Мы подходили к Новороссийску. Громоздились невысокие, лесистые горы, море было спокойное, а из воды, неподалеку от мола, торчали мачты потопленного командами Черноморского флота. Влево, под горою, белели дачи Геленджика
Под самым городом сиротливо торчали высокие трубы и громоздились большие здания двух цементных заводов, конечно, ‘справляющих революцию’, т. е. бездействующих. Городские здания красиво расположились по правую сторону бухты, чернели дебаркадеры пристаней, элеватор. Кое-какие постройки скучились около заводов, подошли к белому кружеву прибоя, а на вершине самой высокой горы, как голубь на колокольне, белел крохотный домик, вокруг которого ползали по горе неясные черные точки. Как я узнал потом, домик этот был правительственной обсерваторией для метеорологических наблюдений. Подвижные точки по горе — было стадо проживавшего наверху астронома, которого почему-то называли ‘гастрономом’
Когда наш пароход наконец бросил якорь и остановился на рейде против английского крейсера-стационара, ко мне подошел с раскрытым от удивления ртом маленький, похожий на макаку, человек в коротенькой курточке пароходного ‘боя’ и с некоторым недоверием в голосе спросил: ‘That is your country?’
Человек этот в течение трехнедельного плавания от Лондона до Новороссийска прислуживал мне в каюте и за столом и еще накануне выразил уверенность, что я дам ему ‘на чай’ не менее английского фунта.
— Потому что, — ломаным английским языком разъяснил он свою претензию, — у меня на родине вот такие маленькие дети, — он показал на четверть аршина от палубы,— а вы, сэр, человек богатый, потому что вы едете в первом классе и у вас большой багаж.
Однако едва ли не при первом взгляде на берег, против которого мы остановились на рейде, уверенность в том, что он получит от меня фунт, видимо, сильно поколебалась. Человек-обезьяна, выдававший себя за португальца, метис с Суматры, смерил меня высокомерным взглядом и переспросил:
— Это ваша родина?
Делать было нечего: приходилось сознаться, что мы действительно прибыли наконец в мое богоспасаемое ‘интернациональное’ отечество, в территорию, занятую Добровольческой армией.
А картина на берегу открывалась неприглядная.
Стоял чудесный солнечный сентябрьский день, и горный пейзаж вокруг залива был восхитителен. Но в этой прекрасной раме из голубого неба и темно-зеленых гор тянулись вдоль берега неопрятные казенные выбеленные сараи, у которых стояли на часах оборванные, обросшие солдаты в папахах, солдаты, скорее похожие на опереточных бандитов, чем солдат. Уныло тянулись на рельсах вдоль сараев ряды разбитых загаженных вагонов. Резко посвистывали жалкие инвалиды-паровозы, покрытые копотью и ржавчиной. Далее, поднимая облака белой цементной пыли, медленно ползли грузовые автомобили. Между путями бродили тощие поросята, куры, бездомные псы рылись и грызлись в кучах мусора, несколько оборванцев безучастно глазели на пароход. С криком носились чайки и дрались из-за плавающих у берега арбузных корок и отбросов с кораблей.
Из дверей товарного вагона вышла и неловко спрыгнула на-землю молодая миловидная женщина, одетая по-городскому, и тотчас же вступила в мимическую беседу с нашими кочегарами, облепившими борт с кормы. Женщина показывала что-то руками и кричала, кочегары-индусы отвечали ей и ржали от удовольствия, сверкая своими жемчужными, зубами.
Несколько грязных закопченных катеров тотчас же подошли и причалили к пароходу, а один начал плавать вокруг, и сидевшие в нем два черномазых господина жадно искали чего-то на палубе глазами и что-то кричали матросам. Матросы дождались, когда они подъехали вплотную и, при громком хохоте, окатили их водой. Катер с отчаянной бранью быстро отошел и снова начал, пофыркивая скверным двигателем, словно откашливаясь, плавать вокруг.
Быстро покончил с проверкой документов английский военный контроль, и на пароход поднялся по трапу безусый подпоручик в низкой кубанской папахе, с трехцветной нашивкой на рукаве. За ним, лениво волоча винтовку, взобрался оборванный солдат.
Нас, русских пассажиров, было на пароходе всего четверо, пароход был военный и привез в Новороссийск груз снарядов и взрывчатых веществ.
Офицер с нашивкой подошел, приложил руку к папахе, отрекомендовался комендантским адъютантом и сейчас же спросил, не желает ли кто-нибудь из нас обменять иностранную валюту на русские донские деньги.
Видимо, несколько конфузясь, он добавил:
— Знаете, это мой долг, чтобы вас не обманули спекулянты… Вот они… Уже пронюхали, что есть пассажиры. А вы думаете, они станут даром жечь бензин? Нет, они очень даже знают, зачем пожаловали…
Вынув бумажник, адъютант сообщил, что у него случайно есть при себе несколько тысяч, и предложил обменять их — из любезности. Мы согласились, потому что русских денег у нас действительно не было, однако после оказалось, что предупредительный поручик жестоко нас надул.
За это он посвятил нас в местные злобы дня.
— Видите, — показал он на своего солдата с винтовкой сурово посматривавшего на нас, — этого молодца я вожу с собой повсюду, потому что нет сладу со спекулянтами. Знают, подлецы, что я встречаю все заграничные пароходы, и липнут: возьмите да возьмите с собой, поручик. Раз я взял одного грека с собой на пароход, — уверил, что мать его с сестрой из Константинополя приехали, — так что же вы думаете? Ни матери, ни сестры не оказалось, а он за два с чем-то часа двести тысяч рублей заработал, весь пароход ограбил да еще мне, каналья, осмелился двадцать тысяч за содействие предложить! Да это еще ничего: они вышки особые на крышах у себя понаделали да в бинокль и следят — не покажется ли от Геленджика пароход. Разбойники!
Потом поручик рассказал, что теперь в Новороссийске, слава богу, спокойно: стрельбы на улицах почти совсем не бывает, и совершенно притихли ‘зеленые’.
Видя недоумение на наших лицах, он спохватился и объяснил.
— Зеленые — это просто бандиты.
Поручик бегло посмотрел на солдата, тот потупился, и едва заметная усмешка скользнула по сжатым губам: — Знаете, дезертируют в горы и грабят. Ну, особая вражда к офицерству. Конечно, и мы их не милуем. Но теперь притихли, а прежде, бывало, на базаре господ офицеров обезоруживали…
Солдат ухмыльнулся, поручик сверкнул глазами, но промолчал, потом откозырял на прощанье и уехал и, пообещав прислать за нами катер, посоветовал больше сотни не платить.
— А то они готовы шкуру снять с приезжего, особенно, когда увидят, что интеллигент… Хуже зеленых, могу сказать… Словом, народец!
Через час приехал обещанный катерок. На корме сидел весь вымазанный углем мальчик в серой бараньей шапке-бадейке. Босой и гибкой, как у обезьяны, ногой, совершенно черной от присохшей к ней грязи, он ловко правил рулем и, сверкая белыми зубами, с аппетитом ел арбуз с хлебом. Когда катер, описав полукруг, причалил к трапу, я спросил у мальчика:
— Сколько стоит этот арбуз?
Мальчишка вскинул на меня из-под бадейки смелыми, серыми глазами и ответил нехотя:
— Пятьдесят рублей.
Я полюбопытствовал:
— Сколько же ты получаешь жалованья, если можешь есть такие дорогие арбузы?
Мальчик продолжал есть свое дорогое кушанье с невозмутимым спокойствием, по-видимому, находя совершенно нормальным, что арбуз стоит пятьдесят рублей, что ему платят полтораста в день и при этом он выглядит совершенно голодранцем. Во взгляде его серых глаз я уловил что-то очень близкое к тому, что заметил в усмешке солдата, когда поручик говорил о зеленых, не то насмешку, не то угрозу.
На берегу, куда нас доставил катер — увы! — не за сотню, как нам обещал адъютант, — наш багаж был с величайшей тщательностью осмотрен таможенными, заставившими нас вдобавок прождать до самого вечера. И вот я — опять на родине!
Едкая цементная пыль, чахлые желтые цветы, дичь и мерзость. Под дебаркадерами великолепно оборудованного порта кучи мусора, толпы слоняющихся оборванцев в белых холщовых рубашках и штанах, в фуражках цвета хаки.
— Красные, пленные, — мотнув на унылые фигуры, сказал нам рулевой, сдвинул бадейку на затылок, и катер запыхтел и запрыгал по коротким зеленоватым волнам порта среди арбузных корок и всякой дряни, плавающей в воде.
Скоро около наших чемоданов, сваленных кучей, собралась толпа, началась торговля насчет платы носильщикам. Цены заламывали невероятные, а со стороны посматривал на нас казак с винтовкой за плечами и нагайкой в руках. Плечи у казака были широкие, лицо рябое, взгляд разбойничий, а в легкой усмешке опять почувствовалось что-то неуловимое, похожее на то, что было в серых глазах мальчишки с дорогим арбузом и солдата с винтовкой, когда он смотрел на своего поручика.
Сделалось тошно, потянуло назад на пароход, к хорошо одетым людям с добрыми лицами и приветливыми глазами. Возврата не было.
‘Это ваша родина?’ — вдруг припомнил я испуганную рожицу пароходного боя и, грешный человек, на этот раз не обиделся на него и даже пожалел, что вместо ожидавшегося им фунта положил в его черную лапку с белой ладонью всего два шиллинга.
Родина встречала меня во всем смраде своего оголтения, нищеты и унижения.
А над портом кричали чайки и, быстро меняя цвета, постепенно темнели горы. Над домиком ‘гастронома’ робко вспыхнула первая звезда.
Бурачки
Не розами встретила нас родина, но первую ночь мы провели все-таки под кровом. Поверив на слово комендантскому адъютанту, что в Новороссийске ‘почти совсем не стреляют’, мы долго бродили в темноте по цементной пыли дурно замощенных улиц. Ночь была черная, южная, небо цвета глубокой лазури, все в сияющих золотых звездах. Жутко было в потемках среди низеньких домишек с закрытыми ставнями, какие-то тени жались вдоль стен: что-то хищное затаилось, казалось, в тишине и мраке, Изредка вырывался сноп яркого света из раскрытого греческого ресторанчика, вырывался с волной музыки, с обрывками песен и пьяных криков. Город веселился в темноте и тайне. Долго ходили мы по неосвещенным улицам, к нашему счастью не зная, чем мы рисковали в этом городе, в котором ‘почти не бывает стрельбы’ по ночам.
Переночевали мыс женой в душной, вонючей, с клопами, комнате у столетнего еврея, николаевского солдата. Впустив нас за невероятную цену, по рекомендаций какого-то случайно натолкнувшегося на нас почтальона, в свою квартиру, еврей наглухо запер двери и окна и даже забаррикадировал изнутри мебелью. Похоже было, что он опасался нападения разбойников и готовился выдержать осаду.
На наш вопрос о причинах такой осторожности старик ответил коротко:
— Режут.
Он принес огарок в медном шандале, присел к столу, пригладил свою пожелтевшую по краям от старости бороду и сказал:
— И что такое сделалось с людьми? Вчера рядом семью зарезали. Только ребенка грудного оставили. Бог на нашу Россию сердится.
Старик, кряхтя и кашляя, вышел и заперся. Огарок догорел. Мы долго сидели в потемках, скреблись мыши, жалили клопы, душно было. Но усталость взяла свое.
Проснулись — солнце. Бьют сквозь щели в ставнях яркие лучи. Слава богу, отдохнули и, ободранные хозяином выше всякой меры, мы вышли искать квартиру.
Не знаю, что с нами было бы, если бы мы случайно не встретили мальчика в бараньей шапке, перевозившего нас в город на катере, того самого, который получал полтораста рублей в день и рулем правил не руками, как все, а ногой. В городе мышиной норы не было: все было занято.
Звали мальчугана Павликом, и он посоветовал нам сходить к его маме.
— Может, пустит… Добровольцы все комнаты реквизировали… Ступайте на нефтекачку, спросите, где живет Бурачек. Бурачек — мой папаша.
Долго мы шли по улицам, мимо площадей, обнесенных колючей проволокой, заставленных сломанными лафетами, зарядными ящиками, автомобилями, орудиями. Прошли мимо вокзала, перелезли через виадук, под которым сновали паровозы, и, наконец, подошли к двухэтажному кирпичному дому с вывеской ‘Контора нефтекачки’. У ворот мы увидели красивого кудрявого парня лет восемнадцати. Он оказался братом Павлика и предложил обождать маму, ушедшую на базар.
— Может, и пустит,— как и Павлик, неопределенно пообещал он.
Мама, высокая, статная хохлушка, в очипке, в засаленной до лоска свитке, в высоких, залепленных белой цементной грязью мужских сапогах, скоро явилась. Она сказала, что комнаты у нее нет, что Павлик — болтун и лодырь, и что она ужо задаст ему за то, что морочит людям головы.
— Добро, что квартира казенная, — сказала она сердито,— а то наболтает, а комендант реквизирует — и придется самим в сарае зиму жить…
Мы пошли к виадуку, но хохлушка вернула нас. Она сказала:
— Мне вас жалко: вы ведь тоже люди. Сдам вам кухню, если отец согласится. Кухня у нас белая, чистая, что-то особенное.
А старший сын добавил, глядя на нас своими большими ласковыми глазами:
— Что-то отдельное, — что, вероятно, выражало высшую степень совершенства.
Пришел отец, симпатичный бородатый машинист с нефтекачки, в синей блузе, в картузе, весь пропитанный нефтью. Поздоровавшись с нами за руку, как со старыми знакомыми, он сказал жене:
— Как можно не пустить: ведь они люди и не на улице же им жить. Может, прежде богатые господа были.
И уже примелькавшийся мне едва уловимый огонек недружелюбной иронии блеснул в глазах добродушного бородача, когда он говорил последнюю фразу.
Осмотрев кухоньку, действительно сиявшую чистотой, я спросил, сколько они хотят за нее в месяц.
И папа, и мама, и кудрявый с ласковыми глазами замахали на меня руками, словно в испуге:
— Да что вы! Да как можно, — заговорили они хором. — Как можно, чтобы за деньги? Живите себе даром, сколько пожелаете. Разве мы не понимаем?..
Насильно уговорили их взять плату. И тогда они начали торговаться, но, в конце концов, согласились сдать все-таки недорого. Мы поблагодарили, живо перевезли вещи и устроились. Вечером к нам явилась все семья Бурачков, чтобы нам не показалось скучно на новом месте. Сели, где кому пришлось — комнатка была крохотная, — начались расспросы, разговоры.
— Молодцы, — говорил он, неуверенно поглядывая на жену. — Видите в окно вон эту горку? — Я взглянул: за окном опять горела яркая звезда над домиком астронома. — Вот из-за этой горки они пришли. И много же их было! Большевики, — он сказал было ‘наши’, но поправился, быстро посмотрев на хохлушку, — большевики уходили по Сухумскому шоссе, а они вдогонку — бах, бах! Словно леший в горах охает…
Бурачек помолчал, потом опять начал рассказывать.
— Прогнали красных, — и сколько же их тогда положили, страсть господня! — и стали свои порядки наводить. Освобождение началось. Сначала матросов постращали. Те сдуру и остались: наше дело, говорят, на воде, мы и с кадетами жить станем… Ну, все как следует, по-хорошему: выгнали их за мол, заставили канаву для себя выкопать, а потом подведут к краю и из револьверов поодиночке. А потом сейчас в канаву. Так, верите ли, как раки они в этой канаве шевелились, пока не засыпали. Да и потом на том месте вся земля шевелилась: потому не добивали, чтобы другим неповадно было.
— И все в спину, — со вздохом присовокупила хохлушка. — Они стоят, а офицер один, молодой совсем хлопчик, сейчас из револьвера щелк! — он и летит в яму… Тысячи полторы перебили…
Старший сын улыбнулся и ласково посмотрел на меня.
— Разрывными пулями тоже били… Дум-дум… Если в затылок ударит, полчерепа своротит. Одному своротит, а другие глядят, ждут. Что-то отдельное!
— Добро управились, — снова продолжал Бурачек. — Только пошел после этого такой смрад, что хоть из города уходи. Известно, жара, засыпали неглубоко. Пришлось всем жителям прошение подавать, чтобы позволили выкопать и в другое место переложить. А комендант: а мне что, говорит, хоть студень из них варите. Стали их тогда из земли поднимать да на кладбище.
— А как же мама, чудно мне очень: лежит это он на кладбище и думает: ‘А где же у меня полчерепа, например… Гы, гы!’
Бурачек цыкнул на сына и продолжал:
— Освободили и порядки навели. Жить совсем хорошо стало. Одного не возьму в толк: отчего бы это? Конечно, мы люди необразованные, интеллигенских дел не понимаем, а только ни к чему теперь приступу нет. На базар пойдешь, — и то тебя либо по морде, либо, нагайкой. Купить ни чего не купишь, потому дорого, а паспорт показывай. Ты, может, зеленый, говорят, а нет паспорта, сейчас тебя в комендантское, да по тому месту, откуда ноги растут. Намедни сына моего младшего, Павлика этого самого, около ворот сгребли: подавай паспорт! Уж какой у мальчугана паспорт. Отвели на станцию да так шомполами обработали, аж вся спина словно чугунная стала…
Павлик согласился:
— Добро почистили.
— Ну. Да, положим,— скромно добавил он, — после того добровольцу тому, кадету, тоже хорошо досталось, бить который меня велел. Встретили его ребята в потемках да камнями. Солдат был с ним, убежал. А самого его поутру в канавке около ‘кукушки’ нашли — вместо головы, говядина, а в рот д…ма напихали.
Павлик умолк, потом запел вполголоса. И тут я впервые услышал песенку, единственную, сочиненную за нашу революцию, настоящую народную песенку:
Красное яблочко наливается,
Красная Армия вперед подвигается
Павлик пел и как-то очень уж откровенно посматривал на нас с женой своими смелыми, серыми глазами. Все молчали.
Красное яблочко, куда котишься
В Новороссийск попадешь — не воротишься.
— Павлик, — строго окрикнула его мать. Тот только глазами на нее засверкал и продолжал дальше уже полным голосом:
Прапорщик, прапорщик, зачем ты женишься?
Когда придут большевики, куда ты денешься?
с улыбкой посмотрел на нас:
— Вы уж простите, дитя, не понимает,
— Нехорошо Павел, — остановил он сына.— Может кто в окно услыхал. Добровольцы нам свободу дали, а ты чего распелся!..
Потом опять обратился ко мне:
— Вы вот люди интеллигентные, за границей жили, учились. Объясните мне, пожалуйста, не пойму я: хлопчик мой старший, вот он сидит, — в политехникуме в Екатеринодаре учился. Как пришли добровольцы, я его послал туда с матерью, чтобы опять, значит, зачислили, а директор ихний новый и говорит: идите, говорит, к большевикам, пускай они для вас свои политехникумы открывают, красные… Какие это красные политехникумы бывают?
Горячо вступилась хохлушка, даже щеки у нее зарделись, и глаза вспыхнули.
— Да еще что кажет: сыну твоему восемнадцать по бумагам исполнилось. Его в армию надо, а не учить… Через месяц, кажет, мобилизация, гляди: чтобы к зеленым не ушел, а то с тебя шкуру спустят… Так вместо политехникума на табачной фабрике в конторе служит, хлопчик способный, лучше всех учился
— Ладно, мать, — остановил ее Бурачек. — Раскудахталась… Людям покой надо дать… Приятно почивать на новом месте.
Бурачки один за другим протянули нам руки.
Ночью меня разбудила беспорядочная пальба. Стреляли со всех сторон поодиночке, пачками. Где-то далеко ухнул орудийный выстрел и тысячекратным эхом раскатился в горах. Стрельба не прекращалась до рассвета. Когда я вышел утром, чтобы идти в город, около наших ворот, раскинувшись, лежал мертвый кубанский казак и смотрел неживыми глазами на небо. Мимо торопливо шли чумазые рабочие в депо, офицеры с винтовками за плечами, жандармы со станции. На мертвого не обращали решительно никакого внимания: словно дохлая собака валяется. Я спросил у Бурачка о причинах пальбы ночью.
— А это у нас каждую ночь зеленых пугают… Намедни бак с бензином продырявили, насилу справили… А что казак этот, — он тронул труп сапогом, — так это стражник. Беспокойный был человек.
Собиравшийся на свою фабрику сын добавил:
— Это что: вот третьего дня одного в отхожем месте на шли, так это работа. Все — руки, ноги цело, а головы нигде отыскать не могут. Что же вы думаете? Голову в бочку упрятали. На другой день весь обоз собрали и нашли, в самую гущу упрятали…
Павлик, тоже вышедший послушать умных разговоров, так и покатился.
Вечером я пошел на вокзал за хлебом в буфет. У прилавка стояли два казака в черкесках, в низких кубанских папахах. Вокзал был от нашей новой квартиры не более, как в сотне шагов. Памятуя ночную пальбу, я захватил с собою толстую трость со стальным наконечником. Казаки посмотрели на меня с живым любопытством.
— Пулеметная палочка, — сказал один.
Другой согласился,
— Действительно. Только, что же с этого? Ну, ударит, раз-два. А потом?
Домой возвращаться было жутко. Мертвеца все еще не убрали от ворот, только оттащили к сторонке, чтобы не мешал ходить. Когда я рассказал о встрече с казаками у буфета на вокзале, Бурачек-отец сказал успокоительно:
— Вас они ничего. Вот если бы офицер… Зеленые это…
При этом Бурачек сообщил мне интересную историю.
— Кругом теперь зеленые. За дровами едут — и то пулеметы и батарею берут. В горы ходить все боятся. А за перевалом, где гастрономов дом, сады старые, черкесские. Аулы разорили еще при дедах наших, а сады остались. Орехов там, кизиля, груш вот этаких, яблок ужас сколько. Брать их некому. Мне гастроном сказывал — он не боится и к нему зеленые чай пить ходят. Так он видел: ежи, понимаете, собирают фрукты, на зиму, должно быть. Складывают их этакими стопочками и сухим листом прикрывают. А на базаре одна такая груша пятьдесят рублей стоит!
Он с грустью добавил:
— Умственные эти ежи… Оно, положим, что и мы бы фрукту собрали — не хуже их. Только никак невозможно. И гастронома только неравно из тюрьмы выпустили, а ты пойди, и сейчас пикет увидит и — бах! Ему что! Скажет, с зелеными нюхается… А зеленые — тут около станции в вагонах живут… И со стражей вместе вино пьют… Только фрукту собирать, этого невозможно.
Ночью пальба возобновилась. Бурачки спали у себя в сарае как ни в чем не бывало. А я целую ночь думал: кто такие эти люди, Бурачки? Одиночное явление или?.. Или и все население ‘в районе вооруженных сил юга России’ вот этакое?
‘Кукушка’
Против казенного дома, где была кухонька Бурачков, находился виадук, перекинутый через линию Владикавказской железной дороги. Целый день по виадуку катился поток людей, а ночью около него останавливалась на отдых ‘кукушка’. У лестницы виадука была маленькая крытая платформа, станция ‘кукушки’. По ночам ночевали здесь бездомные, иногда находили утром мертвых. По другую сторону был вокзал, место гиблое, где вповалку валялись на полу и неделями сидели вокруг столов в буфете первого класса в ожидании отправления проезжие. Многие, не дождавшись, заболевали тифом, и с кресла валились на пол, под стол, и умирали. Кругом вокзала всюду, где только возможно было приткнуться, сидели на вещах казаки, барыни с детьми, раненые, оборванцы. По ночам здесь царил ужас, и хорошо себя чувствовали только карманники. При отправлении и отходе поездов была давка, истерики, щедро сыпались зуботычины и удары нагайками, бывала и стрельба. Публика лезла на крыши, на тормозные стаканы, ее били, оттаскивали, но она лезла снова, когда поезд уже был на ходу. Бесконечные очереди за билетами стояли и лежали около кассы.
‘Кукушкой’ назывался поезд из четырех разбитых, донельзя загаженных классных вагонов, поддерживающий сообщение с городом.
‘Кукушка’ ходила без расписания. Иногда она заканчивала свои рейсы в 4 часа дня, иногда в 10 часов вечера. Зависело это от одной вокзальной дамы, если дама попадала домой рано, публике предоставлялось или ночевать в городе, или идти домой пешком через осушенное дно залива, в темноте, что было опасно, потому что там убивали. Но если дама застревала в гостях, ‘кукушка’ поджидала ее и приходила к виадуку ночью. По ночам в ‘кукушку’ приходили ночевать зеленые, вокзальные воришки, и, главное, в вагоны впускали девиц с гостями.
С 6 часов вечера на вокзале и около него появлялась полиция, и начинались повальные обыски и проверка документов. Задерживали железнодорожных рабочих и служащих, пришедших в буфет купить хлеба, и так как они приходили обычно без паспорта, их жестоко били шомполами и нагайками, а иногда и прикладами, потом с них брали выкуп и отпускали, а если не было денег, то отправляли в контрразведку, откуда многие не возвращались вовсе.
На огромных пустырях, на осушенном дне залива, отделявшем вокзал и прилегавшую к нему слободу от города, ютились бродячие персидские цыгане, называвшие себя ‘сербиянами’, народ, заросший грязью и безнадежно изорвавшийся и обленившийся. Милостыню они просили так назойливо, что их боялась даже оголтелая железнодорожная стража. Около самого въезда в город были раскинуты шатры. Там жили цыгане, кузнецы, конокрады и ворожеи. Вокруг табора бродили тощие, с выдавшимися вперед ребрами, бездомные псы, и тут же находилась свалка нечистот.
На пустыри вокзальные воры собирались для дележа добычи, поэтому там почти всегда валялись опорожненные баулы, чемоданы, дорожные корзины. Поделив добычу, жулики разбредались по пустым вагонам и пьянствовали, отдыхали со своими подругами в кучах мусора на солнышке, а иногда во время дележа происходили крупные драки, пускались в ход ножи. На пустырь валили палых животных.
Но по ночам на пустыре бывало тихо. Изредка мелькала боязливая тень запоздалого пешехода. Раздавались всегда бесплодные призывы на помощь, выстрелы, иногда кто-то жалко стонал до рассвета.
Однажды я рискнул ночью перейти через это проклятое место, днем белое от раскаленного солнцем цемента. Пройдя до половины, я увидел около обсаженной чахлыми акациями дороги труп, вероятно, только что убитого человека. Около него стояли мужчина и женщина, мужчина обчищал палочкой грязь с штиблет на еще подрагивающих ногах. Вокруг головы расплывалась черная лужа. Остро пахло свежей кровью — точно на бойне. Они мельком взглянули на меня, и женщина сказала,
— Снимем штиблеты, он все равно неживой.
Я спросил:
— А от чего он неживой?
Мужчина пристально посмотрел на меня и нехотя процедил:
— Идите, куда идете.
А женщина прибавила злым голосом:
— Не то и вам то же будет.
Вероятно, такие сцены разыгрывались тут часто. Понятно поэтому, какую важность имела для обывателей привокзального района ‘кукушка’.
Живя у Бурачков, я быстро приобрел некоторую популярность. Однажды на наш дом напали ночью вооруженные люди. Они покушались ограбить находившуюся в одной из квартир контору нефтекачки. Случайно проснувшийся сосед-офицер открыл стрельбу, грабители бежали, даже расстрелянный в упор, прямо в лицо, из браунинга и свалившийся, как мешок, со второго этажа разбойник успел уползти и скрыться до рассвета. Во время нападения вызывали по телефону стражу с вокзала, никто не явился. Я написал о случившемся заметку в газету, и на другой день, когда я ехал в город в ‘кукушке’, мне почтительно поклонился контролер. Вызвав меня на площадку, он таинственно прошептал мне на ухо, боязливо оглядываясь кругом.
— Обязательно пропечатайте эту самую даму! Помилуйте, столько народу мучает… Вчера в двенадцатом часу ночи приехали!..
Даму я пропечатал, конечно, без результата, если не считать, что вызвали для внушения по этому поводу редактора. ‘Кукушка’ продолжала ходить по-прежнему, но мне это до ставило известность, настолько громкую, что со мной выразил желание познакомиться сам комендант станции, которому тоже понадобилось кого-то пропечатать.
Комендант, бывший полковник гвардии, пригласил меня вечером попить чайку и в располагающей обстановке, около шумящего, давно мною не виданного самовара, сообщил мне действительно любопытный ‘материал’ о железнодорожном житье-бытье. Черные дела творились на станции ‘Новороссийск’ при генерале Деникине!..
Все сообщенное мне, я, по желанию полковника, записал в свой блокнот, а когда кончил, попросил его подписаться. Как сейчас помню эту оригинальную сцену.
В большой, уютно обставленной комнате, за накрытым Камчаткою скатертью столом, сидела семья коменданта. Жена, бледная петербургская дама с подвязанной щекой, разливала чай. Блестящий никелированный самовар выбрасывал клубы пара. Ярко горело электричество в красивой арматуре. На стенах — ковры, оружие кавказской чеканки.
Усердно дуя на блюдечки, пили чай с молоком два толстощеких кадета. Серебряная сухарница с булочками, чайник под вышитой салфеточкой.
Полковник, с рыжими, закрученными а la Вильгельм усами, долго таращил на меня глаза, покраснел и глухо спросил:
— Это зачем же, подпись, то есть?
Я объяснил, что без его подписи сведения будут голословными и их не напечатают:
— Может возникнуть судебное дело, и меня привлекут за клевету — без вашей подписи.
Комендант совершенно спокойно и уверенно произнес:
— Это я не сделаю.
— Видите, — продолжал он, — я больше не служу, еду в Р. в офицерскую школу. Вы знаете, офицерское жалованье — мизерное, на него невозможно жить. Мне самому приходилось оказывать услуги. Я должен подписаться против себя самого.
По его же собственному рассказу ‘услуги’ состояли в том, что в вагонах вместо снарядов, одежды и продовольствия для добровольческого фронта, везли товары, принадлежащие спекулянтам. Фронт в то самое время голодал и замерзал где-то за Орлом, не получая из глубокого тыла ничего, кроме лубочных картинок ‘Освага’ с изображением Московского Кремля и каких-то витязей. На фронте не хватало даже снарядов. А комендант со своими сотрудниками везли мануфактуру, парфюмерию, шелковые чулки и перчатки, прицепив к такому поезду один какой-нибудь вагон с военным грузом или просто поставив в один из вагонов ящик со шрапнелью, благодаря чему поезд пропускался беспрепятственно как военный. Сам полковник и другие, ему подобные, в это время дрожали от страха при мысли о победе большевиков: кричали по ночам спросонья, но красть и губить тем самым свою последнюю надежду, фронт, продолжали…
Я высказал это коменданту. Он согласился, что выходит как будто несколько чудно. Но интерес его к моей особе исчез. Он разочарованно протянул:
— А я думал, что вы этого негодяя Н. пропечатаете…
Дама с подвязанной щекой сказал с воодушевлением:
— Это такой негодяй, такой!.. Выдали английское обмундирование, он себе три комплекта взял, а Ивану Федоровичу, мужу, два, да плохих, оставил…
Я допил чай и ушел. Комендант проводил меня до двери и, топорща усы приятной улыбочкой, все повторял:
— А быть может, вы того… Без подписи… Главное — матерьялец для вас самый интересный!
И долгое время спустя, он, встречаясь со мной в той же пресловутой ‘кукушке’, приятно топорщил усы и с видом заговорщика спрашивал:
— Не надумали еще? А надо бы его, курицына сына… Да и Других за компанию. Ведь вешать за это мало, как честный офицер говорю.
По-прежнему работала ‘кукушка’, днем она возила в город и из города всякую служилую мелкоту, а ночью в вагонах ‘резвились’. И все так же приставал старик-контролер: дама, регулировавшая рейсирование ‘кукушки’, выводила его из себя.
‘Кукушка’ по несколько раз в день сходила с рельсов, ее вытаскивал приезжавший дежурный паровоз и ставил на путь истинный. Ходила она черепашьим шагом, так что от аварий никто не страдал. Пассажиры ругались и шли пешком: в компании было сравнительно безопасно, да и не далеко, потому что она сходила с рельсов всегда в одном и том же месте, недалеко от виадука.
Вечером контролер, ревнитель гласности, просивший обязательно еще раз разоблачить даму, становился у двери единственно отпертого вагона — остальные он предусмотрительно запирал — и взимал плату с вокзальных девиц, приводивших своих гостей. Приходили воры с соблазнительными пакетами, с бутылками в карманах. Наведывалась озябшая стража.
Ночью, когда в кромешной тьме гремела кругом бестолковая перестрелка, темные окна загаженных вагонов озарялись зловещим мрачным светом. Контролер уходил домой. В ‘кукушке’ пили, дрались, горланили песни, шла игра в карты.
Комендант посматривал на ‘кукушку’ из окна, она останавливалась как раз против дома, а квартира его была во втором этаже. Он знал, что ему полагалось знать. Конечно, ‘кукушка’, но жалованье комендантское — мизерное, а совместить гласность с соучастием все не удавалось.
В Новороссийске было одно место, которое называлось ‘Привоз’,— площадь в конце города, у подножий гор, куда из окрестных станиц возились всякие деревенские продукты.
Глубокой осенью, когда я впервые побывал на этой площади, ‘Привоз’ представлял собою море жирной и глубокой черноземной грязи, в которой тонули по ступицу колес высокие арбы кубанских казаков, запряженные рослыми, длиннорогими волами. На арбах, не в пример прошлым изобильным годам, были по большей части только арбузы да кабаки — большие зеленые тыквы с ярко-желтым мясом внутри, да еще мешки с ядовитым чинаровым семенем, которое сходило за орехи, хотя от него рвало кровью. Казаки в рваных бешметах и папахах, сидевшие на возах статные, голубоглазые казачки, в высоких мужских сапогах, с нескрываемой враждебной насмешливостью поглядывали на истощенных городских барынь, тонувших в грязи в своих модных ботинках, в ажурных шелковых чулках, с захлестанными цементной грязью подолами коротких модных юбок, с изящными, но — увы!—пустыми корзиночками в руках. Барыни бесплодно искали сметаны, яиц, сала и чуть не вступали в драку из-за каждой тощей курицы. Долго разглаживали казаки получаемые донские кредитки с аляповато изображенным на них Ермаком или атаманом Платовым и со вздохом прятали за голенище. Вокруг ‘Привоза’ синели и зеленели уходящие вдаль горы.
Поодаль от возов были ряды, в которых торговали всякой утварью. Были тут самовары со вдавленными боками, облупившаяся эмалированная посуда, яркие ленты, старое платье, банки с леденцами, кровати и т. п. дрянь, свидетельствовавшая о том, что всякое производство в районе Добровольческой армии прекратилось. Казаков привлекала мануфактура, и они толкались около лотков, где навалена была пестрыми стопами всякая гниль и заваль, привозившаяся через Батум из Италии, Франции и Англии, за баснословно высокие цены. Около мануфактуры вертелись юркие, лукавые греки, поблескивая черными жгучими глазами. Лица у казаков были злые.
У кабаков и харчевен что-то ели, валялся в грязи мертво-пьяный, дрались две толстые торговки, охваченные плотным кольцом довольных зрителей. Стражник с разбойничьей рожей от скуки похлопывал себя нагайкой по голенищу.
Дома вокруг ‘Привоза’, какие-то грязновато-серые, с облупившейся штукатуркой, с ржавыми крышами, были заклеены плакатами ‘Освага’. Плакаты были большие, яркие, напоминавшие старинный лубок. На них изображался Троцкий с рожками, в красном фраке, окруженный сонмищем красных чертей, длинный красный змей с зубастой пастью, подползающий к дорожному верстовому столбу, с надписью на нем: ‘Китай’, и т. п. чепухой, расклеивавшейся в целях антибольшевисткой пропаганды.
Побродив по ‘Привозу’, я пошел домой.
Пробираясь по грязи сторонкой, около домов, где было меньше риска увязнуть по колена, я вдруг отшатнулся и отскочил: на меня пахнула такая струя трупного смрада, что закружилась голова и едва не вырвало. Я поднял голову. Предо мной тянулось длинное, двухэтажное здание, темное, с пятнами сырости на штукатурке. Все до последнего окна были в нем выбиты. Смрад доносился из зияющих дыр. Я заглянул внутрь и увидел огромную залу, сплошь заставленную кроватями.
Я подумал:
‘Верно, казармы’.
Но тут же сообразил, что если бы это были казармы, то в них сидели бы и ходили люди, так как было еще совсем светло, а в этой зале были люди, но все они смирно лежали на кроватях, прикрытые одеялами. Вдруг одно из одеял приподнялось. Костлявая желтая рука высунулась наружу, открылся жёлтый лоб, с прилипшими к нему прядками черных волос. Рука поискала что-то вокруг, не нашла и опять спряталась, натянув на голову одеяло
Я отошел подальше от дома, чтобы лучше можно было заглянуть внутрь, заглянул и содрогнулся. На кроватях, на полу, между и под кроватями, на голых досках, на грязных соломенниках без подушек, без белья лежали или тихо копошились в жару сотни больных. Через открытую дверь виднелась другая зала и в ней было то же самое. Тогда я понял: это были тифозные.
Это были жертвы маленьких отвратительных бельевых вшей, называвшихся ‘тифозными танками’, разносившими смертельный яд пятнистого тифа в рядах добровольцев и всех, соприкасавшихся с ними. Это были жертвы того страшного бича, которым Провидение карало за жестокое презрение к человеку. То был наш русский ‘император смертей’, как в древности называли чуму, не щадивший никого: ни генералов, ни банкиров, ни барынь в обезьяньих мехах и кружевах, ни оторванную от домов народную массу, завербованную в ряды добровольцев. Нигде и никогда эта ужасная болезнь не получала такого развития, как на юге России при Деникине. Это был апофеоз заброшенности, беспомощности, последнее выражение отчаяния.
Что делалось в этом страшном месте, когда во мраке ночей в разбитые окна врывалась ледяная новороссийская ‘бора’, норд-ост, срывая одеяла с мечущихся в жару больных, погибавших здесь без ухода, без всякой помощи?!
Немного поодаль к зданию была прибита небольшая белая вывеска с черной каймой вокруг надписи ‘Лазарет No 4’. Под вывеской находились ворота. Во дворе были свалены простые гробы. Около ворот стояла беременная сестра милосердия с миловидным, покрытым веснушками, лицом под белоснежной косынкой. Она была в модной коротенькой юбочке, из-под которой уродливо вылезал ее живот, ноги были в кокетливых туфельках на высоких каблучках. Она недовольным голосом выговаривала что-то безусому офицеру с пустым рукавом, на котором была вышита на черном фоне мертвая голова со скрещенными костями, указывавшая, что он служил в ‘батальоне смерти’ имени генерала Корнилова.
Со второго этажа, из окна над воротами, выглядывала другая сестра милосердия, хорошенькая, с розовыми щеками и выбивающимися из-под белой косынки кудряшками. В руках у нее была обтрепанная книга, но она не читала, прислушиваясь к тому, что говорилось внизу. Поодаль от беременной сестры милосердия стояло человек пять толстомордых лазаретных солдат, называемых ‘бульонщиками’, лениво передвигаясь, они лузгали тыквенные семечки, далеко отплевывая шелуху. А перед ними, по щиколотку в грязи, стояла со смиренным морщинистым лицом старая казачка в высоких сапогах. Беременная сестра несколько раз нетерпеливо взглядывала на нее и пожимала плечами: наконец она не выдержала и, сделав плачущее лицо, сказал злым хныкающим голосом:
— Чего ты торчишь? Сказали тебе: убирайся! Почем я знаю, где твой Корнюшка, может быть, давно закопали… Володя! — простонала она, поднимая глаза на офицера.
Безрукий ‘корниловец’ сделал свирепое лицо и сделал движение к казачке. Старуха шарахнулась прочь, споткнулась на что-то позади себя и упала в грязь. Сестра на втором этаже улыбнулась, санитары громко засмеялись, захохотали, офицер-корниловец засмеялся. Беременная сестра побледнела от злости. Она с ненавистью устремила взгляд в лицо ‘Володи’ и простонала:
— Да ну же, да помоги же ей!..
Офицер сделался серьезен и шагнул к старухе, но та успела подняться и в страшном испуге бросилась от него прочь, старая, маленькая, грязная, боязливо и гневно оглядываясь назад.
Пошел и я. Сумерки спускались над городом. Горы по ту сторону залива темнели, быстро меняя цвета. Сначала они были розовые, потом фиолетовые, под конец стали темно-коричневые. Вдоль пристаней и на кораблях, стоявших на рейде, зажглись огоньки. Белый огонь вспыхнул на маяке на конце мола. Море глухо плескалось в каменную набережную, выбрасывая на берег арбузные корки, щепки,
‘Откуда, однако, там такой трупный запах’, — задал я самому себе вопрос, вскарабкиваясь на ‘кукушку’, чтобы ехать домой.
Ответ на мое недоумение я получил недели через две от одного священника в Екатеринодаре, куда я поехал по делам.
Я познакомился с ним в ресторане. Священник этот сидел в меховом лисьем подряснике, багровый, с неопрятной седой бородкой, жадно ел котлеты с белым соусом и горячо говорил своему собеседнику, молодому, элегантному генералу с Владимиром на шее, как раз по поводу интересовавшего меня ‘Лазарета No 4’. Как раз в это время в Екатеринодар эвакуировались правительственные учреждения, и он [священник] приехал из Новороссийска за деньгами. Жуя и выплевывая куски котлеты, он говорил:
— На глупости дают!.. А тут посмотрели бы сами: как пришлось принимать от города эту, прости, Господи, помойку, так меня, извините за выражение, вырвало.
Он прожевал громадный кусок, махнул рукой и продолжал с негодованием:
— Ни одного гроба, а покойники, понимаете, не только в сортирах, под лестницами, даже на чердаке были. Подымут одеяло на кровати, а там вместо больного разложившийся труп… Тьфу!
— И как только живые больные не задохнулись? Еще во истину слава богу, что ни одного стекла в окнах не было, смрад-то относило…
Генерал слушал и холодно и вежливо улыбался. Вокруг шумела бесшабашная толпа.
По дороге из города домой, к Бурачкам, мне проходилось проходить мимо обширного лагеря беженцев, греков и армян. В солнечную погоду я видел, как статные, черноглазые женщины в лохмотьях что-то готовили на кострах, сидя на корточках, кормили детей, пряли волнистую шерсть. Лагерь, кроме двух-трех солдатских старых палаток, состоял из низких, в аршин, навесов, устроенных из старого листового железа. Под эти навесы залезали, как в звериные норы. Когда бушевал норд-ост, листы железа срывало и носило с грохотом по пустырю. Жалкую рухлядь тоже носило, и она часто попадала в черную грязь широких канав около дороги. Костры гасил дождь и снег. Тогда по ночам по пустырю бродили странные привидения. С развевающимися по ветру косами, с синими лицами и с выбивающими дробь зубами, женщины ловили свои насквозь промокшие ветоши, снова стаскивали листы железа для шатров, а неумолкающая буря со злобным хохотом снова разбрасывала их. Плакали дети. Сжавшись в комок, лежали в лужах под дождем и ветром жалкие фигуры.
В этом стане погибающих свирепствовал тиф. Но умерших отсюда убирали. Лагерь находился подле самой дороги из города на Стандарт, к пристаням. Мимо проносились, поднимая тучи едкой цементной пыли, автомобили с развевающимися трехцветными флажками.
Смрад разлагающихся мертвецов мог бы достигнуть обоняния важных генералов, изящных, пахнущих духами дам, поэтому по утрам в это место скорби приезжали дрогали, подбирали покойников и увозили их в общую яму, ‘уда их закапывали без гробов, ‘без церковного пения, без ладана’… Вместе с тифозными валили всякие другие трупы, всегда обнаруживавшиеся с наступлением дня на улицах,
Много больных было в общежитиях для беженцев, на вокзале ив пустых вагонах, на баржах, на пароходах, на бульварных скамейках, просто на улицах. У нас в редакции заболел курьер. Не только положить его было некуда, даже пощадить. Он бродил весь красный, в полубреду, падал, поднимался и снова бродил. Пущены были в ход все связи и знакомства, хлопотал сам военный губернатор, но места для больного не было ни в одной больнице, даже на полу, нигде. Целую неделю просили, приказывали, угрожали, наконец его приняли в какой-то лазарет, где он, лежа на каменном полу без подстилки, в то же день и умер. Да что там курьер: в это же время в вагоне генерала Врангеля, бывшего тогда не у дел, заболел и умер его друг, русский генерал, без всякой помощи.
Перед отъездом в Турцию моя жена пошла в баню. Вернувшись, она рассказала:
— В бане на полу, где моются женщины, в луже грязной воды лежит, как говорят банщицы, вот уже третьи сутки, тифозная больная. Она приехала в Новороссийск с поездом, заболела, ей посоветовали сходить в баню, она пошла, да там и осталась. В больнице ее не берут, а когда обратились в полицию, в участке сказали: ‘Помрет, уберем!’.
Когда я садился на пароход, я видел на соседней пристани эшелон добровольцев, возвратившихся из Грузии. В полном походном снаряжении солдаты отдыхали, лежа на земле.
Офицер скомандовал: ‘Встать!’ Солдаты поднялись и построились, но половина их осталась лежать: это были тифозные
‘ОСВАГ’
С этим странным названием я познакомился, на главной улице Новороссийска, на Серебряковской. Прочитал на вывеске: ‘Черноморский Осваг’.
Задумался.
‘Это что такое за штука?’
Однако разъяснение скоро нашлось.
Как-то встретил знакомого москвича. Общественный деятель, даже большевик в прошлом, — но только идейный, — он так напугался от практического применения своей теории, что сбежал от старых единомышленников, и не только от коммунизма, от всякого социализма открещивался: обжегшись на молоке, дул, так сказать, на воду.
Мне хотелось прочитать в Новороссийске несколько лекций. Я спросил у знакомого, как организовать их. Он ответил:
— Дело самое пустое. Я служу в союзе кооперативов. Союз организовывает лекции, — если темы подходящие,— и платит по сто рублей от штуки. Это мало: к тому же начальство старается совать ему палки в колеса. Между тем ‘Освагу’ разрешения дают беспрепятственно, и платит он лекторам не сто, а пятьсот рублей,
Я обрадовался.
— Стало быть, вы можете объяснить мне, что такое ‘Осваг’?
Знакомый рассмеялся.
— Место злачное, — сказал он, — Как вы, однако, за границей от нас отстали: даже понятия об ‘Осваге’ не имеете…
— Впрочем, для устройства лекций учреждение весьма подходящее: разрешение достанет, помещение снимет, афиши расклеит и гонорар выдаст без задержки. И даже независимо от того придут или не придут слушатели.
Далее он разъяснил, что ‘Осваг’ — эти осведомительное бюро Отдела пропаганды при ‘Особом совещании’.
— Словом, — закончил знакомый, — вы так все равно ничего не поймете, пока не поживете у нас подольше. Видели, наверное, всякие странные картинки на стенах с поучительными сентенциями о ‘великой, единой и неделимой’ и портреты генералов с их изречениями? Ну, вот это и есть ‘Осваг’.
Он не ошибся: я действительно ничего не понял. А стены домов и окна магазинов в Новороссийске, правда, были сплошь оклеены дешевыми литографиями, наподобие известных лубков, как-то: ‘Смерть пьяницы’, ‘Водка есть кровь сатаны’ и т. д.
На этих картинках фигурировал Московский Кремль, освещенный зарею, русский витязь на борзом коне, Троцкий в образе черта, ярко рыжий англичанин тащил за собою связку крошечных корабликов и вез на веревочке игрушечные пушечки. На этом была надпись:
‘Мои друзья русские! Я, англичанин, дам вам все нужное для победы’.
Картинки препотешные, конечно, мне и в голову не приходило, что посредством их да еще небольших черносотенных прокламаций серьезно предполагали бороться, — хотя и за казенный счет! — с многоголовой гидрой большевизма. В заключение, я решил, что ни Троцкий с рожками, ни рыжий англичанин, ни даже генералы в лавровых венках нисколько не помешают мне обратиться в ‘Осваг’ для устройства лекций. Поэтому в одно восхитительное осеннее утро, когда горы и море улыбались золотому солнышку и даже страшная ‘пятая пристань’, залитая кровью русских офицеров, смотрела ласково, я пошел в ‘Осваг’.
Меня приняли, выслушали и проводили к начальству. Это был худощавый брюнет с задумчивым лицом и черными глазами, бедно одетый в штатское платье. За его столом тогда сидел священник с подозрительно отечным, желтым ликом, около стоял господин благообразной наружности, с рыжей бородой веером, в общем, удивительно похожий на великодушного бандита, на манер Роб Роя или Ринальдо.
Мое предложение было принято. Я прочитал несколько лекций, все еще, однако, не выяснив себе толком: что такое ‘Осваг’? Знакомый оказался прав.
Но вот, после третьей, кажется, лекции, начальник отдела агитации вызвал меня к себе и предложил мне постоянную службу в ‘Осваге’ в качестве заведующего литературным бюро и издательством ‘Освага’.
— Сначала присмотритесь, — предложил он, — потом, если понравится, мы вас зачислим в штат приказом.
А рыжий бандит шепнул мне в ухо:
— Сахар, муку, дрова будете получать из склада… Комнату можете реквизировать… Спирт из Абрау-Дюрсо получаем!..
Я начал ходить в ‘Осваг’ на занятия. В чем состояли мои обязанности, я до сих пор хорошенько не знаю. Предупреждали меня, чтобы я не внимал лукавым речам типографщиков, желающих освобождать от мобилизации своих печатников через ‘Осваг’, прочитал скучнейшую агитационную брошюру профессора Н., которую, по совести, посоветовал бросить в печь. Но недоумение наконец разрешилось: однажды ко мне подошел господин с рыжей бородой, похожий на великодушного бандита, фамильярно взял меня под руку и откровенно предложил:
— Не желаете ли вы одновременно служить ‘по информации’?
Это означало: ‘Не желаете ли сделаться шпионом?’
Бандит скромно прибавил:
— За это вы будете получать еще тысячу дополнительно.
Я пошел к начальнику отдела и заявил, что нашел службу в ‘Осваге’ для себя неподходящей и поэтому ухожу.
Начальник был недоволен. Про него говорили, что он — идейный и даже партийный человек. К какой партии он принадлежал, не знаю. Мой отказ, видимо, волновал его, и он с горячей укоризной заметил мне:
— Вы, господа, все желаете выполнять аристократическую часть работы. На кого же свалить черную, грубую, подчас неприятную работу? А ведь она так же нужна… Словом, советую вам еще повременить с окончательным решением…
Я перестал бывать в ‘Осваге’.
Еще до этого, на одной из моих лекций, со мой познакомился один весьма любопытный тип. Тип этот сделал мне признание:
— Что вам за охота ссориться с ‘Освагом’? Не нравится, не ходите, но зачем же заявлять об отказе? Деньги вам все равно платить будут, а потом, как знать? Может быть, и приглянется. У нас ребята добрые, а заведение питательное…
После лекции мой новый знакомый поздравил меня с успехом и пригласил в некоторое укромное местечко под рестораном ‘Слон’, где хлысты торговали малороссийской колбасой и ‘самогонкой’. После третьей рюмки господин этот немного охмелел, перешел на ‘ты’ и рассказал, что он состоит начальником Отдела устной пропаганды ‘Освага’.