Подрастающая гуманность, Писарев Дмитрий Иванович, Год: 1865

Время на прочтение: 52 минут(ы)

Д.И. Писарев

Подрастающая гуманность
(Сельские картины)

Д.И. Писарев. Литературная критика в трех томах.
Том третий. Статьи 1865-1868
Л., ‘Художественная литература’, 1981
Составление, подготовка текста и примечания Ю. С. Сорокина

I

Последнее десятилетие нашей литературы было посвящено акклиматизированию европейского либерализма на обширных и холодных равнинах России, или, другими словами, прививанию гражданских доблестей и гуманных идей к девственным умам и сердцам наших возлюбленных соотечественников. Успех гуманизирующих операций превзошел самые смелые ожидания. Во всех наших городах и почти во всех наших селах уже томятся, изнывают, лепечут, грациозничают и миндальничают тысячи тщедушных субъектов, в которых все почтенные европейские либералы, от графа Росселя до Юлиана Шмидта, будут принуждены узнать своих младших братцев, еще робких и неопытных, но уже способных выводить тоненьким дискантом1 некоторые модуляции общелиберального мяуканья. Теперешняя робость и неопытность наших подрастающих либеральчиков. не должна внушать ни малейших опасений за будущее процветание российского либерализма. Роль либерала так многосложна, труд его так утомителен, путь его усеян сплошь такими крупными и острыми терниями, что в одно десятилетие нет никакой возможности усвоить себе ту невозмутимую ясность взоров и (ту безукоризненную солидность поведения, которыми непременно должен отличаться опытный либерал, созревший в великой школе балансирования, мистификаторства и самоуверенного переливания из пустого в порожнее. — Главная обязанность либерала состоит, как известно, в том, чтобы всем выражением своей физиономии, всеми своими словами и всем внешним видом своих поступков заявлять постоянно и ежеминутно свою пламенную и безграничную преданность великим идеям и интересам, которые возбуждают в нем почти такие же чувства, какие персидская ромашка возбуждает в клопе. Все усилия либерала должны постоянно направляться к тому, чтобы все его поступки противоречили всем его словам и чтобы это противоречие оставалось постоянно совершенно незаметным для той бесхитростной сермяжной публики, которую следует ублажать и растрогивать либеральными представлениями. Если же противоречие сделается чересчур очевидным, то либерал должен тотчас объяснить, с надлежащею торжественностью, что уважение его к великим принципам остается неизменным, но что обстоятельства места и времени, к сожалению, требуют себе довольно значительных уступок, из которых, однако же, для всей почтенной публики не произойдет ничего, кроме существенной пользы и великого удовольствия. Либерал должен постоянно стремиться и порываться вперед, не двигаясь с места и тщательно удерживая других людей от всего того, что становится похожим на действительное движение. Кто из либералов поумнее, тот проделывает все эти артикулы совершенно сознательно, зная очень хорошо, кого он надувает2. Кто попроще — и таких несравненно больше — тот либеральничает чистосердечно, не замечая в своей особе и в своей доктрине никаких внутренних противоречий, рассуждая понаслышке, поступая по привычке и с детскою беспечностью глядя на то, что слова и поступки взаимно уничтожают друг друга и что знамя великих идей водружается над кучей сора.
Можете ли вы себе вообразить смиренную корову, украшенную хорошим кавалерийским седлом? — Я полагаю, что эта корова представила бы нам зрелище довольно комическое, но в то же время и печальное, затянутая подпруга сильно угнетала бы ее коровью натуру и приводила бы ее в такое крайнее смущение, которое, конечно, выражалось бы во всей ее огорченной наружности, глядя на такую обиженную корову, каждый добродушный человек должен был бы сжалиться над ее несчастием и снять с ее спины совершенно несвойственное ей украшение. Но представьте себе, для усиления комизма и для уничтожения плачевности, что в оседланную корову вселился бес гордости и самодовольства, представьте себе, что она, жестоко перетянутая подпругою, желает изумить и очаровать вас тонкостью своей коровьей талии и легкостью своей коровьей походки, представьте себе, что она подражает манерам кровного английского скакуна, старается принять молодцеватый вид и бравурную осанку, раздувает ноздри, поднимает хвост колом и пробует пуститься с правой ноги галопом. Представьте себе такую картину, и вы получите некоторое слабое понятие о том неистощимом комизме, которым переполнены все слова, движения и поступки добродетельного либерала, самодовольно навесившего на себя то, что давит и гнетет его и что на каждом шагу произносит строжайший приговор над самыми неистребимыми поползновениями его мелкой душонки. Этот уморительный тип добродетельного либерала, или оседланной коровы, разобран с замечательным успехом в повести г. Слепцова ‘Трудное время’, в которой мучеником либерализма является юный и просвещенный помещик, Александр Васильевич Щетинин. Об этом господине Щетинине, изнывающем под тяжестью собственной гуманности, я и поведу теперь разговор с читателями.

II

Щетинин живет в своем имении и старается уверить себя и других в том, что он занимается хозяйством, гуманизирует сельских обывателей, интересуется европейскою политикою и следит очень внимательно за развитием научной агрономии. Занятия хозяйством заключаются в том, что Щетинин по вечерам беседует с своим приказчиком, который из этих конференций выносит, по всей вероятности, то утешительное убеждение, что надувать и обирать молодых агрономов очень сподручно и совершенно безопасно. Гуманизирование земледельцев производится посредством тщательного взимания установленных штрафов за потравы, это взыскивание четвертаков и полтинников клонится вовсе не к тому, чтобы вознаградить помещика, а собственно и единственно к тому, чтобы воспитать в земледельцах уважение к принципу собственности, чтобы развить в них чувство законности, чтобы вложить в грубые умы понимание человеческих прав и обязанностей и чтобы, наконец, сделать человека царем окружающей его зоологической природы, то есть чтобы вооружить земледельца хворостиною, при содействии которой он развивал бы чувство законности и подавлял бы коммунистические инстинкты во всех деревенских коровах, телятах, баранах и свиньях. Поглощенный великим житейским делом народного воспитания, Щетинин, конечно, не может уже посвящать много времени политике и теоретической агрономии, поэтому и не мудрено, что книжки ученых журналов лежат неразрезанные и что пачки русских и иностранных газет остаются нераспечатанными. Орошая потом лица своего обширную и еще нетронутую ниву русских народных сил, Щетинин принужден отказывать себе даже в тех скромных умственных наслаждениях, которые для образованного человека составляют насущную потребность. Понятно, что, при таких условиях, неразрезанность журналов и нераспечатанность газет должны быть вменены Щетинину в особенно высокую патриотическую заслугу.
У нашего гуманизатора есть жена, Марья Николаевна, женщина молодая, честная, горячая и энергическая, принявшая за чистую монету либеральные разговоры доблестного супруга и постоянно ожидающая, во все время своего трехлетнего замужества, что вот-вот начнется какая-то не совсем известная ей, но великая и святая работа, которой все честные люди с наслаждением отдадут весь свой ум, всю свою волю, всю свою жизнь. Но время идет, Щетинин занимается потравами, и Марья Николаевна начинает недоумевать. Ей представляется, что благосостояние всех русских людей вообще и сельских обывателей в особенности еще не бог знает как далеко подвинется вперед, если даже труды Щетинина утвердят господство мужицких хворостин над всеми деревенскими телятами. Ей кажется, что в этой работе очень мало великого и святого и что не такими подвигами наполняется жизнь тех людей, которые действительно умели понять всю тяжесть долга, лежащего на них в отношении к их бедному и невежественному народу. В то время, когда Марья Николаевна недоумевает и тревожится, к Щетинину приезжает на лето его товарищ по университету, Рязанов, один из блестящих представителей моего возлюбленного базаровского типа. Появление этого нового лица ускоряет неизбежную развязку. Прислушиваясь к разговорам Рязанова с Щетининым, Марья Николаевна начинает смотреть на своего мужа совершенно трезвыми глазами и отдавать должную дань презрения его игрушечному либерализму. Добродетельное собирание четвертаков и полтинников становится для нее невыносимым, и она решается уехать от мужа, чтобы устроить себе полезную и разумную жизнь. Для тех проницательных читателей, которые пустятся в лукавые соображения, я замечу тотчас же, что она уезжает не с Рязановым, а одна, и уезжает вовсе не за тем, чтобы предаваться удовольствиям взаимной любви. Повесть г. Слепцова оканчивается тем, что Рязанов и Марья Николаевна холодно прощаются между собою в доме Щетинина, который, внезапно очутившись на развалинах своего семейного счастия, начинает мечтать о наживании капитала и о расходовании его на пользу человечества, словом, перекладывает маниловские фантазии на язык современного образованного общества. — Как видите, между тремя главными действующими лицами повести разыгралась простая, но мучительная драма, тем более интересная и замечательная, что ее составные элементы — грошовый либерализм, беспощадный анализ и неподкупная честность — находятся уже теперь во многих русских семействах. Не вдаваясь в подробный разбор замечательной повести г. Слепцова, я постараюсь бросить беглый взгляд на основную причину разыгравшейся драмы.
При первом же свидании Щетинина с Рязановым читателю становится заметно, что Щетинин боится Рязанова и совершенно безуспешно старается держать себя с ним развязно и самостоятельно. Читатель тотчас усматривает также и причины щетининской трусливости. Щетинин во всех отношениях чистейший нуль, существо безличное, бесцветное, бесформенное, не способное ни любить, ни верить, ни сомневаться, ни знать, ни мыслить, ни действовать, а способное только вяло и бесстрастно повиноваться, по силе инерции, данному толчку. Щетинину, как и всякому другому нулю, вовсе не хочется признать себя нулем, он старается заглушить в себе мучительное ощущение собственного ничтожества, он усиливается втянуть себя в мысли, в чувства и в стремления, не имея ни к чему определенных влечений, он кидается на все, что его окружает, и обнаруживает очень много внешней подвижности и суетливости именно потому, что все идеи и все отрасли деятельности для него совершенно одинаковы, подвижность и суетливость его находятся в тесной связи с его вялостью и бесстрастностью, он суетится потому, что надо себя обманывать, а потребность обманывать себя происходит от того, что во всем его существе господствуют пустота и холод, которые его самого привели бы в ужас, если бы он осмелился заглянуть в самого себя спокойным и внимательным взглядом. Будь у него какие-нибудь страсти, он полюбил бы тот или другой строй понятий, и тогда он потерял бы возможность суетиться и разыгрывать роль услужливого казачка перед каждою новою вариациею жизни или мысли. Щетинин принадлежит к числу тех людей, которые никогда не могут быть искренни, потому что у них нет ничего такого, что они могли бы назвать своею умственною или нравственною собственностью, их мысли, их чувства, их желания — все это прицеплено, пришито и приклеено к ним, при случае старый слой этой драпировки покрывается новым слоем, и это наклеивание и нашивание производится ими так давно, с такой ранней юности, что они уж и сами не знают и не спрашивают, есть ли у них что-нибудь свое под грудою истлевших лохмотьев. Но что верхний слой драпировки, тот слой, которым они парадируют, составляет для них постороннюю массу, вовсе не приросшую к их телу, это они сами чувствуют, и это ощущение отравляет все их существование. Представьте же себе теперь, какое множество кошек скребут их сердце, когда они встречаются, с такими людьми, которые сами, со всеми своими чувствами и убеждениями, вылиты как будто из одного куска металла и которые вследствие этого с первого взгляда замечают в других людях каждую малейшую искусственность или придуманность. — Рязанов видит насквозь Щетинина и понимает его так, как сам Щетинин себя понять не может. Щетинин об этом догадывается, хотя, впрочем, и не может себе представить, до каких размеров простирается понимание его товарища, и хотя вряд ли даже считает возможным, чтобы его, Щетинина, кто-нибудь умел созерцать в том совершенно мизерном и голеньком виде, в каком он представляется Рязанову. Но уже и неопределенных догадок Щетинина достаточно для того, чтобы вогнать его в лихорадочное состояние, при котором он и говорит, и ходит, и смеется совершенно неестественным образом, как будто бы все это делается у него совсем не по собственному желанию, а по какому-то постороннему заказу. Рязанов все это видит и, с неумолимостью искреннего и цельного человека, разными хладнокровными репликами и замечаниями на каждом шагу дает чувствовать, своему собеседнику, что все его слова и движения не клонятся ни к чему и появляются на свет неизвестно зачем. Так, например, Щетинин, после первых объятий, начинает упрекать Рязанова в том, что тот не писал к нему. Рязанов очень хорошо понимает, что эти упреки делаются для разговорца и что Щетинину на самом деле вовсе даже и не хотелось получать от него писем. Поэтому на кисло-сладко-любезный вопрос: ‘и не стыдно?’ Рязанов отвечает: ‘Нет, брат, не стыдно. Да что толку писать? Нынче эту манеру бросают совсем’. Щетинин пробует из дружески-сентиментального тона перейти в дружески-шутливый и снова берет такую ноту, в которой звучит фальшь и пустота. ‘Эх ты! — говорит он, — а еще сочинитель называешься’. — Шутка натянута и поэтому никуда не годится. Рязанов тотчас и обнаруживает эту натянутость. ‘Так что ж, что сочинитель? Что ж мне для тебя письма, что ли, сочинять?’ Щетинин желает поправиться и продолжает говорить ненужные слова, которых ненужность немедленно разоблачается. Наконец, в крайнем смущении, он объявляет, что путается в словах от радости, причиненной ему свиданием. И, разумеется, врет, потому что на самом деле он почти совсем не рад, и во всем его поведении нет ничего, кроме условных знаков радости, изображаемой неизвестно для чего. Если бы на месте Рязанова был другой Щетинин, то, услышав известие о причине путаницы и зная наверное ложность’ этого показания, этот другой Щетинин все-таки счел бы своею обязанностью прижать чувствительного друга к груди своей или по крайней мере крепко стиснуть его руку и взглянуть на него сладостными глазами. Но Рязанов, как бесчувственный скот, только ворочается на диване и на просьбу друга извинить его радостное замешательство отвечает спокойно: ‘Ничего. Это даже хорошо, что ты путаешься’. — То есть: галопируй, корова, на тебя смотреть забавно. — Можно сказать наверное, что в эту минуту в душе радующегося Щетинина проползло что-то похожее на ненависть к тому другу, который посмотрел с таким убийственным спокойствием на рассыпанные перлы его поддельных чувств. Он задумался, потом, сказавши несколько загадочных плоскостей, начал ходить по комнате и, наконец, пустил новую демонстрацию нежности: ‘нет, ведь я тебе рад, очень рад!’ — точно будто бы ему приходилось отвечать ‘утреннему голосу, который говорил ему: ты совсем не рад. Но, чтобы перлы дружеские не остались не подобранными и на этот раз, Щетинин торопится насильно всунуть их в руки Рязанова. Производится крепкое пожатие рязановской руки, и Щетинин становится спокойнее потому что таким образом нежная демонстрация получает по крайней мере внешний вид приличной обоюдности.

III

Если Щетинин очень мил, когда рассуждает о приятностях погоды и дружелюбия, то, без сомнения, он становится вдесятеро милее, когда заводит речь о предметах возвышенных и мудреных. Рязанов спрашивает у него мимоходом: ‘а дети есть у тебя?’ Вопрос, кажется, очень невинный, но Щетинин находит удобным распространиться по этому поводу насчет родительских обязанностей. Оказывается, что обзаводиться детьми позволительно только тогда, когда для них кое-что заготовлено3. Рязанов этого мнения нисколько не оспаривает и спрашивает очень добродушно: ‘успешно ли идет заготовка?’ Щетинин, чувствующий в присутствии Рязанова хроническое смущение, сначала замечает, что нельзя не копить, а вслед за тем начинает в чем-то оправдываться: ‘Понимаю, понимаю, — говорит он, — да только вовсе я не такой человек, как ты думаешь’. — Хотя Рязанов ни одним своим словом не выразил того, что считает Щетинина за какого-то особенного человека, однако он ему не противоречит и даже изъявляет полное согласие выслушать от самого Щетинина, какой же он именно человек. Щетинин приступает к делу очень храбро. ‘А вот я какой человек… Я человек…’ Но тем все объяснение и кончается. ‘Да нет, — продолжает Щетинин гораздо скромнее, — я не могу о себе говорить. Черт знает, я как-то не умею’. Рязанов молчит. Тогда Щетинин вызывается рассказать ему, что он делал в деревне. Рязанов на все согласен. Рассказ оказывается очень несложным. Все дело в том, что Щетинин подарил крестьянам землю, которою они владели, а крестьяне, подозревая в этом подвиге братолюбия какую-нибудь военную хитрость, не хотели брать подарок, но потом, склонившись на увещания посредника, взяли землю и подписали уставную грамоту. Слушая этот трогательный рассказ, Рязанов, по-настоящему, должен был бы умилиться над бескорыстием и великодушием своего либерального друга. Но Рязанов, к удивлению чувствительного читателя, выслушал все повествование с невозмутимым хладнокровием и потом произнес следующие убийственные слова: ‘Ну, таким манером, стало быть, ты совершил в пределе земном все земное?’4 — Я называю эти слова убийственными, потому что в них заключается для Щетинина и для всех подобных ему оседланных коров вообще страшная правда. Самое лучшее, что могут сделать эти люди, имеет чисто отрицательное значение и состоит в том, что они отказываются от права парализировать чужую деятельность и отравлять лишними заботами чужое существование. Отнявши у себя возможность вредить другим или по крайней мере ослабив эту возможность, эти люди действительно могут умереть совершенно спокойно, не огорчая и не волнуя себя тою мучительною мыслью, что они оставляют на земле какое-нибудь недовершенное дело, что жизнь их еще нужна их согражданам и что смерть их причинит обществу какой-нибудь, хотя бы даже микроскопический, убыток. Обеспечив за своими крестьянами средства питаться, при самом напряженном труде, черным хлебом, луком и квасом, Щетинин действительно совершил в пределе земном все земное. Но, к счастию для самого себя, Щетинин не способен понять, какое глубокое значение заключается в словах Рязанова, вследствие этого Щетинин принимает эти слова за одну из обыкновенных шутливых выходок Рязанова и отвечает очень весело: ‘Какое? Нет, брат, это еще только начало’. — Рязанов с очень естественною недоверчивостью спрашивает: ‘а еще-то что же?’ — потому что действительно, что же еще может сделать Щетинин, когда земля уже подарена? — Оказывается, что тут-то вот и начинается настоящее дело, — и притом какое дело! — ‘Социальное, любезный друг, социальное‘. — Услышав от своего либерального друга такое мудреное слово, Рязанов уже прямо начинает над ним смеяться, так точно, как засмеялся бы над Хлестаковым обитатель Петербурга, которому случилось бы присутствовать при рассказе о балах и обедах испанского посланника5. ‘Ничего я противозаконного не затеваю, — продолжает Щетинин, — никаких я теорий не провожу, я делаю только то, что всякий из нас обязан делать’. — Приступ очень недурен. Во-первых, выражено полное уважение к закону, во-вторых, заявлено столь же полное недоверие к неосновательным теориям, в-третьих, обнаружено сознание гражданских обязанностей, лежащих на каждом из нас. Словом, все было бы превосходно, если бы только Щетинин сумел повести эту речь дальше, приставляя один округленный период к другому и тщательно наблюдая за тем, чтобы во всех этих периодах не выразилось ни одной сколько-нибудь определенной идеи. Но я уже заметил в самом начале этой статьи, что в одно десятилетие невозможно сформировать таких либералов, которые были бы посвящены во все тайны европейского шарлатанства. Кроме того, надо принять в соображение, что Рязанов не такая публика, перед которою было бы особенно удобно изливать чувствительные фразы, не заключающие в себе осязательного смысла. Сознавая свое печальное положение, Щетинин умолкает и с горя начинает царапать клеенку на диване, — чего никогда не делал покойник Пальмерстон и чего не делают в настоящее время ни Россель, ни Гладстон, когда им приходится говорить публично о красотах английской конституции и о непомерном благосостоянии английского пролетария. — Хотя Щетинину еще далеко до великих западных образцов, однако же и он не сразу признает себя побежденным и делает еще несколько попыток озадачить Рязанова балами и обедами испанского посланника. ‘Прежде всего, — говорит он, — ты должен согласиться с тем, что всякое общественное дело тогда только может быть прочно, когда оно основано на чисто народных началах’. — Рязанов, по доброте души своей, соглашается беспрекословно. ‘Пока народ не подал своего голоса, — продолжает Щетинин, — пока он молчит и только слушает, — никакая пропаганда не поведет ни к чему’. — Так как Рязанов никогда не предлагал Щетинину сделаться миссионером какой бы то ни было, умной или глупой, идеи, то, сохраняя строго-выжидательное положение, Рязанов спрашивает только: ‘ну так что ж?’ — Эта сдержанность Рязанова окончательно губит его либерального собеседника. Вздумай Рязанов возражать, Щетинин тотчас воспрянул бы, и бесконечная трескотня слов благополучно устранила бы вопрос 0 том, чем занимался юный землевладелец в деревне и может ли он вообще совершить в пределе земном еще хоть что-нибудь путное. Но Рязанов только соглашается и ждет, поэтому Щетинин принужден приступить к делу, которого, к сожалению, не оказывается в наличности. ‘А то, — говорит он, — что, следовательно, мы должны все наши силы направить на то…’ Но на что именно господа Щетинины должны направить все свои силы и какие такие силы у них имеются — этого мы, конечно, не узнаем никогда, потому что этого не знает и сам оратор, который, в своем отчаянии, прерывает свою возвышенную речь самою неуклюжею диверсиею, совершенно равносильною смиренной мольбе о пощаде. ‘Да ты, может быть, спать хочешь?’ — спрашивает Щетинин, решительно не зная, на какое то должны быть направлены все силы господ Щетининых. Рязанов, конечно, достаточно насмотрелся в Петербурге на милых людей, царапающих клеенку и направляющих на какое-нибудь непонятное и неизвестное им то все свои несуществующие силы. Потому он отпускает щетининскую душу на покаяние и произносит великодушно: ‘да, брат, хочу’. — Щетинин оправляется и придает своему отступлению приличный вид, выражая надежду, что они еще успеют обо всем переговорить. — Рязанову в скором времени удалось познакомиться довольно близко с щетининскими мы и с нашими силами, которые все должны быть направлены на то.
Действие происходит в городе, в бывшем дворянском, а ныне соединенном клубе всех сословий, во время мирового съезда, заседающего в одной из комнат того же клуба.
Картина первая: Наши силы направляются.
— Как поживаете? — говорил Щетинин, раскланиваясь с другим, только что вышедшим из буфета, помещиком.
— Вот как видите, — отвечал тот. — Закусываем. Как же нам еще поживать? Ха, ха, ха! Вот с Иван Павлычем уж по третьей прошлись. Да, черт, их не дождешься, — говорил он, указывая на посредников. — Господа, что же это такое, наконец? Скоро ли вы опростаетесь? В буфете всю водку выпили, уж за херес принялись.
— Да велите накрывать, — заговорили другие.
— Стол нужен.
— Господа, тащите их от стола!
— Эй, человек, подай, братец, ведро воды, мы их водой разольем. Одно средство.
— Ха, ха, ха!
— Нет, серьезно, господа. Ну, что это за гадость! Все есть хотят. Кого вы хотите удивить?
— Что тут еще разговаривать с ними! Господа, вставайте! Заседание кончилось. Дела к черту. Гоните мужиков! Эй, вы, пошли вон.
Таким образом кончилось заседание. Посредники, с озабоченными и утомленными лицами, складывали дела, снимали цепи, потягивались и уходили в буфет.
И после этого есть еще люди, осмеливающиеся говорить, что у нас нет инициативы!
Картина вторая: Наши силы направлены.
Через час после обеда дворяне ходили по комнатам, как во сне: псе что-то говорили друг другу, кричали, пели и требовали всё шампанского и шампанского… В одной комнате хором пели какую-то песню, но потом образовалось два хора, так что уж никто ничего не мог разобрать, никто никого не слушал…
— Кубок янтарный…
— Чтобы солнцем не пекло…
— Полон давно…
— Чтобы сало не текло…
— Господа, это подлость! Ура-а! шампанского!.. Пей, пей, пей!.. Позвольте вам сказать… Чтобы солнцем… Поди к черту… Ура! Шампанского!
— Во-о-дки! — вдруг заорал кто-то отчаянным голосом.
В другой комнате сидел судья на кресле, а прочие стояли. Судья произносил какие-то слова, а хор повторял их. Два посредника держали под руки купца Стратонова и заставляли его кланяться судье. Купец кланялся в ноги и просил ручку. Судья накрывал его полою своего сюртука и произносил какие-то слова, хор подхватывал, третий посредник махал цепью.
Щетинин с Рязановым вышли на крыльцо. Смеркалось. У ворот клуба их уже дожидался запряженный тарантас. На дворе видно было, как один помещик стоял, упершись в стену лбом, и мучительно расплачивался за обед.
Тотчас после этой панорамы наших сил Рязанов имел неслыханную жестокость напомнить либеральному другу в самом безобидном тоне о том разговоре, который остался недоконченным по случаю отхода собеседников ко сну.
‘Что ты такое начал рассказывать, когда я приехал, помнишь? — про какое-то социальное дело, — спросил Рязанов своего товарища, когда они выехали в поле’.
Щетинин мог бы очень резонно ответить своему другу, что Рим не в один день построился, что необходимо мешать приятное с полезным, что песни, пропетые хором, принадлежат к области чистого искусства, которое, как доказал г. Антонович, разгоняет мрачные мысли, ослабляет своекорыстные инстинкты и обуздывает неестественные порывы,6 что, впрочем, мы вообще не созрели,7 что наши молодые силы бродят и кипят, что светлое вино творится из мутного брожения, и что вследствие этого даже тот господин, который мучительно расплачивался за обед, может еще со временем сделаться всяких социальных дел мастером. Словом, Щетинину представлялся отличный случай наговорить три короба разных либеральных бессмыслиц, но неопытность Щетинина была слишком велика, и блестящая панорама наших сил подействовала на него слишком подавляющим образом. Он даже не попробовал барахтаться и на ядовитый вопрос товарища ответил самым покорным и болезненным стоном, в котором слышалось и пардон и караул. ‘Нет, оставь это, — прошу я тебя: сделай милость, оставь, — ответил Щетинин’. Корова начинает признаваться, что седло сильно намозолило ей спину.

IV

На другой день после приезда Рязанова к Щетинину разыгрывается одна из самых обыкновенных деревенских сцен. Мужицкая телушка забрела в барский хлеб, ее поймали и заманили на барский двор, мужик приходит к Щетинину, просит об ее освобождении, Щетинин требует установленного штрафа. Разговор между мужиком и Щетининым происходит в присутствии Рязанова и Марьи Николаевны. За несколько секунд до начала этого разговора Щетинин усердно рисовался перед Рязановым трудностями своей общественной деятельности.
‘Поживи-ка, брат, здесь, — говорил он, — да погляди на нас, чернорабочих, как мы тут с сырым материалом управляемся’. — ‘Вот ты тогда и увидишь, — говорил он далее, — что мы должны мало того что помогать им, но еще убеждать и упрашивать, чтобы они нам позволили им же быть полезными’. — Слова Щетинина тотчас находят себе блистательное оправдание. Кусок сырого материала вваливается к нему в переднюю и становится перед ним на колени. Чернорабочий Щетинин приходит в негодование и настоятельно требует от мужика, чтобы он уважал в себе свое человеческое достоинство. Мужик согласен уважать, лишь бы только ему отдали его телушку, не взыскивая с него штрафа. Щетинин начинает убеждать и упрашивать мужика, чтобы он ему позволил быть полезным сырому материалу. ‘Ну слушай! — говорит Щетинин. — Пойми, что мне твоих денег не нужно, я от этого не разбогатею! Я беру с тебя штраф для твоей же пользы, для того, чтобы ты был вперед осмотрительнее, зря не распускал бы скотины. Сами же вы благодарить будете, что вас уму-разуму учат’. Возмущаясь мужицкими коленопреклонениями, как поруганием человеческого достоинства, Щетинин в то же время сам требует от мужика умственного раболепства, гораздо более вредного, опасного и унизительного, чем всевозможные коленопреклонения. В старину бывали такие воспитатели, которые заставляли ребенка нюхать розгу и спрашивали у него, чем пахнет? Ребенок должен был отвечать: ‘умом’. И, разумеется, ребенок отвечал именно таким образом, потому что знал заранее, чего от него требуют и чему он может подвергнуться в случае своего нежелания дать формальный ответ, намекающий на спасительные свойства телесного наказания. Щетинин поступает с мужиком точь-в-точь так, как поступали с ребенком старинные воспитатели, которые по крайней мере были совершенно последовательны, то есть нимало не заботились о человеческом достоинстве и очень благосклонно смотрели на коленопреклонения ребенка, желающего изъявлениями покорности избавить себя от приближающейся розги. В самом деле, с одной стороны, нет никакой возможности предполагать, что мужик убедится аргументацией Щетинина, а с другой стороны, не подлежит сомнению, что мужик во всем будет поддакивать Щетинину, чтобы обезоружить его своим смирением. Все слова Щетинина мужик только и может понимать в том смысле, что барину желательно видеть мужицкую покорность, которая должна проявляться не в целовании барских ручек, а в скромном и почтительном выслушивании бестолковых барских речей. Мужик, конечно, готов принять на себя и эту епитимию, так точно, как он готов был валяться в ногах и обливаться слезами. Но мужик, очевидно, должен считать себя обманутым и обиженным, когда он видит, что перенесенная епитимия не вменяется ему ни во что и что вся его покорность не уменьшает требуемого штрафа ни на одну полушку. Как было два рубля десять копеек, так и осталось два рубля десять копеек. А что барин заставлял его нюхать розги и хвалить их превосходный запах — это все составляет вторую шкуру, содранную с вола вопреки здравому смыслу и букве закона. Чего хотел Щетинин от мужика? Мог ли он надеяться на то, Что мужик поймет и прочувствует его рассуждения?
Конечно, человеческим надеждам закон не писан, но если бы Щетинин потрудился сам обдумать смысл своих слов, то он увидел бы немедленно, что, обращаясь с ними к мужику, он предполагает в своем собеседнике знание таких вещей, о которых тот не может иметь никакого понятия. Щетинин говорит мужику: ‘мне твоих денег не нужно’. — ‘Чудесно, — думает мужик. — А мне мои деньги нужны. Значит, они при мне и останутся’. — Но тут Щетинин объясняет далее: ‘я беру с тебя штраф для твоей же пользы’. — ‘Вот тебе раз! — думает мужик. — Да какое тебе дело до моей пользы? И с каких это пор тебе припала охота думать о моей пользе? Так я тебе сейчас взял и поверил!’ Эти вопросы, в той или другой форме, непременно должны промелькнуть в уме мужика в то самое время, когда он отвечает Щетинину умиленным голосом: ‘И так много довольны, батюшка, Ликсан Васильич. Благодарим покорно!’ — И на эти вопросы, очень невыгодные для Щетинина, мужик не может найти в своей голове такие ответы, которые могли бы доказать ему, что Щетинину действительно есть дело до его пользы. Чтобы решить вопросы в этом смысле, мужику надо знать, что в западной Европе происходили обширные народные движения, что над этими движениями принуждены были задуматься высшие классы общества, что это раздумье породило целые отрасли литературы, что новые идеи залетели, наконец, в Петербург, что к этим новым идеям прислушался Ликсан Васильич и что вследствие этого у Ликсана Васильича явилось стремление заботиться о мужицкой пользе. Ничего этого мужик не может знать, и поэтому в словах Щетинина он не может видеть ровно ничего, кроме самого бессовестного и топорного лицемерия, которое он, мужик, по зависимости своего положения, обязан принимать за чистейшее великодушие. Можно сказать наверное, что, выслушав медовые речи Щетинина с горьким заключением: ‘подавай 2 р. 10 к.’, мужик унесет с собою более неприязненное чувство, чем в том случае, когда. Щетинин прямо и резко ответил бы ему на первую его просьбу: ‘пошел вон! неси деньги!’ — Тут дело шло бы начистоту, и мужик не видел бы того, что принимает за обман и что действительно должно казаться шарлатанством даже и всякому другому, более развитому и знающему человеку. Щетинин говорит, что он не разбогатеет от 2 р. 10 к. Это верно. Он действительно берет штраф не за тем, чтобы обогатиться. Штрафы совсем не для того и установлены, чтобы обогащать людей, потерпевших убыток от потравы. Но и не для того также они установлены и взыскиваются, чтобы приносить пользу мужикам, распускающим скотину. Штрафы не имеют и не могут иметь никакого педагогического значения. Взыскивая с мужика деньги, Щетинин, конечно, думает про себя: ‘Нет, брат, шалишь! Попробуй-ка я дать тебе поблажку, так вы у меня все поля дочиста вытравите’. — Размышляя таким образом, Щетинин определяет очень верно цель и смысл штрафов, которые, вместе со многими другими видами взыскания, существуют единственно для того, чтобы ограждать собственность от разных умышленных и неумышленных повреждений. Люди смелые и не изуродованные прививными идеями выражают прямо и откровенно те размышления, которые Щетинин, как робкая и безответная жертва либерализма, старается утаить даже от самого себя, несмотря на то, что все его действия обусловливаются именно одними этими размышлениями. Те жалкие плоскости, которые Щетинин говорит о мужицкой пользе и об учении уму-разуму, конечно, никого не обморочат и всего менее способны обмануть мужика, который, как я объяснил выше, застрахован от этого обмана именно своим круглым невежеством. Мужик своим простым ответом: ‘и так много довольны‘, опрокидывает всю щетининскую галиматью. Действительно, мужики имеют полное право сказать, что их и так уж чересчур много учили со всех сторон уму-разуму, если это учение принесло мало пользы, то это доказывает ясно, что всякая дидактическая система несостоятельна и что по этой системе, сколько ни учи, все ничему не выучишь. Если бы существовала какая-нибудь возможность развить в бесправном человеке чувство законности посредством взысканий, то мужики наши давным-давно сравнялись бы в этом отношении с самыми просвещенными нациями земного шара. Неужто в самом деле с наших мужиков до сих пор мало взыскивали? Неужели до сих пор позволяли безнаказанно нарушать их обязанности? Неужели до сих пор все желающие могли свободно уклоняться от платежа подушных податей, от несения рекрутской повинности, от барщины, от оброка и от всяких других денежных и натуральных повинностей? Ничего подобного, разумеется, никогда не было и не могло быть. Если же взыскания всегда были очень строги, если послаблений никаких не давалось, то, очевидно, слабое развитие чувства законности обусловливается у наших мужиков не недостаточностью взысканий, а именно тем низким уровнем нравственного развития, которое составляло общий удел всех неимущих классов нашего общества. Значит, какие штрафы ни берите с мужика, ничего вы в нем не разовьете, кроме бедности и ожесточения. В каком направлении должно действовать на ум и чувства мужика денежное взыскание, это мы видим из разговора между тем же самым обладателем телушки и щетининским конторщиком, Иваном Степанычем. ‘Ну, теперь, позвольте, — говорит мужик, — так будем говорить: ваша скотина зашла ко мне в огород’. — ‘Ну и загоняй ее!’ — отвечает Иван Степаныч. ‘Загнать недолго, да на что ж так-то?’ — ‘Как на что? Барин штраф заплатит’. — ‘Ну, это тягайся там с вами еще! А не замай же, я ей ноги переломаю, она лучше ходить не станет’. — ‘Вот ты поговори еще!’ — ‘Право слово, переломаю. Что в самом деле?’
Видите, куда дело-то пошло? В мужике начинают шевелиться самые противообщественные и воинственные стремления, пробужденные тою самою мерою, которая, по доктрине Щетинина, должна была образумить и гуманизировать грубого земледельца. Переломает он ноги барской скотине, из этого, разумеется, завяжется дело, гораздо более важное, чем дело о потраве, и мужика накажут строго, как буйного и дерзкого человека. И либералы, подобные Щетинину8, по своей глупости, или по своей подлости, будут возлагать на это наказание разные розовые надежды и будут говорить разоренному или отодранному мужику, что его разорили или отодрали для его пользы, единственно и исключительно для его собственной пользы. Но добродушный Иван Степаныч смотрит на дело гораздо проще и высказывает свои мысли без малейшей утайки. ‘То есть, я вам скажу, — говорит он тут же, при мужике, обращаюсь к Рязанову, — тут какую нужно дубину!’ Вот оно, великое-то слово, решающее задачу! Так или иначе, прямыми или косвенными путями, с тонкими деликатностями или без оных, все сентиментально-лживые либералы, подобные Щетинину, приходят все-таки в конце концов к воздыханию о дубине, которая, впрочем, составляет по-прежнему последнюю и высшую санкцию щетининского авторитета. Мужик говорит: тягайся там с вами еще! Мужик плохо верит в возможность отстоять свое право в суде. Ошибается ли он в этом случае? Уже самый факт его недоверчивости свидетельствует достаточно о тех уроках, которые давало прошедшее ему, его родственникам и всем его предкам. Недоверчивость выработалась из традиции, а традиция составилась из опытов жизни. Прекратилось ли по крайней мере теперь существование тех причин, которые породили эту недоверчивость? В каждом почти номере газет можно найти такие эпизоды, в которых эти причины продолжают действовать. В той же повести г. Слепцова рассказывается один крошечный случай, который, по своей ничтожности, не мог бы попасть ни в какие газеты, который, однако, совершенно оправдывает мужицкую недоверчивость. Волостной старшина говорит с посредником.
— А вот, — повествует старшина, — я забыл вашей милости доложить: батюшка тут приходил с садовником. У них опять эти пустяки вышли.
— Какие пустяки?
— Из телят. Зашли батюшкины телята к садовнику в огород, садовник их застал, стало быть это, на двор запер. Батюшка, значит, сейчас приходит, так и так, как ты мог полковничьих телят загонять?
— Каких полковничьих телят?
— Да то есть это батюшкиных-то. Он так считает, что, мол, полковник я.
— Да.
— Ну теперь это теща его выскочила, телят обыкновенно угнали…
— Ну, что же?
— Кто их разберет? Садовник жалится: он, говорит, у меня на шесть целковых овощей помял, а батюшка теперь за бесчестие с него то есть требует пятнадцать что ли-то.
— Пятнадцать целковых, — подтверждает писарь.
— За какое же бесчестие?
— Ну, тещу его, слышь, обидел.
— Как же он ее обидел?
— Слюнявой, что ли, назвал. Уж бог его знает. Слюнявая, говорит, ты, — смеясь, объясняет старшина. — Ну, а батюшка говорит: мне, говорит, это оченно обидно. Пятнадцать целковых теперь и требует.
Посредник тоже засмеялся, даже писарь хихикнул себе в горсть.
— Ну, это я после разберу, — вставая, говорит посредник. — А теперь, брат, вот что: вели-ка ты мне лошадок привести.
— Готовы-с.
Весь этот веселый разговор очень замечателен. Происшествие кажется старшине до такой степени мелким, что он даже едва не забыл доложить о нем посреднику, далее он называет этот случай пустяками, потом говорит, что телят обыкновенно угнали, и посредник, услышав об этом совершенно противозаконном поступке, спрашивает: ну, что же? Значит, и посредник считает это дело совершенно обыкновенным и не заслуживающим дальнейшего внимания. Наконец вся история разрешается общим смехом, и посредник уезжает, откладывая разбирательство дела до другого раза, вероятно потому, что из-за таких пустяков не стоит себя задерживать. Теперь потрудитесь только себе вообразить, что вся эта история разыгралась в обратном порядке. Не полковницкие телята зашли к садовнику, а, наоборот, садовницкие телята зашли к полковнику. Полковник загоняет их. Садовник с своею тещею идет на приступ отбивать своих пленных телят. Что же из этого выходит? Прежде всего садовнику и его теще накладывают в шею домашними средствами. Потом их обоих, как разбойников, связывают, представляют в волостной суд. Старшина немедленно дает знать посреднику о том, что в волости произошло необыкновенное буйство. Посредник приезжает и тотчас рассматривает дело. В лучшем случае садовник и его теща получают достаточную порцию розог и выплачивают полковнику значительное денежное вознаграждение. В худшем случае дело доходит до уголовного суда, садовник и его теща отправляются в острог, а впоследствии, быть может, и на поселение. Теперь возьмите опять историю в том виде, в каком она рассказана у г. Слепцова, и представьте себе, что садовник вздумал сопротивляться, когда полковник с тещею пришел отбивать у него телят. Происходит драка, в которой садовник играет оборонительную роль. При всем том садовник оказывается виноватым и подвергается строгому наказанию за непочтительное обращение с чиновными особами. После этого, спрашиваю я вас, что же остается делать мужику и всякому другому чиновнику 15-го класса?9 Имеют ли люди действительное основание относиться недоверчиво к судебным разбирательствам? Объясняется ли наклонность этих людей к самоуправству их собственною порочностию, или же она находится в зависимости от каких-нибудь других внешних, то есть общественных условий? Предложивши читателю призадуматься над этими вопросами, я возвращаюсь теперь к разговору Щетинина с хозяином арестованной телушки. В этом разговоре Щетинин унижается, наконец, до явной и наглой лжи. Так как мужик продолжает упрашивать проприэтера10 и никак не хочет понять, что наказание составляет неотъемлемое право преступника, право, которое преступник никому не должен уступать ни за какие блага, то Щетинин говорит наконец мужику: ‘Закон, понимаешь? закон’. Мужик, разумеется, отвечает: ‘слушаю-с‘, что он ответил бы и в том случае, когда бы его назвали ослом или дураком. — ‘Так что ж я могу сделать, а? Ну?‘ — спрашивает Щетинин. Видите, как это мило! Щетинин представляет мужику дело в таком виде, что закон обязывает его, Щетинина, брать установленный штраф и строго запрещает ему подарить мужику 2 р. 10 к. с<еребром>. Он бы, изволите видеть, и рад был не взять ничего и оказать благодеяние, но тогда он сам сделается преступником и подвергнет себя законному наказанию. Из своего разговора с Щетининым мужик должен, стало быть, вывести то заключение, что в России существуют такие законы, которые запрещают одному человеку дарить свои собственные деньги другому человеку. И вот каким образом Щетинин воспитывает в грубых поселянах чувство законности. Вот каким образом мы, чернорабочие, управляемся с сырыми материалами. Вот каким образом мы мало того что помогаем им, но еще убеждаем и упрашиваем, чтобы они нам позволили им же быть полезными, то есть налгать им в глаза и вытащить из кармана два рубля десять копеек.

V

В тот же день, за обедом, Щетинин горько жалуется Марье Николаевне и Рязанову на неблагодарных плотников, которые, за всю его щедрость и доброту, заплатили ему тем, что, по своей лености и небрежности, испакостили ему леса на пятьдесят рублей. Марья Николаевна выслушивает молча излияние огорченного хозяина. Рязанов, с своей стороны, не обнаруживает никакого сочувствия и совершенно хладнокровно напоминает Щетинину о тех законных средствах, которые он может употребить против провинившихся работников, он может отправить их, для надлежащего вразумления, к становому, или же он может, через посредника, взыскать с них деньги за испорченный материал, имея в руках такие действительные средства, Щетинин, очевидно, не должен унывать и оплакивать свою горькую долю. Марья Николаевна, едва знакомая с Рязановым, не понимает того, к чему направляется его тактика, и с великодушным негодованием честной женщины вступается за работников.
‘Но ведь они бедные, — говорит она, — вы забываете… откуда же они возьмут пятьдесят рублей’.
Рязанов нисколько не смущается ее негодованием и ведет свою атаку дальше с несокрушимым хладнокровием.
‘Ежели, — говорит он, — наличных денег не имеют, то, может быть, окажется движимость, скот’.
Негодование Марьи Николаевны, конечно, увеличивается. — ‘Ну, и…’ — спрашивает она.
‘Продадут-с, — продолжает Рязанов добродушно и весело. — Что ж им в зубы-то смотреть’.
‘Да ведь это я не знаю, что такое… Это варварство!’ — Впоследствии Марья Николаевна объявляет, что она в эту минуту просто готова была убить Рязанова.
Против слова варварство Рязанов ровно ничего не имеет. Он отвечает: ‘Очень может быть-с’,
— Так как же вы предлагаете такие средства?
— Я никаких средств не предлагаю, я только напоминаю.
— Что же вы напоминаете?
— Я ему напоминаю его обязанности. Всякое право налагает на человека известные обязанности. Пользуешься правом — исполняй и обязанности.
— Какие обязанности? Вы ему напоминаете, что он может, если захочет, злоупотреблять своим правом.
— Нисколько-с. Напротив, я ему напоминаю только о том, как следует благоприобретать, а злоупотребляет уж это он сам.
— Разве это злоупотребление, если он прощает этих плотников?
— А вы как же думали? Конечно, злоупотребление (тут Рязанов мог бы даже сослаться на самого Щетинина, который, за несколько, часов пред тем, тянул с мужика штраф для того, чтобы не сделать злоупотребления и не погрешить пред законом). Если бы он один только пользовался правом карать и миловать, тогда бог с ним, пусть бы его делал, что хотел. Если ему бог дал такую добрую душу, так что ж тут разговаривать. Хочешь идти по миру, ну и ступай. Но вы не забывайте, что нас много, что он, оставляя безнаказанными разных мошенников, поощряет их на новые мошенничества и подает гибельный пример. А от этого мы все страдаем: он портит у нас рабочие руки… Ну, хорошо еще, что я вот могу жить так, ничего не делая, но если бы я был рабочая рука, да я бы… я бы непременно испортился. Я бы сказал: а! так вот что! Стало быть, можно делать все, что хочешь. Пошел бы в кабак: эй, братцы, рабочие руки, пойдемте наниматься в работу! Сейчас пошли бы мы, нанялись к кому-нибудь сад сажать, набрали бы денег вперед, потом взяли бы насажали деревья корнями вверх, а дорожки все изрыли бы и ушли. Ищи нас! Что ж, разве это хорошо?11
Щетинину очень не нравятся рязановские монологи. Он чувствует, что все это клонится к какому-то неудобному для него заключению, хотя, по слабоумию своему, и не понимает, к какому именно.
‘Бог тебя знает, — наконец сказал Щетинин, — для чего ты все это говоришь’.
Но Рязанова нельзя ни запугать негодованием, ни обезоружить смиренною мольбою. Он продолжает разворачивать зондом глубокую рану своего истерзанного товарища.
— А для того и говорю, — поясняет он, — что не хочу тебя лишить дружеских советов. Вижу я, что друг мой колеблется, что ему угрожает опасность, что он может сделаться жертвою собственной слабости, да и нам всем напакостить, ну, вот я и не могу воздержаться, чтобы не напомнить ему и не сказать: друг, остерегись! не поддавайся искушению, не поблажай беззаконию, ибо оно наглым образом посягает на нашу собственность. Священное право поругано, отечество в опасности… Друг, мужайся, говорю я, и спеши препроводить обманувшие тебя рабочие руки в руки правосудия…
— Вот ты говоришь, препроводить, — начал Щетинин: — ну, хорошо, а что бы ты сказал, если бы я в самом деле так поступил?
В этих словах Щетинина скрывается следующий смысл: разве ты не видишь, что я человеколюбив и великодушен? Похвали же ты меня хоть сколько-нибудь за мою гуманность! Похвали хоть косвенным образом, ругая тот поступок, которого я, по гуманности моей, не сделал! Но Рязанов отказывает наотрез даже и в косвенных похвалах.
— Что бы я сказал? — говорит он. — Я сказал бы: вот примерный хозяин! и гордился бы твоею дружбою. И еще бы сказал: это человек последовательный, а лучшей кто бы мог хвалы тебе сказать?
Рязанов отвечает таким образом Щетинину, что его гуманность сводится к чистейшей бесхарактерности, которая не позволяет ему ни вывести из данного принципа его логические последствия, ни отбросить основной принцип, если эти неизбежные последствия кажутся ему отвратительными. Щетинин принужден склонить голову пред этим разговором.
‘Так-то оно так, — со вздохом сказал Щетинин: — Да… да нет, брат, я нахожу, что в некоторых случаях надо поступать непоследовательно’. — Далее у Щетинина оказывается, что в практическом деле строгая последовательность невозможна и что этого нельзя и требовать. Уловка эта стара, как мир, ею всегда пользовались слабоумные или недобросовестные люди, когда люди последовательные или честные доводили их до капитуляции посредством того известного диалектического маневра, который называется reductio ad absurdum и состоит в том, что основной принцип проводится до самого конца и превращается в очевидную нелепость или в возмутительную гнусность. Люди слабоумные благодаря своей многочисленности сумели дать обширный ход той жалкой и ложной мысли, будто бы в жизни невозможна строгая последовательность. Действительно, последовательность очень неудобна для тех людей, которые в основание своей деятельности кладут ложный принцип, то есть такую идею, в которой затаено что-нибудь нелепое или вредное для общества. Последовательность ведет в этом случае именно к тому, что затаенная нелепость, развернувшись во всей своей красоте, покрывает позором самого адепта неверной идеи. Поэтому, имея в виду такую неприятную перспективу, слабоумные люди стараются зажмурить глаза и утешают себя тем плоским рассуждением, что они всегда сумеют изменить своему принципу, как только этот принцип потащит их в вопиющую нелепость. На словах можно предаваться этим сладким надеждам сколько угодно, но жизнь постоянно разрушает эти ребяческие фантазии и, выводя из каждого принципа все его последствия, даже самые нелепые и самые безобразные, насильно навязывает их каждой отдельной личности, основавшей на данном принципе всю свою деятельность. На словах вы можете браковать все, что вам угодно, но у жизни есть своя собственная логика, которая переломит вашу непоследовательную брезгливость и непременно вымажет вас с ног до головы общеобязательною краскою или грязью, соответствующею основным требованиям вашего принципа. От этого окрашивания или загрязнения вы не отвертитесь никакими хитростями, если только у вас не достанет характера решительно оттолкнуть прочь основной принцип. Итак, Щетинин признается, что он не в силах быть последовательным, или, другими словами, что он не хочет и не может исполнять, во всем их объеме, те обязанности, которые налагает на него принцип собственности. Тогда Рязанов дает ему почувствовать, что, по всей вероятности, и плотники не хотят и не могут быть последовательными, то есть исполнять, во всем их объеме, те обязанности, которые налагает на них принцип труда12. Щетинин находит это сравнение совершенно неосновательным, потому что у плотников нет никакой определенной цели, к которой бы они стремились. Произнося последние слова, Щетинин, по-видимому, намекает на то, что у него есть великая и определенная цель и что он изменяет принципу собственности именно из любви к этой цели, о которой плотники не имеют понятия. Но Рязанов сейчас же выводит все дело начистоту, он выражает сомнение в том, чтобы у плотников не было определенной цели. ‘Они, — отвечает Щетинин, — только о том и стараются, чтобы как можно меньше работать и в то же время как можно больше получать’. — Рязанов находит, что это — цель очень определенная, и вслед за тем спрашивает у Щетинина, к чему же он сам-то стремится: ‘К тому, чтобы как можно больше работать и как можно меньше получать? Так, что ли?’ — Щетинин совершенно становится в тупик и произносит коснеющим языком: ‘н-не…’ — ‘Ну, — добивает его Рязанов, — так что ж тут разговаривать еще! Стало быть, стремления-то у нас с ними одни и те же, разница только в том, что мы сознательно желали бы их приспособить к нашему хозяйству, они же, как все глупорожденные, бессознательно упираются и всячески стараются схитрить. Ну, а на этот случай у нас средства такие имеются для понуждения их, средства, к народным обычаям приноровленные. Вот в древние века нравы были грубые, — тогда и орудия, которыми понуждались глупорожденные к труду, тоже были неусовершенствованные, как то: исправники, становые и проч., теперь же, когда нравы значительно смягчены и сельские жители вполне сознали пользу просвещения, и понудительные меры употребляются более деликатные, духовные, так сказать, а именно: увещания, штрафы, уединенные амбары и так далее. Вот и хороводимся мы таким манером и долго еще будем хороводиться, Доколе мера беззаконий наших не исполнится. Только зачем же тут церемониться-то уж очень, нюни-то разводить зачем, я не понимаю. Штука эта самая простая, и весь вопрос в том, кто кого, стало быть, главная вещь, не конфузься…’
Щетинин раздавлен и уничтожен этими правдивыми словами, так точно, как в древности оказался уничтоженным и раздавленным благонравный юноша, которому вместо ожидаемой похвалы был дан весьма неприятный совет продать богатое наследство и раздать деньги нищим13. Щетинин не находит больше никакого возражения, и разговор прекращается.
В мыслях Марьи Николаевны этот разговор производит решительный переворот.

VI

В голове Марьи Николаевны начинается усиленная работа мысли, то, о чем она только что начинала догадываться, обрисовывается перед нею совершенно ясно и пугает ее слишком знакомою и понятною рельефностью своих очертаний, смысл той жизни, которую она ведет с своим супругом, постигнут, соответствующее имя или клеймо найдено и приложено к этой разлюбезной и высокопочтенной жизни так крепко, что его не вытравишь никакими14 горькими слезами. Марья Николаевна становится похожа на леди Макбет, она чувствует на всей своей особе какое-то пятно и, не имея сил с ним помириться, в то же время не знает, каким образом от него отделаться. Можно себе представить, какие нежные чувства питает она к тому милому либералу, который, пользуясь ее неопытностью, замарал ее чистую личность и обессмыслил ее молодую жизнь. Она приходит к своему мужу как воплощение его совести и требует от него строжайшего отчета во всей его прошедшей деятельности, в которой он сулил ей чудеса либерализма и подвиги человеколюбия. ‘Когда ты хотел на мне жениться, — говорит она ему, — ты что мне сказал тогда? Вспомни! Ты мне сказал: мы будем вместе работать, мы будем делать великое дело, которое, может быть, погубит нас, и не только нас, но и всех наших, но я не боюсь этого. Если вы чувствуете в себе силы, пойдемте вместе. И я пошла. Конечно, я тогда еще была глупа, я не совсем понимала, что ты там мне рассказывал. Я только чувствовала, я догадывалась. И я бы пошла куда угодно. Ведь ты видел, я очень любила мою мать, и я ее бросила. Она чуть не умерла с горя, а я все-таки ее бросила, потому что я думала, я верила, что мы будем делать настоящее дело. И чем же все это кончилось? Тем, что ты ругаешься с мужиками из-за каждой копейки, а я огурцы солю да слушаю, как мужики бьют своих жен, — и хлопаю на них глазами. Послушаю, послушаю, потом опять примусь огурцы солить. Да если бы я желала быть такою, какою ты меня сделал, — так я бы вышла за какого-нибудь Шишкина, теперь у меня, может быть, уж трое детей было бы. (Это последнее место в монологе Марьи Николаевны не совсем понятно. Почему же Шишкин может сделать то, чего до сих пор не сделал Щетинин? Неужели же Щетинин так глубоко проникнулся учением мальтузианцев, что соблюдает moral restraint15 в своей собственной супружеской жизни? Или неужели он так высоко понимает обязанности отца, что наложил на себя обет целомудрия до тех пор, пока для будущих детей не будет подготовлено достаточное обеспечение? Все это очень неясно.)16 Тогда я по крайней мере знала бы, что я мать, знала бы, что я себя гублю для детей, а теперь… Пойми, что я с радостью пошла бы землю копать, если бы видела, что от этого польза не для нас одних, что я не просто ключница, которая выгадывает каждый грош и только и думает о том: ах, как бы кто не съел лишнего фунта хлеба! ах, как бы… Какая гадость!’
Перед этими строгими требованиями Щетинин оказывается чистейшим банкротом. Он остается безгласным. Он даже не пробует защищаться. О работе над сырым материалом нет и помину. Впрочем, Щетинин до такой степени мелок и ничтожен, что он даже и теперь не понимает ни характера своей супруги, ни глубины того отчаяния, которое слышится в ее кровавых упреках. Она говорит ему о своей изуродованной жизни, о своих загубленных надеждах, о своих профанированных стремлениях к добру и к истине, она называет его жалким обманщиком, укравшим и заевшим чужой век, — а он в это время все норовит пожать ее ручку или ухватить ее за талию, он думает, что ее можно успокоить и ублаготворить супружескими нежностями. ‘Нет, — говорит она ему далее, — ведь я это все уж давно, давно поняла, и все это у меня вертелось в голове, только я как-то не могла хорошенько всего сообразить, ну, а теперь вот эти разговоры мне помогли. Я тут очень расстроилась, взволновалась. Это совсем лишнее. И случилось потому, что я все эти мысли долго очень скрывала: все хотела себя разуверить, а ведь по-настоящему знаешь, надо бы что сделать? Надо бы мне, ничего не говоря, просто взять да уехать…’ Именно. Так и следует поступать с теми прощелыгами, которые сулят вам золотые горы и потом оставляют вас на бобах, Марья Николаевна имеет полное право поступить с Щетининым гораздо строже, чем поступают кредиторы с злостным банкротом. Банкрот крадет только деньги, а Щетинин своим либеральным фразерством украл у нее жизнь, ту жизнь, которую она могла бы отдать сильному, честному и полезному деятелю и которую она теперь, быть может, уже не сумеет устроить разумным образом. Любимая женщина говорит нашему либеральному буржуа, что от него следует ей бежать без оглядки, не говоря ему ни слова, как бегут здоровые люди от зачумленного больного, который уже находится при последнем издыхании и который уже не способен ни принимать лекарства, ни выслушивать слова любви и утешения, ни даже узнавать своих ближайших родственников и друзей. Чем же отвечает он ей на это жестокое оскорбление? Пробуждается ли в его телячьей душе хоть искра мужественной гордости, хоть слабое воспоминание, далекий и бледный отблеск тех титанических стремлений, которыми он так бессовестно рисовался в былые годы перед этою же самою женщиною? Произносит ли он хоть одно слово о труде, об общем благе, о борьбе, словом, о тех высших идеях, которые должны господствовать над всею жизнью энергического мужчины, осмеливающегося домогаться любви и уважения честной и умной женщины? Старается ли он убедить ее в том, что он не обманул ее, что его жизнь полна, широка и разумна и что, уезжая от него, она уедет именно от той деятельности, которую она сама же ищет? Наконец, если он чувствует невозможность защищаться, то способен ли он по крайней мере с ужасом оглянуться на самого себя, оценить всю свою неудовлетворительность и потом, осудивши прошедшее, рвануться вперед к новой, чистой, высокой и плодотворной деятельности? Нет, ничего подобного не находим мы в его ответе. Титанические стремления были взяты напрокат и выражались в былое время довольно удачно и увлекательно только потому, что у молодого человека обыкновенно горят глаза и звучит в голосе искреннее чувство, когда ему приходится строить воздушные замки о жизни и работе вдвоем, в присутствии той молодой девушки, которая ему нравится. Теперь цель жизни достигнута, молодая девушка превратилась в молодую даму, и поэтому титанические стремления отправлены обратно в тот магазин, из которого они были взяты на подержание, дорога к этому магазину уже забыта и заросла травою, так что впопыхах невозможно уже найти ничего такого, что хоть издали напоминало бы прежний пыл великодушного энтузиазма. Щетинин застигнут врасплох и не находит у себя под руками ничего, кроме своей супружеской нежности, искренней и теплой, но решительно неспособной превратить жалкую тряпицу в порядочного человека. ‘Маша, — лепечет он, — Маша! что ты говоришь! Да ведь… ну… да… да ведь я люблю тебя. Ты понимаешь это?’
Пульхерию Ивановну действительно можно было бы удержать словом люблю, если бы она на старости лет вздумала уехать от Афанасия Ивановича для приискания себе разумной и честной деятельности. Марья Николаевна уходит в свою комнату, повторивши Щетинину еще раз, что она не может огурцы солить. Щетинин после ее ухода погружается на несколько минут в мрачное недоумение, потом отправляется вслед за своею супругою, но дверь оказывается запертою, и на его вопрос: ‘Можно войти?’ — Марья Николаевна, с своей стороны, отвечает вопросом: ‘Зачем?’ Щетинин видит, что входить действительно незачем, и удаляется восвояси. Через несколько времени он приходит в спальню, надеясь увидеться с своею супругою, но надежда его не осуществляется, Марья Николаевна проводит ночь у себя в комнате. На другой день Щетинин с Рязановым едут в город и созерцают там всю красоту наших сил, направленных на истребление шампанского и водки. Вечером они возвращаются домой, и Марья Николаевна сама приходит мириться с своим разогорченным супругом. Она даже просит у него прощения, он, разумеется, открывает ей свои объятия. Но эта трогательная сцена примирения показывает совершенно ясно, что окончательный разрыв неизбежен. В этой сцене полное и неизлечимое ничтожество Щетинина становится еще более очевидным. Марья Николаевна находится в примирительном настроении собственно потому, что она, — как ей кажется, — отыскала возможность пристроить себя к полезному делу, не выезжая из деревни. Когда она враждовала, то враждовала она не с личностью своего мужа, а с тем образом жизни, на который он обрек самого себя и в который затянул и ее. Когда она мирится, то мирится также только с образом жизни, потому что находит возможность произвести в нем необходимые усовершенствования. Но Щетинин ничего этого не понимает. Ему все это дело представляется в том виде, что вот, мол, барыня изволили шибко прогневаться, а потом положили гнев на милость, так как все это происходит от живости их характера и совершенно извиняется молодостью их лет, особенно если еще принять в соображение красоту их наружности, предоставляющей им полную свободу капризов. Поэтому он выезжает исключительно на нежностях и на любезностях, усердно выражает ей теплоту своих чувств и не высказывает ни одной дельной мысли по поводу того плана, в котором для Марьи Николаевны заключается настоящий узел всего поднятого вопроса. Мне кажется, умная женщина непременно должна почувствовать глубокое отвращение к тому мужчине, который в разговорах с нею никогда не может или не хочет забыть ее пол, то есть всегда говорит с нею как с женщиною и никогда не говорит с нею как умный человек с умным человеком. Если он не хочет говорить с нею таким образом, — это значит, что он ставит ее ниже себя и считает ее не способною увлекаться теми интересами, которые составляют общее достояние всего мыслящего человечества. Если не может, — это значит, для него не существует ни одной страсти выше и сильнее полового влечения, это значит, что нет для него во всем мире ни одной великой идеи, которую он любил бы настолько, чтобы, вглядываясь и вдумываясь в нее, забыть, хоть на несколько минут, о приятной наружности своей собеседницы и о священных обязанностях любезного кавалера. В первом случае умная женщина должна чувствовать себя глубоко оскорбленною, и если она действительно умна, то она непременно сумеет показать мужчине, третирующему ее с высоты своего величия, что он ошибается в ней очень сильно. Во втором случае со стороны женщины обнаружится скоро полное презрение к вечно любезному и, следовательно, безнадежно пошлому кавалеру. Именно эта участь и должна постигнуть Щетинина. Ему приходится узнать на самом себе, что женщина любит не любовь мужчины, а его личность и что, следовательно, самая безукоризненная пламенность любви не способна реабилитировать того субъекта, который сам по себе бесцветен и ничтожен.
‘Да, — говорит Щетинин Марье Николаевне, заглядывая ей в лицо, — ну, так, стало быть, стало быть, ты не сердишься. Это главное’. Эти слова исчерпывают до дна всю пошлость этого человека. ‘Нет, — отвечает Марья Николаевна, — да ведь я и тогда не сердилась. Ведь это совсем не то’. И затем она, чтобы переменить разговор, спрашивает: ‘ну, что же там, в городе?’ Вы видите, что она уже начинает уклоняться от объяснений с ним. Она говорит: ‘ведь это совсем не то’, и даже не пробует ввести его в мир своих мыслей, она чувствует, что он ее не поймет, и это чувство становится для нее самой особенно заметным и ясным в ту минуту, когда он заглядывает ей в лицо и произносит свои глупейшие слова: ‘стало быть, ты не сердишься, это главное’. Как вы в самом деле начнете толковать этому воплощению буржуазной мелкости и ограниченности, что это совсем не главное? Ему был поставлен вопрос обо всей его жизни, ему были высказаны сомнения в его личной честности, все его тунеядческое прозябание было подвергнуто строжайшему осуждению, а он, во всей этой серьезной и глубокоторжественной сцене, заметил только то неудобное для себя обстоятельство, что его супруга изволит на него сердиться. Теперь ему позволили поцеловать ручку, и весь разговор оказывается забытым, тот разговор, в котором были затронуты самые глубокие основы его человеческого достоинства. Одно из двух: или обвинения Марьи Николаевны показались ему справедливыми, или же он считает их незаслуженными. В первом случае ее слова должны были потрясти его до глубины души, потому что эти слова отнимают у него возможность уважать самого себя, а для всякого мало-мальски порядочного человека самоуважение составляет необходимое условие существования. Во втором случае он должен был заботиться не о том, чтобы помириться с нею и поцеловать ее в губки, а о том, чтобы оправдаться в ее глазах и снова завоевать себе уважение любимой женщины, которое, для всякого порядочного человека, несравненно дороже ее любви, если бы даже позволительно было предположить, что прочная любовь возможна без уважения. В том и в другом случае нежное примирение для самого Щетинина не заключает в себе никакого смысла и не должно иметь никакой цены. Если бы он был способен понимать тяжесть направленных против него обвинений, то ему надо было или начать совершенно новую жизнь, или представить на суд Марье Николаевне такие фактические доказательства, которые опровергали бы все ее обвинения. Но он даже не знает, чего от него требуют и за что на него так взъелись, он поневоле должен приписывать всю эту историю раздражительности дамского темперамента и резкой необузданности рязановских рассуждений. Само собою разумеется, что перед грандиозностью этого тупоумия у Марьи Николаевны опускаются руки и обрывается голос. Если Щетинин так удачно понимает общий смысл всей коллизии, то понятно, что Марье Николаевне нечего ждать от него советов и помощи в том деле, в котором она надеется найти примирение с окружающею жизнью. Марья Николаевна додумалась до того убеждения, что грамотность составляет первую потребность крестьян, поэтому она хочет завести сельскую школу и полагает, что полезные труды преподавания помирят ее с веселою и сытою жизнью деревенской барыни. Она рассказывает свой план Щетинину, но не возлагает собственно на него самого никаких надежд, она прямо говорит ему, что посоветуется с Рязановым, который наверное не откажется ей помогать. Щетинину не хотелось бы, чтобы его супруга обращалась к Рязанову, но в то же время он, Щетинин, не умеет даже заинтересоваться ее предприятием, не умеет обсудить его удобоисполнимости не умеет произнести ни одного такого слова, в котором виден был бы проблеск самостоятельного ума, или искреннего сочувствия, или даже самой простой житейской опытности. Ничего, ровно ничего такого, что могло бы обратить на себя внимание Марьи Николаевны и вызвать между обоими супругами хоть какой-нибудь обмен мыслей. Марья Николаевна уходит от него с тем же, с чем и пришла. В первый раз, когда ей понадобился дельный совет, она принуждена обращаться за ним к постороннему человеку. Очень понятно, что этот человек приобретает себе то уважение и доверие, которого не мог удержать за собою ее муж. Щетинин становится для нее нулем. Она понимает, что он стоит гораздо ниже тех горячих упреков, с которыми она обращалась к нему во время первого объяснения.

VII

Не подлежит ни малейшему сомнению, что очень многие читатели, — например, все любители и клиенты ‘Московских ведомостей’, — назовут Рязанова отъявленным негодяем, разрушающим семейное счастье — достойнейшего человека, а Марью Николаевну — взбалмошною бабою, неспособною оценить мягкость и великодушие нежнейшего из супругов и щедрейшего из землевладельцев. Все это в порядке вещей. Если бы эти господа читатели осмелились осудить Щетинина, то им пришлось бы произнести строжайший приговор над своими собственными особами. На это не решится почти никто. Рыбак рыбака видит издалека, и ворон ворону глаза не выклюет, и тунеядец никогда не бросит камня в своего возлюбленного брата по тунеядству. Так как число этих читателей, закупленных своим положением, очень значительно и так как понятия, господствующие в нашем обществе, составляются почти исключительно из их пристрастных суждений, то я поставлен в необходимость говорить довольно подробно о таких простых истинах, на которые при других условиях достаточно было бы указать мимоходом. Мне теперь приходится доказывать то, что для мыслящих людей не требует никаких доказательств, — именно то, что Щетинин — совершенная дрянь и что он, попавши в фальшивое положение, неизбежно должен был сделаться дрянью, даже в том случае, если бы природа одарила его не совсем дюжинными способностями. По правде сказать, вся судьба человека зависит от того, какими средствами он поддерживает свое собственное существование. Всякому известно, что есть люди, которые добывают себе хлеб собственным трудом, и есть люди, которые кушают хлеб, добытый другими, и могут жить не трудясь. Права этих последних признаны всеми почтенными юрисконсультами и моралистами, и никто не может их притянуть за это к суду и к ответу. Точно так же, если бы им угодно было кушать каждый день по пяти фунтов конфект, или выпивать по три стакана крепчайшего уксуса, или сидеть круглый год в закупоренной комнате, или никогда в жизни не умываться — кто бы, спрашиваю я вас, имел законное право насиловать их наклонности? Опять-таки решительно никто. Каждый взрослый человек волен наполнять свой собственный желудок какими угодно кушаньями, продовольствовать собственные легкие каким угодно воздухом и покрывать свою собственную кожу каким угодно слоем пыли и грязи. Все это так, но существует, однако же, такая наука — гигиена, которая изучает те условия, при которых человеческий желудок, человеческие легкие и человеческая кожа находятся в нормальном или здоровом состоянии. Эта наука может предсказать заранее те последствия, которые повлечет за собою то или другое уклонение от правильного образа жизни, соответствующего ее разумным предписаниям. Гигиена говорит одному: вы испортите себе желудок, другому: вы наживете чахотку, третьему: вы совсем опаршивеете. Говоря таким образом, она никого не оскорбляет, не посягает ни на чьи права, не насилует ничьей свободы, она только показывает, что из чего выходит, она только разъясняет причинную связь между известным образом жизни и известными расстройствами организма. Раскрывая эту причинную связь, гигиена произносит свой строгий приговор не только над какими-нибудь эксцентрическими или болезненными привычками, составляющими достояние отдельных личностей, но даже над целыми организованными профессиями, которые считаются необходимыми для благосостояния или комфорта всего общества. Так, например, она говорит прямо, что у портных искривляются ноги, у часовщиков портится зрение, у наборщиков образуются расширения вен в ногах, у зеркальщиков развивается от ртути дрожание всех членов. И, однако же, никто не жалуется на гигиену, что она excite a la haine et au mepris — возбуждает ненависть и презрение к портным, к часовщикам, к наборщикам и так далее.
Если образ жизни, занятия и привычки кладут свою печать на кости, мускулы, кровеносную систему и нервы данного субъекта, то само собою разумеется, что влияние тех же условий должно распространяться также и на всю совокупность его умственных отправлений. Каждая человеческая способность и каждая человеческая страсть, подобно каждому отдельному мускулу, развиваются от частого упражнения и слабеют или атрофируются от бездействия. Поэтому если можно определить заранее те видоизменения, которые Данная профессия произведет в вашем телосложении, то можно также обрисовать в общих чертах те перемены, которые, под влиянием этой профессии, обнаружатся в складе ваших понятий и стремлений. Если можно сказать наверное, что постоянное переписывание бумаг наградит вас геморроем и сутуловатостью, то можно также выразить то печальное предположение, что это машинальное занятие притупит ваши умственные способности. Если можно сказать, что занятия рассыльного развивают в нем силу ножных мускулов, то почему же не сказать, что занятия ростовщика развивают в нем способность и привычку относиться равнодушно к человеческому горю, точно так же как, например, занятия хирурга развивают в нем способность и привычку смотреть спокойно на текущую кровь и на отрезанные руки и ноги. Словом, если возможна гигиена тела, то возможна также гигиена ума и характера. Само собою разумеется, что обе эти науки должны постоянно стремиться к соединению между собою, обе они достигнут своего совершенства и обнаружат все свое плодотворное влияние только тогда, когда соединение это, о котором теперь невозможно и мечтать, сделается действительным и общепризнанным фактом. До сих пор гигиена ума и характера находится в совершенном младенчестве, ею занимаются только такие люди, которых никто не считает за ученых, для нее собирают материалы беллетристика и литературная критика, поэты и рецензенты задумываются над теми типами, в которых выражаются особенности общественной жизни, и над теми ингредиентами, из которых эти типы слагаются. Практические же люди в этом отношении, как и во многих других, бредут на авось, увлекаются обстоятельствами в ту или в другую сторону и не отдают себе никакого отчета в тех путях, которые приводят их к неизвестным, неожиданным} результатам, эти практические люди в большей части случаев приобретают себе, к летам мужественной зрелости, такие умственные и нравственные физиономии, которые внушили бы им самим отвращение и ужас, если бы они сохранили до зрелых лет свою юношескую впечатлительность и требовательность. Каким образом приобрелись эти искаженные физиономии, этого они не знают, таких учебников, в которых можно было бы справиться о причинах умственных и нравственных убогостей, до сих пор еще никто не составлял. Если же вы, не будучи патентованным составителем учебников, попробуете изучить и описать важнейшие из этих причин, то легко может случиться, что в награду за ваше беспристрастное исследование вы прослывете вредным памфлетистом, желающим кого-то exciter a la haine et au mepris ко всем практическим людям. Впрочем, уже давно известно, что всякое новое исследование всегда кажется сначала почтенной публике неслыханно дерзким посягательством на какое-нибудь общественное сокровище. Чем новее исследование и чем почтеннее публика, тем громче оказываются вопли ужаса.
Если бы порядочные люди робели и отступали перед этими воплями, то никаких исследований не производилось бы и все старые заблуждения наслаждались бы полною неприкосновенностью. Этого нет и не должно быть: Поэтому я начинаю теперь анализ двух вышеупомянутых категорий с гигиенической точки зрения. Для большей наглядности и безобидности я придам этому анализу форму дружеского разговора между мною и господином Щетининым, которого я беру в периоде его студенческих стремлений и юношеских иллюзий.
— Чем вы занимаетесь в университете? — спрашиваю я у него. — Ведь вы, кажется, юрист?
— Да, — говорит он, — по правде сказать, почти ничем. Я в восхищении от нашего университетского товарищества, но факультет мой мне решительно не нравится.
— Отчего ж вы не перейдете на другой факультет, на такой, который вам нравится?
— Да куда ж я перейду? В филологи — греческого языка не знаю, в математики — сохрани меня бог. В натуралисты — слуга покорный! Побывал я у них раз в химической лаборатории — и закаялся. Такого напустили сернистого водорода, что меня три дня тошнило. А там ведь у них еще анатомия есть. Они у себя на квартире крыс потрошат из любви к науке. Посудите сами, какие же это занятия. Оно, пожалуй, и любопытно, да уж чересчур неприятно. Ну, в камералисты18 и переходить не стоит. Почти то же самое, что у нас, только предметов еще больше, и в лабораторию ходить надо. Разве для штуки подняться в третий этаж19 и засесть за белуджистанскую литературу? Так ведь это именно только для штуки можно.
— Да, разумеется. Переходить вам действительно некуда.
— И, главное дело, незачем. Память у меня блестящая. Экзамены я сдаю великолепно. Значит, я свою юриспруденцию дотяну до конца как следует, а потом, как получу диплом, так сейчас ее и по боку.
— Совсем по боку нельзя. А служить-то как же без юриспруденции?
— Я служить не буду.
— Либерализм одолевает?
— Какой либерализм? Либерализм этому нисколько не мешает. Не только не мешает, а даже побуждает служить. Тут, стало быть, дело совсем не в либерализме. Я не буду служить потому, что намерен поселиться в деревне.
— Что ж вы там намерены делать?
— Там-то?! Да там теперь самая настоящая работа и начинается. Во-первых, я хочу упрочить положение бывших моих крепостных. А во-вторых, буду жить тихо, скромно, спокойно, обложу себя книгами, буду понемногу улучшать хозяйство, женюсь, будем с женой заниматься хозяйством, музыкой, будем кататься на лодке, будем много, много читать, будем вместе учить крестьянских детей… Да, помилуйте, теперь трудно и высказать, как много добра можно там сделать, как сильно можно подействовать на все окружающее общество, ведь не звери же там живут, а люди, ведь теперь и там уже много молодых деятелей, получивших высшее образование, ведь стоит только дать первый толчок, все это проснется и двинется… Лишь бы обстоятельства не по— мешали, — а то можно целый край пересоздать. Была бы только любовь к делу, а ее, как видите, достаточно.
— А вы теперь сколько получаете доходу?
— В хорошие годы тысячи четыре, да только теперь эти хорошие годы что-то редки становятся. В прошлом году на 2500 пришлось съехать.
— Ну, а с крестьянами-то вы как же разделаетесь? На выкуп пойдут или как?
— Что вы? Помилуйте! Какой выкуп! Мои убеждения не позволяют мне брать с них деньги за ту землю, которою они владеют. Ведь если б вы знали, как меня любят эти люди, ведь я, когда маленький был, каждого мужика в лицо знал и по имени. Как я иду, бывало, по деревне, мужик встречается и сейчас к руке подходит, я, разумеется, не даю ни под каким видом, и начинаются целования в губы. Славное это было время!
— Стало быть, землю даром даете?
— О, разумеется!
— Тогда ведь, пожалуй, на 1500 придется съехать.
— Не думаю. Во-первых, вам должно быть известно, что вольнонаемный труд производительнее обязательного. Это — экономическая аксиома. Второе дело — хозяйский глаз. Теперь приказчик валит через пень-колоду, а уж тогда — извините, Ну, потом — машины можно завести. Вместо трехпольного хозяйства — плодопеременную систему. Кое-какие свободные деньги у меня есть: заведу тирольских коров. Одним словом, извернуться можно. Я надеюсь даже так устроить, что у меня еще больше будет дохода, чем прежде. Главное дело — энергия и любовь к делу.
— Это-то все хорошо, да только ведь вы сейчас говорили, что вы этих людей очень любите.
— Так что же? Разумеется, люблю. Еще бы я их не любил! Да если бы я не любил их лично, по воспоминаниям детства, так я все-таки должен в них любить мое отечество. Ведь эта сермяга именно может ударить себя в грудь и сказать: ‘la patrie c’est moi’. {‘Отечество — это я’ (фр.). — Ред.20} Если сермяге хорошо жить на свете, значит, все отечество благоденствует.
— Что вы яростный демократ — это я давно вижу. А вы мне вот что объясните — вы в деревне о чем будете заботиться: о сермяге или о доходе?
— Одно другому нисколько не мешает. Сермяга получит землю, произойдут великие целования: батюшка, отец родной, озолотил, и так далее. Ну, когда все это кончится, задам я им пир горой, а потом и начну доходы свои совершенствовать.
— Кто же вашу землю пахать будет? Все-таки та же сермяга?
— Ну, разумеется. Не могу же я сам тысячу десятин вспахать, засеять и убрать.
— А одну можете?
— Не пробовал, да, я думаю, и пробовать незачем. Буду я, вероятно, нанимать своих же бывших крестьян, и они, разумеется, будут у меня работать с превеликим удовольствием.
— Какую ж вы им цену будете давать? Что запросят — так сейчас вы и согласитесь?
— А вы думаете, они будут запрашивать?
— Я думаю, их прямой интерес состоит в том, чтобы брать за свой труд как можно дороже, а в чем будет состоять ваш прямой интерес — это вы мне потрудитесь теперь объяснить. У вас тут произойдет столкновение между любовью к сермягам и любовью к доходу. Которое же из этих двух чувств одержит перевес? А если они должны оставаться в равновесии, то каким образом вы ухитритесь устроить между ними примирение?
— Да что ж тут мудреного? Как другие хозяева делают, так и я буду делать.
— Другие хозяева не дарят земли, другие хозяева не чувствуют никакой особенной нежности к сермяге, другие не говорят о благоденствии отечества, другие не собираются пересоздавать целый край, и поэтому другие могут торговаться с этими бестиями, и действительно торгуются из-за каждой копейки, и никто им за это не скажет худого слова, потому что их дело хозяйское, но каким образом опасный человек и яростный демократ Щетинин будет торговаться с этими бестиями — этого я уж никак не умею взять в толк.
— Я не говорил вам, что буду подражать разным Плюшкиным и Ноздревым. Я буду действовать так, как действуют все честные и хорошие хозяева. Если мужик заломит цену совсем несообразную, — ну, тогда, разумеется, я ему растолкую, что так нельзя, что это недобросовестно, что таким образом он рискует остаться без работы. И тут же я ему объясню, какими выгодами он будет пользоваться, если согласится принять мои условия, составленные к нашему обоюдному удовольствию. Разговор со мною будет даже очень полезен для мужика, вместо того чтобы торговаться, — как вы выражаетесь, — с этими бестиями, я просто буду читать моим возлюбленным согражданам лекции политической экономии. Это разве дурно?
— Кроме траты времени, в этих лекциях не будет ничего дурного, по той простой причине, что слушатели ваши, к счастью для себя, не поймут и не захотят понимать ваши рассуждения.
— В настоящую минуту я тоже не понимаю вас.
— Понять не трудно. Вам хочется убедить мужика в том, что он ломит с вас несообразную цену и поступает недобросовестно21. Вам хочется вложить в его мужицкую голову такие понятия, вследствие которых он считал бы своим священным долгом вечно питаться хлебом и луком и вечно выбиваться из сил исключительно для того, чтобы доставлять вам каждый день страсбургские пироги и бутылку лафита. Чтобы убедить мужика в непреложности этого закона, надо отнять у него всякую способность размышлять, иначе он никак не поверит тому, что его скромное и естественное желание улучшить свое положение составляет несообразность или недобросовестность. Если бы он этому поверил, то он превратился бы в идиота, что, конечно, было бы очень грустно. Если же он этому не поверит, то ваше время и ваша лекция будут потрачены даром. Как бы ни была несообразна и недобросовестна та цена, которую слупит с вас мужик, — все-таки он на эти заработанные деньги не доставит себе ничего, кроме самых необходимых удобств жизни. Купит он себе сапоги, или новый полушубок, или дугу, поправит, может быть, избу, которая, того и гляди, задавит его вместе с семьею, заведет он лишнюю корову, так что ему можно будет чаще прежнего хлебать молоко. И остальная его роскошь все в том же роде. И, зная это, вы все-таки будете ему доказывать, что стремиться к новым сапогам, к полушубку, к поправлению развалившейся избы с его стороны и несообразно и недобросовестно, потому что такими стремлениями он может довести вас до такой печальной крайности, что вам придется вместо страсбургских пирогов кушать только швейцарский сыр, а вместо благородного лафита пить за обедом скромное шато-марго или даже — чего боже упаси! — презренный медок. И поворотится у вас язык читать возлюбленным согражданам такие лекции политической экономии? А если поворотится, — то будете ли вы иметь достаточное право презирать разных Плюшкиных и Ноздревых, которые торгуются с этими бестиями? Прочтите вы мужику вашу лекцию, она, разумеется, на него не подействует. Вы тогда что сделаете? — Вы тогда припрете мужика к стене тем аргументом, что он, — несообразный22 мужик, — рискует остаться без работы. — Этот аргумент подействует. Еще бы не подействовать! Аргумент старый, испытанный, поседелый в боях, но вечно юный, прекрасный и убедительный! На этом аргументе, поражающем рабочего человека прямо в желудок, построена вся европейская промышленность. Но когда вы будете употреблять этот убедительный аргумент, вы уж так и знайте, что именно вы делаете. Вы тогда не думайте, что читаете возлюбленному соотечественнику лекцию политической экономии, вы тогда будьте уверены, что вы привели человека в застенок и вытряхиваете из него те страсбургские пироги и бутылки лафита, которые будут появляться на вашем столе.
— Бог знает что вы говорите! И кто вам сказал, что я намерен торговаться. Что запросят, то я и буду давать. Ну, довольны ли вы наконец?
— Да я и прежде был очень доволен. Мое дело — сторона. А что вы не будете довольны вашими доходами — в этом я могу уверить вас заранее. Если вы не будете водить ваших возлюбленных соотечественников в вышеупомянутый застенок, — они оберут вас дочиста в самое короткое время.
— То есть как же это? Небось потребуют сразу по сту рублей в день?
— Зачем же сразу и зачем же по сту! Они тоже не сумасшедшие. Сразу они увидят только, что вы — барин податливый и что вас можно забрать в руки. И заберут,
— Как же это они меня заберут?
— Очень просто. Можно работать изо всех сил, и можно работать спустя рукава. Можно вставать на работу в четыре часа, и можно вставать в семь часов. Можно тратить на обеденный отдых час, и можно тратить три часа. Можно держать рабочих лошадей в чистоте и в порядке, и можно держать их черт знает как. Можно обходиться с инструментами бережно, и можно обходиться небрежно. Во всех этих случаях мешкотность и небрежность для работника выгодны, потому что сберегают его силы, а для хозяина убыточны, потому что количество добываемых продуктов уменьшается и рабочие инструменты портятся. Когда работник ведет дело лениво или небрежно, тогда хороший хозяин с него взыскивает. Если же вы, по либеральности вашего образа мыслей, взыскивать не намерены, то хозяйство ваше все пойдет вразброд, и произойдет именно то, что ваши работники заберут вас в свои руки. Вы их будете кормить, одевать, обувать и постоянно будете оставаться в чистом убытке. Как вам нравится эта перспектива? И как вы полагаете, не поворотить ли вам обратно к испытанным мерам спасительной строгости?
— Послушайте! В самом деле, совсем без взысканий обойтись в хозяйственном деле невозможно. Кое-какая дисциплина совершенно необходима. Иначе ведь это дым коромыслом пойдет. Лень, грубость, пьянство — просто хоть вон беги! Это даже и для них самих скверно будет. Они совсем негодяями сделаются.
— Еще бы, разумеется.
— Да. Ну, так как же не взыскивать? Взыскания у меня будут, и, стало быть, батраки мои не заберут меня в руки.
— Все виды взыскания можно свести к двум категориям: одни — телесные наказания, другие — денежные штрафы. Мужика можно бить или дубиной, или полтиной. Вы которое из этих орудий намерены пустить в ход?
— Я совершенно неспособен драться с мужиками.
— Драть мужиков и драться с мужиками две вещи разные. Но я не стану привязываться к словам. Итак, вы склоняетесь к полтине?
— Если мужик своею небрежностью нанесет мне убыток, то он, по всей справедливости, обязан вознаградить меня за этот убыток. Брать с него вознаграждение— значит приучать его к осмотрительности и к добросовестности.
— Именно так. Например, у вас идет уборка хлеба, и вы пользуетесь сухою погодою, чтобы поскорее свезти с поля всю вашу пшеницу, вам каждый час дорог, потому что — того и гляди — начнутся дожди, хлеб вымокнет, прорастет, и убытков не оберешься. Каждое замедление работников посягнет прямо на ваши карманы. И вдруг вы узнаете, что работники вышли в поле не в четыре часа утра, а в шесть. Разумеется, надо взыскать с каждого из них по крайней мере по 5 копеек штрафа за каждый упущенный час. Так или нет?
— По-моему, так.
— Все хорошие хозяева, то есть все благоразумные люди, смотрящие на работника как на машину, доставляющую нам удобства к жизни, — совершенно с вами согласятся. Но есть люди безрассудные, которые по этому поводу способны наговорить много сентиментального вздора. Они скажут, например, что самый жалкий и зависимый батрак — все-таки живой человек и что у него есть свои органические потребности, за удовлетворение которых штрафовать не годится. Они скажут, что, работая целый длинный летний день, мужик измучился, что ему напекло голову, что он долго не мог заснуть с вечера именно от головной боли и что поэтому ему невозможно было подняться на работу в четыре часа. Как все это наивно и смешно! Мужику напекло голову — ха, ха, ха! — У мужика голова болит — ха, ха, ха! — Мужику утром спать хочется — ха, ха, ха!23 — И пшенице господской из-за этого мокнуть — ха, ха, ха! Убедительно вас прошу разделить со мною мою веселость. С какой стати вы предоставляете мне одному удовольствие смеяться над безрассудными речами безрассудных людей?
— Я вовсе не считаю этих людей безрассудными и нисколько не намерен смотреть на мужика как на машину,
— Напрасно! Ну, так смотрите на него по крайней мере как на злейшего и коварнейшего врага,
— И этого не хочу, Это еще гнуснее.
— Чего же вы, наконец, хотите? И как же вы, наконец, намерены смотреть на ваших батраков? Небось скажете — как на младших братьев? Вот одолжите-то!
— Это, конечно, фраза избитая и опошленная. Много нужно храбрости на то, чтобы произнести ее серьезно. И, однако же, я все-таки произнесу ее: да, я твердо решился смотреть на них как на младших братьев,
— О мой добродетельный юноша! О мой храбрый и твердо решившийся либерал! Как живо разлетится одно из двух: или ваше родовое имущество, или ваше благоприобретенное братолюбие! Вы подумайте хорошенько: которое из этих двух сокровищ для вас дороже? И, подумавши, решите заранее: с которым из них вы намерены расстаться. И наконец, решившись, действуйте смело и последовательно, окончательно отложивши в сторону несбыточные надежды сохранить в неприкосновенности оба сокровища разом. Вы ни верите тому, что я вам говорю?
— Не верю.
— И намерены удержать и приумножить оба сокровища?
— Намерен.
— Ну, так слушайте же. Я предлагал вам смотреть на работника как на машину. Вы отказались и прогулялись насчет братолюбия. Вашим отказом и вашею прогулкою вы подорвали основной принцип наемщины, на которой должно держаться все ваше хозяйство. Наемщина немыслима без двух условий: первое — борьба за рабочую плату, второе — борьба за исправность работы. Другими словами, надо торговаться и надо взыскивать. Без этого не может идти ни одно хозяйство, построенное на батрачестве. Если я смотрю на батрака как на машину, мне очень удобно и торговаться с ним и взыскивать с него. Я предлагаю ему ничтожную цену, он упирается. Что это значит? Это значит, что машина, которую я тащу к себе в дом, упирается по силе инерции. Надо победить это сопротивление энергическим усилием, например стачкою нанимателей. Когда усилие сделано и сопротивление побеждено, тогда все обстриг благополучно. Хорошо ли работнику при ничтожной плате, и каким образом он ухитрится свести концы с концами, и чем он будет набивать себе желудок — все эти вопросы не имеют ни малейшего смысла, точно так, как не имеет смысла вопрос о том, приятно ли машине стоять у меня в комнате. Так же удобно совершаются необходимые взыскания. Что я делаю с машиною, когда она начинает действовать неисправно? Я смазываю ее деревянным маслом. Что я делаю с лошадью, когда она не желает бежать рысью? Я смазываю ее ловким ударом кнута. Что я делаю с работником, когда он работает вяло и небрежно? Я также смазываю его достаточным количеством розог или, при изменившихся обстоятельствах, вычетом из его задельной платы. Почему, отчего, зачем работник работает вяло и небрежно, — об этом я не спрашиваю, точно так же, как не интересуюсь размышлениями, страстями или огорчениями лошади, не желающей идти рысью…
— Все это чистые теории и утопии. Вы меня нисколько не убедите. Я решился твердо и пойду вперед по тому пути, который я себе выбрал. Дальнейшие возражения с моей стороны я считаю бесполезными, но мне любопытно было бы знать, — так просто, из желания посмотреть на воздушные замки, — к каким положительным теоретическим заключениям вы ведете вашу аргументацию. Вы старались доказать, что надо выбрать одно из двух: братолюбие или приумножение доходов. Представьте себе, что я убедился вашими доводами и, после зрелого размышления, твердо решился выбрать во что бы то ни стало чистейшее братолюбие. Что же мне следовало бы делать?
— Работать.
— Работать! Хорош ответ! Вы скажите, что и как работать?
— Хорош вопрос! Точно я могу залезть в вашу шкуру, смотреть на вещи вашими глазами, думать вашим мозгом и вообще понимать лучше вас самих-все тончайшие особенности вашего ума, характера и темперамента? Я могу сказать вам только одно: к чему вы расположены, тем и занимайтесь.
— А если я ни к чему не расположен?
— Тогда у вас братолюбия быть не может, и тогда дальнейший разговор становится бесполезным.
— Почему же не может быть братолюбия?
— Кто любит людей, тот хочет во что бы то ни стало приносить им пользу и, следовательно, чувствует влечение ко всякой деятельности, способной так или иначе облегчить человеческие страдания. Если это влечение существует, то затем остается только из многих полезных отраслей труда выбрать ту, которая соответствует всего больше складу вашего ума. И такая отрасль непременно найдется, если только вы не идиот и не калека.
— Ну, положим, что такая отрасль нашлась. Дальше что же?
— Дальше ничего. Будете жить, будете работать, будете приносить пользу, потом в свое время умрете.
— Все это я и намерен делать у себя в деревне. Буду работать — то есть заниматься хозяйством, буду приносить пользу — устрою школу, больницу, образцовую ферму.
— Охота вам говорить о хозяйстве. Ну, какой же вы агроном, какой же вы специалист? Попробуйте наняться к кому-нибудь в управляющие: возьмет ли вас кто-нибудь, и много ли дадут вам жалованья, и долго ли вас продержат? Неужто вы в самом деле думаете, что будете получать ваши доходы за ваши агрономические труды, а не за то совершенно не зависящее от вас обстоятельство, что вам принадлежит известное пространство земли. Вы будете жить в деревне доходами с земли, которую обработывают за вас другие люди. Разве это значит жить собственным трудом? Потом вы сюда еще приплели школу и больницу. Если вы сами намерены сделаться школьным учителем, то вам и книги в руки: только в таком случае надо удовольствоваться тем жалованьем, которое получают сельские учителя. Больницу же вы никогда не устроите, потому что для этого вам пришлось бы отказаться от многих удобств жизни.
— Так, по-вашему, что же я должен сделать с имением?
— По-моему, давно пора прекратить этот разговор. Поезжайте к себе в деревню, откажитесь от глупых фантазий, свойственных петербургскому студенту, и превращайтесь поскорее в образцового хозяина. Вы сами знаете очень хорошо, что для вас в жизни нет другой дороги.

ПРИМЕЧАНИЯ

В примечаниях принято следующее сокращение: 1-е изд. — Писарев Д. И. Соч. Изд. Ф. Павленкова в 10-ти ч. СПб., 1866-1869.

ПОДРАСТАЮЩАЯ ГУМАННОСТЬ

Впервые — ‘Русское слово’, 1865, No 12, отд. II ‘Литературное обозрение’, с. 1-46, под названием ‘Сельские картины’ (в перечне содержания на обложке номера журнала подзаголовок: ‘По поводу повести В. Слепцова ‘Трудное время»), подпись: Д. Рагодин. Затем — 1-е изд., ч. 4 (1867), с. 120-159 под настоящим названием, с переносом прежнего (журнального) названия в подзаголовок. Варианты журнального текста немногочисленны, важнейшие из них даны ниже в примечаниях.
Сербский писатель-демократ Светозар Маркович, находившийся в 1866-1869 годах в Петербурге и встречавшийся с Писаревым, издал в 1877 году в г. Нови-Сад в одной из книжек серии ‘Мала библиотека’ перевод на сербско-хорватский язык последней, седьмой главы статьи (диалог между автором и молодым Щетининым) под названием ‘Разговор с либералом’. В этом переводе — следующее окончание, отсутствующее как в русском журнальном тексте, так и в тексте 1-го изд.:
‘В заключение запомните простую истину: будете ли хорошим или плохим, вам, как вы могли видеть, не будет добра. Если вы будете хорошо обращаться с работниками, то они вас разорят, если плохо, то вы доведете их до разорения. Ни то, ни другое вам не нравится, и вы не можете понять, отчего это происходит. Между тем причина этого чрезвычайно проста: вы хотели бы оставаться ‘господином’, а работники вашими ‘слугами’, вы хотите не работая получать доход. Полно, откажитесь от господства, работайте сами, и вы увидите, что не случится никакой беды. Попробуйте… Но куда вам до такой попытки? Вы предпочитаете жить ‘по старинке’. Идите и живите в довольстве по-старому. Есть люди иного склада, которые разрушат это ‘старое’, причем люди достаточно сильные, чтобы не искать вашей помощи’ (см. Карасев В. Г. Д. И. Писарев и Светозар Маркович. — ‘Краткие сообщения Института славяноведения АН СССР, вып. 9. Из истории русско-славянских отношений’. М., 1952, с. 31). Было ли это окончание в русском тексте статьи, с которого был сделан перевод, или оно было прибавлено в духе предшествующего изложения переводчиком, за отсутствием рукописи русского текста статьи решить невозможно.
Статья тематически тесно примыкает к статье ‘Мыслящий пролетариат’, анализируя тип ‘нового человека’ (или, по выражению критика, его ‘возлюбленный базаровский тип’) в лице героя повести В. А. Слепцова — Рязанова. Другая центральная тема статьи — разоблачение типа либерального помещика в лице Щетинина. В этом плане статья продолжает то, что было представлено в статье ‘Реалисты’ сатирической характеристикой Аркадия Кирсанова. Это предвосхищает также острую критику европейского буржуазного либерализма в статье ‘Генрих Гейне’. Повесть В. А. Слепцова ‘Трудное время’, напечатанная незадолго перед тем в ‘Современнике’ (No 4, 5, 7 и 8 за 1865 год), давала и в том, и в другом случае в высшей степени благодарный материал.
Статья привлекла внимание цензуры при рассмотрении ч. 4 второго издания Сочинений Писарева (1872). Автор статьи, говорилось в отзыве цензора де Роберти, ‘старается доказать, что при настоящих экономических условиях можно быть или эксплуататором чужого труда, или подвергаться эксплуатации других и что никакие либеральные и гуманные нововведения не могут ничего изменить без коренного изменения всего экономического строя по идеям новых людей’ (см. Евгеньев-Максимов В. Е. Д. И. Писарев и охранители. — ‘Голос минувшего’, 1919, No 1-4, с. 157). На основании этого отзыва ч. 4 второго издания была запрещена. В первых изданиях шеститомного Собрания сочинений (1893 и 1897) цензурой также делались купюры (см. далее примеч. 21).
1 В журнальном тексте: ‘дискантиком’.
2 В журнале затем следовало: ‘и зачем надувает’.
3 В журнальном тексте: ‘для них уже кое-что заготовлено’.
4 См. примеч. 78 к статье ‘Реалисты’ в т. 2 наст, изд.
5 В рассказе Хлестакова о балах (см. ‘Ревизор’, д. III, явл. VI) испанский посланник не фигурирует.
6 Пересказывается одно место из статьи М. А. Антоновича ‘Современная эстетическая теория’ (‘Современник’, 1865, No 3, с. 68), Писарев полемизировал по этому поводу с Антоновичем в гл. IX статьи ‘Разрушение эстетики’ (см. Писарев, т. 3, с. 508),
7 …мы вообще не созрели… — намек на один эпизод в полемике 1860-х гг., получивший широкую известность. В связи с обсуждением в печати деятельности Русского общества пароходства и торговли 13 декабря 1859 г. в зале Пассажа в Петербурге состоялся публичный диспут между Н. П. Перозио, критиковавшим ведение дел в этом обществе, и И. А. Смирновым, защищавшим правление общества. Е. И. Ламанский, специалист по вопросам финансов, председательствовавший на диспуте, закрывая собрание ввиду возникшего на нем скандала, заявил, что ‘мы еще не созрели’ для публичного обсуждения общественных вопросов. Эта фраза либерального специалиста неоднократно осмеивалась в демократической журналистике.
8 В журнале было еще перед этим: ‘опять’.
9 По ‘Табели о рангах’ все чиновные должности были разбиты на 14 классов, с высшего 1-го до низшего 14-го (чин коллежского регистратора). Следовательно, это шутливое выражение означает здесь лицо нечиновное, бесправное.
10 Проприэтер (фр. proprietaire) — собственник.
11 В этой цитате из повести Слепцова заключенные в скобки предложения принадлежат Писареву.
12 В журнальном тексте: ‘принцип вольнонаемного труда’.
13 Имеется в виду евангельский рассказ (Матф., 23).
14 В тексте журнала: ‘его не вытравишь никакими тонкими умствованиями и не отмоешь никакими горькими слезами’.
15 Moral restraint — См. примеч. 48 к статье ‘Прогулка по садам российской словесности’ в т. 2 наст. изд.
16 Замечания, заключенные в скобках, принадлежат Писареву.
17 В журнальном тексте далее: ‘и нежеланным’.
18 Камералисты — студенты камерального факультета. Камеральные науки — устарелое наименование наук, изучающих народное хозяйство.
19 На третьем этаже здания Петербургского университета находился тогда восточный факультет,
20 Перефразировка выражения, приписываемого Людовику XIV, ‘l’etat c’est moi’ (‘государство — это я’).
21 В первых изданиях шеститомного собр. соч. Писарева здесь большой цензурный пропуск, начиная со слов! ‘Вам хочется вложить’ и кончая фразой: ‘чего боже упаси!.. — презренный медок’.
22 В журнальном тексте: ‘несообразный и недобросовестный’.
23 В журнале далее было: ‘и доходам господским из-за этого уменьшаться — ха, ха, ха!’
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека