической и философской по преимуществу волне настроений, отошло на периферию. Социальное зло представлялось Инн. Фед. особенно в тяжелых красках именно потому, что было для него лишь отражением зла мирового. За проблемою неправды в укладе жизни людской, вставала для него проблема о неправде в самом человеке, о его глубокой отравленности и беспомощной покорности пред этим злом. В стих. ‘Петербург’ (Посм. стихи, стр. 46-47) — самом крайнем и беспощадном осуждении Петрова дела, какое создавала русская литература, ясно виден этот переход. От мысли о ‘страшных былях’, заполнивших прошлое Петербурга, о ‘пустынях немых площадей, где казнили людей до рассвета’, о ‘проклятой ошибке’ царя, который ‘змеи раздавить не сумел’, поэт незаметно переходит к раскрытию душевной опустошенности тех, кому эта змея стала ‘идолом’, чье сердце томит только ‘отрава бесплодных хотений’ в жуткие белые ночи.
* Кипарисовый ларец. Трилистн. Из старой тетради. 2. Картинка.
** См. биографические сведения об И. Ф. Анненском в очерке П. П. Митрофанова (Ист. Русс. литер. XX века под ред. С. А. Венгерова, изд. т-ва ‘Мир’, вып. VI).
Невольно хочется воспользоваться несколько избитым сравнением, чтобы иллюстрировать живее внутреннее соотношение между типами мировосприятия обоих братьев. Они были, как солнце и луна, как дневное и ночное сознание человека. Действительно, Николай Федорович Анненский был самым ‘солнечным’ из наших общественников последнего поколения. Недаром его связала такая крепкая дружба-единство со светлым духом В. Г. Короленко, столь же свободным от черствого морализма, понимавшим всегда живую жизнь. Но по сравнению с Н. Ф. Анненским, даже Короленко кажется затронутым резиньяцией, скепсисом, тревогой о вечности*. Н. Ф. Анненский — был весь радость земли, радость живой любви и общения с людьми, он светил им, как веселое солнышко, и одним присутствием своим неизменно ‘озонировал психическую атмосферу’, разгонял тучи и создавал здоровую свежесть кругом. Иннокентий Федорович напротив был весь ‘лунный’, он светил светом бледным и еле уловимым, но пробуждающим в душе новые неясные силы, смутные предчувствия и прекрасные возможности, светом немножко больным, но таким непременно нужным в часы скорбной тревоги и сомнений. Недаром ночь и луна — излюбленный пейзаж стихотворений Анненского. Резкого, солнечного света он всегда немного боялся. Выше мы уже цитировали его стихи о ‘розовой ране рассвета’10, которая жестоко раскрывает обманы ночи. Вот другие о том же:
Неустанно ночи длинной
Сказка длинная лилась,
И багровый над долиной
Загорелся поздно глаз,
Видит: радуг паутина
Почернела, порвалась,
В малахиты только тина
Пышно так разубралась.
* См. мою статью ‘Вечные и проклятые вопросы в мировоззрении В. Г. Короленко’, Петерб. сборник ‘Короленко’ изд. т-ва ‘Мысль’. П., 1922. Там же и о выше затронутом вопросе о ‘социальном’ и ‘философском’ поколениях вообще.
И красные грозди рябины в зареве рассвета кажутся гвоздями кровавого распятия (Тихие песни, стр. 36. ‘Конец осенней сказки’). ‘И банальный, за сетью дождя, улыбнуться попробовал День’ — кончается следующее стихотворение (‘Утро’, там же, стр. 37). Вообще такое распределение эпитетов: день — банальный, ночь — волшебная, сказочная, является своего рода каноническим в стихах Анненского. На этом пути поэту грозил шаблон сентиментального лжеромантизма, но уберегла его именно беспощадная смелость, последовательность, с которою проводилась эта ‘обратная’ расценка света и тьмы. В основе ее лежал серьезный протест против ‘круговорота природы’, против самого естества стихий.
Не только день чужд и скучен, а порой и страшен Анненскому, чужда ему и весна и вся зиждительно-разрушительная работа весеннего солнца в природе. Ему милы снег и лед — силы зимы, таяние вызывает в поэте страстную жалость к гибнувшей белизне зимней. Вчитайтесь в изумительные строки ‘Трилистника ледяного’ (Кип. лар., стр. 61-64 нов. изд.).
Пятно жерла стеною огибая,
Минутно лед туманный позлащен…
Мечта весны, когда-то голубая
Твоей тюрьмой горящей я смущен!
Истомлена сверканием напрасным,
И плачешь ты, и рвешься, трепеща,
Но для чудес в дыму полудня красном,
У солнца нет победного луча.
Но не желай свидетелем безмолвным
До чар весны сберечь твой синий плен,
Ты не мечта, ты будешь только тлен
Раскованным и громозвучным волнам.
(‘Ледяная тюрьма’).
Поэт любит снег, ‘то сверкающе белый, то сиреневый’, ‘и особенно талый’ —‘на томительной грани всесожженья весны’ (‘Снег’ в том же Трилистн). Стих. ‘Дочь Иаира’ (Воскресение), завершающее этот цикл, возводит такие настроения в целую систему религиозно-космического мироощущения.
Картина весны в природе и звон пасхальных колоколов не сливаются для поэта в одну симфонию.
Ведь под снегом сердце билось,
Там тянулась жизни нить,
Эту алую застылость
Надо было разбудить…
Для чего ж с контуров нежной
Непорочной красоты
Грубо сорван саван снежный,
Жечь зачем ее цветы?
Для чего так сине пламя,
Раскаленность так бела,
И, гудя, с колоколами
Слили звон колокола?
Чудо воскрешения творится в тишине и благости, мнимое же ‘воскресение’ девы-природы весною есть только подлог, жалкая пародия на это чудо. Весна всегда смерть, разложение, и новая жизнь, рождаемая из этого гниения, заранее носит в себе семя смерти. Стихийная страсть пола, овладевающая весною всем живущим, тоже только личина страха смерти и от нее заранее веет тлением. Поэт говорит о черной, ожившей земле:
Меж лохмотьев рубашки своей снеговой
Только раз и желала она, —
Только раз напоил ее Март огневой,
Да пьянее вина!
Земля эта вызывает страсть в людях, но страсть жуткую, безотрадную:
Только раз мы холодные руки сплели
И, дрожа, поскорее из сада ушли…
Только раз… в этот раз…
(В марте. Трилистн. соблазна, 3).
Но мечта об иной весне, мечта, воодушевлявшая Алексея Толстого и Вл. Соловьева, еще проникнутых живою верою в чудо Христа, уже не может серьезно покорить поэта скептических годов. Для Инн. Анненского ‘Лазари забыты в черной яме’ (стих. Вербная неделя. Трил. сентиментальн., 3), подлинной веры в воскресение в нем, конечно, уже нет. Есть ли вообще какая-либо вера? Сомнительно и это.
О состоянии полного неверия он, правда, всегда говорит с ужасом. Даже религия Льва Толстого (см. статью ‘Власть тьмы’ в ‘Книге отраж.’) пугает его, как разновидность нигилизма духовного. Анненскому нужно евангелие целиком, с чудесами и без критики, иначе нет настоящего утешения в вере. Тем более безотрадной представляется ему ‘скучная и жуткая’ вера в человека — царя природы, вера М. Горького и ему подобных (ст. ‘Драма на дне’, там же). Религиозное отрицание Гейне, для которого мексиканский идол Вицлипуцли и бог испанцев одинаково призрачны, а в пустом небе никого нет, мучает и покоряет Анненского своим сильным духом. Анненский — духовный современник Ницше и Леонида Андреева: он ясно сознает, что ‘бог умер’, что жизнь мира объективно бессмысленна, но сознает это с ужасом и отчаянием. Назад идти не хочет, но впереди ничего не видит. И все яснее выступает для него единственная несомненная реальность — смерть.
Смерти Анненский посвятил много строк. Тема об отношении его к смерти заслуживала бы специального обследования. Анненский, несомненно, боялся смерти и не только смерти вообще как темного, таинственного начала, а именно будней индивидуальной смерти: трупа, гроба, разложения. Он боялся и жизни, по крайней мере, жизни обыденной, властно и грубо калечащей людей. Но от лап этой ‘бабищи’ он не мог, подобно Сологубу, искать спасения у смерти, как красивой и нежной избавительницы. Смерть ему представлялась безобразной, и факт смерти ‘в конце’ заранее обессмысливал жизнь. ‘Тю-тю после бо-бо’, — вот, что мучительно перерезывает все надежды на совершенствование человека, говорит поэт в гротескном сонете ‘Человек’ (Трилистн. шуточный, 3). Процесс умирания изображает он с изумительным искусством, пользуясь символом детского шара (игрушки).
Между старых желтых стен,
Доживая горький плен,
Содрогается опалый
Шар на нитке темно-алый
Между старых желтых стен…
И бессильный, точно тень,
В этот сумеречный день,
Все еще он тянет нитку,
И никак не кончит пытку
В этот сумеречный день…
(Трилистн. балаганный, 3. Умирание).
Мучения бессонницы, болезни, кошмарных снов (‘Снами измучен я’, см. Посм. стихи, стр. 20) хорошо знакомы поэту и описаны им с поразительной точностью. Страшны эти часы, а все-таки
Но отрадной до рассвета
Сердце дремой залито,
Все простит им… если это
Только это, а не то.
(Трилистн. кошмарный, 3, То и Это).
То — смерть, черная дыра, перед которой можно только закрыть глаза и стонать в отчаянии. Образ смерти и похорон всегда дается грубыми мазками:
В недоумении открыл я мертвеца…
Сказать, что это я… весь этот ужас тела…
Иль тайна бытия уж населить успела
Приют покинутый всем чуждого лица?
(Тих. песни. ‘У гроба’, стр. 7).
Гляжу и мыслю: мир ему,
Но нам-то, нам-то, всем,
Иль люк в ту смертную тюрьму
Захлопнулся совсем?
. . . . . . . . . . . . . . . . .
Лишь ужас в белых зеркалах
Здесь молит и поет,
И с поясным поклоном Страх
Нам свечи раздает.
(‘Перед панихидой’, Трилистн. траурный, 1).
Мысль о смерти никогда не покидает Анненского, каждый ‘конец’ напоминает ему о ней, все, вплоть до смолкающей в воздухе струны или даже цимбал бродячего музыканта, наигрывавшего веселый кэк-уок (Посм. стихи, стр. 145-6).
Мах да Мах,
Жизни… ах,
Как и не бывало.
(Посм. стихи стр. 146).
Любовь сильнее смерти — вот, что обычно спасает и утешает. Знает ли Анненский такую любовь? И да, и нет. Мы уже видели, как глубоко чужда ему любовь и страсть. Ближе любовь-сострадание, любовь-гуманность, жалость и скорбь о всем живущем, тленном и умирающем. Этою любовью он, несомненно, жил, и она повышала в поэте интерес к жизни, расширяла диапазон его творчества, которое в противном случае увяло бы, замкнувшись в узкую тему самоистязания страхом смерти и жизни. Но любовь эта слишком грустная и кроткая, ей смерти не победить. Она может только бессильно ласкать, смягчать ужас, облегчить участь ‘жертвы накануне гильотины’, нежным словом и поцелуем.
И прежде всего это в очень малой степени любовь к женщине. Анненский хорошо знает, что у нас, в отличие от греков, где ‘Фесей дружбою возрождал одержимого Геракла’, — ‘у нас осенять и возрождать призвана Мадонна’ (2-ая кн<ига> отраж<ений>, ст. ‘Искусство мысли’). Но Мадонна-утешительница именно перестает ощущаться, как женщина, она для утешаемого мать или сестра, более чуткий, более счастливо одаренный человек духовно в борьбе с жизнью и — только.
А любовь мужчины и женщины — всегда страдание для одного или обоих. Бывают, конечно, дивные минуты, но и их скорее дает созерцание издали: