Французский крестьянин в 1789 году, Писарев Дмитрий Иванович, Год: 1868

Время на прочтение: 35 минут(ы)

Д.И. Писарев

Французский крестьянин в 1789 году
(Histoire dun paysan 1789, Par Erckman — Chatrian)

Д.И. Писарев. Литературная критика в трех томах.
Том третий. Статьи 1865-1868
Л., ‘Художественная литература’, 1981
Составление, подготовка текста и примечания Ю. С. Сорокина

I

Лучшие романы господ Эркмана и Шатриана уже известны нашей публике. ‘Тереза’, ‘Воспоминания рекрута 1813 года’, ‘Ватерло’, ‘Юродивый Иегоф’ и ‘Записки пролетария’ были в свое время — года три тому назад — переведены на русский язык, помещены в одном журнале, имевшем довольно обширный круг читателей1, и потом выпущены в свет отдельным изданием.
Во всех этих романах авторы преследуют одну и ту же задачу. Они стараются взглянуть на великие исторические события снизу, глазами той обыкновенно безгласной и покорной массы, которая почти всегда и почти везде молчит и терпит, платит налоги и отдает в распоряжение мировых гениев достаточное количество пушечного мяса. Такой взгляд снизу редко бывает возможен: обыкновенно масса не имеет понятия о том, что делается в руководящих слоях общества, ей неизвестны ни имена, ни лица, ни поступки, ни взаимные отношения, ни мысли, ни желания главных актеров, занимающих в данную минуту сцену всемирной истории, она их не видит, не слышит и не понимает, ей не приходит в голову, чтобы могла существовать какая-нибудь живая связь между действиями этих актеров и ее собственными очень мелкими, но очень жгучими заботами, лишениями и печалями, она не может и не умеет себе представить, чтобы среди этих блестящих и громко говорящих актеров у нее могли быть друзья и враги, которых победа или поражение отзовется на ее собственной жизни увеличением или уменьшением прямых и косвенных налогов, рекрутской повинности и разнородных стеснений, тормозящих свободное развитие ее труда.
Не зная самых крупных фактов новейшей и современной истории, не имея тех простейших элементарных сведений, которые должны служить фундаментом политического развития, не умея разбирать те буквы, которыми наполнен листок газеты, не понимая тех слов родного языка, которые составлены из этих букв, не привыкнув следить внимательно за сколько-нибудь сложною и отвлеченною мыслью, развивающеюся в целом ряде предложений и периодов, не имея возможности оторваться от тяжелого скотского труда, который кормит ее в обрез, часто оставляет ее впроголодь и всегда мешает ей возвыситься до каких бы то ни было соображений и обобщений, — масса обыкновенно относится ко всем своим страданиям с одинаково угрюмою покорностью, не задавая себе вопроса о том, отчего они происходят, от тридцатиградусного ли мороза, который, при данной географической широте, совершенно неизбежен, или от ненужной, разорительной и неискусно веденной войны, которую не трудно было бы предотвратить или по крайней мере повести искуснее и окончить скорее. Масса обыкновенно видит наказание божие и в продолжительном отсутствии дождя, обусловленном чисто физическими причинами, и, например, в дороговизне соли, произведенной искусственным путем, посредством неудачных финансовых мероприятий. Встречаясь на каждом шагу с такими наказаниями божиими, масса не восходит к их причинам, не задумывается над средствами устранить или ослабить их, а действует врассыпную, то есть так, что каждый отдельный человек старается сберечь свою жалкую жизнь и укрыться от наказания в первое попавшееся, надежное или ненадежное убежище. Случается голод вследствие засухи — масса бредет врассыпную побираться, и наблюдатель народной жизни замечает более или менее значительное приращение в общем итоге случаев бродяжничества, нищенства, воровства и грабительства. Происходит дороговизна соли вследствие налога — масса поступает точно так же: она выдвигает из своей среды, смотря по удобствам местности, сотни или тысячи контрабандистов, которые, конечно, стараются не о том, чтобы устранить зло, тяготеющее над народною жизнью, а о том, чтобы прожить и по возможности обогатиться при существовании и даже при содействии этого зла.
Обыкновенно масса протестует против разнородных общественных зол, отравляющих ее жизнь, — или своими страданиями, болезнями и вымиранием, или индивидуальными преступлениями. При обеих этих системах протеста, которые обыкновенно пускаются в ход одновременно, масса принимает гнетущее ее зло как существующий факт и, не пускаясь в анализ его причин, не составляет в себе никакого взгляда на породившие его лица и события и не воспитывает в себе никаких политических симпатий и антипатий.
Но не всегда и не везде господствует это полное отсутствие взгляда снизу на великие исторические события. Не всегда и не везде масса остается слепа и глуха к тем урокам, которые будничная трудовая жизнь, полная лишений и горя, дает на каждом шагу всякому умеющему видеть и слышать. Если, с одной стороны, только в одних Северо-Американских Соединенных Штатах масса постоянно, изо дня в день и из года в год, следит за ходом своих собственных дел с одинаково неусыпным, просвещенным и разумным вниманием, то, с другой стороны, в цивилизованной Европе трудно найти хоть один уголок, в котором самосознание масс не обнаруживало бы, хоть мимолетными проблесками, самого серьезного и неизгладимо-благодетельного влияния на общее течение исторических событий.
Во Франции такие проблески народного самосознания заявляли себя не раз в течение восьми последних десятилетий. Господа Эркман и Шатриан стараются уловить в своих романах именно эти проблески. Они берут людей народной массы в те торжественные минуты, когда в этой массе, под влиянием многолетнего горя, начинает созревать неотложная потребность отдать себе строгий и ясный отчет в том, что мешает ей жить здоровою человеческою жизнью. Они стараются проследить, какими путями и каналами в народную массу медленно просачивается сознательное неудовольствие, исподволь вытесняя и сменяя собою ту неповоротливую и тупую угрюмость, которая является обыкновенным результатом неосмысленного страдания и обыкновенно разрешается диким запоем, бестолковыми драками и нелепыми преступлениями. Они пытаются угадать и показать, какая борьба мнений и взглядов разыгрывается, в великие минуты народного пробуждения, у каждого самого скромного семейного очага и в каждом самом убогом деревенском трактире. Они стараются ввести читателя в ту таинственную лабораторию, почти недоступную для историка, где выработывается, из бесчисленного множества разнороднейших элементов и под влиянием тысячи содействующих и препятствующих условий, — тот великий глас народа, который действительно, рано или поздно, всегда оказывается гласом божиим, то есть определяет своим громко произнесенным приговором течение исторических событий.
Романы господ Эркмана и Шатриана можно совершенно справедливо назвать историческими, потому что они рисуют очень яркими и хорошо подобранными чер— тами дух того времени, из которого взяты их сюжеты Но эти романы нисколько не похожи на те сшивки из реляций, мемуаров, дипломатических нот, мирных договоров и разных других исторических документов, которые также называются обыкновенно историческими романами и составляют в большей части случаев один из самых бесплодных и непривлекательных родов литературы. В романах господ Эркмана и Шатриана великие исторические деятели вовсе не выступают на сцену. В их романах, взятых из времен первой революции, читатель не встречается ни с Робеспьером, ни с Дантоном, ни с королем Людовиком XVI и вообще ни с одним из тех лиц, которых имя сколько-нибудь известно образованному человеку. В романах из времен первой Империи мы не видим ни Наполеона, ни его маршалов, ни его врагов. Господа Эркман и Шатриан не позволяют себе ни отбивать хлеб у историков, рисуя великие исторические фигуры на основании материалов, сложенных в архивы и достаточно проверенных строгою критикою, ни дополнять смелыми догадками и произвольными порывами фантазии то, что остается и навсегда должно оставаться в этих фигурах неясным и недорисованным. Господа Эркман и Шатриан не пробуют вводить читателя в такие кабинеты, в которые никто из простых смертных не входил, подслушивать такие речи, которых в свое время никто не мог слышать и записать, угадывать такие мысли, желания и душевные движения, которые остались для всего мира глубочайшею тайною.
Наших авторов занимает не внешний очерк событий, а внутренняя сторона истории, та сторона, которою мыслящий историк дорожит чрезвычайно, но которая почти всегда в очень значительной степени от него ускользает и всегда будет ускользать, потому что он редко имеет возможность черпать из устных источников, например, из рассказов стариков, не имеет права доверяться таким источникам, принужден, пользуясь ими, стирать с них все, что в них есть индивидуального, то есть именно самого свежего и характерного, и, наконец, обязан сдерживать свое воображение в таких тесных границах, которые не существуют для романиста. Наших авторов интересует не то, как и почему случилось то или другое крупное историческое событие, а то, какое впечатление оно произвело на массу, как поняла его масса и чем она на него отозвалась.
Внешняя и внутренняя стороны истории находятся между собою в постоянном живом взаимнодействии. Войны, мирные трактаты, переходы областей, из рук в руки, смены династий, министерств и правительственных систем, законодательные и административные преобразования — все это с одной стороны, а с другой стороны — размеры и свойства лишений, страданий, невежества и долготерпения массы находятся, очевидно, в самой тесной связи между собой, хотя далеко не все видят и далеко не всякий историк умеет доказать и проследить действительное существование этой неизбежной и неразрывной связи. Очевидно, что всякое крупное историческое событие совершается или потому, что народ его хочет, или потому, что народ не может и не умеет ему помешать. Очевидно также, что всякое историческое событие, которое действительно стоит называть и признавать крупным, совершается или в ущерб народу, или на его пользу, а это значит в общем результате, что оно или усыпляет, или, напротив того, живит и развивает в народе способность верно понимать, сильно желать и твердо настаивать.
Господа Эркман и Шатриан стараются в своих романах уловить эту связь между внешнею и внутреннею стороною истории. Они стараются показать, как то или другое историческое событие будило в массе самосознание и самодеятельность и как это умственное и нравственное пробуждение массы давало своеобразный оборот и сообщало живительный толчок дальнейшему течению событий. Это стремление указать массе на ту роль, которая по всем правам принадлежит ей на сцене всемирной истории и которая доставалась и всегда будет доставаться ей на долю всякий раз, как только она сумеет поразмыслить, вникнуть и во-время промолвить свое тяжеловесное слово, — это стремление, составляющее живую душу романов господ Эркмана и Шатриана, придает этим романам важное и благотворное воспитательное значение.
Эти романы развивают в своих читателях способность уважать народ, надеяться на него, вдумываться в его интересы, смотреть на совершающиеся события с точки зрения этих интересов, называть злом все то, что усыпляет, а добром все то, что будит народное самосознание. Когда эти романы читаются человеком, принадлежащим к высшему или среднему классу общества, тогда они возделывают в нем чувство спасительного смирения, напоминая ему на каждом шагу, что настоящим фундаментом самых великолепных и замысловатых политических зданий всегда и везде является народная масса и что постоянная заботливость о благосостоянии этой массы составляет первую и самую священную обязанность всякого, кому эта масса своим неутомимым трудом доставила возможность сделаться мыслящим и образованным человеком. Когда эти романы попадаются в руки простому работнику, они внушают ему чувство законного и разумного самоуважения, он видит из них, что ему нет ни малейшей необходимости быть пассивным орудием чужой прихоти и покорным слугою чужих интересов, он видит, что люди той массы, к которой он сам принадлежит, и притом люди самых обыкновенных размеров, способны не только думать по-своему и обсуживать очень благоразумно свои общественные дела, но и влиять на направление народной жизни. Когда француз читает эти романы, они помогают ему ценить и любить в прошедшем своего народа то, что действительно достойно почтительной любви, они учат его гордиться тем, что, по всей справедливости, должно возбуждать гордость умного и честного патриота. Иностранцу эти романы показывают наглядно, в живых образах, то, чего он должен желать и добиваться для своего народа. Словом, кому бы ни попались в руки эти романы, всякого они наведут на такие размышления, которые не останутся бесплодными для его политического развития.
Можно сказать без преувеличения, что романы гг. Эркмана и Шатриана составляют очень удачную попытку популяризировать историю Франции за последние восемьдесят лет, и популяризировать именно так, как должна быть популяризирована история. Из этих романов читатель не узнает конечно, в котором году родился, женился, вступил на престол и умер тот или другой король или император французов, с кем он воевал и мирился, из-за чего и на каких условиях, по какому поводу и когда он менял своих министров. В этом смысле история достаточно популяризирована в элементарных и дешевых учебниках, и дальше популяризировать ее нельзя и незачем. Но смысл главнейших событий, то зло или то добро, которое они внесли в народную жизнь и которым народ и его друзья должны их поминать, выясняются этими романами так, как не могли бы их выяснить для массы читателей никакие учебники.
Что попытка популяризировать историю Франции, сделанная господами Эркманом и Шатрианом, не остается бесплодною — это доказывается просто тем числом изданий, которое выдержали многие из их романов. ‘Тереза’ до 1868 года выдержала 13 изданий, ‘Ватерло’ — 17, ‘Воспоминания рекрута’ — 21. Когда книга в три-четыре года выдерживает больше десятка изданий, тогда, очевидно, ее читают все классы общества, читают даже и простые работники, и читают с постоянно возрастающим удовольствием, усердно расхваливая ее друзьям и знакомым, старательно вдумываясь в нее и завязывая и выдерживая по ее поводу горячие и продолжительные прения. Если книга читается таким образом, то, значит, умы читающих людей, в том числе и простых работников, направляются на те предметы, о которых эта книга трактует. А этого последнего условия совершенно достаточно, чтобы романы гг. Эркмана и Шатриана обнаружили все свое образовательное влияние и принесли народному самосознанию всю ту пользу, которую они могут принести.

II

К новому роману гг. Эркмана и Шатриана, к ‘Истории крестьянина’, вполне прилагаются те замечания, которые я высказал до сих пор об их романах вообще. В ‘Истории крестьянина’ наши авторы стараются показать читателю, как жилось, что думалось и чувствовалось во французской деревне в тот знаменательный год, когда правительство Людовика XVI, изнемогая под бременем постоянно возрастающего дефицита, увидело себя принужденным приступить наконец к созванию государственных чинов2.
В этом романе рассказ ведется от имени старого крестьянина, который был молодым мальчиком в 1789 году, помнит совершенно отчетливо, как жили его родители при господстве старого порядка, и потом видел собственными глазами все фазы политического движения, уничтожившего во Франции все остатки средневекового общественного строя.
Действие романа происходит в Лотарингии, недалеко от города Пфальцбурга. Нашим авторам, по-видимому, особенно хорошо знакома эта местность3. Имя Пфальцбурга встречается почти во всех их романах. Гнездо их героев почти всегда находится где-нибудь поблизости этого города. В ‘Истории крестьянина’ есть даже прямое указание на один из прежних романов, на ‘Юродивого Иегофа’, в котором рассказано несколько эпизодов из народной войны против союзников в 1814 году. Деревенский священник Кристоф Матерн, действующий в ‘Истории крестьянина’, оказывается родным братом Матерна, который в ‘Юродивом Иегофе’ является одним из храбрейших и влиятельнейших волонтеров. То обстоятельство, что почти все романы наших авторов прикреплены к одной местности, дает нам право предположить, что тут очень многие подробности, лица и положения прямо списаны с натуры и что мы имеем перед собою взгляд снизу на исторические события, не сочиненный талантливыми и просвещенными писателями, а просто в значительной степени, если не вполне, подслушанный на месте и записанный со слов рассказчиков из среды самого народа. Понятно, что это обстоятельство может только увеличить достоинство и усилить занимательность этих романов.
Мишель Бастиан, крестьянин, ведущий рассказ от своего имени, — сын бедного корзинщика, который вместе с женою должен кормить шесть человек детей, не имея на это никаких средств, — ни гроша денег, ни клочка земли, ни козы, ни курицы, — ничего, кроме личного труда, обставленного множеством разнообразнейших стеснений и подвергающегося множеству таких же разнообразных поборов и вымогательств.
Изобретательность средневековых властей в деле эксплуатирования простых и беззащитных людей была, как известно, неистощима. Везде, где можно было поставить заставу и при ней посадить караульщика, обязанного брать дань с проходящих и с проезжающих, там эта застава ставилась и караульщик сажался. Везде, где можно было перехватить по дороге товары, переходящие из рук в руки, и оторвать от них кусочек в виде налога или пошлины, там товары, как бы они ни были скромны, перехватывались и кусочек отрывался. Везде, где можно было учредить монополию, разорительную для большинства и прибыльную только для самого вельможного учредителя, там монополия была учреждена. Везде, где можно было продать в частные руки какое-нибудь право, существенно необходимое каждому отдельному работнику, там это право было продано, часто за поразительно дешевую цену, жадному и бессовестному откупщику. Накопляясь с течением веков, эти чудеса финансовой гениальности превратились наконец в такую чудовищную гору, которая совершенно придавила к земле всю массу трудящегося населения, так что этой массе представилась наконец альтернатива или задохнуться под этою горою, или задуматься над вопросом: куда идут деньги, добываемые такими энергическими и разнообразными средствами, и точно ли они идут туда, куда им следует идти.
Задыхаться под горою финансовых чудес — это было самое привычное дело для той массы, о которой рассказывает Мишель Бастиан. Редкий крестьянин мог осенью чувствовать себя уверенным, что ему достанет хлеба до следующей уборки. Редкий работник имел достаточные основания надеяться, что хлеб среди зимы не сделается для него предметом роскоши, совершенно недоступным по своей дороговизне. Зимою три четверти деревенского населения отправлялись побираться. Капуцины и другие нищенствующие монахи жаловались начальству на это беззаконное обилие конкурентов. Начальство, встревоженное неблагообразным развитием нищенства, старалось искоренить зло строгими законодательными и административными мерами. Нищих ловили, сажали в тюрьмы и ссылали на галеры. На нищих делались облавы. Против нищих выводили в поле вооруженные отряды. Но голод был страшнее солдатских штыков и того кнута, под которым работали каторжники, и число нищих росло, несмотря на жалобы капуцинов и циркуляры начальства. К весне, когда съестные припасы истощались во всей стране и когда каждый предусмотрительный домохозяин Сокращал поневоле размеры подаяний, тогда многие из уцелевших нищих превращались с голоду в грабителей и бросались на проезжающих.
Начальство высылало войска и потом отправляло на виселицу десятки захваченных преступников. Таким образом, гора финансовых чудес буквально душила людей, доводя их, путем нищенства, бродяжничества и преступления, до каторги и до виселицы.
Задумываться над вопросом о тех причинах, которым гора финансовых чудес обязана своим существованием и возрастанием, было, конечно, несравненно труднее, чем так или иначе задыхаться под этою горою. Если эта гора своим гнетом делала серьезные размышления абсолютно необходимыми для спасения придавленного народа от одичания и вымирания, то эта же самая гора, тем же своим гнетом, по-видимому, делала такие размышления совершенно невозможными. В самом деле, разоренному, обобранному, истощенному, голодному и прозябшему человеку, изнемогающему под тяжестью механического и неблагодарного труда, необходимо, более чем всякому другому, вдуматься в свое бедственное положение, обсудить его со всех сторон, изучить пытливым взглядом все особенности окружающих условий, найти выход и немедленно воспользоваться сделанным открытием. Но такой человек, именно потому, что он разорен, обобран, истощен, голоден, дрожит от холода и забит воловьим трудом, — менее всякого другого способен к тем тонким и сложным умственным операциям, для которых требуется спокойствие, досуг, самоуверенность, способность смотреть вперед с сознательною надеждою и относиться к жизни с разумною требовательностью.
Вглядываясь в то положение, до которого были доведены трудящиеся классы французского народа в царствования Людовиков XIV, XV и XVI, и принимая в соображение ту общеизвестную истину, что невежество и умственная затхлость являются неразлучными и неизбежными спутникам и крайней и безвыходной бедности, — можно было бы подумать, что французскому народу не оставалось, в конце прошлого столетия, никаких шансов спасения и что он обнаружит совершенное политическое бессмыслие и самую жалкую неспособность позаботиться о самом себе, когда его правительство, разорив его вконец и очутившись перед пустыми денежными сундуками, будет поставлено в необходимость сложить с себя на его плечи всю ответственность за дальнейшее ведение общественных дел. Как и почему разоренный и забитый народ мог, в решительную минуту, развернуть и несокрушимую энергию, и глубокое понимание своих потребностей и стремлений, и такую силу политического воодушевления, перед которою оказались ничтожными все происки и попытки внешних и внутренних, явных и тайных врагов, как и почему заморенный и невежественный народ сумел и смог подняться на ноги и обновиться радикальным уничтожением всего средневекового беззакония — это, конечно, одна из интереснейших и важнейших задач новой истории. Господа Эркман и Шатриан подходят к этой задаче с той стороны, с какой они могут к ней подойти, оставаясь романистами. Они наводят читателя на поучительные размышления об этой задаче и дают ему любопытные матерьялы для ее разрешения.
Мишель Бастиан является до некоторой степени представителем всего французского народа. В истории его личности отразилась судьба целой нации. По всем данным, надо было ожидать, что этот Мишель проведет всю свою жизнь в бедности, в грязи, в невежестве, снимая шапку перед каждым встречным барином и даже солдатом, целуя руку у каждого грязного и пьяного капуцина и не имея никаких сознательных политических убеждений, никаких общественных симпатий и антипатий, приобретенных самостоятельным трудом собственной мысли. Между тем на деле оказывается совсем другое. В 1789 году, восемнадцати лет от роду, Мишель читает газеты, интересуется политикой, понимает очень верно, хотя, конечно, в общих чертах, то, чего надо желать народу, принимает близко к сердцу его благо, знает и ненавидит его врагов, знает и любит его друзей, словом, обнаруживает в себе величайшую способность сделаться, при сколько-нибудь благоприятных условиях, политическим деятелем самого радикального образа мыслей. В совершенной гармонии с политическими убеждениями Мишеля находятся и его собственные, личные, чисто человеческие наклонности и стремления. Свободная мысль и свободное чувство проникают насквозь и облагороживают все его существо. Воспитанный в самой голодной нужде, привыкши слышать с детства, что бедность величайшее зло, а богатство драгоценнейшее благо, бывши с малых лет свидетелем того, как его отец, за неимением нескольких франков, принужден был пресмыкаться перед бессовестным ростовщиком Робеном, величайшим негодяем во всем околотке, — Мишель, однако же, влюбляется в бедную девушку, отдается всею душою своему чувству и остается совершенно равнодушен к любезностям богатейшей невесты во всей деревне. Получив о пределах родительской власти такие понятия, при которых ему казалось совершенно естественным, что его отец и мать, желая расплатиться с ростовщиком Робеном, продают в рекруты его старшего брата, — Мишель тем не менее решается в том деле, которое ему особенно дорого, действовать по собственному благоусмотрению, прямо, наперекор воле матери, не отступая и не робея даже перед угрозою проклятия. Он останавливает свой выбор на бедной девушке, да вдобавок еще на кальвинистке, то есть именно на той, кого родители его всего менее желали бы сделать своею невесткою. Проникнувшись в родительском доме привычкою благоговеть и трепетать передо всяким начальством, начиная с последнего сторожа и рассыльного, и покоряться беспрекословно всем самым неразумным и явно противозаконным требованиям этого начальства, Мишель в 1789 году оказывается настолько свободным от этой привычки, что грозным выражением своего лица обращает в бегство одного начальника, подошедшего слишком близко к Маргарите Шовель, с целью сделать ей строгое внушение за излишнюю находчивость и неустрашимость.
Какие же обстоятельства, какие же влияния пересоздали внутренний мир Мишеля и дали ему определенные мысли и смелые желания вместо тех изношенных формул трусливой покорности, мелкого корыстолюбия и вялой безнадежности, которые, въевшись в убогие стены его родовой хижины, составляли в течение столетий всю умственную жизнь его несчастных предков, всю их хваленую житейскую мудрость?
Ответ на этот вопрос задуман у наших авторов так умно, что, вглядевшись внимательно в этот ответ, мы будем в состоянии объяснить себе до некоторой степени, каким образом разрешается та важная и интересная историческая задача, на которую было указано выше.

III

Вокруг Мишеля группируются три типические личности, имеющие решительное влияние на его умственное и нравственное развитие: богатый кузнец, он же и деревенский трактирщик, Жан Леру, деревенский священник, Кристоф Матерн, и кальвинист, разносчик книг и газет Матюрен Шовель. О каждой из этих личностей стоит поговорить подробно.
Жана Леру можно назвать хорошо выбранным представителем той части французской буржуазии, у которой связи с народом не совсем разорваны и которая в свое время, без ущерба самой себе, оказала народу самые существенные услуги. Жан Леру принадлежит, с одной стороны, к привилегированным классам, потому что он мастер кузнечного цеха, а звание мастера и все связанные с ним выгоды обыкновенно переходили от отца к сыну так точно, как звание и поместья герцога, графа или маркиза. С другой стороны, Жан Леру принадлежит к народу, потому что он не на шутку и не для виду работает у себя в кузнице рядом с своими подмастерьями. У него руки черные и жесткие, как у настоящего ремесленника. По всем своим вкусам и привычкам он стоит гораздо ближе к полуголодным и бесправным рабочим, чем к господам хорошего тона, носящим бархатные кафтаны, шпагу на боку и пудру на голове. Он платит тяжелые налоги, от которых эти господа свободны по праву рождения или умеют освободиться стараниями знатных покровителей. Он принужден сгибаться в дугу перед каждым из тех многих мелких чиновников, к которым господа относятся свысока и которые, при каждом удобном случае, рады быть покорнейшими слугами этих господ. Он расположен смотреть недоброжелательно на господ с белыми руками и с изящными манерами, во-первых, потому, что он подозревает некоторую связь между белизною их рук и изяществом их манер, с одной стороны, и количеством тех налогов, которыми помрачается его благополучие, с другой стороны, а во-вторых, и потому, что он совершенно справедливо предполагает в этих господах всегдашнюю готовность обойтись с ним презрительно, грубо или даже жестоко, как с безответным и бесчувственным roturier, manant или vilain {Разночинцем, деревенщиной или мужиком (фр.). — Ред.}.
До поры до времени симпатии Жана Леру принадлежат народу, но будут они ему принадлежать только до тех пор, пока развитие народных прав будет в каком бы то ни было отношении усиливать или упрочивать благосостояние мастеров кузнечного цеха и деревенских трактирщиков. Жан Леру кричит против неспраЁедливостей и желает глубоких и обширных преобразований, но он перестанет кричать и желать в ту блаженную минуту, когда несправедливости перестанут производиться в ущерб ему и когда осуществятся все те преобразования, из которых он может извлечь себе непосредственную личную выгоду. В эту минуту он отодвинет от себя блюдо с дальнейшими преобразованиями, скажет: ‘я сыт’, порешит, что народ тоже сыт и доволен, — и сделается злейшим врагом всякого шума и всяких толков, способных нарушить процесс его здорового пищеварения.
В борьбе народа за свои права и за свое человеческое существование Жан Леру не способен быть ни полководцем, ни солдатом. Но он может принести значительную пользу в качестве трубача, когда это дело не представляет серьезных опасностей и хорошо оплачивается деньгами или почетом. Он не способен в минуту общего замешательства сказать во всеуслышание: ‘вот что надо сделать!’ Не способен он также, услышав это вещее слово, броситься вперед с полным самоотвержением и сделать, презирая всякую опасность, то, что соответствует потребностям данного затруднительного положения. Но он может сообразить своим дюжим умом, что вещий голос сказал правду, и у него хватит смелости в ту минуту, когда толпа еще колеблется, крикнуть своим здоровым басом: ‘да, это точно надо сделать!’ Поражая нервы недоумевающей толпы, здоровый бас производит часто гораздо более сильное впечатление, чем умное слово. А когда этот здоровый бас принадлежит человеку с независимым состоянием и с некоторым положением в обществе, тогда он приобретает почти неотразимую убедительность, потому что слушатели предполагают совершенно основательно, что обладатель такого баса, состояния и положения не станет рисковать легкомысленно всеми этими благами и увлекать за собою толпу на очень опасную дорогу. Когда люди вроде Жана Леру решаются крикнуть: ‘да, это точно надо сделать’, тогда они почти наверное могут рассчитывать, что толпа двинется за ними и превознесет их, как своих руководителей и благодетелей. Чтобы крикнуть, нужна все-таки некоторая доза смелости, потому что в таких делах шансы неудачи никогда не могут быть вполне предусмотрены и совершенно устранены. Но смелости тут требуется именно столько, сколько требуется ее для того, чтобы пуститься в выгодную спекуляцию. Жан Леру — смелый и неглупый спекулятор. Что бы он ни делал, за какую бы великую и общеполезную работу он ни принимался, он всегда остается спекулятором, и именно в качестве спекулятора он при известных условиях может оказать обществу некоторые услуги.
Следующий эпизод превосходно освещает личность Жана Леру. Разносчик Матюрен Шовель, побывавши в Германии, приносит оттуда картофельные шкурки и рассказывает, что если посеять эти шкурки, то от них родится неслыханное количество питательных и вкусных корней, которые навсегда могут застраховать страну от голода. Шовель сам видел, как картофель, остававшийся до того времени неизвестным во Франции, сеется и родится уже в течение нескольких лет в Германии. Жан Леру давно знает Шовеля и совершенно уверен в том, что Шовель, во-первых, вполне способен подметить и понять те вещи, на которые он обращает внимание, и, во-вторых, совершенно не способен прикрашивать в своем рассказе действительность блестящими вымыслами. Зная, что на слова Шовеля можно полагаться, как на свидетельство собственных чувств, Леру берет у него шкурки, показывает их всем своим соседям и знакомым и советует им посеять их для пробы. Тут он, конечно, поступает не так, как поступил бы жадный барышник. Тот взял бы сразу все шкурки себе и постарался бы устроить так, чтобы картофель можно было покупать только у него. Но Леру, во-первых, вовсе не желает приобрести себе репутацию барышника, ростовщика и кровопийцы, обращающего себе на пользу общественные бедствия. А во-вторых, для монополизирования картофеля потребовалось бы согласие Шовеля, на которое совершенно невозможно было рассчитывать. Шовель принес из-за границы шкурки собственно для того, чтобы произвести опыт, полезный для страны, он не торговал этими шкурками, а отдавал их даром, потому что У него самого не было ни клочка земли и, стало быть, не на чем было устроить пробный посев. К такому человеку было совершенно неудобно обращаться с предложениями в барышническом вкусе. Кроме того, самая глубокая типическая черта в людях, подобных Жану Леру, состоит именно в том, что они стараются и обыкновенно успевают совместить вещественные выгоды с невещественными. Они не упускают ни одного случая поживиться лишнею копейкою, и в то же время никто о них не говорит и не думает, что они с неприличною жадностью гоняются за этими случаями. Всякий знает, что они своих выгод не теряют из виду и не роняют из рук, но всякий приписывает это обстоятельство скорее силе их ума и мужественной твердости их характера, чем их бездушности и мелкому пристрастию к деньгам. Они богатеют не по дням, а по часам, и в то же время толпа их сограждан относится к их богатству и к их личности с любовью и с уважением, потому что видит в первом, то есть в богатстве, достойную награду добродетелей, украшающих вторую, то есть личность.
Соседи и знакомые, подзадоренные капуцином Бенедиктом, встречают предложение Леру о сеянии картофельных шкурок недоверием и насмешками. Тогда Леру решается взять себе все шкурки и засеять ими весь свой огород. Леру оказывается, таким образом, умнее, предприимчивее и смелее всех своих односельчан, но, в сущности, чем же он рискует? В случае неудачи он только потеряет те овощи, которые родились бы в этом году у него в огороде, на пространстве четверти десятины. Потеря для него ничтожная, и шансы неудачи до крайности малы, потому что Леру знает хорошо того человека, который рекомендует ему сеяние нового растения. Значит, Леру просто схватывает новое, верное средство обогащения, от которого сторонятся его земляки. Схватывая это средство, он обнаруживает, несомненно, свое умственное превосходство над земляками и оказывает им важную услугу, но, чтобы оказать обществу такую услугу, не требуется, очевидно, никаких гражданских и человеческих доблестей.
До начала июня на земле, засеянной -шкурками, не показываются ростки. Вера Леру в показания Шовеля начинает колебаться. Ему уже жалко потратить на опыт несколько франков. Он уже подумывает, не засеять ли огород люцерной, чтоб земля не пропадала даром. Ум и характер спекулятора сейчас дают себя знать, как только спекуляция начинает принимать неблагоприятный оборот.
Однако успех опыта предупреждает бегство спекулятора. Картофель начинает расти, и Леру торжествует. Во время уборки он говорит: ‘На будущий год надо будет засадить этими корнями мои две десятины на берегу, а остальное мы продадим по хорошей цене: что дают людям за бесценок, того люди и не ценят ни в грош’.
Этими словами Леру характеризует себя как нельзя лучше. Картофель будет продан по хорошей цене — значит, интересы кармана соблюдены. Эта продажа по хорошей цене мотивирована удовлетворительно и объясняется человеколюбивым желанием Леру разрушить предрассудки, встретившие первое появление картофеля. Значит, рядом с интересами кармана спасается и слава Леру как просветителя и благодетеля родного края.
В день уборки Жан Леру добродушно говорит Шовелю: ‘Вы обедаете с нами, Шовель, мы их отведаем, и коли они хороши на вкус, в них будет богатство Барак’ (имя деревни). Так бывает всегда и везде, в больших и в малых делах. Жаны Леру, люди, потрудившиеся выслушать чужую мысль и принять к сведению ее достоинства, забирают в свою пользу выгоды и популярность, а Шовели, настоящие изобретатели, притащившие на своих плечах те негодные шкурки, которые превращаются в новый источник народного богатства, Шовели получают радушное приглашение на обед и радуются тому, что чужой картофель уродился превосходно.
История о картофеле кончается тем, что ‘мастер Леру, которого глупость людей очень рассердила, продал им свои семена очень дорого’.
Оказав своим землякам существенную услугу введением картофеля, Леру оказывает им другую, еще более важную услугу, которая также ровно ничего ему не стоит. Когда приходит время выбирать депутатов от деревни, тогда Леру рекомендует избирателям Шовеля, который действительно оказывается превосходнейшим защитником их интересов. Если бы деревня Жана Леру должна была выбирать только одного депутата и если бы Леру в этом случае уступил Шовелю, как достойнейшему, то место, которое предлагалось ему, Жану Леру, — тогда тут была бы по крайней мере с его стороны Доблестная победа, одержанная над собственным честолюбием. Но и этого не было. Бараки высылали двоих депутатов, избиратели пришли предлагать Леру первое место и советоваться с ним насчет того, кому дать второе. Леру ответил им, что он принимает звание депутата только с тем непременным условием, чтобы другим депутатом был Шовель, кальвинист, на которого избиратели, добрые католики, смотрели как на человека совершенно невозможного. Поступая таким образом, Леру, во-первых, предписывал законы избирателям, — значит, тешил свое самолюбие, как только это было возможно, и, во-вторых, обеспечивал себе в собрании деревенских депутатов такого товарища, с которым ему невозможно было стать в тупик и осрамиться.
Фигуру Жана Леру можно было бы дополнить множеством мелких черточек, разбросанных в различных местах романа, но я нахожу, что ее основной смысл уже теперь достаточно ясен. Это один из тех людей, которые отлично служат общему делу, когда требования этого дела совпадают с интересами их личного материального благосостояния.

IV

Чтобы читатели сразу поняли личность священника Кристофа Матерна, я приведу довольно большую выписку. Матерн приходит вечером, в проливной дождь, в трактир к своему приятелю Жану Леру.
— Я из Саверна, — говорит он. — Видел этого знаменитого кардинала де Роган… Боже милостивый! Боже милостивый! И это кардинал, князь церкви!.. Ах, как подумаешь!..
Он негодовал. Вода текла по его щекам на воротник его рясы, он порывисто снял свои брыжи и положил их в карман, прохаживаясь из угла в угол. Мы смотрели на него с изумлением, он как будто не видал нас и говорил с одним мастером Жаном.
— Да, видел я этого князя, — кричал он, — видел этого великого сановника, который обязан нам подавать пример доброй нравственности и всех христианских добродетелей, видел, как он сам правил своими лошадьми и скакал во весь опор по большой савернской улице, посреди фаянсовой и глиняной посуды, разбросанной по земле, и хохотал, как настоящий безумец. Какой соблазн!..
— Ты знаешь, что Неккера в отставку? — спросил мастер Жан.
— Как не знать! — сказал он с презрительною улыбкою. — При мне ведь настоятели всех эльзасских монастырей — пикпусы, капуцины, кармелиты, барнабиты, все нищие, все босоногие проходили церемониальным маршем через передние его высокопреподобия! Ха, ха, ха!
Он крупными шагами ходил по комнате. Он был в грязи по поясницу, промочен до костей, но он ничего не чувствовал, его большая курчавая голова с проседью вздрагивала, он говорил как будто с самим собою,
— Да, Кристоф, да, вот они князья церкви!.. Поди попроси монсиньора заступиться за бедного отца семейства, поди пожалуйся тому, кто должен быть опорою духовенства, поди скажи ему, что агенты фиска, якобы отыскивая контрабанду, забрались даже в твой священнический дом, что тебе пришлось отдать им ключи от твоего погреба и от твоих шкафов. Скажи ему, что это срам — заставлять гражданина, кто бы он ни был, днем и ночью отворять свою дверь вооруженным людям без мундира, без всякого знака, по чем бы их отличать от разбойников, и этим людям верят в суде на слово! и не позволяется собирать никаких справок о их жизни и нравственности, когда их вводят в должность и доверяют их опасному слову имущество, честь, иногда жизнь других людей! Попробуй скажи ему, что это дело его чести довести эти справедливые жалобы до подножия престола и заставить выпустить на волю несчастного, засаженного в тюрьму за то, что пристава нашли у него четыре фунта соли… Сунься… сунься… славно тебя примут, Кристоф!
— Но, ради бога, — сказал ему мастер Жан, — что с тобою случилось?
Тогда он остановился на две минуты и сказал:
— Я пошел туда пожаловаться на генеральный обыск, сделанный соляными приставами вчера, в одиннадцать часов вечера, в моей деревне, и на арестование одного из моих прихожан, Якова Баумгартена. Это была моя обязанность. Я думал, что кардинал это поймет, что он сжалится над несчастным отцом семейства, купившим несколько фунтов контрабандной соли, и велит его выпустить. Ну, вопервых, мне пришлось простоять два часа у ворот этого великолепного замка, куда капуцины входили как к себе домой. Они шли поздравлять монсиньора с благополучною сменою Неккера. Потом мне позволили войти в этот Вавилон, где кичливость шелка, золота и камней обнаруживается повсеместно, в живописи и в остальном! Наконец меня там продержали с одиннадцати часов утра до пяти вечера, с двумя бедными священниками с горы. Мы слышали, как хохотали лакеи. Один из них, большой, весь в красном, показывался на пороге, смотрел на нас и кричал другим: ‘поповщина всё тут!’ Я терпел… Я хотел пожаловаться монсиньору, вдруг один из этих нахалов приходит и говорит нам, что аудиенции монсиньора отложены на неделю. Мерзавец смеялся.
С этими словами г. священник Кристоф, державший в руках толстую палку, сломал ее, как спичку, и лицо его сделалось ужасно.
— Этой шельме стоило бы надавать пощечин, — сказал мастер Жан.
— Кабы мы были одни, — ответил священник, — я взял бы его за уши и отделал бы. Но там я принес мое унижение в жертву господу.
Он опять стал ходить по комнате. Мы все его жалели. Катерина принесла ему хлеба и вина, он поел стоя, и вдруг гнев его схлынул. Но он сказал такие вещи, которых я никогда не забуду. Он сказал:
— Поругание справедливости повсеместно. Народ все делает, а другие только нахальничают, они попирают ногами все добродетели, они презирают религию. Сын бедняка их защищает, сын бедняка их кормит, и также сын бедняка, вот такой, как я, проповедует уважение к их богатствам, к их почестям и даже к их бесчинствам! Долго ли это протянется? Я не знаю, но всегда продолжаться это не может! это противно природе, это противно воле божией. Это бессовестно — проповедовать уважение к тому, что достойно позора! Это должно кончиться, и в писании ведь сказано: ‘Кто творит мои заповеди, войдет в мою обитель. Но извержены будут бесстыдные, лжецы, идолослужители: все, кто любит неправду и творит ее’.
Кристоф Матерн — один из тех людей, которые могут посвятить всю свою жизнь служению узкой, односторонней идее, но которые, во всяком случае, вносят глубокую нравственную серьезность во все то, чему они себя посвящают. Матерн может сделаться ретроградом, обскурантом, гонителем и палачом, но, как бы он ни заблуждался, он всегда будет заблуждаться с полною искренностью, постоянно прислушиваясь только к голосу собственной совести. Проповедовать по обязанности службы то, чему он по совести не верит, или то, чему он верит вполовину, играть в жизни какую бы то ни было комедию, лицемерить и тартюфничать он решительно не в состоянии. Ему непонятно, каким образом можно по платью и по титулу быть кардиналом, а по жизни и по привычкам — веселым кутилой. Он принимает серьезно и совершенно буквально те обязанности, которые налагает на человека его звание. От каждого частного явления он требует, чтобы оно приближалось или по крайней мере обнаруживало стремление приблизиться к идеалу. Такие соображения, что идеал слишком высок, что совершенство недостижимо, что дорога к идеалу усеяна непобедимыми трудностями, что идеал, созданный для другого времени, сделал свое дело и отошел в область истории, — такие соображения для Кристофа Матерна не существуют. У него, в основе его мышления и деятельности, лежит такое правило: или добросовестно, с напряжением всех сил иди к идеалу, или не смей им прикрываться и во имя его брать с народа десятину и всевозможные пожертвования.
Личный характер Кристофа вполне соответствует его общественному положению. То есть задатки, заключавшиеся в природном складе его ума, более крепкого, чем гибкого, должны были развернуться и закалиться теми отношениями к людям, в которые его поставило звание деревенского священника.
Католическая церковь, как известно, очень рано стала превращаться в политическое учреждение. Папы сначала гнались за недостижимым призраком гильдебрандовской теократии4, а потом стали округлять свои владения в Италии. Французская, или галликанская, церковь, желавшая сосредоточить все силы королевства в руках короля, так же точно имела свои политические тенденции, обыкновенно шедшие наперекор столь же политическим планам пап. Это политическое направление, которое в своей совокупности могло быть совершенно ясно только лицам, высоко поставленным в церкви, всегда возбуждало неудовольствие в людях, искренно и глубоко веровавших, в тех многих людях, которые требовали от пастырей церкви христианских добродетелей, а не административных или дипломатических талантов. Политическое направление, господствовавшее в высших слоях духовенства, никогда не могло проникать собою всю корпорацию сверху донизу. Монахи, образуя из себя строго организованные и отлично дисциплинированные отряды, могли быть послушным орудием в руках своих генералов, посвященных в тайны высшей политики. Но деревенские священники, разбросанные среди светских людей и живущие одною жизнью с своими прихожанами, никак не могли следить за изгибами и поворотами клерикальной политики, теряя способность понимать планы начальства и сознательно сочувствовать ему, относясь к высшим политическим комбинациям почти так, как относились наши становые к запросам статистических комитетов, деревенские священники должны были, смотря по своим личным свойствам, пойти по одному из двух путей — или по пути набивания карманов и желудков, или же по пути деятельного человеколюбия. Священники, пошедшие по этому второму пути, должны были, путем своей деятельной и честной жизни, возвыситься до очень ясного и верного понимания того идеала, который они имели полное право считать для себя обязательным. Во имя этого идеала они должны были, при каждой встрече, строго осуждать высших сановников церкви, окунувшихся с головою в темный омут политических интриг. Оппозиция незаметно росла таким образом в среде одного из самых привилегированных сословий.
В XVII и XVIII столетиях католицизм начал, сперва понемногу, а потом все быстрей и быстрей, терять свое господство над умами. Ряды католической иерархии стали пополняться людьми, равнодушными ко всякой религии, не имеющими никаких, ни философских, ни политических убеждений, способными только чваниться гербами и предками и усвоившими себе только то правило эпикурейской мудрости, что надо жить, пока живется. В высших сферах католического духовенства стали понемногу утрачиваться даже и та серьезность и деловая озабоченность, которою отличались прежние политические интриганы. Все чаще и чаще стали появляться такие прелаты, у которых в жизни не было никакой другой цели, кроме получения и проживания громадных доходов. Тогда глухой разлад между высшим и низшим духовенством сделался еще более непримиримым, богатые и веселые прелаты, проводящие свою праздную жизнь среди таких же богатых, праздных и веселых аристократов обоего пола, потеряли всякую нравственную связь с бедными, трудящимися священниками, живущими среди бедного, трудящегося народа. Первые стали чувствовать себя прежде всего магнатами, обязанными поддерживать все привилегии, все монополии, все несправедливости старого порядка и противиться всему, что могло подать народу хоть отдаленную надежду на какое бы то ни было облегчение его участи. Вторые также почувствовали себя наконец прежде всего детьми бедняков и стали не без удовольствия прислушиваться к тому, что обещало этим беднякам освобождение из работы египетской. Замечая в своем духовном начальстве, при отсутствии всяких христианских добродетелей и всякой нравственной серьезности, холодную и систематическую вражду против еретиков и вольнодумцев, низшее духовенство, в лице лучших своих представителей, познакомилось потихоньку с мыслями этих гонимых людей и убедилось, что эти люди, в сущности, гораздо более своих гонителей проникнуты духом христианской доктрины.
В ‘Истории крестьянина’ есть одна очень характерная сцена. Кристоф Матерн очень дружелюбно обедает за одним столом с Шовелем, продавцом запрещенных книг и кальвинистом. Входя в комнату, он даже в шутку говорит громовым голосом, что предаст еретиков и злоумышленников в руки правосудия, и, разумеется, этот громовой голос никого не пугает. Жан Леру весело и радушно говорит священнику: ‘Садись, Кристоф, будем обедать’, а Шовель с лукавою улыбкою спрашивает: ‘Кто ж тогда будет поставлять Жан-Жаков господам горным священникам?’ Мы узнаем, таким образом, что католический священник водит дружбу с еретиками и читает запрещенные книги свободных мыслителей. И делает он это не по легкомыслию, не по равнодушию к религии, а именно вследствие своего глубокого уважения к основным принципам той доктрины, которую он проповедует. Как он понимает свои обязанности, как он пользуется удобствами своего положения среди крестьян, это обнаруживается во время того же обеда.
— Слушай, Кристоф, — говорит Жан Леру, окончив суп, — скоро ты у себя в школе учение начнешь?
— Да, Жан, на будущей неделе, — ответил священник. — Я даже затем и отправился, иду в Пфальцбург за бумагой и за книгами. Я было хотел начать 20 сентября, да надо было кончить статую св. Петра для Абершвиллерского прихода, там церковь отстроивается, Я обещал, так хотел сдержать слово.
— А, хорошо!.. Значит, на будущей неделе.
— Да, с понедельника и начнем.
— Ты бы взял этого мальчика, — сказал мой крестный отец (Леру), указывая на меня. — Это мой крестник, сын Жан-Пьера Бастиана. Я уверен, что он с радостью будет учиться.
Услышав это, я весь покраснел от удовольствия, потому что мне уже давно хотелось ходить в школу. Г. Кристоф повернулся ко мне.
— Ну, — сказал он, кладя свою большую руку ко мне на голову, — взгляни на меня.
Я посмотрел на него помутившимися глазами.
— Тебя как зовут?
— Мишель, г. священник.
— Ну, Мишель, милости просим. Дверь моей школы для всех открыта. Чем больше приходит учеников, тем мне приятнее.
— Чудесно, — вскрикнул Шовель, — такие речи и слушать приятно.
Еретик и католический священник, таким образом, протягивают друг другу руки, когда дело идет о просвещении народа. Точно так же они протягивают друг другу руки и тогда, когда дело идет о возвышении материального благосостояния того же народа. Кристоф попал к Жану Леру на обед в день первой уборки картофеля. Отведав этого нового кушанья, Кристоф говорит:
— Слушайте, Шовель! Вы, тем, что принесли эти шкурки в вашей корзине, а ты, Жан, тем, что посадил их в своей земле, несмотря на насмешки капуцинов и других идиотов, вы больше сделали для нашей страны, чем все монахи трех епископств за целые столетия. Эти коренья будут хлебом бедняков.
Личность Кристофа Матерна никак не может быть признана исключительным явлением. Немало деревенских священников сидело на левой стороне в Учредительном собрании и потом даже в Национальном конвенте, рядом с самыми искренними и неустрашимыми друзьями народа.
Чем ближе подходила решительная минута, тем теснее становилась связь между лучшими из бедных деревенских священников и лучшими из бедных прихожан.
— Мастер Жан! — говорил Шовель, — чем дальше, тем лучше идут дела, наши бедные приходские священники только и хотят читать, что ‘Савойского викария’ Жан-Жака5 каноники, всякие бенефициарии6 читают Вольтера, начинают проповедовать любовь к ближнему и сокрушаются о народных бедствиях, собирают деньги на бедных. Во всем Эльзасе и в Лотарингии только и слуху, что о добрых делах. В одном монастыре господин настоятель приказывает осушать пруды, чтобы дать работу крестьянам, в другом — на нынешний год прощают малую десятину, в третьем — раздают порции супа. Лучше поздно, чем никогда! Все добрые мысли приходят к ним сразу. Это люди тонкие, очень тонкие, они видят, что лодка потихоньку идет ко дну. Вот они и припасают себе друзей, чтоб потом было за что уцепиться.
В конце этого монолога Шовель указывает на дело лукавого и корыстного милосердия, вынужденного неопределенным и тоскливым предчувствием надвигающейся грозы. Но в начале речи, где идет дело о бедных приходских священниках, читающих Жан-Жака, мы видим ясное и меткое указание на тот факт, что политический радикализм стал находить себе искренних адептов даже в рядах духовенства.

V

Матюрен Шовель — вполне герой, фанатик общественного блага, человек, не боящийся ни труда, ни лишений, ни опасностей, ни боли, ни смерти. Он ненавидит зло, въевшееся в народную жизнь, такою ненавистью, какою, например, медик может ненавидеть болезнь, подрывающую силы его пациента, или математик может ненавидеть ошибку, вкравшуюся в его вычисление. Понятно, что ни медик с болезнью, ни математик с ошибкою не могут вступать ни в какие переговоры, не могут идти ни на какие сделки, не могут мириться ни на каких взаимных уступках. Понятно, с другой стороны, что ни медик не может чувствовать никакой личной вражды к тем частям тела, к тем органам, в которые засела болезнь, ни математик не может гневаться на те цифры или буквы, в которые закралась ошибка. Понятно также, что медик, в случае надобности, безо всякого зазрения совести и без малейшего колебания, будет действовать на зараженную часть тела острыми кислотами, шпанскими мушками, растравляющими мазями, ляписом, огнем и железом, — и что математик с невозмутимым спокойствием и с совершенною ясностью духа проведет мокрою губкою по своей аспидной доске и сотрет без следа те цифры или буквы, которые испортили его вычисление. Медик отказывается от звания медика, когда он перестает вести истребительную борьбу с болезнью, математик перестает быть математиком, когда он отказывается преследовать ошибку в последние ее убежища. Так точно и Шовель перестал бы быть самим собою, если бы мог отказаться от своей ровной, спокойной, холодной, зоркой и чуткой ненависти к общественному злу.
Вот какие условия сделали его неподкупным и непримиримым врагом средневекового беззакония:
Он никогда не горячился. Я помню, как он часто с большим спокойствием рассказывал о страданиях своих предков: как их выгнали из Ла-Рошели, как у них отняли землю, деньги, дома, как их преследовали по всей Франции, отнимая у них насильно детей, чтобы воспитывать их в католической религии, как впоследствии, в Ликегейме, на них напускали драгунов, чтобы обращать их в католичество сабельными ударами, как отец убежал в Грауфтальские леса, куда за ним пошли на другой день мать и дети, отказываясь от всего, во имя своей религии, как деда отправили на тринадцать лет на дюнкирхенские галеры, где нога у него днем и ночью оставалась прикованною к гребецкой скамье, начальником у них был там настоящий злодей, который бил их так, что многие из этих кальвинистов умирали, а— когда происходило сражение, тогда эти несчастные галерники видели, как англичане направляли свои большие орудия, набитые до самого устья, в расстоянии четырех шагов от них, прямо на их скамью. Они это видели и не могли пошевельнуться, и фитиль опускался на затравку! Потом, когда проносились пули, гвозди и картечь, их переломанные ноги отрывались от цепи, их самих бросали в воду и подметали, что оставалось.
Он рассказывал эти вещи, приводившие нас в трепет, растирая себе в ладони понюшку табаку, и его маленькая Маргарита, вся бледная, молча смотрела на него своими большими черными глазами.
Он всегда заканчивал так: — Да, вот чем Шовели обязаны Бурбонам, великому Людовику XIV и Людовику XV Возлюбленному! Смешная штука — наша история, не правда ли? И я сам, до нынешнего дня, ни на что я не годен, нет у меня гражданского существования. Наш добрый король, как и все другие, вступая на престол, среди своих епископов и архиепископов, поклялся нас истреблять: ‘Я клянусь, что буду стараться искренно и всеми силами об истреблении на всех подчиненных мне землях всех еретиков, осужденных церковью’. Ваши священники, которые ведут списки и должны поступать одинаково со всеми французами, отказываются записывать наши рождения, браки и смерти. Закон запрещает нам быть судьями, советниками, школьными учителями. Мы можем только шататься по свету, как звери, у нас подрезывают заранее все корни, которыми люди прикрепляются к жизни, и, однако, мы не делаем зла, все принуждены признавать нашу честность. Мастер Жан отвечал:
— Это отвратительно, Шовель, но христианское милосердие?..
— Христианское милосердие!.. Мы ему никогда не изменяли,говорил он, — к счастью для наших палачей! Если б оно нам изменило!.. Но все выплачивается с процентами на проценты. Надо, чтобы все выплатилось!.. Коли не через год, так через десять лет, а не через десять, так через сто… через тысячу… Все выплатится!
Понятно после этого, что Шовель не удовлетворился бы, как мастер Жан, некоторыми смягчениями, облегчением в налогах, в милиции. Стоило только взглянуть на его бледное лицо, на его маленькие живые черные глаза, на его тонкий горбатый нос, на его тонкие, всегда сжатые губы, на его сухую спину, согнувшуюся под тяжестью тюка, на его маленькие руки и ноги, крепкие, как железные прутья, — стоило только взглянуть на него, чтобы подумать:
‘Этот маленький человечек хочет всего или ничего! У него терпения достаточно, он тысячу раз рискнет попасть на галеры, чтобы продавать книги по своим идеям, он ничего не боится, он ничему не доверяет: когда представится случай, нехорошо будет с ним столкнуться! И дочка его уже на него похожа: такая, что переломится, а уж не согнется!’.
Я об этом еще не думал — молод был слишком, — но я это чувствовал, я очень уважал отца Шовеля, я всегда снимал перед ним шапку и говорил про себя: ‘Он хочет добра крестьянам, мы с ним заодно’.
Постоянные, многолетние гонения, среди которых прошла жизнь Шовеля, должны были или убить его, или закалить во всех отношениях. Он занимался таким ремеслом, которое каждый день могло повести его на галеры или даже на виселицу.
— Ба, это все ничего, — говорит он в дружеской беседе Жану Леру, — теперь это одни шутки. Лет десять, пятнадцать тому назад дело другое! Вот тогда меня преследовали, тогда не надо было попадаться с кельнскими или амстердамскими изданиями:7 я бы одним прыжком очутился из Барак на галерах, а несколькими годами раньше меня бы прямо вздернули. Да, тогда было опасно, а если меня теперь арестуют, так ненадолго, теперь мне не будут ломать руки и ноги, чтобы я выдал моих сообщников.
Для Шовеля не существует ни презрение к работе, ни страх перед работою. Чтобы служить тому делу, которое он любит, он готов, смотря по требованиям данной минуты, браться с одинаковою охотою за самую черную и за самую чистую работу, за самую трудную и за самую легкую, за самую простую и за самую сложную, за самую грубую и за самую тонкую. Когда ему нельзя было пристроиться ни к какому другому делу, он целые десятки лет шатался по городам и селам с сумкою книг и употреблял все силы своего большого и гибкого ума на то, чтобы ускользать от преследований полиции и распространять в массе читающей провинциальной публики сочинения тех мыслителей, которые наложили печать своего влияния на все умственное движение прошлого столетия. Когда его соседи, по рекомендации Жана Леру, выбрали его в депутаты деревни, он принял это звание и на съезде деревенских депутатов повел себя так, что его выбрали в депутаты округа. В окружном собрании он опять так отличился, что его выбрали в депутаты третьего сословия в собрание государственных чинов. И он принял свое новое звание спокойно и с достоинством, как приглашение на важную и трудную работу, на которую он не хотел напрашиваться, которую он не старался отбивать у других, более способных и лучше приготовленных кандидатов, но перед которою он не отступает и не робеет, когда голос его сограждан объявил ему, что он стоит на очереди и что впереди его нет никого. Шовель, понимавший давно, какое значение имеет созвание государственных чинов, становится одним из законодателей Франции так же спокойно, как в древности Цинциннат сделался римским диктатором. Разносчику Шовелю не нужно ничего изменять, подчищать или подкрашивать в своей личности, чтобы сделаться депутатом Шовелем, — и депутат Шовель не изменил ни одного оттенка в своих отношениях с теми людьми, с которыми был знаком и близок разносчик. Эта неизменность самого человека при совершенной перемене декораций и положения до такой степени характеризует Шовеля, что дочь Шовеля, шестнадцатилетняя девушка Маргарита, даже не видавшись с отцом после выборов, говорит Мишелю с полным убеждением:
— Как, приедем ли мы? Да что ж мы станем делать, дурачина? Ты разве думаешь, мы там разживемся?
Она смеялась.
— Ну да, мы приедем, и еще беднее теперешнего, поверь! Мы приедем торговать по-прежнему, когда права народа будут установлены. Мы приедем, может быть, в нынешнем году, а самое позднее на будущий год.
Шовель так воспитывал свою дочь, которая была его неразлучною спутницею во всех его скитаниях, что ее уже не может ослепить и ей не может вскружить голову никакое земное величие, как бы оно ни было блистательно и неожиданно. Ее отец — избранник народа, выше этой чести она себе ничего не может представить, она плачет от радости, и однако, в минуту величайшего упоения, уезжая из родной деревни в Версаль, она, без малейшей горечи, предвидит совершенно ясно ту минуту, когда они вернутся беднее теперешнего и опять пойдут по проселочным дорогам, с тяжелыми тюками книг за спиною.
По этой черте в характере молодой девушки можно судить о личности того человека, который ее сформировал.

VI

Теперь надо рассмотреть, что же именно сделала для Мишеля Бастиана каждая из трех личностей, очертанных на предыдущих страницах.
Жан Леру, крестный отец Мишеля, оказал ему, по своему обыкновению, несколько важных услуг, которые ему, Жану Леру, ровно ничего не стоили. Во-первых, Жан взял к себе в пастухи своего крестника, чуть только последнему минуло восемь лет. Условия были такого рода: Жан кормил Мишеля и давал ему каждый год по паре башмаков. Ночевать Мишель ходил к себе домой. Ясное дело, что Жану это было выгодно. Пастуха все равно надо было бы нанимать, а между тем бедный крестник, считая и чувствуя себя облагодетельствованным, так усердно старался угодить благодетелю, от которого он получал только пищу и пару башмаков, — что в этом отношении с ним, конечно, не мог потягаться наемник.
Во-вторых, Жан доставил Мишелю случай страдать и бороться за дело прогресса и общественного блага. Мишель был еще совсем мальчишка, когда произошла рассказанная выше история с картофельными шкурками. Покуда картофельные ростки не показывались, сверстники Мишеля дразнили его, как слугу полоумного человека, посеявшего какую-то дрянь у себя в огороде. Мишель бил насмешников кнутом, насмешники, в свою очередь, обработывали его общими силами, и Мишель, исполосованный кнутами молодых рутинеров, мог потом предаваться печальным размышлениям о человеческой глупости. Не трудно понять, что эта вторая услуга также ничего не стоила Жану и была оказана им невольно.
В-третьих, Жан, как мы уже видели выше, ввел Мишеля в даровую школу Кристофа Матерна. Эта услуга имела для Мишеля неисчислимые добрые последствия, но она также ровно ничего не стоила Жану Леру.
Кристоф Матерн выучил Мишеля читать и писать. Этим ограничивается его доля влияния, но этого слишком достаточно, чтобы ученик поминал его добром.
Шовель дал Мишелю политическое образование. Мишель сначала слушал с самым жадным вниманием, а потом читал сам, и вслух и про себя, газеты, которые Шовель приносил своему приятелю Жану Леру. Шовель объяснял часто Мишелю то, чего последний не понимал, Шовель часто говорил о текущих делах то с самим Мишелем, то в присутствии Мишеля с Жаном Леру, и великодушное негодование честного гражданина, горевшее спокойно-неугасимым пламенем в груди Шовеля и звучавшее в ироническом тоне его тихих речей, переходило понемногу во все существо его молодого, даровитого и впечатлительного слушателя.
Чтобы дать понятие о том, как говорил Шовель, как просто и ясно он ставил вопросы, как он умел внушать самым неразвитым умам серьезное уважение к основным принципам разумной и честной политики, я приведу здесь его речь, сказанную без приготовления, в трактире Жана Леру, на обеде деревенских избирателей.
Все глаза обратились на Шовеля, все хотели знать, что он ответит. Он сидел спокойно, на почетном месте, бумажный колпак его был прицеплен к спинке стула, щеки его были бледны, губы сжаты, глаза как будто скошены, он, совсем задумавшись, держал свой стакан. Рибопьерское вино, должно быть, пораздражило его, потому что, не отвечая на заздравные клики других, он сказал внятным голосом:
— Да, первый шаг сделан! Но не будем еще петь победу, много нам остается сделать, прежде чем мы воротим себе наши права. Отменение привилегий, подушной, косвенных налогов, соляной подати, внутренних застав, барщины — это уже много значит. Те не сразу выпустят из рук, что держат, нет! они будут бороться, попробуют защищаться против справедливости. Надо будет их принуждать! Они призовут к себе на помощь всех служащих, всех, кто живет своими местами и думает облагородиться. И это, друзья мои, только первый пункт, это еще самая малость, я думаю, что третье сословие выиграет это первое сражение, народ того хочет, народ, на котором лежат эти неправедные тягости, поддержит своих депутатов.
— Да, да, до смерти! -закричали большой Летюмье, Кошар, Гюре, мастер Жан, сжимая кулаки. — Мы выиграем, мы хотим выиграть!..
Шовель не шевелился. Когда они перестали кричать, он продолжал, как будто никто ничего не говорил.
— Мы можем победить в деле обо всех несправедливостях, которые чувствует народ, это — несправедливости слишком вопиющие, слишком ясные, но к чему же это нас поведет, если впоследствии, когда государственные чины будут распущены и деньги на уплату долга доставлены, графы да маркизы опять восстановят свои права и привилегии? Это уже не в первый раз, у нас ведь уж бывали и другие — собрания государственных чинов, и все, что они решили в пользу народа, уже давно не существует. После уничтожения привилегий нам нужна такая сила, которая помешала бы их восстановить. Эта сила в народе, она в наших армиях. Надо хотеть не день, не месяц, не год, надо хотеть всегда. Надо так сделать, чтобы негодяи и мошенники не восстановили медленно, потихоньку, окольными путями того, что опрокинет третье сословие, опираясь на нацию. Надо, чтобы армия была с нами, а чтобы армия была с нами, надо, чтобы последний солдат, своим мужеством и умом, мог повышаться в чинах и, пожалуй, даже сделаться маршалом и коннетаблем, так точно, как дворяне, понимаете?
— За здоровье Шовеля! — закричал Готье Куртуа.
Теперь мы можем сообразить до некоторой степени, какие влияния подготовили французский народ к его политическому пробуждению.
Во-первых, были низшие слои буржуазии, были люди, которые, подобно Жану Леру, знали жизнь простого работника, понимали его горе и нужду и в то же время могли читать газеты, заглядывать в запрещенные книжки и задумываться над плачевною бестолковщиною текущих событий. Этим людям выгодно и приятно было делиться с своими рабочими плодами своих размышлений, и их фрондерские речи, падая на восприимчивую почву, порождали в ней такой процесс брожения, которого дальнейшее развитие трудно было остановить или предугадать.
Во-вторых, было низшее духовенство, возмущенное безумною роскошью и развратною жизнью прелатов. Оно сближалось с простым народом, учило его грамоте, и вносило таким образом в его темную жизнь луч света, который давал ему некоторую возможность со временем осмотреться и распознать добро и зло, друзей и врагов, правду и ложь.
Наконец, были Матюрены Шовели, люди разоренные, ожесточенные, измученные нелепостями старого порядка, люди, вредившие этому порядку с настойчивостью, свойственною непримиримым врагам, и c полным знанием всех его слабых сторон.
При таких наставниках французский народ, даровитый и впечатлительный, как юный Мишель Бастиан, не мог остаться неучем и недорослем в политическом отношении.

ПРИМЕЧАНИЯ

В примечаниях принято следующее сокращение: 1-е изд. — Писарев Д. И. Соч. Изд. Ф. Павленкова в 10-ти ч. СПб., 1866-1869.

ФРАНЦУЗСКИЙ КРЕСТЬЯНИН В 1789 ГОДУ

Впервые — ‘Отечественные записки’, 1868, No 6, отд. II ‘Современное обозрение’, с. 221-248, без подписи. Затем — 1-е изд., ч. 10 (1869), с. 284-311.
Исторические романы П.-А. Шатриана и Э. Эркмана, писавших совместно, пользовались широкой известностью у русских читателей 1860-1870-х годов, особенно в демократической среде. Роман ‘История одного крестьянина’ в русском переводе появился под названием ‘На рассвете’ в журнале ‘Дело’ (1868, No 4-8) одновременно с его первой публикацией во Франции. Отдельное издание полного перевода романа, выполненного М. А. Маркович (Марко Вовчок), вышло в 1872 году. С тех пор переводы романа неоднократно переиздавались (последнее издание — М., 1967).
1 Переводы указанных романов впервые появились в журнале ‘Русское слово’ в 1865 г.: ‘Тереза’ — в No 1, ‘Воспоминания рекрута 1813 года’ — в No 3, ‘Ватерло’ — в No 4-6, ‘Нашествие 1814 года, или Юродивый Иегоф’ — в No 8-10, ‘Воспоминания пролетария’ — в No 11-12.
2 Государственные чины — Генеральные штаты (Etats generaux) — сословное представительное учреждение в феодальной Франции. Созванные в мае 1789 г. после долгого перерыва (с 1619 г.) в обстановке глубокого кризиса старого порядка и нараставших революционных событий, Генеральные штаты вскоре объявили себя, но инициативе представителей третьего сословия, Национальным собранием,
3 Эркман и Шатриан были родом из Эльзаса и Лотарингии.
4 Гильдебрандовская теократия — теория, выдвинутая Гильдебрандом (папой Григорием VII), согласно которой власть папы выше светской власти.
5 Имеется в виду ‘Исповедание веры савойского викария’ — часть четвертая из педагогического романа Ж.-Ж. Руссо ‘Эмиль, или О воспитании’.
6 Бенефициарии — в католической церкви — духовные лица, располагающие доходными должностями.
7 В Кельне и в Амстердаме печатались многие произведения французских просветителей, преследуемые при старом режиме во Франции за антифеодальные и антиклерикальные идеи. Эти издания затем нелегально провозились во Францию.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека