По жребию, Тютчев Федор Федорович, Год: 1906

Время на прочтение: 81 минут(ы)

Ф. Ф. Тютчев

По жребию
(Из былых времен кавалерийского училища)

Наша слава миновала,
Юнкер стал теперь не тот:
С головой зарылся в книги,
В рот хмельного не берет,
Зубрит, словно институтка,
На коне сидит ‘шпаком’!!
……………………………………..
А когда-то было время —
Запивали коньяком,
Редер, шабли, малагу,
Дрей-мадеру и рогом.

Из юнкерской песни

К подъезду невзрачной провинциальной гостиницы, носившей название ‘Центральной’, лихо подкатила дребезжавшая пролетка.
Было уже на полночь. На улице царили мертвая тишина и мрак, с которым слабо боролись сиротливо расставленные друг от друга подслеповатые фонари.
Кое-где сквозь щели запертых ставен прорывалась узкая полоска бледного света от лампад, зажженных богомольной рукой перед фамильными купеческими и стародворянскими киотами.
Издали этот неясный, робкий свет казался как бы повисшим в воздухе, придавая улице с ее погруженными во мрак и тишину деревянными домами патриархальный вид.
В госпитале все спало, и в обоих этажах было тихо, как в могиле, только за одной из дверей крайнего номера слышались глухие голоса. Прислушавшись к ним, улан сильным толчком руки распахнул дверь и очутился в просторной комнате в три окна, обставленной так, как обставляют в провинциальных гостиницах ‘наилучшие номера’.
Обшарпанная бархатная мебель, зеркало в полинялой позолоченной рамке, древний ковер на полу и высокие ширмы, отгораживающие целый угол, со спрятанными за ними двумя широкими неуклюжими кроватями.
Посередине комнаты у стола, придвинутого к дивану, в густых облаках табачного дыма сидела целая компания — три юнкера и две молодые, пестро одетые девицы.
Один из юнкеров был улан, остальные двое гусары. Компания, очевидно, только недавно окончила ужинать. Весь стол был заставлен тарелками, судками, пустыми бутылками и всякой посудой. Повсюду виднелись груды пепла и папиросных окурков.
Увидя вошедшего, все три юнкера радостно и в один голос крикнули:
— Панфилыч, друг, ты ли это? Откуда?
— Здравствуйте, господа, здравствуйте, — в свою очередь, весело приветствовал улан, крепко пожимая протянутые руки, — как живете-можете? А это у вас что за птички? — прищурился он на девиц, — хорошенькие, канашки, ну, здравствуйте, будем знакомы, — протянул он им свою широкую загорелую ладонь, — юнкер Панфилов, а зовут Петр Николаевич. А вас как?
При этом вопросе обе девицы почему-то фыркнули, сдерживая душивший их смех, пропищали почти в один голос: ‘Оля’, ‘Дуня’.
— Да бгось ты их к чегту, — картавя и хрипя, обратился к Панфилову один из юнкеров, гусар, — поговоги лучше со мной, сколько вгемени не видались.
— Давненько, Глазунок, давненько, — добродушно посмеиваясь, отвечал гусару Панфилов и крепко хлопнул его по колену.
— А ну тебя к чегту, ведь больно, у тебя лапы-то, как безмен, — притворно рассердился Глазунков, отталкивая руку товарища, — вишь, медведь.
— Не сердись, Глазунок, это я любя, от радости, что снова увиделись, — засмеялся Панфилов. — Давай поцелуемся.
— Не жена я тебе, чтобы с тобой целоваться, — огрызнулся Глазунков, — вот пей лучше.
Сказав это, Глазунков придвинул Панфилову бутылку с коньяком и стакан. Тот налил и залпом выпил.
— Здорово! — крикнул он и, обратясь к двум другим юнкерам, спросил: — Ну, а вы, господа, как?
— Да как видишь, — ответил один из них, среднего роста красивый шатен с голубыми большими глазами и серьезным задумчивым лицом, одетый в щегольскую уланскую форму, — приехали держать экзамен в училище.
— А не провалимся? — полушутя спросил Панфилов, скользнув взглядом по лицам товарищей. — Ты как, Малоземцев, надеешься? — обернулся он к высокому худощавому гусару, совершенно лысому, с длинным бледным лицом, напоминавшим своей заостренной челюстью и язвительной улыбкой физиономию Мефистофеля.
— А ты? — вместо ответа, в свою очередь спросил Малоземцев.
— Я? Да и сам не знаю, — беззаботным тоном отвечал Панфилов, — иногда кажется, что выдержу, иногда — нет.
— Выдегжим, не бойся, — самоуверенно прохрипел Глазунков, — а не выдегжим, все равно пгимут.
— Ты так думаешь? — прищурился Панфилов. — Ну, дай Бог. За твое здоровье, в таком случае, — прибавил он, дружелюбно подмигивая глазом и опорожняя второй стакан.
Пока юнкера обменивались между собой дружескими короткими фразами, обе девушки пристальным взглядом рассматривали Панфилова. Он им обеим сразу и чрезвычайно понравился. Высокого роста, широкоплечий, стройный и мускулистый, он выглядел настоящим богатырем. Неправильные крупные черты скуластого лица скрашивались большими серыми, всегда смеющимися глазами и выражением добродушной веселости, никогда не покидавшим Панфилова. Белокурые волосы были гладко подстрижены, а небольшие рыжеватые усы зачесаны по-улански, пучком вверх.
Рядом с ним Глазунков выглядел каким-то гномом. Небольшого роста, плотный, с круглыми плечами, немного сутуловатый, с щетинистыми, черными, как смоль, бакенбардами, начинавшимися почти у самых глаз и затем рассыпавшимися веером по плечам, Глазунков являл из себя тип гусара старых времен. От частых кутежей лицо его, и в особенности нос, приобрел багрово-синеватый оттенок, а белки черных выпученных глаз были покрыты мелкими кровавыми жилками. Он хрипел и поминутно чертыхался, стараясь придать лицу ухарски-свирепое выражение. Одет он был щеголевато, в темно-синюю венгерку, расписанную желтыми шнурками, на груди белелся Георгиевский крест рядом с черным румынским и темно-бронзовой медалью за турецкий поход.
Такие же кресты и медали были надеты и у остальных трех юнкеров, причем у Панфилова впереди серебряного красовался еще и золотой Георгиевский 2-й степени.
— Вот, господа, опять мы все вместе, — говорил Панфилов, весело поглядывая на товарищей, — подумать только, как время-то идет, давно ли, кажется, война была. Помните… хорошее время, что ни говори.
— Не дугное, — прохрипел Глазунков, — особенно как назад шли, в Яссах, помнишь… гумыночки, ах, чегт, повегишь ли, до сих пор снятся.
— Ну, как назад-то шли, не особенно было хорошо, — усмехнулся Панфилов. — По-моему, лучше было, когда вперед шли, не правда ли, Федюшин?
Красавец-улан слегка прищурил свои голубые глаза, но ничего не отвечал.
— А по-моему, — холодным презрительным тоном произнес Малоземцев, — один черт, что туда, что оттуда, что Яссы, что Букарест.
— Яссы и Букарест, пожалуй, один черт, — согласился Панфилов, — да я-то не о том говорю… Ты вот что скажи, — пошел ли бы ты опять на войну?
— Пошел бы, — кивнул головой Малоземцев.
— И я бы пошел, — подтвердил Федюшин.
— А я бы не пошел, — раздраженно захрипел Глазунков, — я на двух войнах был, будет с меня, насмотгелся… сколько гогя, кгови, слез-то сколько… вспомнить стганно… особенно сегбскую войну. .. Помню, ганили меня под Алексинацем, не сильно, так, оцагапало, поехал я на пегевязочный, глянул, да назад дгал, — думал, в ад попал: стоны, кгики, гев… один плачет, дгугой бгедит, тгетий умигает, гядом с живыми мегтвецы, зубы оскалены, глаза закатились, лица пегекошены… Ух!
Глазунков закрыл глаза и потряс головой. Панфилов серьезно взглянул на него.
— Ну, брат, не все перевязочные пункты вспоминай. А ты вспомни, как мы десятого августа у турок Теницу брали… любо-дорого. — Глаза Панфилова вспыхнули. — А бой за Нуматовский редут… ад, настоящий ад… дым… грохот… турки лезут… ползут… точно тучи надвигаются, а мы стоим локоть к локтю и жарим залпами, среди дыма знамена развиваются… пушки чернеют… Кругом падают раненые, убитые, а тебе и горюшка мало… страха никакого, только и думаешь о том, чтобы отстоять редут. Чувствуешь, что сзади тебя целая армия… целая страна… жены, дети, и понимаешь, что ты грудью своею загородил от них красные фрески. Собьют тебя, возьмут редут, и снова польется кровь детей и женщин, забушуют пожары по мирным селам. А как турки, наконец, не выдержали и после последней атаки пошли наутек… какая была радость! В эту минуту все забылось, и усталость, и жажда, и голод… Помнишь, как мы кричали ‘ура’, когда Черняев прискакал к нам и поздравил с победой, помнишь, Глазунков?
— Помню, бгат, помню, — отозвался Глазунков, — хогошее дело. А сколько наших гусских полегло тогда?! Ведь добговольцы главным обгазом, а отстояли гедут.
— Ну, не скажи, сербская артиллерия молодцом действовала, если б не она, мы одни ничего не поделали бы.
— Вы, значит, — спросил Федюшин, — всю войну вместе пробыли?
— С начала до конца, — отвечал Панфилов. — Мы с Глазунковым вместе в одной гимназии учились, вместе и в добровольцы ушли, вместе к Черняеву явились, и обоих нас в один батальон назначили… Только мы рядовыми всего неделю пробыли, не больше. Перед Алексинацким боем нас уже в офицеры произвели в том же батальоне… под Дьюнишем обоих нас ранили, обоим Такова дали и Черногорские кресты… Словом, все вместе, не правда ли, Глазынька?
— Вегно, — кивнул тот головой, — вот только когда наши войска в Кишинев пгишли, мы с тобой гасстались, я в гусагы пошел, а ты в уланы…
— И в разные дивизии, — подхватил Панфилов, — вот что было особенно досадно. Расстались мы тогда с Глазынькой и до самого Сан-Стефана не виделись… Я не знал, жив ли он. Случайно встретились, обрадовался он мне тогда — страсть как, чуть не задушил… помнишь, Глазынька?
— Помню, чегт, — прохрипел тот, — а ты, скажешь, не обгадовался? Небось, тоже гад был, как пудель.
— А что, — вмешался Федюшин, — Глазынька наш и тогда такой пьяница был, как теперь?
— А разве он пьяница? — улыбнулся Панфилов.
— А ты думаешь, нет? Ты вот послушай-ка, какая с ним на днях история вышла, умрешь с хохоту.
— А что такое, расскажи, — заинтересовался Панфилов.
— Глупости все, — недовольным тоном перебил Глазунков, — скомогошествуют, как дети.
— А ты не мешай. Ну, слушай, Панфилыч. На прошлой неделе собралась тут компания в кондитерской Шмидвейса. Пили, разумеется, и пришло кому-то в голову поспорить с Глазунковым, что он, если ему завяжут глаза, не угадает и десяти напитков на вкус. Глазынька сейчас пари — на дюжину шампанского. Отлично, завязали ему глаза, выставили десять рюмок, налили всякой дряни, — пей. Выпил он первую — угадал, вторую — тоже и т.д. Дошел до десятой. Выпил — задумался — что — грит — за черт, не могу угадать… что это такое было… должно, никогда не пил. — Ладно, говорят ему на это, — ставь полдюжины. — Налили. Выпил Глазынька. Поморщился, вздохнул. — Нет, говорит, не могу угадать. Должно быть, и в самом деле никогда не пил. — Ну, тут все в хохот. Оказывается, в рюмке чистая вода была. Как узнал Глазынька, рассердился: — Что я, — кричит, — господа, лошадь, что ли, чтобы воду пить, почем я могу знать, какой у нее вкус.
Панфилов захохотал. Глядя на него, расхохотались и обе девицы. От смеха у них даже слезы на глазах выступили.
— Что вас-то, пигалицы, газбигает, — сурово-добродушным тоном буркнул на них Глазунков, — ишь, хохочут, оглашенные. Пили бы лучше, а то стаканы гассохлись.
— Значит, господа, вы здесь давно, — спросил Панфилов. — Кстати, Вудберг приехал?
— Кто такой Вудберг, — осведомился Федюшин, — какого полка?
— Нашей дивизии, — ответил Панфилов, — однобригадник, драгун, нам с Глазунковым, кроме того, товарищ по гимназии.
— Какой там товагищ, — угрюмо вставил Глазунков, — двумя классами младше… мы из четвегтого в Сегбию пошли, а он только в тгетий пегешел.
— А ты, кажется, Глазынька, — усмехнулся Панфилов, — все по-прежнему его не любишь.
— Жида-то твоего? Газумеется, не люблю.
— А разве Вудберг жид? — удивился Федюшин. — Как же он может в юнкерское училище поступать?
— Да слушайте вы его, — с досадой возразил Панфилов, — Глазынька врет, со зла врет. Вудберг вовсе не жид, а русский, столбовой дворянин, Масальский.
— Почему он Вудберг, а не Масальский?
— Тут, брат, целый роман. Мать Вудберга влюбилась в Масальского, когда тот еще был женат, и сбежала к нему от своего отца, известного банкира, жида Вудберга, приняла православие и жила с Масальским за границей пять или шесть лет, пока не умерла жена Масальского, — тогда она вернулась в Петербург и тут венчалась. Вудберг родился до этого брака и считался незаконнорожденный, а его младший брат и сестренка, — те родились уже после венчания их матери, носят фамилию Масальского. Вот такая штука.
— Остроумно, — едко усмехнулся Малоземцев, — закон — антик. От одного отца и матери — один незаконнорожденный, а двое — законных. Я думаю, Вудбергу такой камуфлет не очень-то по сердцу.
— Ему, бедняге, это всю жизнь разбило, — подтвердил Панфилов, — сколько горя, сколько унижений… брат и сестра потомственные дворяне, богачи, а он мещанин, и ни гроша за душой… живет на подачки опекунов младшего брата и сестры.
— А разве отец и мать умерли?
— То-то и горе, что умерли… и, главное дело, скоропостижно… отец, то есть. Мать — та в чахотке, а отец — ударом. Оттого он не успел ни усыновить его, ни даже завещания в пользу его сделать… Словом, кругом обидели человека.
— А хороший парень? — спросил Федюшин.
— Дгянь, — отрезал Глазунков, — злой, ехидный, ноговит каждого уязвить, высмеять, от товагищей стогонится… Я с ним после войны в Кишиневе встгетился, так он мне в тги дня осточегтел до живой печени.
— А он разве тоже на войне был?
— Ехал, да не доехал, — в Кишиневе застгял, стгусил, очевидно, жидюга, в лазагет слег и пголежал с месяц, до самого пегемигия.
Панфилов вспыхнул.
— Послушай, Глазунков, а ведь ты, выходит, свинья, и пренесправедливая свинья. Зачем было Вудбергу в лазарет ложиться, если он сам, добровольно, на войну пошел? И пошел-то он с горя, от своей жизни проклятой, и не его вина, что он дорогой заболел. Я не знаю, чего ему стоили эти два месяца в госпитале, и как он рвался из него.
— Гвался, да все выгваться не мог, а как Сан-Стефанское пегемигие заключили, то сгазу и выгвался. Знаем мы это, — буркнул Глазунков.
— А что характер у него тяжелый, — продолжал Панфилов, пропустив мимо ушей ехидное замечание Глазункова, — то этому удивляться нечего, на его месте всякий был бы таким. Все-таки у него сердце благородное. Ни на какую низость Вудберг не способен. Слово свое держит крепко, ни к кому не подольщается, не лисит. Его надо знать так, как я его знаю, тогда только можно оценить его вполне. Да вот, господа, вы сами увидите. Кстати, я заранее прошу вас всех троих, можно его в наш кружок завербовать? Поверьте, жалеть не будете, из него, если только как следует сойтись с ним, хороший товарищ выйдет.
— Что ж, пожалуй, нам все равно. Если ты его хорошо знаешь и рекомендуешь, то мы, разумеется, тоже рады, — поспешил ответить Федюшин, — тем более что в училище нам придется, пожалуй, держаться особняком. Мы ведь, если сказать по совести, порядочные-таки старцы, а там все мелюзга, по шестнадцати и по семнадцати лет, нам с ними якшаться-то очень и не пристало.
— Газумеется, — согласился Глазунков, — мы должны свой кружок составить. А пока, господа, выпьем. In vino Veritas.
— Это, брат, кажется, все, что ты из класса гимназии вынес, — засмеялся Панфилов, чокаясь с ним стаканом.
— Я думаю, и ты не больше моего, — огрызнулся Глазунков и, обратясь к девушкам, прикрикнул: — Ну, а вы что притихли?
— Слушаем ваши умные разговоры, — вызывающе тряхнула головой одна из них.
— Да чуть было, слушая, не заснули, — вставила другая, — очень весело тут с вами, с тоски помрешь.
— А вы пейте, — вот и будет весело, — нравоучительным тоном заметил Федюшин и, наливая полный стакан шампанского, высоко поднял его над головой и крикнул:
— Господа, за здоровье дам!
— За дам я кому и что угодно задам, — сказал Панфилов.
Малоземцев пил молча, морща губы и как-то особенно презрительно ухмыляясь. Его тусклые, светло-серые глаза смотрели холодно и дерзко, как у больной хищной птицы, сходство с которой ему придавал большой сгорбленный нос.
Копегник целый век тгудился,
Чтоб доказать земли вгащенье…
Дутак, зачем он не напился,
Тогда бы не было сомненья… —
диким голосом неожиданно заревел Глазунков, неистово стуча днищем стакана об стол. Но Панфилов тотчас же осадил его:
— Закупорься. Забыл — ночь ведь на дворе, а ты орешь, как ослица на водопое, людям спать мешаешь.
— Кто спит, тот меня не слышит, следовательно, я никому не мешаю, — ответил Глазунков, но тем не менее замолчал.
— Да, вот что, господа, — заговорил вдруг Малоземцев, — должен вас огорчить. Пренеприятное известие.
— А что такое, в чем дело?
— Капитан Лазенковский, драгун нашей дивизии, в училище переведен. Взводным офицером будет в старшем классе. Как раз, если поступим, мы к нему попадем.
— А что, собака?
— Хуже собаки, в полку его терпеть не могли, и очень рады, что он ушел. Жаль только, что его в училище назначили, а все жена ему устроила. Жена у него, господа, правду сказать, восторг бабенка, хорошенькая — прелесть, кокетка, каких мало, и при всем этом шельма продувная. Она нашего корпусного командира вокруг пальца обвела. Он от нее без ума и по ее просьбе устроил мужу этот перевод. Умная бестия, если кого захочет задурить, в лучшем виде задурит.
— Что ж нам особенно бояться? — рассудительным тоном заметил Панфилов. — Не думаю, чтобы он стал к нам чересчур придираться. Мы ведь не мальчишки, шалить не собираемся, а что касается строевых занятий, то и подавно опасаться нечего: ведь вольтижировке и всему прочему мы, я думаю, еще его самого научим.
— Разумеется, — подтвердил Федюшин, — да еще и то надо принять во внимание, должен же он уважать в нас георгиевских кавалеров, мы на войне были, а ты с Глазунковым даже на двух, к тому же вы оба офицеры! Правда, сербской армии, а все-таки офицеры, а ведь это что-нибудь да стоит.
— Ничего, брат, не стоит, — махнул рукой Панфилов, — мы с Глазунковым это уже испытали. Даже Такова и крест Николая Черногорского, что мы в боях получили, носить не позволили, потому что они офицерские, и до производства нас в офицеры русской армии мы не имеем права надевать их.
— Что касается меня, господа, — продолжал Малоземцев, — то я ваших надежд не разделяю и думаю, что к нам-то именно он и будет придираться. Особливо к Панфилову и Глазункову.
— Почему ты так думаешь? — удивился Панфилов.
— Из знания характера сего господина, — ответил Малоземцев. — У него, надо вам сказать, особый склад души: причинять неприятности тем, кто больней это чувствует. Кроме того, чем лучше будут относиться к вам другие, тем хуже — он. Так что напрасно ты думаешь, Федюшин, что нас Георгии спасут от его грубостей и колкостей, напротив, за эти-то самые Георгии и будет шпынять. Вот, мол, вы георгиевские кавалеры, офицеры иностранной армии, много о себе думаете, а я вас как хочу, так и буду изводить, и ничего вы мне сказать не смеете, потому что вы все-таки нижние чины. Вот у него какая будет логика.
— Странный господин, — задумался Панфилов.
— Ничего, усмигим, — хлопнул его по плечу Глазунков, — чего ганьше нос вешать. Перед Мухтагкой не тгусили, авось Лазенковский не стгашнее.
Это сравнение показалось всем очень забавным. Панфилов и Федюшин громко рассмеялись, даже Малоземцев скривил губы во что-то похожее на добродушную улыбочку.
В эту минуту одна из девиц, сильно охмелев, вдруг соскочила с дивана и, ударив об пол бокалом, крикнула капризным, негодующим тоном:
— Долго ли вы, противные юнкеришки, будете нас мучить вашими тошными разговорами? Пригласили девиц веселиться, а сами политику разводите, точно других разговоров нет. Дуня, — дернула она за руку свою подругу, — идем домой, ну их к шутам.
— Пойдем, Оля, — мотнула головой та, но вместо того чтобы встать, тяжело привалилась к углу дивана и сразу заснула.
— Ну, я одна пойду, — с упрямством пьяного человека объявила Оля и, пошатываясь, направилась было к двери, но Малоземцев схватил ее за руку и, грубо толкнув на диван, крикнул:
— Сиди!
Лицо его вдруг побледнело, мутные глаза вспыхнули, как у кошки, и в них на мгновенье отразилось столько свирепой жестокости, что Оля, испугавшись, заплакала.
— Ну, за что ты ее… как тебе не стыдно! — укоризненно покачал головой Панфилов и, обратясь к Оле, ласково взял ее за руку. — Ну, дурочка, не плачь, — сказал он, отнимая ее ладони от лица, — не плачь, выпьем лучше.
Оля подняла голову, пристально взглянула в смеющиеся глаза Панфилова и вдруг доверчиво и наивно воскликнула:
— Какой вы славный, барин, добрый! Кабы можно было, так вот сразу бы и полюбила тебя.
— Кто ж тебе мешает, полюби, — отшутился Панфилов.
Дгузья, пгекрасен Божий свет,
Мы в нем набиты, как селедки,
Но одного лишь только нет:
К несчастью, моге не из водки… —
во все горло тянул между тем Глазунков, блаженно улыбаясь, закатывая под лоб окровавленные белки глаз.
На этот раз ему никто не мешал наслаждаться своим пением, и он горланил во весь голос, сам себе дирижируя наполовину опорожненным стаканом.

* * *

Яркие лучи зимнего солнца широким потоком льются сквозь большое окно манежа и бесчисленными кружками, полосками и бликами играют по стенам, потолку и на усыпанном опилками песке.
Несколько человек юнкеров в разнообразных гусарских и драгунских мундирах, на разномастных лошадях длинной вереницей кружатся по манежу, то обливаемые веселыми струйками света, когда проезжают под окнами, то ныряя в полумрак углов и глухих стенок манежа. Ездит первая смена старшего класса. Вторая и третья уже отъездили, и теперь юнкера этих смен собрались на эстраде и оттуда внимательно следят за ездой первосменников, между которыми находятся три лучших училищных наездника — Панфилов, Федюшин и Глазунков, прозванные ‘старцами’. Кличка ‘старец’ присвоена и Малоземцеву, но он не разделяет славы своих товарищей как ездок. Сухой, сутуловатый, как бы весь развинченный, он сидит в седле некрасиво, хотя и крепко, с вытянутыми вперед, по-английски, непомерно длинными ногами, за что ему немилосердно достается на всех учениях и смотрах.
Зато Панфилова недаром зовут монументом. Это название дал ему генерал, приезжавший на инспекционный смотр.
Высокий, хорошо сложенный, с богатырской грудью и широкими плечами, он свободно и непринужденно сидит на своей могучей, шестивершковой, темно-караковой, с бронзовым отливом кобылице Жирондистке, при взгляде на которую, особенно когда, загорячившись, она взвивается на дыбы, каждому невольно приходит на ум сравнение с бронзовым монументом.
В смене Панфилов ездил первым номером и вел смену, когда она шла направо, когда же после команды: ‘налево — назад!’ или ‘налево — кругом!’ смена шла в обратную сторону, ее вел Глазунков, ехавший последним номером.
У Глазункова была типичная гусарская посадка — ‘в комок’, как ездят венгерские гонведы, красивая и лихая, словно он каждую минуту готов броситься в атаку, и конь под ним тоже был настоящий гусарский: белый как лебедь, с огненными черными глазами, черной гривой и хвостом, горячий и юркий. Звали его Альбатрос. Согнув кольцом лебединую шею, раздув ярко-багровые широкие ноздри, выпучив глаза, он шел нервной, короткой рысью, едва касаясь земли упругими стальными копытами.
Посреди манежа, в пальто с барашковым воротником и в фуражке, сдвинутой на затылок, с длинным бичом в руке стоял капитан Лазенковский, взводный офицер старшего класса.
Он был невысок ростом и худощав, лет под сорок, и мог бы назваться красивым, если бы не желчное, неприятное выражение чересчур бледного лица, гладко выбрит, с небольшими, кверху закрученными усами.
Светло-карие, как у ястреба, глаза смотрели холодно и злобно и, когда он сердился, тускнели и суживались, что придавало им почти зловещее выражение.
По обыкновению, он был раздражен и то и дело принимался кричать визгливым, неприятным голосом, не особенно стесняясь в своих выражениях.
По нахмуренным лицам юнкеров было заметно, как нестерпимо надоели им эти злобные, по большей части незаслуженные окрики. У многих из них лица были бледны, некоторые нервно закусывали губу и стискивали зубы, как бы опасаясь за себя, что не выдержат и ответят дерзостью на нелепые придирки Лазенковского. Особенно доставалось от него ‘старцам’. Малоземцев не ошибся в своем предсказании. С первых же дней поступления всех четырех в училище Лазенковский возненавидел их и всячески придирался.
Он был неистощим в придумывании разных насмешек, кличек, которыми он их щедро наделял, и тем с большим ожесточением, чем, по-видимому, меньше обращали они на них внимания.
Между ‘старцами’, к которым примкнул и Вудберг, в равной мере ненавидимый Лазенковым, давно уж состоялся уговор показывать Лазенковскому нуль внимания и плюс презрения. На все его выходки, и в то время когда другие юнкера, бичуемые насмешками и колкостями Лазенковского, то бледнели, то краснели, едва сдерживая кипевшее в них негодование и слезы обиды, на лицах ‘старцев’, как на масках, не отражалось ни малейшего ощущения. Они со стоическим равнодушием выслушивали ядовитые замечания Лазенковского и смотрели на него такими глазами, как смотрят на стул.
Эта невозмутимость еще сильнее раздражала Лазенковского, и он очень скоро от всей души возненавидел их и стал глядеть на ‘старцев’ и на Вудберга как на каких-то крамольников.
Но как ни старались ‘старцы’ быть хладнокровными, на этот раз Лазенковский-таки довел их.
С первого шага он принялся кричать на них, особенно на Панфилова и Глазункова, и хлопать бичом под самыми мордами их лошадей, отчего те горячились все больше и больше и, наконец, окончательно взбесившись, вышли из всякого повиновения.
Лазенковскому точно только этого и надо было.
Он остановил смену и насмешливо раскланялся.
— Благодарю, господа, за езду, покорнейше благодарю, прекрасно, превосходно, совсем зулусская гвардия. Вам бы, Панфилов, в Африку, к зулусскому королю Цетевайо в ординарцы, там, может быть, такая езда, как ваша, и понравилась бы дикарям и обезьянам, ну, а в русской кавалерии несколько иные требования… Что же касается вас, г-н Малоземцев, то я положительно советую вам снять с себя фотографию и послать в Кладдерадач — прекрасная карикатура бы вышла, уверяю вас. Про Глазункова я уже и не говорю — он ездить учился в Сербии на ослах, оттого и посадка у него такая ослиная… Да и вообще, господа, я решительно недоумеваю, зачем вы покинули вашу любезную Сербию, оставались бы там, благо вас в опереточные офицеры произвели, между тамошними пастухами и свинопасами вы, пожалуй, могли бы даже выделиться, ну, а в русской армии — сомневаюсь, сильно сомневаюсь… У вас нет ни желания, ни старания, науками вы пренебрегаете, строевыми занятиями тоже и воображаете, что из вас что-нибудь выйдет… Поверьте моему слову: ничего, так вечными юнкерами останетесь, юнкерами русской и подпоручиками зулусской, то бишь, виноват, сербской армии… Завидная будущность, нечего сказать.
Сказав это, Лазенковский, безнадежно махнув рукой и, переменив тон, нараспев скомандовал:
— Смена по первому номеру, на десять лошадей дистанции, манежным галопом марш!
После этой команды надо было добавить: ‘первый номер’, но Лазенковский нарочно задержался, впиваясь насмешливым взглядом в Жирондистку, которая, поняв команду, по своей горячности уже рвалась вперед, едва сдерживаемая на месте Панфиловым. Она топталась, пятилась, приседала на задние ноги, красиво и грациозно вытягивая вперед то правую, то левую переднюю, и вся дрожала от волнения.
— Панфилов, — резко крикнул Лазенковский, — я жду, когда вы успокоите вашу лошадь и поставите ее, наконец, как следует, полуоборотом… Поспешите, пожалуйста, вы задерживаете всю смену.
Панфилов слегка нахмурился и, собрав все свои силы, крепко сжал бока Жирондистки своими железными шенкелями. Лошадь вздрогнула, насторожила уши, помялась немного, потопталась, но, наконец, успокоилась, но в эту минуту Лазенковский, точно назло, совершенно невовремя громко щелкнул бичом около самых задних ног Жирондистки, та испуганно захрапела, высоко взвилась на дыбы и, взмахнув передними ногами, чудовищным лансадом вынеслась на середину манежа.
Лазенковский плюнул.
— Ну, это уж совсем черт знает что! — произнес он. — Лошади удержать не можете… после этого я уже и не знаю… потрудитесь стать на место! — возвысил он вдруг голос и стремительно шагнул с поднятым в руке бичом к Жирондистке, которая, увидев его, начала пятиться, фыркая и сердито тряся головой.
— Ну, дайте же ей шпоры, — завопил Лазенковский, — шпоры и волю повода… не тяните за повод… стыд, срам, эфиопская гвардия… шпоры, говорю вам!
Панфилов, окончательно выведенный из себя, несколько раз изо всей силы пришпорил Жирондистку.
Но вместо того, чтобы идти вперед, испуганная лошадь вдруг высоко взвилась на дыбы, махая в воздухе передними ногами… Манеж замер… Панфилов, почуяв опасность, поспешил было припасть всем телом к гриве лошади, пытаясь своею тяжестью дать перевес ее переду, но было уже поздно. Потеряв равновесие, Жирондистка, словно пьяная, качнулась раза два, тщетно напрягая мускулы задних ног, чтобы устоять, и затем тяжело рухнула на спину. Одно мгновение в воздухе высоко замелькали ее ноги… раздался тупой стук от падения на мягкий песок грузной туши… короткий треск лопающихся ремней… Столб серовато-желтой пыли поднялся в воздухе… В толпе зрителей-юнкеров кто-то пронзительно вскрикнул… многие невольно зажмурились… Сам Лазенковский растерялся и с испугом смотрел, как Жирондистка, судорожно подергивая шеей, головой и всеми четырьмя ногами, грузно перевалилась со спины на бок…
Если бы на Жирондистке сидел ездок менее ловкий и находчивый, чем Панфилов, гибель его была бы неминуема, но Панфилов не потерялся. В то мгновение, когда Жирондистка, не устояв на задних ногах, качнулась назад, он торопливо выбросил стремена и, сделав невероятное усилие, далеко отпрыгнул в сторону, упал, проворно перевернулся и откатился в сторону как раз в тот момент, когда ноги Жирондистки готовы были со всего размаха обрушиться на его спину и голову.
Через минуту Панфилов уже стоял на ногах, целый и невредимый, рядом с ошеломленной падением, дрожащей от испуга Жирондисткой, у которой вся спина, шея, морда были испачканы в песке, а поломанное седло беспомощно сползло на бок.
Когда Лазенковский убедился в благополучном исходе опасного падения, к нему тотчас же вернулась вся его досада. Он нервно выдернул из кармана часы, глянул на них и раздраженно заговорил, точно жалуясь:
— Вот, извольте радоваться, по вашей милости сегодня приходится кончить езду, не проделав галопа… просто ни на что не похоже, это не смена, а кунсткамера какая-то… а все почему? Потому что струсили, затянули повод… опрокинули на себя лошадь… позор, прямо позор… дура она, что не подмяла вас под себя… право, дура…
Сказав это, Лазенковский с досадой отбросил бич и, оборотясь к смене, раздраженно скомандовал:
— Слезай, разводи лошадей!
Около Панфилова разом очутилось несколько человек юнкеров, и по тому, с каким участием они наперерыв спрашивали его — не ушибся ли он, можно было судить, насколько они были расположены к нему.
— Ничего, господа, ничего, — уже вполне овладев собой, отвечал Панфилов, добродушно улыбаясь, на все расспросы, — цел и невредим. Не первый раз… случались со мной такие шутки и раньше… я, признаться, ожидал этого, а потому уже приготовился…
— Всегда, брат, надо ожидать всякой гадости, когда имеешь дело со скотиной, — умышленно громко произнес один из юнкеров, высокий, стройный брюнет с тонкими чертами бледного красивого лица и большими черными глазами. Сказав это, юнкер как бы мельком, но многозначительно взглянул на стоявшего неподалеку Лазенковского.
Тот, в свою очередь, устремил на него быстрый, испытующий взгляд. С минуту оба, не спуская, глаз, упорно смотрели в лицо друг другу. Остальные юнкера притихли и искоса посматривали на Лазенковского, который, насупясь, стоял в нерешительности, не зная, как ему быть — принять ли брошенный ему вызов или сделать вид, что он не видит в словах юнкера никакого намека.
Благоразумие подсказало ему последнее.
Он молча отвернулся и, не торопясь, пошел из манежа, провожаемый злорадными и довольными взглядами юнкеров.
Когда он вышел, громкий хохот огласил манеж.
— Молодчина, Вудберг, ловко срезал… молодчина, молодчина! — послышались одобрительные возгласы.
— Вы, господа, о чем? — делая невинно-недоумевающее лицо, спросил Вудберг. — Вы, может быть, меня не поняли. Это я про Жирондистку сказал, ее скотиной назвал, а не кого-нибудь другого, уверяю вас.
В тоне, каким Вудберг произнес последние слова, несмотря на всю кажущуюся искренность, было столько тонкой, злой иронии, что юнкера еще громче рассмеялись.
— Ах, ты шут, шут, — хлопнул Панфилов по плечу своего друга, — смотри, не дошутись до беды когда-нибудь… Теперь держись только. Лазенковский тебе этого не забудет.
— А пускай его, — с презрительной гримасой пожал плечами Вудберг, — плевать на него хотел.
К ним подошел Глазунков. Он был мрачнее тучи.
— Что же, господа, — захрипел он, сверкая окровавленными белками и обращаясь к Панфилову и подошедшему одновременно с ним Федюшину, — долго мы будем тегпеть от этого мегзавца?
— А что мы можем сделать? — угрюмо спросил Федюшин. — Не драться же с ним?
— А почему не дгаться? — запальчиво закричал Глазунков. — Нет, господа, вы как хотите, а я дольше тегпеть не намеген… чегт с ним.
— Постой, не ершись, — остановил его Панфилов, — я тоже не скажу, терпеть дольше нельзя… как-никак, а придется что-нибудь придумать… только не надо терять хладнокровия, а главное, болтать зря… Пока молчи, а вечером соберемся в ‘курилке’ и там обсудим, что нам делать. Согласен?
— Согласен, — кивнул головой Глазунков.
— А ты, Федюшин?
— Ладно, — согласился тот, — а пока действительно лучше попридержать язык…
— У нас в России, друг, никому языка держать за зубами не возбраняется — это аксиома, — кривя губами, буркнул Малоземцев, подходя сзади к Федюшину, и добавил вполголоса: — Если мы, господа, и сегодняшний случай пропустим без отпора, Лазенковский нас за зайцев считать будет и прямо живьем заест.
— Ну, это еще как удастся. Знаешь пословицу: Бог не выдаст, и все прочее… Итак, до вечера в курилке, а теперь молчок. Цыц, стало быть, — пояснил Панфилов и сам рассмеялся.
По своему добродушию, он не мог долго сердиться, как бы сильно его ни раздражали, какая бы большая неприятность ни случилась с ним.

* * *

Вечер. В ‘курилке’, она же и ‘умывалка’, по обыкновению, очень людно и шумно. Табачный дым густыми волнами стелется поверху, заволакивая и без того тусклый свет единственной лампы, спускавшейся с потолка.
Юнкера, наполнявшие курилку, где группами, где поодиночке стояли, прохаживались или сидели на длинных деревянных диванах, расставленных вдоль стен комнаты. Неумолкающий говор, громкие возгласы, раскатистый смех, шарканье ног по каменному, залитому цементом полу сливались в один общий гул.
В самом дальнем углу, заняв вчетвером один диван, тихо беседовали между собой четыре ‘старца’: Панфилов, Федюшин, Глазунков и Малоземцев. Когда кто-либо из товарищей случайно подходил к ним, они замолкали и с недовольным видом вскидывали на подошедшего нетерпеливо-вопросительный взгляд, как бы желая сказать: ‘Что надо, зачем пожаловал?’
Заметя их неудовольствие, товарищ спешил отойти, а ‘старцы’, наклонясь корпусами вперед, с положенными на колени локтями и сблизив головы, продолжали прерванную беседу. Среди шума и гама, царившего в курилке, они могли говорить о чем угодно, не боясь быть подслушанными.
— Господа, — волнуясь и горячась, хрипел и картавил Глазунков, — я пгосто понять не могу, за что эта скотина к нам пгидигается. Сегодня, напгимег. Ведь сам знает, что мой Альбатгос гогячий, как чегт, и не выносит кгику, а он кгичит, как загезанный, пгямо под его могдой… Я едва-едва мог дегжать его на месте, пгосто шенкеля сам себе отдавил. Так было тгудно.
— А с Панфиловым еще хуже, — хмуря брови, сквозь зубы проговорил Федюшин, — довел Жирондистку до того, что она опрокинулась. Чудо, что Панфилов жив остался.
— Да, если бы на ней сегодня сидел не Панфилов, а другой кто, насмерть наверняка бы расшибся, — подтвердил Малоземцев.
— Недоставало бы только, чтобы из-за такого мегзавца человека убило, — свирепо скрипнул зубами Глазунков.
— Это все, господа, вздор и пустяки, — прервал их Панфилов, — не в том дело, мне обидно, что он осмелился сказать, будто я струсил. Всего ожидал, но чтобы меня когда-нибудь назвали трусом, этого и в голову не приходило… Вот, господа, что обидно.
При последних словах голос Панфилова дрогнул, на лице выступили красные пятна. Он был сильно взволнован, хотя и крепился.
— Ну, это ты, бгат, напгасно гасстгаиваешь себя, — горячо заговорил Глазунков, — все знают, что ты не тгус…
— Разумеется, — вмешался Федюшин, стараясь успокоить Панфилова, — трусам Георгия, да еще золотого, не дают… Ты в двух кампаниях был, ранен. О тебе даже в газетах писали, твоя храбрость всеми признана… На твоем месте смешно придавать значение словам идиота.
— Эх, — досадливо отмахнулся рукой Панфилов, — не понимаете вы ничего… То-то и обидно, что ни раны, ни Георгий, как оказывается, не могут оградить нас от названия ‘трусов’…
— Да, оно, конечно, неприятно, а все-таки ж… — начал было Федюшин, но, не докончив своей мысли, замолчал.
Примолкли и остальные.
— Ну, что ж, господа, — первым прервал общее молчание Глазунков, — на чем же гешаем?
— Что касается меня, — хмуро проговорил Панфилов, — то я уже решил. Как только произведут в корнеты, приеду и вызову его на дуэль…
— Дурак! — веско и определенно решил Малоземцев.
— Как дурак? Почему? — изумился Панфилов.
Малоземцев сделал кислую гримасу.
— Избавь меня, душа моя, от труда объяснять тебе истину вроде той, что вода мокрая, ей-Богу, скучно, — спроси вот их, — кивнул он головой на остальных собеседников, — они тебе то же скажут.
— Да, эта мысль не из удачных, — согласился Федюшин, — не правда ли, Глазунков?
Тот молча кивнул головой. Панфилов пожал плечами.
— Не понимаю, — с досадой произнес он. — Почему вам мой план кажется таким нелепым?
— Ты когда рассчитываешь быть офицером? — кривя губы, спросил Малоземцев.
— Да года через полтора буду, наверно.
— А до тех пор терпеть и выносить все его издевательства… да, наконец, глупо спустя год приезжать офицером сводить юнкерские счеты… Поверь, тогда и сам не захочешь. Плюнешь на все. Никто и в секунданты не пойдет, поверь слову.
— Верно, — в один голос подтвердили Федюшин и Глазунков.
— В таком случае, заявим начальнику училища, пусть он внушит ему быть более сдержанным.
— Твой второй план еще глупее первого, — безапелляционным тоном возразил Малоземцев. — Нет, я вижу, Панфилов, ты далеко не изобретателен… Может быть, кто из вас, господа, придумает что-нибудь умнее? — обратился он к Федюшину и Глазункову.
— Газве сходить к нему, объясниться, да, пожалуй, не стоит, — нерешительным тоном сказал Глазунков, — не захочет слушать.
— Разумеется. Ведь уже был такой случай. Помнишь, месяц тому назад Мануэнков ходил объясняться. Что вышло? Не успел Мануэнков заикнуться, что желает объясниться, Лазенковский свистнул своего сеттера, посадил его на стул против Мануэнкова и, сказав: ‘объясняйтесь’, сам ушел из квартиры. То же самое он может проделать и с нами. Только лишнее оскорбление.
— В таком случае, — раздражительно воскликнул Панфилов, — я уже и не знаю, что нам делать. То — нельзя, другое — не годится, а и терпеть тоже нельзя. Что же тогда придумать?
— Мне кажется, — кривя губы и растягивая слова, заговорил Малоземцев, — особенно и придумывать нечего, по моему мнению, дать ему в морду и предупредить, что если он не найдет этого для себя достаточным, то может получить дополнительно. Чего проще такого плана? Не правда ли, господа?
— Ну, нет, — горячо возразил Панфилов, — а по-моему, это вовсе не так просто. За это или каторга, или расстрел. Я предпочитаю быть лучше офицером, чем каторжанином.
Малоземцев демонстративно вздохнул.
— О, Боже, как он глуп, — как бы про себя произнес он, возводя очи к потолку.
— Да полно тебе ломаться, — рассердился Панфилов, — говори по-человечески. Почему я глуп?
— Не знаю, — невозмутимо отвечал Малоземцев с тонкой иронией. — По всей вероятности, это вина твоих родителей… Впрочем, может быть, в младенчестве тебя часто роняли, ты падал на темя, это случается.
Федюшин и Глазунков рассмеялись. Панфилов во все глаза посмотрел в морщинистое лицо Малоземцева и сам невольно улыбнулся.
— Клоун ты плешивый, право, клоун, — добродушно произнес он, — Полишинель, сам говоришь притчами, как московский Иван Яковлевич*, а других глупцами называешь… Ну, уж если мы такие дураки, а ты такая умница, то объясни нам все по порядку, чтобы мы могли уразуметь.
______________________
* Юродивый, славившийся по Москве в начале 50-х и 60-х годов.
______________________
— Изволь, мой план краток и, повторяю, прост. Прежде всего, нам надо бросить жребий. Два черных, два белых. Двое из нас, вынувшие по-черному, идут на квартиру к Лазенковскому и постараются с достаточной вразумительностью дать ему понять, насколько его поведение нам не нравится. После чего каждый должен дать ему по пощечине, пообещав при этом, что если он не уймется и будет продолжать в том же духе, то получит еще раз, но не две, а четыре. Разумеется, весь этот маленький конфликт должен произойти без свидетелей, промеж трех пар глаз. Ну, что, достаточно ли ясно для ваших тупых голов сформулирована моя мысль?
— Ясно-то оно ясно, — в раздумьи покачал головой Панфилов, — но все же и очень опасно. Может открыться, и тогда крышка — бессрочная каторга.
— Нет, я вижу, тебя действительно когда-нибудь сильно стукнули по маковке, — тоном сожаленья проговорил Малоземцев. — Жаль, очень жаль. Глазунков, ты, может быть, будешь счастливее и сумеешь втолковать сему премудрому змею, насколько его опасения неосновательны.
— По моему мнению, — захрипел Глазунков, — откгыться эта истогия никак не может: мы, газумеется, сами болтать не будем, а Лазенковскому и подавно нет никакого гасчета гассказывать, что ему дали в могду, за это его не только из училища, а даже из полка вышибут. Не так ли, Федюшин?
— Думается, что так. Кто же скажет сам про себя, что его били? Разумеется, никто. Лишь бы свидетелей не было.
— В таком случае, по рукам? — предложил Малоземцев.
— По рукам, не о чем долго и разговаривать, — разом согласились Глазунков и Федюшин.
Панфилов колебался.
— Господа, видите ли, — начал было он, но запнулся, нервно провел рукой по лицу и замолчал. С минуту оставался он в нерешимости, затем, как бы разом прогнав все сомнения, энергично хлопнул рукой по колену и твердым голосом произнес: — Ну, если вы трое решили так, то пусть так и будет. Я от товарищества — не отказчик. Давайте жребий.
— Чтобы, значит, не терять времени, приступим к началу дела. Отлично. Итак, бросим жребий, а потом уже обсудим и все подробности. Жребий я предлагаю такой. По очереди угадывать монету. Медянка — черная, идти, серебряная — белая, оставаться. Двое идут, двое остаются, — предложил Малоземцев.
— Хорошо, — согласился Панфилов, — вот, кстати, Вудберг идет, попросим его держать монеты.
— Отлично. Но плана нашего ему все-таки сообщать не следует, — заметил Федюшин.
— Газумеется, — подтвердил Глазунков, — зачем лишнего человека вмешивать в такое опасное дело. Положим, он сегодня молодцом себя показал…
— А дальше моря — меньше горя. Правильно. Эй, Вудберг, подойдите сюда, голубчик, дело есть, — окликнул Малоземцев проходившего мимо них Вудберга.
Тот, услыхав зов, круто повернулся и, подойдя к приятелям, молча остановился перед ними.
— Вот что, Вудберг, — заговорил Панфилов, — подержи, голубчик, нам монеты. В одной руке серебряную, в другой — медную…
— Вы жребий кидаете? — догадался Вудберг. И, не расспрашивая ни о чем, он достал из своего портмоне трехкопеечник и двугривенный, заложив руки за спину, он несколько раз переложил монеты из одной горсти в другую и затем, крепко сжав кулаки, протянул их Панфилову.
Тот пальцем тронул правую руку Вудберга и, когда кулак разжался, тихо, как бы про себя, проговорил: ‘Медянка — черная’.
Вудберг снова смешал монеты и протянул руки Глазункову. Тот посопел носом и нерешительно ткнул в левый кулак Вудберга. Монета оказалась серебряная. Федюшин вынул тоже серебряную. Серебряная же досталась и Малоземцеву.
— Как же тепегь быть? — недоумевающе спросил Глазунков.
— Мы трое — ты, я и Федюшин — вторично должны тянуть, пока кто-нибудь из нас не вынет черную, — разрешил его недоумение Малоземцев.
При вторичной жеребьевке медная монета досталась Малоземцеву.
— Итак, господа, в поход на Лазенковского, — вполголоса проговорил Вудберг, кинув многозначительный взгляд на четырех друзей, которые после вынутого жребия сделались вдруг особенно серьезны.
— А ты почему догадался? — изумился Панфилов, даже слегка вздрогнув от неожиданности вопроса.
Тот насмешливо прищурился.
— Сопоставляя сегодняшнее утреннее происшествие, метание жребия и унылость ваших серьезных физиономий, не надо быть очень сообразительным, чтобы догадаться о ваших замыслах.
— Догадлив больно, — с неудовольствием произнес Панфилов, — тебе бы в сыщики.
— За что ты сердишься? — хладнокровно заметил Вудберг. — Не выдам ведь, не бойтесь.
— Знаю, не выдашь, а все-таки помалкивай. Если догадываешься, — догадывайся про себя, расспрашивать нечего, вон, кстати, Амишка подходит. Господа, язык на мундштук, — добавил он, кивнув головой на подходившего к ним в эту минуту фланирующей походкой, руки в карманы, невысокого роста щеголеватого юнкера-драгуна: это был юноша, довольно красивый собою, но с неприятным выражением бледно-матового лица и больших серых глаз, смотревших с дерзкой самоуверенностью зазнавшегося фата. Фамилия его была Адашин, но еще при поступлении в школу кто-то прозвал его Амишкой, и эта кличка так и утвердилась за ним навсегда. Кличка пришлась как раз по шерсти. Действительно, своими вертлявыми манерами, пронзительным, визгливым голосом, слабосилием и маленьким ростом Адашин сильно напоминал избалованную левретку.
Подойдя к разговаривающим, Адашин остановился около них и, кривляясь, спросил насмешливым тоном:
— О чем ведете беседу, господа кавалеры?
— Ни о чем, — сухо ответил Глазунков.
— О подвигах былых в кровопролитной сече,
О славных прадедах, о Новгородском вече… —
насмешиво кривя ртом, продекламировал Адашин и неожиданно добавил:
— А неприятная сегодня история вышла в манеже. Не правда ли? Все промолчали.
Не дождавшись ответа, Адашин язвительно фыркнул.
— А я, Панфилов, сегодня за вас испугался: когда Жирондистка перекувырнулась, я так и думал, что вам конец.
— Очень признателен за беспокойство, — насмешливо поблагодарил Панфилов, — только советую на будущий раз пугаться за самого лишь себя.
— Разумеется, это будет естественней, — съязвил Адашин, — но сегодня исключительный случай, на что уж вы герой — и то растерялись. Я не говорю — струсили, вы струсить не можете, но растеряться растерялись. Это было заметно.
Панфилов вспыхнул, поднял на Адашина загоревшийся гневом взгляд, хотел было что-то сказать, но удержался и отвернулся.
Федюшин и Глазунков угрюмо переглянулись между собой, а у Малоземцева по его лицу, напоминавшему лицо сатира с голым черепом и тусклыми бесцветными глазами, промелькнула едва уловимая презрительная усмешка.
— Субъект пронзительный, — ни к кому не обращаясь и как бы про себя заметил Вудберг, — есть основательная надежда, что, выйдя в офицеры, очень скоро заслужит самую горячую симпатию всего полка.
— Вы, Вудберг, — огрызнулся Адашин, — позаботьтесь лучше о симпатиях к своей особе, а обо мне не беспокойтесь. Вы тоже, кажется, не можете похвастаться особенной любовью к вам ваших товарищей.
— Я дело другое, — хладнокровно возразил Вудберг, — на мне Каиново клеймо, завещанное мне моими несчастными предками, но, по сравнению с вами, я могу утешиться мыслью, что нерасположение некоторых моих товарищей мне досталось как бы по наследству, тогда как всеобщая антипатия к вам вами благоприобретена лично.
Спокойный тон Вудберга взорвал Адашина. Он побледнел и, заикаясь от злости, заговорил, стараясь придать своему тону и лицу выражение особенной презрительности:
— Удивительно, Вудберг, как у вас хватает наглости хвастать вашим жидовским происхождением. На вашем месте я бы скрывал это.
— Какая мне польза скрывать, — холодно ответил Вудберг, — я буду скрывать, а лицо мое на каждом шагу станет изобличать меня. По моему мнению, гораздо умнее и честнее прямо и открыто признать: ‘Да, господа, я еврей’, правда, только наполовину, с материнской стороны, но отец мой русский, столбовой дворянин, записанный в бархатную книгу, и по нему в моих жилах течет кровь старинных боярских родов.
— Я что-то не слыхал, чтобы были боярские роды Вудбергов, — съехидничал Адашин.
— Я не о Вудбергах и говорю, — невозмутимо возразил Вудберг, — Вудберги евреи, но отец мой не Вудберг, Масальский, из младшей линии князей Масальских… Впрочем, — как бы вдруг спохватился он, — я столько раз говорил и объяснял всем, кого это почему-либо интересует, что, признаться, мне уже успело порядком надоесть говорить об одном и том же. Если кому угодно считать меня ‘жидом’ — пусть себе на здоровье. Жид, так жид — мне вполне безразлично, жиды — тоже люди.
— Какой же ты ‘жид’, — с неудовольствием прервал его Панфилов, — ничего в тебе нет жидовского. Взять бы хотя сегодняшний случай, в то время как другие, — он презрительно кивнул головой на Адашина, — по-собачьему хвостиками виляют перед Лазенковским и готовы руки ему лизать, — ты не побоялся ошарашить его, за милую душу.
— А, так это вы Лазенковского скотиной назвали, — злорадно воскликнул Адашин, — а ведь я думал, по простоте душевной, что речь шла о Жирондистке. После этого вы действительно герой… Но как же глуп Лазенковский, если он не понял.
— Советую вам, Адашин, пойти и объяснить ему, ведь вы, говорят, занимаетесь такими делами, — резко прервал Адашина Панфилов, — а пока что, будьте любезны, убирайтесь ко всем чертям и не мешайте нам разговаривать.
— Покорно благодарю, вот это лучше всего, — скрывая под насмешливой улыбкой свою досаду, сказал Адашин, — очень деликатно и мило с вашей стороны. Совсем башибузуцкая вежливость. Если у вас секретное совещание, так бы сразу и сказали, я давно бы избавил вас от своего присутствия. До свиданья, господа бурбоны, желаю всего лучшего.
Сказав это, Адашин церемонно расшаркался перед ‘старцами’ и, заложив руки в карманы, покачивающейся, развинченной походкой пошел от них прочь.
— Мгазь — и это будущий офицег, — провожая его косым взглядом, проворчал Глазунков.
— Ну, офицером-то он долго не будет, — вставил от себя Малоземцев. — Ручаюсь головой, не миновать ему офицерского суда и открытой подорожной на все четыре стороны. По началу видно.
— Пожалуй, что и так, — согласился Панфилов, — однако, ну его к черту, перейдемте к нашему разговору. Ты, Вудберг, присядь с нами, раз уж ты сам догадался, то таиться нам от тебя нечего. Напротив, ты можешь еще быть нам полезен, дать хороший совет. А за скромность его, — обратился Панфилов к прочим товарищам, — я вам своей честью и своей головой ручаюсь.
— Да разве мы против, нам все равно. Мы Вудбергу верим, он наш, особенно после сегодняшнего утра, — в один голос ответили Федюшин и Глазунков.
Малоземцев промолчал, но по его лицу скользнула загадочная улыбка.
— Господа, — слегка дрогнувшим голосом проговорил Вудберг, — я очень ценю ваше доверие и, что бы ни случилось, никогда не дам вам повода раскаиваться в нем.
— Ну, это само собой разумеется, — дружески хлопнул его по плечу Панфилов, — о чем и толковать, ты лучше слушай, что мы задумали. — и он в коротких словах сообщил Вудбергу об их заговоре против Лазенковского.
Вудберг внимательно выслушал Панфилова.
— По-моему, — раздумчиво произнес он, когда Панфилов умолк, — ваша мысль, хоть и крайне смелая, но легко выполнимая. Я на вашем месте поступил бы, пожалуй, точно таким же образом.
В ‘курилку’ вошло разом несколько юнкеров младшего класса и в самых дверях наткнулись на фланировавшего без цели Адашина.
— А, — закричал он своим визгливым голосом, — звери, вандалы!
— Ого-го-го, вандалы, сарматы! — отозвались с другого конца комнаты еще несколько голосов старшекурсников.
— Зверье, смирно-о-о-о! — чудовищным басом заревел огромного роста юнкер Лапшин, славившийся своей непомерной глоткой и еще более непомерной тупостью.
— Зверье-о-о-о-о! — совершенно уже бессмысленно донесся чей-то голос из дальнего угла.
Ошеломленные этим неистовым ревом и гамом, вошедшие на минуту приостановились, нахмурились и затем поспешили отойти в сторону, где группой в несколько человек стояли их товарищи по классу, куря и разговаривая между собой.
Старшекурсники, однако, не унимались.
Кому-то пришло в голову диким голосом затянуть ‘Звериаду’*. Человек пять-шесть тотчас же примкнули к этому пению, другие вторили издали, не сходя с своих мест, и скоро вся курилка наполнилась неистовым ревом десятков двух голосов, с увлечением горланивших:
Пора, друзья, нам спеть ‘Звериаду’,
Собрались звери все толпой,
Бессмысленных баранов стадо,
Забудет вас ‘корнет’ лихой.
Наступит скоро страшный суд,
Парад увидим превосходный:
‘Корнеты’ на небо взойдут,
‘Вандалы’ в ад пойдут повзводно.
______________________
* В юнкерских училищах юнкера старшего класса зовут юнкеров младшего класса вандалами, сарматами, зверями и другими, иногда даже не совсем удобопередаваемыми кличками, себя же величают корнетами. Отсюда получила свое название и знаменитая юнкерская песня ‘Звериада‘.

* * *

Младшекурсники, не имеющие права петь ‘Звериаду’, теснились отдельной группой в конце зала, сердито поглядывая на певцов, но в то же время с темным вожделением мечтая о том счастливом времени, когда и они будут в этой же ‘курилке’ распевать ‘Звериаду’ назло грядущим поколениям вандалов.
Прощайте, иксы, плюсы, зеты,
Научных формул легион,
Барбеты, траверсы, банкеты,
Езда в манеже без стремен.
Прощайте, все учителя,
Предметы нашей тонной скуки,
Уж не заставите меня
Приняться снова за науки, —
с самоуслаждением голосили ‘корнеты’, изливая в звуках песни всю свою страстную ненависть к школе и наукам.
— Эй, вы, — раздался вдруг громкий, властный окрик Панфилова, — чего разревелись, как ослы на водопое? Бросьте вашу дурацкую ‘Звериаду’, если петь, так уж петь что-нибудь порядочное.
‘Звериада’, словно по команде, сразу оборвалась. Многие из юнкеров, только что с увлечением горланившие, поспешили сделать вид, будто бы они все время были заняты разговорами и не думали даже петь. Только один Адашин визгливо крикнул:
— Это еще что за командование такое, по какому праву?..
— Амишка, смирно-о-о-о! — неистово завопил прямо ему в ухо Лапшин. Адашин даже присел, так оглушило его нечеловеческое рыкание Лапшина.
— Дурак, балбес, — забранился он, в бессильной ярости сжимая кулаки, — слон индийский!
Кругом засмеялись.
— Аленин, — обратился тем временем Панфилов к стройному высокому юнкеру младшего класса в форме донской казачьей артиллерии, первому запевале во всем училище, — спой, голубчик, добровольческую.
— Ладно, — согласился казак и, выступив вперед, красивым, удалым движением головы тряхнул своими густыми подстриженными в скобку темно-русыми волосами. — Господа, в круг, в крут! — захлопал он в ладони, весело блестя глазами и зубами. — Кто не поет, не мешайте, отойдите в сторону, ну… начинаем.
Казак поднял руку, лицо его сделалось серьезным, а в глубине больших карих глаз засветилось мягкое, мечтательное и грустное выражение… Вся курилка примолкла и затаила дыхание… Через минуту среди этой общей тишины задрожал приятный, мелодичный голос, похожий на стон:
Мать моя меня молила:
— Ты останься, сын мой милый,
Поддержи мои ты силы,
Ах, не покидай меня.
По мере того как лились слова песни, голос певца крепчал, в нем уже слышались суровые тоны.
— Бог пошлет тебе отраду,
Мать моя ты дорогая,
Но зовет меня честь, слава.
Ура!
— Ура! — как один человек, грозно и восторженно откликнулся хор и затем разом грянул весело и задорно:
Мы дружно на врагов,
На бой, друзья, спешим,
За родину, за славу,
За честь мы постоим.
Пусть наше оружье разит врагов славян,
Пусть знает сила вражья, как грозен наш народ.
Мы дружно на врагов, на бой, друзья, спешим,
За родину, за славу, за честь мы постоим.
С каждым новым куплетом воодушевление молодежи росло. Глаза горели, лица разрумянились. В эту минуту каждый чувствовал себя героем, готовым броситься на смерть, очертя голову, с радостно бьющимся сердцем.
Панфилов стоял в стороне, бледный и серьезный, устремив прямо перед собою ничего не замечающий взгляд, весь ушедший в воспоминания. У него тоже была мать-старушка, у которой он был единственной отрадой в старости, она тоже не пускала его, молила не уезжать, цеплялась за него костлявыми старческими руками и неутешно, безумно рыдала на его плече. При виде ее горя сердце Панфилова рвалось на части, но какой-то тайный голос неумолимо и властно звал его вперед… Он ушел, сам даже не понимая, как у него хватило духа и силы оставить обезумевшую от отчаяния мать… Что-то стихийное влекло его вместе с другими юношами и старцами, неудержимо рвавшимися на бой под звуки этой самой песни.
Мы дружно на врагов,
На бой, друзья, спешим,
Для родины мы жизнью
Своей не дорожим.
Панфилов почувствовал, как что-то защекотало у него в горле и подступило к глазам. Он встрепенулся и осторожно огляделся, не заметил ли кто его минутной слабости. Рядом с ним стоял Глазунков, и у него лицо было также строгое и задумчивое.
— Глазунков, — шепнул Панфилов, слегка толкнув локтем товарища, — помнишь Алексинац?
— Помню, бгатик, помню, — как-то особенно мягко отвечал Глазунков, — а Федогкова помнишь?
— Ужели ж забыл, — вздохнул Панфилов, — как теперь смотрю на него… как мы лезли с ним на Гредетин, как упал он и его подхватили на штыки аскеры… все помню, я было бросился к нему, но уже было поздно. На моих глазах он и умер… Только повел кругом глазами, странно так, дико, точно озирался, и испустил дух.
— Мало нас тогда было, — поддакнул Глазунков, — а какой на-год, в одиночку на десятегых лезли…
Тем временем Аленин, окончив последний куплет, замолчал и вздохнул полной грудью. Он был взволнован. С минуту длилось мертвое молчание. И певцы, и слушатели находились еще под впечатлением песни, когда кто-то крикнул:
— ‘В бурю, во грозу’, Лапшин, запевай.
Лапшин, весело ухмыляясь, вышел вперед и, встав в позу, могучим голосом рявкнул:
В бурю, во грозу
Сокол по небу
Держит молодецкий путь.
Его сильный голос разом заполнил всю комнату, звуки, как волны, то росли, то слабели, нагоняя друг друга и сливаясь в один могучий гул, напоминающий отдаленный ропот замирающей грозы.
Страху не страшусь,
Смерти не боюсь,
Лягу за Царя, за Русь, —
пел Лапшин, и его глуповатое лицо преобразилось, сделалось выразительным и теперь показалось гораздо умнее и симпатичнее, чем в обыкновенное время.
Юнкера слушали внимательно, с разгоравшимися лицами и блестящими глазами, в эту минуту они словно сами переживали те чувства, какие несколько сот лет тому назад испытывал в своей бесхитростной душе возвращавшийся с поля битвы русский витязь удалой.

* * *

‘Бал дворян N-ской губернии’, даваемый обыкновенно в первое воскресенье после Крещения в зале Дворянского собрания, в полном разгаре.
В обширном танцевальном зале в два света, с хорами над мраморной колоннадой, тесно и душно от множества танцующих. Среди волн газа и кружев мелькают разрумяненные личики девиц и молоденьких дам. Нежно белеют обнаженные бюсты и руки, весело блестят разгоревшиеся глазки — черные, карие, серые, голубые, всех оттенков и выражений, ослепительно сверкают между пунцовых смеющихся губ жемчужные зубки красавиц. Среди кавалеров значительно преобладает военный элемент. Это происходит вследствие того, что в N-ске стоит много войск: один полк драгун, конная батарея, полк пехоты и юнкерское училище. В N-ске же расположены также штабы дивизии — кавалерийской и пехотной.
Дирижирует танцами артиллерийский поручик князь Маммулашвили, красавец-грузин с огромными глазами и смуглым, нервно-подвижным лицом. Князь только недавно прибыл в N-ск по переводу из гвардии и уже успел завоевать сердца почти всех N-ских девиц и дам своей наружностью, ловкими, изящными манерами, добродушной улыбкой, а еще больше — романической историей, из-за которой ему пришлось сменить свой гвардейский мундир на мундир скромной армии, ‘переменить климат’. В чем именно заключалась история, точно и подробно не знал никто, но эта-то таинственность и была особенно заманчива, так как давала поприще для всевозможных догадок и слухов, один другого интереснее.
— Grand rond, s’il vous plait… Les dames a gauche, les messieurs a droite [Большой круг, пожалуйстаДамы налево, господа направо (фр.)], — на весь зал громко выкрикивал князь с своеобразной восточной интонацией, придававшей его французскому произношению какую-то особенную чарующую симпатичность.
Он был неистощим в выдумках самых замысловатых фигур и с беспощадной стремительностью, подобно урагану, волочил за собою по всему залу пеструю гирлянду танцующих, как бы задавшись целью вконец всех измучить.
Среди танцующих дам внимание очень многих привлекала к себе хорошенькая жена Лазенковского, Болеслава Казимировна, своей миловидностью, веселостью и грацией в танцах. Сам капитан не любил танцевать. Приехав с женой на бал, он почти тотчас же исчез в одной из дальних комнат, где шла картежная игра, предоставив жене веселиться, как она знает, вполне уверенный в том, что она не останется без кавалеров. И он не обманулся. Болеслава Казимировна танцевала чуть ли не больше всех, и вокруг ее всегда была целая толпа поклонников, наперебой один перед другим стремившихся заслужить ее внимание.
Лазенковская не была красавицей, но, как и большинство полек, обладала той особенной очаровательностью молоденьких женских личек с неправильными чертами, задорным носиком, пухлыми губками, зубами, словно выточенными из слоновой кости, соблазнительными ямочками на бледно-розовых щечках, глазами, искрящимися целым снопом прыгающих огоньков, и заразительным, звонким, как серебряный колокольчик, смехом. Она была невысока ростом, с тонкой, изящной талией, которую так было приятно обнять во время головокружительного вальса, и матовым цветом кожи пышного, низко декольтированного бюста. Танцевала она превосходно и так легко, что, казалось, ее крошечные ножки в алых башмачках, вышитых золотом, вовсе не касались пола.
Между кавалерами, окружающими Болеславу Казимировну, было несколько юнкеров, и среди них Вудберг, бледный и красивый в своем скромном драгунском мундире, плотно облегавшем его стройный гибкий стан, с загадочным выражением в черных глубоких глазах, смотревших то грустно, то насмешливо.
В противоположность прочим кавалерам, окружившим Болеславу Казимировну и без умолку болтавшим, Вудберг был молчалив, и только когда Болеслава Казимировна сама первая обращалась к нему с каким-нибудь вопросом, он отвечал ей почтительно, но коротко и крайне сдержанно.
Во время одного из перерывов в танцах Болеслава Казимировна вдруг обернулась к Вудбергу и вполголоса произнесла:
— Яков Илларионович, воспользуемся тем, что наш очаровательный князь решился наконец дать несколько минут отдыха, пройдемтесь немножко по залам. Здесь становится нестерпимо жарко.
С этими словами Болеслава Казимировна грациозно подсунула под руку Вудберга обнаженный локоть и, слегка прижавшись к его плечу, повлекла по анфиладам полуосвещенных комнат. Дойдя до маленькой гостиной, уставленной изящной мебелью в стиле Empire и освещенной всего только одной лампой под голубым абажуром, стоявшей на круглом столике перед небольшим угловым диваном, Болеслава Казимировна остановилась.
— Я нахожу, что здесь достаточно прохладно, присядемте на минуту, — сказала она и, не дождавшись ответа, повернула к диванчику, глубоко уселась в самый уголок, устало откинувшись на его мягкую спинку всем своим эластичным телом.
Вудберг уселся против нее в кресло и, небрежно положив обе руки на мрамор стола, исподлобья пристально посмотрел на молодую женщину.
Он догадывался, что Болеслава Казимировна нарочно вызвала его из зала и привела в эту уединенную комнату, чтобы переговорить о чем-нибудь нужном, и терпеливо ждал, не находя удобным первым задавать ей какие бы то ни было вопросы.
Однако раньше, чем она заговорила, прошло несколько минут, в течение которых они сидели молча, освещенные голубоватым светом, мягко струившимся сквозь шелк абажура.
Наконец, после некоторого колебания Болеслава Казимировна решилась и, слегка потупив голову, заговорила так тихо, что Вудберг принужден был, чтобы расслышать речь, наклониться вперед всем корпусом. Он почти налег на стол и, подперев голову ладонями, с опущенными вниз глазами внимательно слушал.
То, что он узнал от нее, удивило его и вместе с тем взволновало.
Болеслава Казимировна сообщила ему, что четыре дня тому назад на имя ее мужа пришло письмо, и так как Ростислава Станиславовича не было дома, то она распечатала и прочла его. Письмо оказалось анонимным доносом. В нем сообщалось, что пятеро из юнкеров старшего класса: Панфилов, Глазунков, Малоземцев, Федюшин и он, Вудберг, согласились учинить какую-то гадость капитану Лазенковскому. В чем состоит эта гадость, пославший анонимный донос в точности не знает, но что-то весьма серьезное. Подписано письмо было: ‘Один из преданных и любящих вас ваших подчиненных’.
— Прочитав это письмо, — продолжала рассказывать Болеслава Казимировна, — я почувствовала себя в крайне неловком положении и не знала, что мне предпринять. Передать письмо мужу я не решалась, я знаю, что он и без того питает ко всем вам непримиримую вражду. Мне сделалось жаль, в особенности вас, Вудберг, у меня просто духа не хватало сообщить мужу о письме, а между тем оставить мужа в неведении о грозящей ему опасности я тоже не могу, — это было бы с моей стороны преступным предательством по отношению к самому близкому мне человеку. Кроме того, меня, как жену его, не может не беспокоить ваша затея, так как, если она отразится на его служебном положении, то ведь и я пострадаю не меньше его. Теперь скажите по чистой совести, как честный человек, могу ли я оставить это дело без всяких последствий, скрыть письмо, не предупредить мужа и ждать, когда над нашей головой разразится какая-то неведомая мне беда? Если бы, — продолжала Болеслава Казимировна, не дождавшись ответа, — я была убеждена, что аноним ложный, тогда дело другое, я разорвала бы его, и всему конец, но предчувствие говорит мне, что подлец, писавший это письмо, пишет правду и что вами действительно затевается крупная неприятность мужу, а стало быть, и мне.
Сказав это, Болеслава Казимировна примолкла и пытливо посмотрела в лицо Вудберга, точно хотела проникнуть в его душу.
Видя, однако, что он продолжает молчать, Болеслава Казимировна снова заговорила, и на этот раз ее голос зазвучал особенно задушевно.
— Вудберг, вы молчите, вы не говорите мне ни ‘да’, ни ‘нет’, а между тем я жду от вас ответа. Как мне поступить, по-вашему?.. Наконец, как вы бы сами поступили на моем месте?.. Не подозревайте меня в тайном намерении выпытать от вас ваш секрет, а тем паче выдать товарищей, поверьте, я не способна на такую подлость, но я обращаюсь к вам как к другу. Ведь мы друзья, не правда ли? Ну, отвечайте же!
— Что я могу вам ответить? — глухим голосом произнес Вудберг, и глаза его, устремленные на Болеславу Казимировну, слегка вспыхнули. — Мои чувства к вам вы знаете, однажды я, по малодушию своему, не удержался и высказал вам их, но вы приказали мне молчать и никогда не возобновлять ‘того’ разговора, я повиновался и молчал… Сегодня вы начинаете говорить и как будто на что-то намекаете… Но я и без всяких напоминаний готов для вас на какую угодно жертву, приказывайте, и я исполню все, что вы пожелаете.
— Я хочу, чтобы вы взяли на себя труд расстроить дело, о котором пишет неизвестный аноним. Повторяю, я не хочу зла ни вам, ни вашим товарищам, ни тем менее мужу. Вы должны сделать это ради меня и в доказательство тех чувств, о которых вы говорили ‘тогда’, помните?..
— Болеслава Казимировна, — воскликнул Вудберг, — вы требуете от меня почти невозможного, как я могу остановить и предотвратить дело, не мной задуманное? Я лично в нем не участвую, даю вам честное слово, даже не посвящен во все подробности.
— Но что же такое, наконец, они затеяли, эти ваши товарищи? — с беспокойством перебила Вудберга Болеслава Казимировна, в волнении кладя свою ладонь на его руку. — Жаловаться?
Вудберг покачал головой.
— Жалобы ни к чему бы не повели, это известное дело, — уклончиво произнес он.
— Но тогда что еще? Ведь не убить же они его хотят? Да говорите вы, ради Бога, видите, я вся дрожу от беспокойства!
Болеслава Казимировна почти прильнула к Вудбергу своим роскошным бюстом, пытливо засматривая ему в глаза. Тонкий аромат духов и свежесть молодого женского тела, подобно крепкому вину, ударили в голову Вудбергу.
— Нет, — произнес он, слегка задыхаясь от внутреннего волнения, — так далеко дело не зашло, затея их проще.
— Теперь я догадываюсь, — сразу поняла Болеслава Казимировна, — они его хотят ударить, и, разумеется, без свидетелей… Вы молчите, значит, я угадала верно… Но послушайте, Вудберг, ведь это же ужасно, — заговорила она нервно, причем ее высокая грудь то подымалась, то опускалась в волнах черных кружев, — я не могу этого допустить… да и Ростислав не оставит этого… Если они рассчитывают на то, что он смолчит из боязни самому пострадать, то жестоко ошибутся… они его плохо знают… Ростислав не трус, уверяю вас, и пойдет на все… сам пропадет, но и им не миновать беды… Всем будет беда, а в том числе и мне, ни в чем не повинной… Боже, как это жестоко!
Она крепко стиснула пальцы рук, и на ее красивых глазах выступили слезы.
Глубокая жалость запала в душу Вудберга. ‘В самом деле, — пронеслось в его мозгу, — чем она виновата и за что должна страдать? Муж негодяй — это правда, и его следовало бы проучить, но сделать этого невозможно без того, чтобы не пострадала она, ни в чем не повинная, такая милая, такая доверчивая и такая, — невольно признался он сам себе, — дорогая для меня’.
В нем проснулось горячее желание помочь ей, успокоить ее и оградить от всех неприятностей.
— По-моему, — подумав немного, заговорил Вудберг, — есть только один выход. Дайте мне полученное вами анонимное письмо, я покажу его ‘им’ и сообщу весь наш разговор. Я убежден, из благодарности к вам за ваш великодушный поступок они откажутся от своего намерения…
— А если нет?
— Я пригрожу им выдать их.
— Как? — широко раскрыла глаза Болеслава Казимировна. — Вы, Вудберг, сделаете это?.. Принесете мне такую жертву? О, теперь я вижу, что вы действительно любите меня… Я не могла рассчитывать на такое великодушие… Не знаю, как и благодарить вас.
— Особенно благодарить не за что, — спокойным тоном возразил Вудберг, — я более чем уверен, до угрозы не дойдет. Если бы, чего я не допускаю, другие и не согласились бы, то Панфилов, наверно, примет вашу сторону. Вы представить себе не можете, сколько в нем рыцарства и благородства. За него я вам ручаюсь головой, а если он откажется, то и другие поневоле должны будут отказаться.
— Итак, вы требуете, чтобы я отдала вам письмо — вот оно… мне кажется, его писал юнкер, хотя почерк, видимо, изменен и для отвода глаз умышленно сделано множество грубых ошибок… Интересно бы знать, какой подлец это писал?
— А вот посмотрим, может быть, я и угадаю, — ответил Вудберг, приближая письмо к лампе и зорко в него всматриваясь.
Несколько минут он с напряженным вниманием изучал нелепые каракули, которыми было написано письмо.
Вдруг глаза Вудберга гневно сверкнули, он нахмурился и отрывисто произнес, складывая письмо:
— Теперь я знаю автора этого письма… мерзавец… впрочем, от него можно было вполне ожидать.
— Кто же он? — с жадным любопытством спросила Болеслава Казимировна.
— Адашин. Я угадал по букве ‘д’, которую негодяй пишет с особенным росчерком, да и вообще, как он ни старался изменить почерк, — для наблюдательного глаза сомненья быть не может. Я изучил его манеру писать, в классе мы сидим рядом, и я в достаточной мере успел насмотреться на его писание… Теперь дело упрощается, я просто покажу ‘им’ это подлое письмо, и они сами поймут, что раз Адашин хоть сколько-нибудь осведомлен об их намерении, то с их стороны будет крайне неблагоразумно лезть наверняка в петлю.
Говоря так, Вудберг уже собирался спрятать письмо в карман, как вдруг Болеслава Казимировна ловким, непредвиденным движением внезапно выхватила письмо из его рук и поспешно сунула его себе за корсаж.
— О, нет, — заговорила она торопливо и порывисто, — нет, теперь я не могу дать вам письма… поймите — ведь это улика против меня… Если ‘они’ узнают, что письмо послано Адашиным, ‘они’ захотят разоблачить его, а чрез это может открыться и мое участие… Ведь согласитесь, муж бы не стал передавать вам письмо, а так как кроме мужа получить письмо могла только я, жена его, то и ясно, как день, что только от меня вы могли получить его. Нет, Вудберг, не только я не дам вам письма в руки, но умоляю вас, заклинаю всем, что вам дорого, вы даже и на словах не говорите ‘им’, что письмо написано Адашиным, умоляю вас…
— Но тогда как же быть и каким образом я могу удержать их, — изумился Вудберг, — если вы не позволяете мне рассказать ‘им’ про письмо? Ведь в этом-то вся суть.
— Как не позволяю? — пожала плечами Болеслава Казимировна. — Вы меня, значит, не поняли. Про письмо вы можете рассказать, передайте даже содержание его, но только не упоминайте про Адашина. Поняли? Обещайте мне, умоляю вас.
Она встала, взяла Вудберга за обе руки и приблизила свое взволнованное лицо к его лицу.
— Ну, обещайте же, скорее. Если вы обещаете, то получите награду! — добавила Лазенковская с кокетливой многозначительной улыбкой, заглядывая ему в глаза.
— Обещаю, — глухо ответил Вудберг.
— Не так, — капризно топнула ножкой Болеслава Казимировна, — вы должны сказать: даю честное слово, что бы ни случилось, ни под каким видом никому не сообщать фамилии того лица, кем послан донос. Ну, повторите.
Когда Вудберг повторил, Болеслава Казимировна выпрямилась и погрозила пальцем.
— Не забывайте же, Вудберг, — торжественным тоном проговорила она, — вы дали слово женщине, а теперь получите заслуженную вами награду, — добавила она скороговоркой и, бросив вокруг себя быстрый, тревожный взгляд, неожиданно вскинула свои обнаженные руки на плечи Вудберга, крепко обняла его шею, наклонилась и впилась в его губы горячим, страстным, всасывающимся поцелуем.
— Ах! — невольно вскрикнул Вудберг, чувствуя, как от этого поцелуя вдруг закружилась его голова. Он протянул руки, чтобы обнять Болеславу Казимировну, но та ловко увернулась и, шепнув ему еще раз: ‘Помни’, проворно выпорхнула из комнаты.
Вудберг, бледный, весь трепещущий, тяжело поднялся с кресла, провел руками по лицу и тоже направился в зал.
Он шел, как в тумане, с сильно бьющимся сердцем, ничего не видя и не замечая перед собой.
Выходя из комнаты, он нос к носу неожиданно столкнулся с Малоземцевым, проводившим его недоверчивым, подозрительным и в то же время насмешливым взглядом.

* * *

Было около пяти часов утра, когда Лазенковские, усталые, но веселые, возвратились с бала в свою уютную казенную квартиру из трех комнат, обставленную дешевенькой мебелью, но с претензиями на некоторый шик.
Ростислав Станиславович был в духе, так как сегодня ему сильно везло в карты, и он выиграл триста рублей, — сумма для него не маленькая.
Болеслава Казимировна тоже чувствовала себя как нельзя лучше. Во-первых, она сознавала, что сегодня была особенно интересна, во-вторых, платье, которое, пока оно шилось, причиняло ей столько забот и беспокойств, превзошло все ее ожидания и было ей очень к лицу, в-третьих — она много танцевала и до пресыщения наслушалась комплиментов. В-четвертых, она блестяще выполнила дипломатическое поручение, принятое ею на себя, и о результатах которого ей не терпелось поскорее рассказать мужу, но она хотела, чтобы он первый спросил ее о нем, а потому молчала, выжидая его расспросов.
— Ах, да, я, было, и забыл, — вспомнил Ростислав Станиславович, готовый лечь в постель, — ну, как твоя миссия, — удалась?
— Как нельзя лучше, — со смехом отвечала Болеслава Казимировна, — я теперь знаю не только что затевается, но даже кто прислал тебе письмо.
— Ну? — изумленно произнес Лазенковский. — Кто же такой?
— Адашин, — коротко ответила Болеслава Казимировна, — вот кто.
— Адашин? Ну, и подлец же. Впрочем, все-таки я ему должен быть очень благодарен. Не правда ли?
— Разумеется, — согласилась Болеслава Казимировна, — и знаешь, что бы я тебе посоветовала? Переговори с ним с глазу на глаз, поблагодари его, приласкай, и тогда он будет тебе преданней собаки. Через него ты будешь знать все, что делается в твоем взводе, и если опять затеется какая-нибудь гадкая наглость, ты будешь вовремя предупрежден.
— Пожалуй, твой совет разумен, и я последую ему, но ты мне главного не сказала: какую же мерзость задумали против меня эти зулусские поручики, идиоты от кавалерии: Панфилов, Федюшин и проч.? Уж не донос ли собираются послать в Петербург или жалобу инспектирующему?..
— Хуже, — многозначительно посмотрела в лицо мужу Болеслава Казимировна, — они решили, — с расстановкой продолжала она, — дать тебе по пощечине, разумеется, с глазу на глаз, без свидетелей, очевидно, рассчитывая, что ты, из боязни вылететь в отставку, молча проглотишь это оскорбление…
Ростислав Станиславович широко раскрыл глаза и с минуту стоял, как бы ошеломленный словами жены. Вдруг лицо его побагровело.
— Как? — завопил он, задыхаясь и топая ногами. — Меня, меня… они осмелились… они могли подумать это… мне… дать пощечину… о, проклятие… да за это повесить их мало… за одну мысль… за одно желание… я собственными руками задушу их, подлецов… Ах, черт, досадно, что теперь не утро, и еще надо ждать несколько часов… ну, постой же, узнают они меня, узнают, мерзавцы. .. жив не буду, я их сгною… под судом будут, негодяи… вместо офицерских эполет по бубновому тузу им в спину…
— Полно, перестань, не кричи на всю квартиру, хочешь, чтобы прислуга и денщик услыхали? — строгим голосом остановила его Болеслава Казимировна. — Ложись лучше в постель и обсудим вдвоем, как тебе следует поступить. Прежде всего, ты должен помнить: никаких улик нет… все это только одни разговоры, намеки… будь благоразумен, излишней горячностью ты только испортишь дело. По моему мнению, тебе надо в данном случае высказать им не гнев и ненависть, а презрение. Пусть они знают, что тебе известно их намерение, но ты презираешь их и даже не хочешь марать себя, поднимая эту историю, но вместе с тем внуши им, что отныне всякое лыко в строку, малейшее с их стороны неповиновение, недостаточная почтительность, даже один косой взгляд — и они пропали. Если ты сумеешь обуздать свою вспыльчивость, возьмешь себя в руки, проявишь выдержку и такт, — ты можешь скрутить их так, как только тебе будет угодно, если же станешь так бесноваться, как ты вот сейчас беснуешься, то в конце концов сам останешься в дураках, — помяни мое слово.

* * *

Вудберг стоял, прислонившись к колонне, скрестив руки, погруженный в глубокую задумчивость. Со стороны можно было предположить, будто он внимательно наблюдает за танцующими. Но в действительности, охваченный своими мыслями, он был далек от всего окружающего, настолько далек, что когда подошедший Федюшин слегка дернул его за рукав, он вздрогнул всем телом и с диким испугом воззрился ему в лицо.
— Что случилось? Что тебе надо?
Федюшин слегка удивился.
— Что с тобой? — спросил он. — Заснул, что ли? В училище пора, уже половина второго, и так опоздали. Я пришел предложить тебе ехать вместе, меня мой извозчик дожидается.
— Поедем, — машинально согласился Вудберг, но тут же одумался. Ему вдруг захотелось остаться одному. Присутствие постороннего человека тяготило его.
— Нет, спасибо, поезжай один, — поспешил отказаться он. — Я хочу пройтись, у меня сильно разболелась голова.
— Как хочешь, но тогда ты опоздаешь: кроме нас с тобой, все юнкера уже уехали.
— Наплевать. Ну и опоздаю — головы не снимут.
— Как знаешь. В таком случае, прощай. Я еду. Кстати, — уже поворачиваясь, чтобы идти, заметил Федюшин, — какая сегодня наша ‘Болеславка’ интересная, прелесть, даже досадно делается, когда подумаешь, что такая скотина, как Лазенковский, вернувшись домой, может…
— Не говори пошлостей, — резко прервал Федюшина Вудберг, — подло говорить таким тоном о порядочной женщине. Подло и низко, — добавил он запальчиво, глядя на товарища загоревшимся взглядом.
— Ба, камрад, — засмеялся Федюшин, — да ты, кажется, форменно влюблен в прелестную Болеславу? Желаю успеха, тем более что достигнуть его не так уже и трудно. Посоветуйся с Малоземцевым, он с Лазенковским одной дивизии и немного более осведомлен о предмете твоей страсти.
Вудберг вспыхнул. Резкое слово готово было сорваться с его губ, но он вовремя удержался, инстинктивно поняв, насколько нелепо и смешно затевать ссору с товарищем на балу из-за жены своего начальника.
Была лунная морозная ночь, когда Вудберг вышел из клуба. Засыпанный снегом, убаюканный бушевавшей с вечера вьюгой, город крепко и мирно дремал. Мертвая тишина царила среди пустынных улиц, и в этом ничем не нарушаемом покое, словно привидения, белели высокие свеженаметенные сугробы снега. Безмолвные улицы, мягко закутанные в снежный саван, с белевшимися на них сугробами и нахлобученные на крыши невысоких деревянных домиков снеговые шапки были залиты ярким фосфорическим сиянием, голубоватыми потоками изливавшемся из глубины свинцово-сине-го неба.
Вудберг шел не торопясь, то и дело увязая в глубоком снегу. Его бальные сапоги давно промокли, мороз порядком щипал щеки, но он не замечал этого. Он был весь охвачен каким-то странным, неясным чувством, под впечатлением которого все, что он видел, ему теперь казалось новым, не таким, каким оно было еще сегодня утром. Порой ему казалось, будто он идет по совершенно неведомому городу, где-то вне времени и пространства, как в заколдованном сновидении, без цели и воли. Словно посторонняя сила влекла его, а куда — он и сам не знал. Целый хаос мыслей, неясных, неуловимых, мгновенных, как искра, коротких, бессвязных, крутился в его разгоряченном мозгу. Мысли эти бьются в стенки его черепа, подобно мелким лесным пташкам, заключенным в тесную клетку, бьются болезненно, упорно, настойчиво, но выбиться никак не могут.
Он не может ухватить ни одну из них, удержать на ней своего внимания. Они порхают, трепещут, наполняют его голову каким-то томительным сумбуром… Одновременно с этим Вудберг чувствует, как где-то, не то в его голове, не то в сердце, а вернее, во всем теле звучит неуловимый аккорд, тихо, протяжно, немолчно… Словно металлическая струна звенит. Звенит долго, неослабно, заполняя собою не только все существо Вудберга, но и бездонную глубину небес над его головой и синеющую перед ним даль пустынной улицы.
‘Но что же, наконец, случилось сегодня такого особенного, что я сам не свой?’ — в сотый раз задает себе вопрос Вудберг. И вместо ответа его воображение рисует ему трепетное красивое женское лицо с загоравшимся страстью взглядом больших иссера-синих глаз, в которых из-под густых полуопущенных ресниц вспыхивает угрюмый огонь желания. На своих губах Вудберг до сих пор чувствует жгучее прикосновение жарких ароматных уст, и при воспоминали об этом у него начинает кружиться голова, как бы после шампанского, а во рту делается сухо.
Никогда не испытывал он ничего подобного.
До сегодняшнего дня он не мог сказать с уверенностью, был ли он влюблен в Болеславу Казимировну или его влекло к ней другое, более низменное чувство. Иногда ему казалось, что он любит ее, и в эти часы он подолгу и упорно думал о ней, давая волю своей фантазии разыгрываться вовсю. Он сочинял самые невероятные романы, и сердце его болезненно ныло от сознания всей их несбыточности. В иные же дни он даже и не вспоминал о ней. Познакомился Вудберг с Болеславой Казимировной случайно, в доме одних общих знакомых, едва ли не на третий день по своем поступлении в училище. Между ними с первого же дня завязались странные отношения, и Вудберг чувствовал, что он нравится Болеславе Казимировне, она охотно кокетничала с ним, называла другом и в то же время точно испытывала его. Несколько раз она давала ему разные мелкие поручения, которые он охотно исполнял и которые поселили между ними какую-то особенную близость. Она очень ловко умела устраивать так, что они очень часто виделись или у общих знакомых, или на танцевальных вечерах в дворянском клубе, но вместе с тем она явно избегала оставаться с ним надолго с глазу на глаз, точно она боялась за себя или еще не была вполне в нем уверена. Вудберг раза два пробовал возмущаться, стремясь сбросить с себя иго, наложенное на него хорошенькой женщиной, и требовать от нее чего-нибудь большего, чем заманчивые улыбки и многообещающие взгляды, так нестерпимо дразнившие его, но Болеслава Казимировна всякий раз очень быстро и ловко умела укрощать его, после чего в продолжение некоторого времени делалась с ним сдержанной и холодной, что повергало Вудберга в большое уныние.
За последнее время он как-то изверился в возможности добиться ее взаимности и сам стал отдаляться от нее, делаясь все сдержанней и спокойней. Он уже замечал, как мало-помалу выходит из-под ее влияния и освобождается от опьяняющих чар опытной кокетки. В душе он радовался этому, хотя иногда ему было очень жаль прежних дружеских, коротких отношений, и становилось как-то особенно грустно… И вдруг сегодняшний вечер все снова перевернул вверх дном.
Ее поцелуй ожег его. Теперь он уже больше не сомневался, что она любит его, готова отдаться ему, и что все прежнее было только испытание… При мысли об этом Вудберг чувствовал, как неудержимый порыв восторга охватывал его всего… Теперь уже недолго ждать, размышлял он, только надо заслужить ее любовь… О, за этим дело не станет, он охотно пойдет на всякие жертвы… И чем труднее будет подвиг, который она от него потребует, тем с большей радостью выполнит он его… Первым долгом надо избавить ее от угрожающей ей неприятности и не допустить ‘старцев’ выполнить затеянное ими предприятие… Как он достигнет этого, Вудберг сейчас не думал, — с него было довольно сознания, что это будет сделано.
— Хотя бы ценою жизни, — почти вслух прошептал он, торопливо подвигаясь по пустынной улице. — Я обещал ей и исполню, чего бы мне это ни стоило.
Он был весь как в лихорадке, и в эту минуту ему казалось: нет того препятствия, которого бы он не преодолел ради нее.
В дежурной комнате часы пробили шесть, и почти одновременно с последним ударом холодные, полутемные ‘взводы’ огласились пронзительно-резкой трелью трубы. Рослый трубач-улан с щетинистыми бакенбардами, надув щеки и прищурив глаза, трубил с таким неистовым усердием, точно он боялся, что его труба не будет всеми услышана.
Юнкера, иззябшие за ночь под жидкими, плохо гревшими казенными одеялами, не выспавшиеся, угрюмо открывали глаза, нехотя и лениво поднимались с жестких коек и с сердитым, недовольным выражением лиц принимались вяло одеваться. Некоторые, особенно прославленные сони, которых не могла разбудить даже громогласная труба, продолжали крепко спать, свернувшись калачиком и, вопреки строгим запрещениям, натянув на головы одеяла. Чтобы разбудить этих ленивцев, надо было употребить более радикальные меры. С этой целью дневальные, осторожно подкравшись к ним, с быстротой молнии выхватывали из-под головы подушки, одновременно стаскивая одеяло. Царивший во взводах, в особенности по утрам, нестерпимый холод охватывал тела ленивцев, а дневальные, не довольствуясь этим, холодными, как лед, пальцами начинали еще щекотать обнаженные подошвы… От таких воздействий лентяи мгновенно просыпались и с визгом вскакивали с постели под дружный хохот товарищей.
— Черти, дьяволы! — принимаются браниться разбуженные, пытаясь снова завладеть одеялами, но одеяла им не дают, и они, дрожа всем телом от холода, волей-неволей должны одеваться.
— Ну, постой, — грозится один из них, — буду сам дневальным, я тебе это припомню. Я тебе льду подложу… свинья эдакая.
— Ладно, ладно, — смеется дневальный, — когда что будет, а теперь знай, поторапливайся, ты и так опоздал, иди, мойся скорей.
Вудберг, от волнения не спавший всю ночь и только под утро забывшийся тревожным сном, проснулся в особенно мрачном настроении духа.
Неторопливо одеваясь, он в то же время усиленно размышлял, как бы лучше выполнить свое обещание, данное им Болеславе Казимировне, но чем он больше думал, тем яснее сознавал всю трудность взятого на себя обязательства. Если бы он мог показать ‘старцам’ письмо Адашина, ему легче было бы уговорить их, но ‘она’ строго-настрого запретила ему даже намекать об этом.
‘Сказать разве только одному Панфилову, он мне друг, я попрошу его не проговориться’, — думал Вудберг.
Но в ту минуту, как он уже готов был принять это решение, в его уме промелькнула тревожная мысль: ‘А вдруг Панфилов, по прямоте своего характера, не сумеет притвориться и выдаст как-нибудь доверенную ему тайну?’
При одной мысли оказаться в глазах Болеславы Казимировны после того, что произошло между ними, человеком, не заслуживающим доверия, Вудбергу сделалось даже жутко.
‘Нет, нет, — мысленно проговорил он, — это ‘ее’ тайна, и она должна быть мною свято соблюдена’.
На следующий день Лазенковский пришел в манеж, против обыкновения, в благодушном настроении духа и ни к кому не придирался.
Только во время езды третьей смены он вдруг без всякого повода раскричался на Адашина и наговорил ему много колкостей, назвав несколько раз, и почему-то с особенным ударением, ‘почтальоном’ и ‘меркурием-письмоносцем’.
Езда кончилась, и юнкера уже собирались уходить из манежа, как вдруг Лазенковский, отойдя в дальний угол, позвал туда же Панфилова, Глазункова, Федюшина и Малоземцева.
Немного удивленные таким неожиданным приглашением, те поспешили на зов и, подойдя к капитану, почтительно вытянулись перед ним.
Остальные юнкера столпились на эстраде и оттуда с любопытством следили за всем происходившим.
Им не было слышно слов, но по выражению лица Лазенковского они заключили, что он не сердится, а между тем, по мере того как он говорил, лица ‘старцев’ заметно вытягивались, и на них отразилось явное беспокойство. Только один Малоземцев хранил всегдашнее свое равнодушно-насмешливое выражение и полупрезрительно щурил глаза, причем его сухие губы кривились от никогда не сходившей с них иронической улыбки.
— Господа, — вполголоса, по-видимому совершенно спокойно говорил Лазенковский, — я вчера узнал неожиданную новость: вы учинили против меня заговор. Правда ли это?
‘Старцы’, никак не ожидавшие такого вопроса, были поражены и стояли молча, не спуская глаз с Лазенковского, который между тем продолжал:
— Вы не отрицаете, — значит, это правда, но в таком случае, господа, вы, простите меня, просто глупы. Неужели вы думаете, это прошло бы вам безнаказанно? Жестоко ошибаетесь. Плохо вы меня знаете. Уверяю вас, я никогда трусом не был, и запугать меня вам бы не удалось. Если бы вы осмелились исполнить ваше намерение, я бы тут же приказал вас связать и представить по начальству. Там, что было бы со мной, неизвестно еще. Вы думаете, меня выгнали бы из полка, а я, напротив, этого не думаю, но что касается вас, вы, разумеется, были бы на каторге…
Он замолчал, как бы желая дать им почувствовать всю силу своих слов, и затем снова заговорил:
— Если бы я не презирал вас так глубоко, как я презираю, я сейчас бы пошел к начальнику училища и доложил бы ему обо всем, но я хочу вам доказать, насколько мало боюсь я вас, и до поры до времени оставляю это дело так, без последствий. Но помните, от сегодняшнего дня я по отношению к вам сделаюсь вдвое строже. За малейшую оплошность, невнимание я буду взыскивать неумолимо, так и знайте… Ежели же вы, от чего избави вас Бог, осмелитесь роптать или выражать хоть тень неудовольствия, то берегитесь. Тогда вас ожидает неминуемое исключение, и навсегда, что называется, с волчьим паспортом… так юнкерами и умрете. Поняли?
При последних словах ядовитая улыбка, игравшая все время на губах Лазенковского, исчезла. Лицо его сделалось сурово, а глаза засветились злым блеском. Он продолжал глухим голосом:
— Отныне, господа, прошу вас, по крайней мере по отношению меня, забыть ваши опереточные офицерские чины. Я их не знаю и знать не хочу. Для меня вы юнкера, в моих глазах ваше великовозрастие служит только подтверждением вашей неспособности к наукам. Юнкера чуть не в тридцать лет. Подумаешь, предмет, достойный уважения… Довольно вы фразировали и разыгрывали дурацкую роль непризнанных героев, мне на ваше геройство наплевать, и еще раз повторяю, я не делаю разницы между вами и хотя бы Адашиным, да не только Адашиным, а любым юнкером младшего класса. Он — юнкер, и вы юнкера. О ваших сербских патентах можете рассказывать ‘там’, знаете, на ‘Загулянке’, там же можете прицеплять и ваши ‘Такова’ и все прочее… и танцевать в них под жидовский рояль… а здесь, у меня во взводе, об этом забыть! Поняли? Забыть! Раз и навсегда!
Последние слова Лазенковский крикнул так громко, что даже стоявшие в отдалении юнкера слышали их, но не могли понять, к чему бы это могло относиться.
— Господин капитан, — то бледнея, то краснея, срывающимся голосом заговорил Панфилов, — вы приказываете забыть нам, что мы добровольческие офицеры, но ведь мы, кажется, и так держим себя тише воды, ниже травы и ни на минуту не забываем, что в русской армии мы только унтер-офицеры… что же нам еще делать? Не можем же мы, как шестнадцатилетние мальчишки, поступившие в училище из прогимназий, возиться, таскать друг друга за волосы, кувыркаться и все такое прочее…
— Не хотите кувыркаться, и не кувыркайтесь, — запальчиво перебил Лазенковский, — это ваше дело. Я же требую, чтобы передо мной вы стояли так, как стоят эти самые прогимназисты, навытяжку, с должным почтением, Чтобы, как и они, вы не смели пускаться в рассуждения, не строили бы вот таких гримас, какие строит хотя бы сейчас г. Малоземцев, — вот чего я хочу, и добьюсь этого!
— Г. капитан, — спокойным тоном заговорил Малоземцев, — напрасно вы думаете, будто я строю гримасы специально для вас, у меня уж такое лицо. С этой гримасой я ходил в рядах моего полка на турецкие батареи, с нею же проехал через весь турецкий лагерь и, будучи ранен в грудь навылет, благополучно довез и передал генералу Скобелеву записку главнокомандующего. Все с тою же гримасою, уверяю вас. Меня еще в полку прозвали: l’homme qui rit [человек, который смеется (фр.)]. Такой роман есть у Виктора Гюго.
— Знаю-с, не поясняйте, — начиная терять самообладание, резко прервал Малоземцева Лазенковский, — уж из этих ваших слов и из того, что я сейчас слышал от Панфилова, я вижу, насколько вы не желаете изменить вашей тактики, ну, что ж, прекрасно-с. Продолжайте в том же духе, но тогда уж и я приму свои меры… Останетесь довольны, могу обещать вам это. Вы сделали мне вызов, отлично, я его принимаю, но помните русскую пословицу: ‘или кол пополам, или банка вдребезги’.
— Ваша воля, г. капитан, — угрюмо отвечал Панфилов, — мы вас ничем не вызывали. С первых же дней нашего поступления в училище вы стали к нам четверым относиться особенно строго, оскорбляли нас больше, чем других, всячески старались унизить в глазах товарищей, мы долго терпели, наконец, нам стало уже невмоготу…
— И вы, мальчишки, — уже не помня себя от бешенства, зашипел Лазенковский, — осмелились сговориться пойти оскорбить офицера, вашего начальника?.. Ну нет, господа, вам это так не пройдет… Повторяю — или кол пополам, или банка вдребезги.
Он с очевидным наслаждением еще раз повторил почему-то особенно полюбившуюся ему пословицу.
— Хогошо, г-н капитан, — захрипел вдруг молчавший дотоле Глазунков, и его лицо дикобраза вдруг пошло пятнами. — Хогошо, пусть будет по-вашему. Или кол пополам, или банка — вдгебезги. Мы и на это согласны. Только примите в гассуждение, что одной голове легче газлететься вдгебезги, чем четыгем.
Эти слова, сказанные тоном явной угрозы и до дерзости смелого вызова, несколько ошеломили Лазенковского. Он невольно скользнул взглядом по лицам остальных трех ‘старцев’ и по мрачному выражению их глаз понял, насколько они всецело разделяют мысль, высказанную Глазунковым, и готовы пойти на всякую крайность.
Под упорным, горящим ненавистью взглядом четырех пар глаз Лазенковский почувствовал, как самоуверенность покидает его.
‘А ведь от таких разбойников, пожалуй, всего можно ожидать’, — помимо его воли мелькнуло в голове Лазенковского тревожное опасение, и он еще больше смутился и, как тогда, в столкновении с Вудбергом, не нашелся ничего сказать веского, могущего сразу поднять его авторитет.
При воспоминании о Вудберге Лазенковскому вдруг неудержимо захотелось отомстить ему теперь за тогдашнюю дерзость, но в то же время еще больше раздразнить ‘старцев’. С этой целью он пропустил мимо ушей слова Глазункова и более спокойным тоном произнес:
— Ну, господа, нам больше говорить не о чем, я все сказал, что хотел, а вы даже и много лишнего… до свидания, советую помнить мои предупреждения… Да, вот еще кстати, увидите Вудберга, поблагодарите его от меня, он поступил, как подобает хорошему подчиненному.
— Простите, г-н капитан, — дрогнувшим голосом спросил Панфилов, — я хорошенько не понимаю вашего намека: за что вы изволите благодарить Вудберга?
— За то, что он, — отчеканивая каждое слово, ответил Лазенковский, — узнав о вашей мальчишеской и преступной затее, поспешил предупредить меня об этом через мою жену вчера во время бала.
— Поступок, достойный той награды, которую он получил, — про себя, но довольно громко произнес Малоземцев, презрительно улыбнувшись.

* * *

— Господа, этого не может быть, он нагло врет, — взволнованным голосом говорил Панфилов, идя с товарищами через площадь от манежа по направлению к казармам. — Я знаю Вудберга уже давно, он не способен на такую подлость, даю вам слово.
— Никогда, мой друг, ни за кого не заверяйся, — своим обычным холодным и вялым тоном возразил Малоземцев. — Ты говоришь, Вудберг не способен на такую подлость, отлично, не спорю, может быть, он действительно не способен. Это не суть важно. Важно то, что он ее сделал и даже успел за свое предательство задаток получить, в счет будущей расплаты.
— Как сделал? Какой задаток? Ничего не пойму, — остановился даже Панфилов, с удивлением глядя в лицо Малоземцеву. — Разве и ты что-нибудь знаешь?
— Я знаю и не знаю, — отвечал Малоземцев, — вчера я наскочил случайно на одну сцену, значение которой мне стало понятно сегодня.
— Э, черт, брось ты свои намеки. Говори человеческим языком, — вспылил Панфилов. — Пойми ты, Квазимодо, меня все это касается гораздо ближе, чем вас… Я ввел в наш кружок Вудберга, ручался за него своею честью… наконец, черт возьми, он мой друг.
— Не бери себе друга в Иудее и присного во Израиле, — подражая церковнославянскому, сказал Малоземцев и добавил: — Ты, Панфилыч, не сердись, всегда был, есть и будешь немного энтузиастом, и уж если тебя от твоей восторженности не отучили даже сербские и болгарские ‘братушки’, за которых ты с Глазунковым имел глупость сражаться, то измена Вудберга тебя и подавно не изменит, — прости за невольный каламбур. Плохо только одно, что, не довольствуясь собственными восторгами, ты усиленно заставлял и нас, твоих друзей, восторгаться твоим жидом. Помнишь, как ты на меня всегда яростно ополчался, когда я осмеливался не доверять ему? И что же? По-моему вышло.
— Если это правда, — вмешался Федюшин, — то, признаюсь, Панфилыч, плохую ты оказал нам услугу, доверив наш план Вудбергу, теперь мы, что ни говори, а с руками и ногами выданы Лазенковскому.
— Если это правда, — вспыхнул Панфилов, — значит, я вас подвел, и вся вина ложится на меня. Мой грех, — стало быть, на мне вся ответственность, но раньше, чем что-либо предпринять, я должен все знать, а потому прошу тебя, Малоземцев, сообщи нам все подробности, какие тебе только известны.
— Подробностей, в сущности, особенных нет, — отвечал Малоземцев, — все можно в двух словах сказать. Вчера на балу я, бродя по боковым комнатам ‘Благородки’, в одной из них случайно наткнулся на Вудберга с Болеславкой. Они сидели в укромном уголке и о чем-то шептались. Заинтересованный этим tete-a-tete, я сел в амбразуру окна соседней комнаты и стал наблюдать. Шептались они довольно долго, после чего Болеславка неожиданно вскочила и крепко поцеловала Вудберга в самые губы. Признаюсь, грешный человек, меня со стороны завидки взяли, так она чмокнула.
— Ну, что же дальше? — нетерпеливо спросил Панфилов.
— Дальше? Дальше ничего, разумеется, не могло быть, ведь, согласитесь сами, не отдельный же кабинет, в самом деле…
— Ты все с пошлостями, — досадливо отмахнулся Панфилов, — а мне вовсе не до шуток… я спрашиваю, что ж дальше было, из чего ты мог вывести заключение об измене Вудберга… Его амурничанье с Болеславкой еще ничего не доказывает. Он давно влюблен в нее, да и она не совсем к нему равнодушна, это даже и не секрет… по крайней мере, для многих.
— Мой друг, ты сердишься на меня, точно я Вудберг, прибереги для него перуны своего гнева. Если же тебе мало рассказанного мною, то, может быть, ты удовлетворишься, когда я тебе сообщу фразу, слышанную своими собственными ушами и произнесенную прелестными губками пани Болеславы: ‘Я не хочу зла ни Панфилову, ни Глазункову, ни Федюшину, — сказала эта восхитительная женщина, — ни даже противному Малоземцеву, но, согласитесь, мне мой муж должен быть все-таки дороже их, хотя бы уж потому только, что его интересы в то же время и мои’.
— Ты это слышал?
— Своими собственными ушами. Мне, разумеется, было бы гораздо приятнее, если бы Болеславка сказала вместо ‘противный Малоземцев’ — прелестный, восхитительный Малоземцев или что-нибудь в этом роде, но, увы, она сказала именно так, как я передал, и я не имею законных причин изменять значение ее слов, как мне это ни грустно.
— Гм… странно… Но что значит эта фраза? Как ее понять?
— Весьма просто. Вудберг не такой, разумеется, подлец, чтобы выдать нас Лазенковскому. На подобный подвиг способен только разве прелестный Адашин, но в то же время ему, как влюбленному рыцарю, захотелось доказать даме своего сердца свою ‘верность и преданность’. Может быть, тут играла роль и боязнь, чтобы затеянная нами история косвенным образом не отразилась на благополучии предмета его страсти, и цетера, и цетера, как говорит наш высокообразованный г-н фельдшер.
— Я тут вижу еще одно соображение, — задумчиво вставил свое слово Федюшин, — очевидно, Вудберг надеялся, что Болеслава Казимировна, скрыв от мужа сообщенное ей сведение, в то же время сумеет так или иначе оградить его от нашей справы.
— По пословице: и волки сыты, и овцы целы. Самый, господа, жидовский гасчет, — прохрипел Глазунков, свирепо вращая окровавленными белками глаз.
— Расчет, пожалуй, и верный, — снова заговорил Малоземцев, — если бы Вудберг имел дело не с Болеславкой, а с другой, более порядочной женщиной, ну, а эта особа, разумеется, не могла иначе поступить, как весь свой разговор с Вудбергом передать своему мужу, умолчав разве только о пикантном финале его.
— Выходит, что все тгое мегзавцы, — прохрипел Глазунков.
— Совершенно справедливо, но, к сожалению, нам от этого не легче, — подтвердил Малоземцев. — По-моему, господа, нам теперь остается одно — брать абшид из училища, разъехаться по полкам, а весной держать при каком-нибудь другом училище экзамен на офицера.
— Чтобы наверняка провалиться, — спокойно заметил Федюшин. — Разве тебе, Малоземцев, не известно, как неохотно пропускают не прошедших курс училища, а экзаменующихся прямо на офицера.
— Положим, и это истина, — согласился Малоземцев, — но в таком случае нам шах и мат. Об этом уж Лазенковский постарается. Не правда ли, Панфилыч?
— Не знаю, — угрюмо буркнул Панфилов, — отвяжись, мне теперь не до того… Меня вся эта история как мешком пришибла… и кто мог думать… Вудберг… Вудберг…
— Вудберг, Вудберг, — с досадой передразнил Панфилова Малоземцев. — Ты, Панфилыч, — продолжал он, — становишься прямо комичен. ‘Вар, Вар, отдай мне мои легионы’, — Вудберг, Вудберг, возврати мне мою доверчивость ко всяким жидам и проходимцам!

* * *

— Послушай, Панфилов, — сказал озабоченным тоном Вудберг, подходя вечером в курилке к Панфилову, мрачно курившему у окна, — мне надо с тобой переговорить. Я целый день собирался, но не мог выбрать удобной минуты, между тем дело весьма важное.
— Хорошо, — согласился Панфилов, — но раньше, чем говорить о чем-либо постороннем, отвечай мне на один вопрос, но отвечай прямо и честно, без всяких уверток: ты вчера вечером на балу говорил с Болеславой Казимировной о нашем уговоре — проучить ее мужа?
Этот неожиданный вопрос смутил Вудберга.
‘Откуда они успели узнать?’ — тревожно мелькнуло у него в голове.
— Погоди, Панфилыч, — заговорил он несколько неуверенным тоном, — я сам только что хотел переговорить с тобой по этому делу…
— Нам не о чем переговаривать, — разом вспылил Панфилов, и лицо его пошло пятнами, — я спрашиваю тебя, говорил ты Лазенковской или не говорил? Да или нет? Да или нет? Мне только это от тебя нужно. Да или нет? — повторял он, все больше и больше раздражаясь.
Вудберг обиделся.
— Что ты кричишь на меня, как на денщика, и не даешь слова вымолвить, выслушай…
— Ничего не хочу слушать, — окончательно освирепел Панфилов, — мне не надо никаких оправданий и объяснений. Говори прямо — говорил или нет?
— Тьфу, дурак, — в свою очередь рассердился Вудберг, — ну, говорил, что же из этого… для вашей же пользы, дурак, дай ты мне сказать…
Но Панфилов уже ничего не слышал.
Как большинство добрых, честных и правдивых людей, он был чрезвычайно вспыльчив и в минуты гнева терял способность рассуждать.
— А, так это правда, — загремел он на всю курилку, чем разом привлек всеобщее внимание, — так это правда, что ты оказался Иудой-предателем, подлецом… прочь с глаз моих, жид пархатый… видеть тебя не хочу…
— Послушай, Панфилов, — побледнев, воскликнул Вудберг, — ты с ума сошел, чего ты орешь, уймись, дурак, и выслушай.
В своем волнении Вудберг схватил Панфилова за руку и нервно дернул к себе, желая унять его, но это движение почему-то привело Панфилова в еще большую ярость. Он стремительно отдернул руку и затем, не отдавая себе отчета в своих действиях, широко размахнулся и изо всей силы наотмашь ударил Вудберга ладонью по левой щеке.
Вудберг пошатнулся и едва устоял на ногах, инстинктивно ухватившись за ручку дивана.
На несколько мгновений все замерло.
Резкий звук пощечины, заглушившей шум и гам, царившие в курилке, ошеломил юнкеров, все стояли, затая дыхание, и широко открытыми глазами испуганно смотрели на Панфилова и Вудберга, не понимая, что такое случилось.
— Бешеный осел! — завопил Вудберг, немного опомнившись. — Глупое животное, я задушу тебя!
С этими словами Вудберг, бледный, страшный, с подступившими к горлу рыданиями, вытянув вперед руки с согнутыми наподобие когтей пальцами ринулся на Панфилова, но в эту минуту между ними стали Глазунков и Малоземцев.
Они схватили Вудберга за руки и, несмотря на его яростное сопротивление, оттащили в сторону.
— Полноте, успокойтесь, — уговаривал Вудберга Малоземцев, — не срамите себя. Ни вы, ни Панфилов не мальчики, чтобы вам драться на кулачках… Для разрешения подобных столкновений между людьми есть иной способ, помимо драки.
— Да… да… я требую… я… хочу… я буду с ним драться… через платок… насмерть, — истерично захлебываясь, с рыданием в голосе говорил Вудберг. — О, как это несправедливо и незаслуженно! — добавил он вдруг и, не удержавшись, громко, совсем по-женски разрыдался.
— Здорово жиду попало, — злорадным голосом на всю курилку провозгласил Адашин. — Молодец, Панфилов, люблю парня за обычай… интересно только знать, — добавил он про себя, — из-за чего это у них вышло? Нет ли тут связи с утренней беседой Лазенковского с нашими ‘старцами’? Что-то похоже на то.

* * *

Кондитерская Шмидвейса, лучшая в городе, помещалась в центре самой аристократической улицы N-ска, носившей название Дворянской, и служила для юнкеров во время отпусков любимейшим местом сборища. Во все воскресные и праздничные дни, с утра и до позднего вечера все три комнаты кондитерской были битком набиты юнкерами.
Кроме трех общих комнат в кондитерской Шмидвейса была еще одна — четвертая, носившая название ‘секретной’.
Помещалась эта комната за стойкой буфета, и попасть в нее можно было только из полутемного коридорчика через маленькую дверцу, затерявшуюся в темном углу, между двумя большими шкапами.
Помимо этой дверцы, в ‘секретной’ не было ни других дверей, ни окон, вследствие чего она днем и ночью освещалась двумя газовыми рожками, спускавшимися с потолка.
Предназначение ‘секретной’ было довольно разнообразное, хотя чаще всего ею пользовались для устройства картежной азартной игры или особенно бесшабашных оргий. Впрочем, далеко не все имели доступ в секретную, а только избранные завсегдатаи кондитерской, более других дававшие ей доход и на скромность которых можно было положиться.
В одно из воскресений, около шести часов вечера, Малоземцев подъехал к кондитерской Шмидвейса и, приказав своему лихачу заехать за ним часа через два, торопливыми шагами, минуя наполненную юнкерами буфетную, темным коридорчиком наощупь добрался до ‘секретной’ и три раза стукнул в запертую дверь.
— Кто там? — раздался за дверью оклик Федюшина.
Малоземцев отозвался, и его тотчас же впустили.
В секретной, кроме Федюшина, находился только Глазунков.
Он сидел с ногами на диване, с бутылкой в руках, и, не торопясь, пил коньяк из фарфоровой чашечки маленькими глотками, заедая его мятными лепешками.
— Ну, что? — спросил Федюшин, многозначительно посмотрев в глаза Малоземцеву. — На чем порешили?
— Все то же, — холодно отвечал Малоземцев и, обратись к Глазункову, небрежным тоном добавил: — Слушай, Глазунок, передай-ка сюда бутылку, а то, я вижу, ты к ней совсем присосался.
Глазунков молча, не меняя позы, протянул ему бутылку и свою чашечку.
Малоземцев, предварительно сполоснув ее коньяком, залпом выпил одна за другой три чашечки и затем возвратил бутылку Глазункову
— Бр… черт… здорово, — крякнул он, поеживаясь всем телом, — ну и мороз же сегодня, пока доехал от Дунаевского, заколел совсем.
— Хочешь, велю подать грогу или пуншу? — спросил Федюшин.
— Не надо, я, проходя, уже распорядился, сейчас принесут закусить и все прочее… а теперь нам надо еще раз окончательно переговорить между собой, пока не придут Панфилов и Вудберг.
— Хорошо, — согласился Федюшин, усаживаясь на диван подле Глазункова, — но, в сущности, о чем же нам говорить?
— Я хочу еще раз, и в последний, задать вопрос — соглашаться ли нам на американскую дуэль или настаивать на обыкновенной?
— А как сам ты об этом думаешь? — уклончиво спросил Федюшин.
— Я, — решительным тоном отвечал Малоземцев, — стою за американку. Панфилов прав. Обыкновенная дуэль в нашем положении немыслима.
— Не вижу пгичин, почему? — угрюмо буркнул Глазунков.
— Причина одна — и в ней вся суть — мы не офицеры. Больше ничего другого. Только и всего.
— Закон о дуэлях одинаков для всех и не делает газличия между офицегами и юнкегами, — стоял на своем Глазунков. — Я нагочно смотгел положение о наказаниях. Даже статьи наизусть помню: о дуэлистах — 1503 и о секундантах — 1507.
— Совершенно верно, но, милочка моя, не забудь следующего обстоятельства: когда дуэль происходит между офицерами, суд относится к ним со всяким снисхождением, наказание налагается по самой меньшей степени, затем их сажают в крепость, где они сидят, в самом худшем случае: оставшийся в живых дуэлист — год, а секунданты — один месяц. После чего следует Высочайшее помилование и торжественное возвращение в полк. С нами же это будет несколько иначе. Прежде всего, к нам применят самую высшую степень наказания: для дуэлянта, убившего своего противника, — крепость на 6 лет и 8 месяцев, а после чего волчий билет и на все четыре стороны. Понимаешь разницу?
— Разумеется, так, — подтвердил Федюшин, — наша роль и в том, и в другом случае одинакова, а последствия совсем уже разные. При обычной дуэли — мы на всю жизнь обращаемся в ‘проходимцев’, а при американской…
— Благогодные свидетели неблагогодного убийства, — проворчал Глазунков.
— Без убийства все равно не обойдется. Вудберг такие условия поставил, что наверняка одному их них, а то, чего доброго, и обоим не уцелеть. Десять шагов, по два выстрела. Чего еще надо, плохие стрелки и те бы не промахнулись, а они оба в туза на двадцать бьют.
— Мало ли что, — упорствовал Глазунков, — то туз, а то человек, я, знаешь, тоже стгелок не из последних, а раз мне надо было свою собаку убить, подозгевали, будто бы она сбесилась. Я, чтобы навегняка пгикончить, дал ей кость, она улеглась на ней, взяла пегедними лапами и гложет. Я подошел, пгиставил ей гевольвег ко лбу, не дальше, как на вегшок… выстгелил… думал, на месте, а она как вскочила, да туту, оказалось, даже и не контузило… мимо пуля пгошла. После я был этому очень гад, собака оказалась здоговехонькой, но в эту минуту, пгизнаюсь, глазам своим вегить не хотел, — так мне мой пгомах показался удивительным… Если, в упог стгеляя, можно пгомахнуться, то на десяти шагах и подавно, наконец, дуэль может кончится ганой… при американке же пгомаха не может быть. Там убийство навегняка.
— Да, если так рассуждать… — в нерешительности покачал головой Федюшин, — то тогда что же нам делать?
— Погодите, мне кажется, я хорошо пгидумал, — оживился вдруг Глазунков, — не сделать ли нам так: дуэль пусть будет обыкновенная, но пусть каждый из них положил себе в кагман записку, что вот, мол, кончает жизнь самоубийством…
— Вот Америку открыл, — с сердцем прервал Глазункова Малоземцев, — ты думаешь, мы об этом не думали? Думали, ангельчик мой, думали раньше тебя, да ничего не выходит.
— Почему?
— А вот почему. Допустим, первый случай — тяжелое ранение. Как нам поступить? Можем ли мы раненого оставить на месте или должны везти скорей к доктору? Думается, что должны. Повезем, а он у нас на руках помрет. Что мы скажем? Какое объяснение дадим? Скажем, нашли на дороге. Так нам и поверят. Судебный следователь не ребенок. Живо запутает, откроет противоречие в показаниях и заставит сознаться… Еще хуже будет. Возьмем другой случай — один из двоих убит. Оставляем тело на месте. Находят. Расследование. Глядишь, какая-нибудь непредвиденная улика, следы на снегу, вещь оброненная или другое что-нибудь в этом роде… а там, на беду, вскрытие обнаружит такое направление пули, какое при выстреле в себя самого и быть-то не может… Опять беда… подозрения, следствие… докопаются до правды и, в конце концов, еще могут заподозрить в убийстве…
Глазунков собирался что-то возразить, но в эту минуту мальчик-слуга принес Малоземцеву ужин и бутылку замороженного шампанского.
Пока Малоземцев закусывал, Федюшин и Глазунков хранили молчание и угрюмо пили коньяк, точно хотели залить им свои тревожные думы.
Утолив голод, Малоземцев, с довольной миной сытого человека, принялся за шампанское, которое он пил частыми, короткими глотками.
— Значить, как было решено, так и будет, сегодня же и жребий, — отрывисто спросил Федюшин. — Когда же?
— В половине восьмого Панфилов будет здесь, Вудберг тоже обещал не опоздать.
— Стало быть… — начало было Глазунков, но не договорил, побледнел и нервно сжал губы.
— Не позже двенадцати ночи, — угадывая его мысль, слегка дрогнувшим голосом ответил Малоземцев.
Все снова умолкли. В наступившей гробовой тишине каждому ясно слышался стук своего сердца.
Легкий шорох за дверями заставил всех разом вздрогнуть и слегка побледнеть.
— Кто там? — спросил неспокойным тоном Федюшин, подходя к дверям.
— Отвори, — раздался голос Панфилова, и когда Федюшин открыл, он вошел в комнату, как всегда спокойный и добродушно улыбающийся.
— Вот и я, — почти весело произнес он, снимая с головы кивер и бросая его на стол. — А сегодня морозит, — продолжал он, потирая руки, — прозяб порядком… нет ли у вас тут чего-нибудь согревающего?
— Хочешь коньяку? — предложил Федюшин.
Панфилов отказался.
— Нет, дайте лучше шампанского, оно не только греет, но и веселит, — засмеялся он и, взяв у Малоземцева бокал, выпил его одним залпом.
Глазунков, которому с каждой минутой становилось все больше и больше не по себе, угрюмым взглядом, исподлобья внимательно наблюдал за Панфиловым, и ему показалось, что тот притворяется веселым и равнодушным, а в душе чувствует себя неспокойно.
Разговор не клеился. В таком напряженном состоянии прошло минут пятнадцать. В дверь снова стукнули. На этот раз это был Вудберг. Его всегда бледное лицо осунулось и казалось еще бледнее, чем обыкновенно. Черные глаза лихорадочно блестели, и по всему телу время от времени пробегала нервная дрожь.
Он тоже, видимо, подбадривал себя и даже старался улыбаться, но эта улыбка, растерянная и принужденная, придавала его лицу жалкое выражение.
При входе Вудберга все четверо встали и, переглянувшись между собой, церемонно поклонились ему, на что он ответил в свою очередь смущенным и неестественным поклоном.
Опять прошло несколько минут томительного молчания. Наконец, Малоземцев обратился к Федюшину и Глазункову с вопросом, не находят ли они нужным, ранее чем приступить к дальнейшим действиям, предложить противникам помириться.
— Газумеется, газумеется, — встрепенулся Глазунков и, поспешно обернувшись к Панфилову и Вудбергу, стоявшим у противоположных концов стола, торопливо заговорил: — Господа, мы, ваши секунданты и в то же вгемя ваши товагищи, пгосим вас — пгимигитесь. Вы оба непгавы. Вы, Вудберг, тем, что выдали нас, ты, Панфилыч, тем, что чегесчуг погогячился. Подайте дгуг дгугу гуки, и пошлем за шампанским.
— Мы с Федюшиным присоединяемся к заявлению Глазункова, — поспешил, в свою очередь, сказать Малоземцев, — и вполне солидарны с ним во взгляде на происшедшую между вами ссору.
Вы оба неправы, а потому искренно можете сознать свою вину друг перед другом.
— Что ж, — бросив мимолетный взгляд на Вудберга, первый отозвался Панфилов, — я, пожалуй, согласен извиниться… если Вудберг примет мое извинение.
— И я согласен, — нервным голосом, неожиданно громко почти крикнул Вудберг, — но ведь извинение извинению рознь. Сказать ‘pardon’ — тоже извинение, но такого извинения мне мало.
— Чего же вы хотите? — холодно спросил его Малоземцев.
— Я хочу, чтобы извинение соответствовало оскорблению. Господин Панфилов должен просить у меня прощения, и не здесь, промеж пяти пар глаз, а на том самом месте, где он оскорбил меня… в присутствии всех юнкеров и в тех именно выражениях, какие я ему продиктую.
— Никогда! — горячо и резко крикнул Панфилов. — Никогда! Я поступил необдуманно, может быть, чересчур жестоко, грубо действовал, но я не совершил подлости, тогда как Вудберг, господа, действовал по отношению всех нас крайне низко и недостойно… Я признаю себя виноватым, но только лишь в одном самоуправстве. Я не имел права лично наказать Вудберга за его поступок против нас четверых, это верно, но так же верно, что он заслуживал наказания за свое предательство.
— Господа, — задыхаясь от негодования, дрожащим голосом крикнул Вудберг, прерывая Панфилова, — после таких слов между мной и г. Панфиловым всякие разговоры кончены. Он вторично оскорбил меня, и я требую удовлетворения.
— Хорошо, — угрюмо буркнул Малоземцев, — если вы, господа, не желаете кончить дело миром, доводите его до конца. Условия дуэли таковы: в ящик, покрытый черным сукном, секунданты опускают два совершенно одинаковых красных деревянных яйца. Внутри одного лежит бумажка с надписью ‘смерть’, внутри другого — такая же бумажка с надписью ‘жизнь’. Дуэлянты становятся один против другого, с правой и с левой стороны ящика, секунданты каждый позади своего доверителя, Глазунков за Панфиловым, Федюшин за Вудбергом. Я в качестве наблюдающего и руководителя помещаюсь посередине, между дуэлянтами, в трех шагах от ящика, и подаю команду: раз, два, три. По произнесении мною слова ‘три’ дуэлянты одновременно вынимают попавшееся им под руку яйцо и передают их своим секундантам, которые вскрывают их и читают вложенную записку. В чьем яйце окажется бумажка с надписью ‘смерть’, тот сегодня же, не позже 12 часов ночи, должен… — Малоземцев слегка запнулся, но, совладав с собой, договорил медленно, отчеканивая каждое слово, — должен покончить с собою. Способ, каким он убьет себя, зависит от его усмотрения. В предсмертном письме он обязуется не делать никаких намеков и вообще не писать ничего такого, что могло бы навести на мысль о дуэли. Вот и все.
— Господа дуэлянты согласны?
— Согласны, — почти в один голос ответили Вудберг и Панфилов.
— А вы, гг. секунданты? — обратился Малоземцев к Федюшину и Глазункову.
— Согласны, — как эхо, повторили те.
— Если все стороны изъявили свое согласие, то приступим. — Господа секунданты, начинайте. Дуэлянтам предоставляется право наблюдать за действиями секундантов, но при условии раньше времени ни до чего руками не дотрагиваться.
Произнося последнюю фразу, Малоземцев, сделав легкий полупоклон и отступив шага на три от стола, остановился в позе бесстрастного наблюдателя.
Глазунков и Федюшин молча, не глядя в глаза друг другу, направились в угол комнаты и, вынеся оттуда обыкновенный деревянный ящик, покрытый куском черной материи, поставили его на стол.
После этого они с тою же молчаливой сосредоточенностью вынули из ящика два красных, деревянных, совершенно одинаковых яйца и подали их Малоземцеву, который, встряхнув ими около своих ушей, коротко произнес: ‘Записки вложены’ — и возвратил яйца секундантам. Те бережно опустили их снова в ящик, После чего поочередно покачали ящик во все стороны, причем в мертвой тишине, царившей в комнате, явственно раздался глухой стук катящихся по пустому дну и сталкивающихся между собой яиц.
В заключение всего Федюшин, словно траурным флагом, встряхнул раза два черным куском материи и бережно покрыл ею ящик. Материя была длинная и закрыла собой не только ящик, но и часть стола, что придало ему сходство с катафалком в миниатюре.
Пока происходили все эти приготовления, Вудберг стоял в стороне. Скрестив руки на груди, он, не спуская глаз, смотрел на секундантов с выражением ужаса и дикого любопытства на мертвенно-бледном лице.
Тем временем Панфилов, заложив руки за спину и понурив голову, медленными шагами прохаживался взад и вперед вдоль комнаты, по-видимому, погруженный в глубокую задумчивость.
— Готово! — громко произнес Малоземцев.
При этом возгласе Панфилов разом остановился, круто повернулся лицом к товарищам и пристальным, внимательным взглядом посмотрел на ящик, зловеще черневший под черным покрывалом.
— Пожалуйте, господа, — пригласил Малоземцев.
По этому зову Панфилов и Вудберг торопливо подошли к столу и остановились один против другого, потупя головы и избегая смотреть в глаза друг другу.
— Господа, — глухим голосом произнес Малоземцев, — в последний раз предлагаю помириться.
Панфилов вспылил.
— Да перестаньте, наконец, черт вас возьми, комедиантничать! — закричал он совершенно неожиданно. — Довольно было всякой болтовни, целую неделю болтали, пора кончить.
— В таком случае, прошу слушать команду. По слову ‘раз’ — опускаете руки в ящик, по слову ‘два’ — берете по яйцу, по слову ‘три’ — вынимаете и передаете каждый своему секунданту… Итак… внимание!.. Я командую…
Малоземцев на мгновение приостановился и глубоко перевел дух. Все замерло.
— Раз! — отрывисто, точно сорвавшись с горы, крикнул Малоземцев.
Панфилов и Вудберг с лихорадочной торопливостью почти одновременно сунули свои руки под черное покрывало.
— Два!
— Три!
Первый выдернул руку Панфилов и, оборотясь к стоявшему позади него Глазункову, поспешно сунул ему яйцо, как бы желая поскорее от него отделаться.
Пронзительно скрипнули в трясущихся руках Глазункова туго завинченные половинки яйца. От этого неожиданного скрипа Глазунков вздрогнул всем телом и едва не выронил яйцо из рук. Торопясь, волнуясь, дрожащими пальцами принялся он поспешно развертывать скрученную в тонкую трубочку бумажку. Она долго не поддавалась его усилиям. Наконец он развернул ее, мельком взглянул на надпись и вдруг разом побледнел, как полотно.
— Ну? — спросил Панфилов, внимательно следивший за ним.
— Смегть! — едва шевеля губами, глухо прохрипел Глазунков. Бледное лицо Панфилова побледнело еще больше. Теперь оно казалось иссиня-землистым, а в потускневших глазах отразился ужас.
Он машинально протянул руку, взял записку и медленно про себя прочел ее, как бы не веря собственным глазам.
С минуту пристально смотрел Панфилов на белевшую в его пальцах бумажку, словно ожидая, что вот-вот совершится чудо и на ней вместо одного слова появится другое… рассеется мучительный кошмар, и все исчезнет само собой, забудется, как забывается в минуту пробуждения страшный сон.
Прошли минуты две гробового молчания. Вдруг Панфилов, как бы очнувшись, поднял голову, провел рукой по лицу и неожиданно спокойным голосом произнес:
— Ну, что ж, значит — судьба.
Эта фраза, нарушившая томительно-тягостное безмолвие, как бы разом пробудила всех.
Первый опомнился Вудберг.
Казалось, он только сейчас понял, что висевшая над ним за минуту до того смертельная опасность миновала. Глубокий вздох вырвался из его груди. Легкий румянец заиграл на бледных щеках, глаза оживились, заблестели.
Он быстрым взглядом окинул сумрачные лица товарищей и, как бы не веря своему счастью, робеющим голосом спросил, обращаясь к Малоземцеву:
— Я свободен? Могу идти?
Вместо ответа тот слегка поклонился, давая этим понять, что он может идти, куда желает.
Получив это разрешение, Вудберг, не глядя ни на кого, быстро направился к двери.
Когда он выходил, Панфилов завистливо посмотрел ему вслед.
‘Почему судьбе было угодно, чтобы жребий ‘смерть’ вынул я, а не Вудберг? Да неужели я должен умереть?’ — спросил себя Панфилов и почувствовал, как все его существо возмутилось и запротестовало против этой мысли… Умереть, когда так страстно хочется жить… жить во что бы то ни стало… Нестерпимая тоска, словно клещами, сдавила его сердце, он стиснул зубы и растерянным, жалким взглядом посмотрел на товарищей, хранивших упорное молчание.
— Господа, — захрипел вдруг Глазунков, горячо жестикулируя и сверкая окровавленными белками глаз, — господа, я пготестую. Чегт возьми, я пготестую… мы, кажется, с ума сошли… довольно… пога опомниться… Неужели в самом деле допустить, чтобы Панфилов пустил себе пулю в лоб?.. Ни за что… я сейчас побегу, догоню Вудбегга, пгитащу его, и мы заставим их помигиться… По моему мнению, тепегь все выполнено, как подобает между погядочными людьми, и Панфилов и Вудбегг оба вели себя молодцами, доказали, что оба люди хгабгые, не боящиеся смегти… стало быть, чего же больше…
Сказав это, Глазунков стремительно схватил с дивана свой кивер и саблю и бросился из комнаты с такой поспешностью, что никто из присутствующих не успел произнести ни одного слова.
Выскочив из кондитерской в одной венгерке, без шинели, несмотря на мороз, Глазунков, прицепливая на бегу саблю, кинулся по улице за мелькнувшим ему вдали при тусклом свете фонарей Вудбергом.
Вудберг шел быстрыми шагами, жадно вдыхая в себя морозный воздух, весь охваченный радостно-счастливым настроением, с ощущением какой-то особенной легкости и свежести на всем теле.
Ему хотелось кричать, петь… прыгать.
В своем нервно-возбужденном состоянии он не слышал, как Глазунков, догоняя, несколько раз окликнул его по имени, и только когда тот схватил его за руку, Вудберг удивленно оглянулся.
— Стой, чегт, как бежишь… погоди… у меня дело до тебя, — хрипел Глазунков, переводя дух.
Вудберг стоял и во все глаза смотрел на запыхавшегося, сильно взволнованного Глазункова.
Никогда Глазунков не говорил с ним на ‘ты’, а потому такое неожиданно приятельское обращение изумило Вудберга.
— Что вам угодно? — спросил он, делая усилие, чтобы не выдать наружу своего радостно-счастливого настроения.
— Вот что, Вудбегг, — спеша поскорей высказаться, бессвязно захрипел Глазунков, — вы, гади Бога, не думайте, будто я это со слов Панфилова, избави Боже… нет, я сам… как вы ушли, мне словно в лоб удагило, и я побежал за вами… они там даже ничего не знают… Ей-Богу… Я сам, ну, так слушайте… Вы, Вудбегг, молодчина, я думал, вы тгус, а вы — нет, настоящий кавалегист… Отлично себя дегжали весь вечег… Панфилов славный пагень, вы ведь с ним дгузья… неужели вы хотите допустить, чтобы он застгелился… такой молодчина, такой хгабгый, и вдгуг из-за какой-то дугацкой ссогы… Нет, послушайте, вегнитесь со мной, я вас помигю, и мы на гадости выпьем все шампанское у Шмидвейса, чегт его побеги… я тги дюжины поставлю… ну, что ж вы стоите, как пень — идемте. — И с этими словами Глазунков крепко сжал руку Вудберга и потянул его за собой.
Захваченный врасплох, Вудберг в первую минуту так растерялся, что машинально чуть было не пошел за Глазунковым, но вдруг словно молния озарила его мозг, и в памяти с поразительной яркостью отразилась вся только что пережитая им сцена.
Ему живо вспомнилось, как всего за несколько минут перед тем он стоял у рокового ящика, замирая от ужаса, чувствуя на своем лице холодное веяние смерти… В одно мгновение он пережил томительное чувство страха, охватившего его в ту минуту, когда его пальцы сжали яйцо и он понял, что теперь все кончено, и он, может быть, держит в своей руке свой смертный приговор.
При этом мучительном воспоминании Вудберг ощутил в себе прилив неудержимой злобы и с силой рванул свою руку из руки Глазункова… Тот, как бы угадав его мысли, снова заговорил, на этот раз умоляющим тоном:
— Вудбегг, будьте великодушны, вы, может быть, не знаете, как нам всем догог Панфилов, мы все его сегдечно любим… если вы согласитесь помигиться с ним, мы готовы чем угодно отблагодагить вас, мы снова пгимем вас в нашу компанию… вы сделаетесь нашим дгугом… Наконец, чегт возьми… я… я… сам пгошу вас об этом… Требуйте от меня, чего хотите… я готов вместо Панфилова дать вам какое угодно удовлетвогение… просить у вас пгощения… ну, одним словом… что хотите… Я на все готов.
Наклонив голову, насупив брови, Вудберг внимательно слушал слова Глазункова, но они нисколько не трогали его. Точно какая-то посторонняя злая воля завладела им и заглушила в нем все хорошие, добрые чувства. Он чувствовал себя злым и почему-то радовался этому.
— Послушайте, Глазунков, — с холодной враждебностью заговорил Вудберг, — отвечайте мне по совести, как честный человек и дворянин: если бы бумажку ‘смерть’ вынул не Панфилов, а я, побежали бы вы за ним вот так, как теперь погнались за мной, в одном мундире, и стали бы унижаться, вымаливая мне жизнь?
Задав свой вопрос, Вудберг наклонился вперед и с жадным любопытством уставился в лицо Глазункова недобрым взглядом.
Тот смущенно молчал, не зная, что сказать, и чувствуя, что если он солжет, Вудберг все равно угадает правду по тону его голоса.
— Нет, — глухо и мрачно произнес он наконец, — не стал бы. Но ведь между мною и вами нет дгужбы, а с Панфиловым мы дгузья.
— Мне это безразлично, — грубо отрезал Вудберг и, повернувшись спиной к Глазункову, быстрым и решительным шагом пошел от него прочь.
Глазунков стремительно бросился за ним и, догнав, снова удержал за рукав шинели.
— Если так, — захрипел он, сверкая глазами, — если так, то вот вам мое последнее слово: в тот день, когда Панфилова похогонят, я вас заставлю дгаться со мной, да не на вашей дугацкой амегиканской дуэли, а на саблях… без секундантов, и, клянусь вам Богом и честью, — убью вас, как собаку.
Выкрикнув свою угрозу прямо в лицо Вудбергу, Глазунков опрометью бросился назад, в кондитерскую, с твердым намерением не допустить Панфилова до самоубийства, но когда он, запыхавшись, вбежал в ‘секретную’, там были только Федюшин и Малоземцев. Панфилов уже уехал.
— Господа, что же это такое, — всплеснул руками Глазунков, в изнеможении бросаясь на диван, — да неужели же это не сон, не шутка… Я не могу, не могу допустить этого… я сейчас пойду газыскивать его и силой удегжу… Это чегт знает что такое…
Он снова кинулся было к двери, чтобы бежать разыскивать Панфилова, но Малоземцев с силой, грубо толкнул его на диван.
— Не беснуйся, баба, — крикнул он, сердито сверкнув глазами, — теперь уже ничего не поделаешь. Панфилов уехал, а куда, мы не знаем… Где ты теперь его найдешь, а если бы даже и нашел, то какой из этого толк? Ты думаешь, Панфилов тебя послушается — только измучишь его понапрасну… нет, уж теперь кончено… Вечная память Панфилову.
При последних словах Малоземцева Федюшин, сидевший до тех пор с низко опущенной головой, неподвижный и молчаливый, вдруг стремительно выпрямился.
— Я одного не понимаю, — горячо воскликнул он, блеснув глазами, в которых стояли слезы, — как мы могли допустить это… как не помешали этой дурацкой дуэли… не заставили помириться?..
— Как? Очень просто, — холодно усмехнулся Малоземцев. — И тебе, и Глазункову почему-то вообразилось, что жребий выпадет не на Панфилова… а ‘того, другого’ вы бы жалеть не стали.
— Нет, — горячо воскликнул Глазунков, — чегт возьми… мне и ‘того’ было бы жалко. Честное слово, не лгу… Не так, как Панфилова, а все-таки жалко… Господа, неужели же вся эта глупая история стоит того, чтобы из-за нее не только человека, а даже собаку убить? Господа, — с новым порывом почти закричал Глазунков, — да опомнитесь, пойдемте, газыщем Панфилова, уговогим его… уладим все это…
— Поздно, — с угрюмым упорством буркнул Малоземцев, — надо бы раньше думать.
— А, чегт! — диким голосом закричал вдруг Глазунков, стремительно вскакивая с дивана. — Не могу… душит… душит меня… коньяку скорей, коньяку… бутылку… ведго… чан… моге коньяку. .. моге… понимаете, чегти, коньяку, или я и себе, и вам газмозжу чегепа вдгебезги.
— Полно, Глазунков, — мягким, дружеским тоном остановил его Федюшин, — брось, не пей, все равно ничем не запьешь и не уймешь… только хуже будет… наделаешь беды, и себя, и нас сгубишь… пойдем лучше в училище… поздно уж… послушайся дружеского совета… Мне, брат, тоже тяжело.
Глазунков с минуту смотрел в серьезное, красивое лицо Федюшина, в его большие, слегка затуманившиеся от сдерживаемых слез глаза, и вдруг с каким-то диким криком ничком бросился на диван.
— Панфилов, чегт, неужели я тебя так-таки больше и не увижу? — хрипел он, дергаясь как бы в припадке. — Лучше бы нас с тобой под Дюнишем тутки ухлопали.
— Совершенно верно, — с досадой проговорил Малоземцев, — гораздо было бы лучше. По крайней мере, не выл бы теперь, как баба на погосте. А еще гусар, георгиевский кавалер, — добавил он презрительно, — просвирня ты, а не гусар, вот что я тебе скажу… Ну, едем, что ли, в училище-то. Мы сегодня в особенности не должны опаздывать, чтобы не навлечь каких-нибудь подозрений на себя…
— Ты только, свинья, о себе думаешь, эгоист, — злобно прохрипел Глазунков, подымаясь с дивана и оправляясь, — ты и дуэль-то эту дурацкую затеял… из-за тебя тепегь все это вышло… вот что.
— Э, брат, я вижу, ты или не допил, или чересчур перепил, — с иронией в голосе, но с явной досадой возразил Малоземцев, — болтаешь, чего сам не смыслишь… Молчи, если умней сказать не умеешь. Я столько же принимал в этом деле участие, как ты и Федюшин…
— Верно, — согласился Федюшин, — если мы виноваты, то виноваты все трое в равной мере, и ты совсем напрасно набрасываешься на Малоземцева, как собака.
Глазунков угрюмо пошевелил щетинистыми бровями.
— Небось его, чегта, не обидишь, сам десятегых обидит! — проворчал он вполголоса.
Через четверть часа все трое мчались на лихачах в училище.
Вихрем проносясь по улицам, Глазунков зорко поглядывал по сторонам, словно он надеялся неожиданно увидеть Панфилова.
‘Ах, если бы только мне его встгетить, — мечтал Глазунов, — или бы он меня убил, или бы я его заставил бгосить все эти глупости’.

* * *

Время близилось к полуночи. Большинство юнкеров спало. Только в ‘курилке’ несколько человек наскоро подучивали уроки. Глазунков и Федюшин в шинелях, заменявших халаты, сидели на диване в углу верхней площадки, против лестницы, и тихо беседовали между собой. Всякий раз, когда внизу в швейцарской раздавался звонок или чьи-нибудь голоса, они сразу замолкали и, насторожив уши, чутко прислушивались. Оба были взволнованы, и чем ближе подходило время к двенадцати, тем тревожней становилось у обоих на душе. С минуты на минуту ждали они появления полицейского чиновника с роковым известием, и от этого напряженного ожидания их начинало даже лихорадить.
— Чего вы, господа, не идете спать? — обратился к ним вдруг Адашин, бывший в тот день дежурным по казарме. — Точно ждете чего?
— Не идем спать, стало быть, не хотим спать, очень просто и ясно, — далеко не дружелюбным тоном ответил ему Федюшин.
— Резонно, — согласился Адашин. — А кстати, господа, — продолжал он, бросив на обоих быстрый, подозрительный взгляд, — где Панфилов?
— По всей вероятности, там, где он в настоящую минуту находится, — слегка нахмурился Федюшин.
— Остроумный ответ, — с раздражением в голосе заметил Адашин, — но мне удивительно, почему он не приехал с вами, вы ведь всегда вместе?
— Как видите, не всегда, сегодня мы вернулись только втроем.
— Странно, — многозначительно протянул Адашин.
— Что же вам, собственно, странно? — спросил Федюшин, которому расспросы Адашина начали надоедать.
— Многое, — возразил тот. — Прежде всего, мне странно, что, будучи отпущены ‘до поздних’, вы не только не опоздали, как это всегда с вами случается, но приехали гораздо раньше, чего с вами никогда не случается. Не менее странно мне и ваше поведение: сидите на лестнице, прислушиваетесь, вздрагиваете при всяком шуме… я ведь давно уже наблюдаю за вами. Все это очень подозрительно, а тут, к тому еще, и Вудберг какой-то сегодня особенный… Приехал рано и все слонялся тут. То и дело справлялся, не приехал ли Панфилов, а когда вы пришли, он сейчас же убрался во взвод, лег в постель, но не спит и лежит, обернувшись лицом к двери, словно бы кого караулит… В конце концов, из всей вашей компании только один Малоземцев спокоен и спит, а вы, остальные трое, как на иголках. Что вы на это скажете?
— На это? Очень многое, — сдвинул брови Федюшин. — Прежде всего, я скажу вам, Адашин, что, по моему глубокому убеждению, вам не миновать служить в полиции. Есть такие лица, на которых написано: ‘будущий полицейский крючок’. Ваша физиономия — одна из таких. Затем скажу вам еще и следующее: ступайте вы от нас к черту и поторопитесь, иначе может быть худо!
При последних словах глаза Федюшина вспыхнули, он нервно сжал зубы и так многозначительно посмотрел в лицо Адашину, что тот, будучи от природы трусом, растерялся.
— Господа, не знаю, чего вы сердитесь? Я ведь ничего, я ведь так, уверяю вас, — залепетал он, отступая перед мрачно устремленным на него взглядом Глазункова. — Я ничего, — проговорил он еще раз и поспешно скрылся во взвод.
— Нелепый господин, — вполголоса сказал Федюшин, — несдобровать ему в полку, по началу видно.
— Вышибут, — мрачно подтвердил Глазунков и затем, как бы отвечая на свою собственную мысль, добавил: — Нет, вот кто нелепый, так действительно нелепый, — это Малоземцев. Пгедставь себе, он и в самом деле спит. Недавно я пгоходил мимо, так даже удивился. Хгапит во все носовые завегтки… гожа — как у младенца, а ведь они дгузья были… Это я доподлинно знаю.
— Что ж, натура такая, — пожал плечами Федюшин, — его ничем не проймешь…
— Да, это не Панфилов, — тот был… тьфу, что я говогю, был… может быть, он еще жив. А? Как ты думаешь? — перебил сам себя Глазунков и вопросительно посмотрел в лицо Федюшину. Тот покосился на часы и вместо ответа многозначительно проговорил:
— Половина двенадцатого.
— Да, половина двенадцатого, — вздохнул Глазунков и, помолчав немного, тоскливо заговорил: — Знаешь, Федюшин, я, кажется, с ума сойду. Подумай только, вот мы сидим тут, сложа гуки… а там… где-нибудь… О, Господи, и ведь сами, своими гуками устгоили все, точно слепые, не видели, что делаем… Вот, вот что ужасно!
— Ну, положим, нашей вины тут нет, — постарался утешить его Федюшин, — все равно это дело так бы не кончилось. Вудберг, какой он там ни есть, а бить себя безнаказанно не дал бы.
— Нет, бгат Федюшин, не утешай и не газувегяй, что ты ни говоги, а я пги своем останусь: не согласись мы на участие в этой дуэли, — ничего бы не вышло.
— Без нас бы обошлось дело. Они и вдвоем могли бросить жребий. Ты точно не знаешь Панфилова…
— Я его не знаю? — встрепенулся Глазунков. — Я с ним в одном эскадгоне служил в Сегбии, мы с ним встгетились еще в Австгии, когда к Чегняеву ехали. Вместе австгийского жандагма топили…
— Австрийского жандарма? — переспросил Федюшин. — Как это? Расскажи, пожалуйста, я ни разу не слышал.
— Очень пгосто, — оживился Глазунков. — Садились мы с Панфилкой на пагоход на Дунае… Это было в самом начале добговольческого движения, тогда в Австгии за нашим бгатом гусским ух как стгого следили. Особенно, чтобы огужия ни пги ком с собою не было… Для этого пегед посадкой на пагоход каждого гусского пассажира жандагмы австгийские гуками щупали и, если у кого что находили, — гевольвег ли, саблю ли, хотя бы даже кинжал пгостой, — задегживали, огужие отбигали, а самого оставляли до выяснения личности, и, чуть что в документах не ладно, айда на хауз обгатно в Госсию. Однако, несмотря на это, у гедкого из нас не было пги себе огужия, все больше гевольвегы. В Вене же и покупали, благо дешево… многие сабли ухитрялись пговозить, а казачки, так те даже винтовки на себе пгятали, газбегут по косточкам и попгячут, — сам чегт не найдет. У меня с Панфиловым тоже было по гевольвегу, а кгоме того, он с собой и саблю пгихватил, дедовская какая-то, очень он ею догожил…
— Знаю. Видел. Она и теперь у него. Он собирался, когда выйдет в офицеры, переделать ее на существующий образец… Хороший клинок, старинный, — вставил от себя Федюшин.
— Ну, вот, эта самая, — продолжал Глазунков, — очень он тогда боялся за нее, чтобы австгияки не отняли. Не помню теперь почему, но только садились мы на пагоход не с пгистани, а пгямо с набегежной, по длинным сходням. Нагоду масса, на бегегу у самых сходен жандагм, а на сходнях у парохода дгугой. Тот, что на бегегу, — оказался наш бгат, славянин, чех. Славная такая гожа. Улыбается, видит, что гусские, дгужески головой кивает и не осматгивает. Пгоходите, мол. Зато другой, у пагохода, самая что ни на есть швабская хагя. Толстый, гыжий, ггубый, всех, кто мимо идет, лапами так и цапает, ощупывает. Мы с Панфиловым запоздали немного и последними шли, он впегеди, я — шагах в двух сзади. Как тепегь вижу его: в австрийской кугтке, в шляпе с зеленым пегом, шигокий пояс, сапоги по колено и кавказская бугка да плечах… саблю свою он на спине пгистгоил под бугкой, ловко так, ничего не заметно, гевольвегы же у нас в гукавах были запгятаны… Идем… Пегвого жандагма миновали благополучно, а как погавнялись со втогым, тот, словно ему чегти подшепнули, сгазу хвать Панфилова за подол бугки, откинул полу, а под полой сабля. Увидал немец саблю, так и вцепился.
— Halt! — кричит во всю глотку. — Hier ist ein Gewehr! Гванулся было Панфилов от немца, да не тут-то было. Здоговый богов. Ухватил его за плечи, не пускает. И пгишла ему тут мысль хогошая.
— Глазунков, — кгичит, — хватай немчугу за ноги, да махнем его в Дунай.
И вегишь ли, Федюшин, не успел чегтов немец Herr Iesus’a помянуть, как ухватили мы его, я за ноги, Панфилов за голову, да с газмаха в геку… Только пятки в воздухе мелькнули. Ну, газумеется, на бегегу суматоха… Кгик, ему спасательные снагяды бгосают… лодки плывут… люди суетятся, а мы с Панфиловым тем временем на пагоход, сходни в воду, а сами в тгюм запрятались. На наше счастье, капитан тоже славянин был, австрийский сегб, — недолго думая, быстго понесся вниз по Дунаю.
— Ловко, — рассмеялся Федюшин, — молодчина Панфилов.
— Ты говогишь — молодчина, гегой он… Раз тоже в Сегбии, — начал было Глазунков и вдруг остановился, устремив перед собой испуганно-удивленный взгляд. Федюшин, заметив странное выражение его лица, быстро поднял голову и остолбенел, — прямо на них снизу по чугунной лестнице, не торопясь, поднимался Панфилов.
В первое мгновение обоим ‘старцам’ подумалось, что уж не призрак ли Панфилова явился им с того света, и мурашки пробежали по их коже, но когда Панфилов подошел ближе и они убедились, что это он сам своей особой, целый и невредимый, у каждого из них молнией промелькнуло одно и то же подозрение: ‘Неужели струсил?’ И при этой мысли оба почувствовали, как против воли из самых недр их души поднялось нехорошее чувство, — не то разочарование, не то презрение… Точно в эту минуту им подменили их друга.
Ожидал ли Панфилов встретить что-либо подобное, или чувства, смутившие душу его друзей, слишком ярко отразились в выражении их лиц, но он словно угадал сокровенные мысли обоих, и печальная улыбка чуть тронула углы его туб.
Он подошел к ним и, пожав протянутые руки, вполголоса укоризненно произнес:
— Господа, не торопитесь осуждать. До двенадцати осталось еще десять минуть… Сначала я решил было проделать всю историю в ‘Центральной’, в том номере, где мы, помните, тогда кутили перед поступлением в училище, но как подумал о том, как сбегутся со всех сторон разные народы: половые, пьяные буфетчики, девчонки… начнут меня разглядывать, трогать руками, любопытствовать… явится полиция… хозяин ругаться будет… клясть за беспокойство… одним словом, как представилась мне вся эта грязь, мерзость, так руки опустились… Не могу, нет сил. Думал, думал и решил ехать поскорей в училище… уже если умирать, то среди товарищей, а не среди трактирной шушеры… Разве я не прав?
— Ну, нет, бгат, тепегь шалишь, — первый опомнился Глазунков, у которого при этих словах Панфилова разом исчезли все нехорошие подозрения, — ну, нет, — повторял он, хватая Панфилова за руку, — спасибо, что пгиехал, а умигать мы тебе не дадим .. Довольно глупости делать… Спгоси Федюшина, как мы тут все вгемя мучились… сидели… все ждали… вот пгидут и скажут: ‘Панфилов застгелился!’… Ждем, а сами думать об этом боимся… Да что мы… Вудбегг, и тот измучился, истегзался весь, хоть и не говогит, а со стороны заметно… Ходил весь вечег, как потегянный… а теперь лежит и все на двегь смотгит… Нет, Панфилыч, и не думай… и из головы выбгось… не позволим, ни за что не позволим… Завтга все обдумаем… Ты должен извиниться у Вудбегга… хотя бы и пегед всеми… Что ж такое?.. Ведь, согласись, ты непгав, ты его удагил… Сделай это гади нас, сними тяжесть с нашей души, мы с Федюшиным истосковались. Совесть нас замучила… Панфилыч, голубчик, ну что же ты, как пень, молчишь?.. Да гаскгой пасть-то, вымолви слово, не упгямся… Газве я не гезон говогю?
Панфилов, потупясь, внимательно вслушивался в слова Глазункова.
— Славный ты парень, Глазунков, — вместо ответа вдумчиво произнес он и с этими словами повернулся было, чтобы идти во взвод, но невольно остановился.
Перед ним стоял Адашин.
Лицо его сияло торжествующей улыбкой, он все слышал и все понял.
‘Ай да ‘старцы’, — злорадно подумал он, — вот какую комедию разыгрывают. Устраивают американские дуэли, а потом возвращаются живыми и здоровыми. Завтра же расскажу всем. Герои, георгиевские кавалеры… Прав Лазенковский, что высмеивает их… хорохорятся, как петухи, а дошло до дела — струсили…’
Адашину нестерпимо захотелось теперь же, не откладывая, уязвить ненавистного Панфилова, относившегося всегда к нему с презрительным равнодушием. Он ядовито улыбнулся, многозначительно, с расстановкой произнес:
— А, Панфилов, это вы сами, своей персоной, очень рад, спешу поздравить с воскресением из мертвых.
Панфилов пристально и задумчиво посмотрел в лицо Адашина и после короткого молчания произнес спокойным тоном, в котором слышалась, вместе с глубоким презрением, как бы милость:
— Какой вы мерзавец, Адашин, мне даже жаль вас. Сказав это, Панфилов отвернулся и пошел во взвод. Адашин опешил. В эту минуту к нему подскочил Глазунков.
— Еще одно слово, мгазь, и из твоей гожи получится шнель-клопс. Понимаешь? — с пеной у рта, сверкая глазами, прохрипел он, бросаясь на Адашина с крепко сжатыми кулаками. — Газшибу мегзавца!
— Не бесись, — холодно оттолкнул Глазункова Федюшин и, обратись к Адашину, произнес:
— Послушайте, Адашин, к бесчисленным подлостям, ежедневно вами совершаемым, вы прибавили сейчас еще одну — подслушали чужой секрет, но советую вам держать язык за зубами, иначе вы будете немилосердно избиты, и не один раз, а несколько. Надеюсь, вы мне поверите, что это с моей стороны не пустая угроза, вам, я думаю, хорошо известно — я даром на ветер слов не бросаю.
Произнеся эту угрозу, Федюшин, заложив руки в карманы шинели, неторопливой походкой пошел во взвод, провожаемый злобным и трусливым взглядом Адашина, не поспевшим ничего ему ответить.
Панфилов медленно раздевался.
Глазунков сидел на его койке и, странно волнуясь и горячась, доказывал ему всю нелепость их дуэли.
— Хочешь, я сейчас пойду, позову Вудбегга, и он сам скажет тебе то же, что и я… вон он лежит и смотгит на нас… ей-Богу, я позову его, — говорил Глазунков, жестикулируя.
Он вскочил, готовый бежать за Вудбергом, но Панфилов торопливо ухватил его за полу шинели.
— Не надо, — нетерпеливо произнес он, — лучше подвинься немного и дай мне лечь. Вот так, — продолжал он, по-видимому, с наслаждением вытягиваясь во всю длину своего богатырского роста на жесткой постели, — ну, теперь, если хочешь, продолжай, я буду слушать.
— Да мне этого мало, что ты будешь слушать, — закипятился Глазунков, — сказочник я тебе, что ли, ты не слушать должен, а дать мне честное слово подождать хотя бы тги дня, пока мы все это устгоим.
— Три дня, — задумчиво произнес Панфилов, — через три дня я уже буду глубоко под землей… Не правда ли, странно? Вот сейчас мы с тобой живем, разговариваем, ты через три дня так же будешь здесь, а я навсегда исчезну, и никто никогда больше не увидит меня… Вы будете на земле, ходить, говорить, пить, есть, думать. А я буду. .. впрочем, это уже буду не я, а что-то другое, какой то странный предмет, без движения, без мысли… более мертвое, чем дерево, чем даже камень… Ты что об этом думаешь?
— Я думаю, что ты дугак, — рассердился Глазунков, — на всякий случай, подавай-ка сюда твой гевольвег, где он у тебя?
— В чакчарах, — хладнокровно отвечал Панфилов, — кстати, возьми себе его на память, а также и саблю мою… я тебе ее дарю… об этом я, впрочем, написал в своем посмертном письме… оно у меня под подушкой, потом достанете, ну, а теперь прощай. Поцелуй меня еще раз и не поминай лихом.
Панфилов приподнялся, обхватил Глазункова за шею, обнял руками и крепко поцеловал. Глазункова словно что в грудь толкнуло. Ему сделалось жутко от разом проснувшегося в нем смутного подозрения.
— Панфилыч, — диким голосом, холодея от ужаса, догадываясь и в то же время не смея верить своей догадке, воскликнул Глазунков, — что же это значит… постой… да ты… да ты, постой… Господи, да неужели… когда же ты успел, ведь я все время был подле… Панфилыч…
Панфилов грустно улыбнулся.
— Пока ты тут ораторствовал, — тихо и спокойно проговорил он, — я на твоих глазах проглотил в облатке цианистый калий, в своем увлечении ты даже и не заметил… Прощай… — он хотел сказать что-то, но вдруг смертельная бледность покрыла его щеки, рука судорожно хватилась за грудь, глаза широко открылись, и с диким воплем он тяжело повалился затылком на подушку.
— Панфилыч! — в тоскливом отчаянии вскрикнул Глазунков, наклоняясь над другом и расширенными от испуга глазами вглядываясь в его лицо. — Панфилыч!
Но Панфилыч уже не слышал. Лицо его исказилось. Глаза выпучились с выражением испуганной недоуменности. Грудь напрягалась, выпячивалась, рот судорожно раскрывался, жадно ловя воздух, дыхание со свистом и хрипом вырывалось из груди, делалось все удушливей и порывистей. Скорченные пальцы рук конвульсивно царапали одеяло… мгновеньями все его тело нестерпимо выгибалось, и по нему мелкой дрожью пробегала судорога… Устремленные в потолок глаза начали тускнеть, утрачивая постепенно свое обычное выражение и цвет…
Ошеломленный, растерянный, задыхаясь от тоски и ужаса, стоял Глазунков над умирающим товарищем, беспомощно повторяя:
— Панфилыч, Панфилыч…
Вдруг его озарило.
Он стремительно рванулся от постели Панфилова и со всех ног бросился в дежурную комнату, где на кожаном диване в мундире, но без сапог дремал дежурный офицер капитан Лазенковский.
— Господин капитан, господин капитан, — неистовым голосом закричал Глазунков, — вставайте, у нас несчастье!
Испуганный неожиданным криком над самой его головой, Лазенковский стремительно вскочил и бессмысленно уставился в лицо Глазункову.
— Что такое, что случилось? — бормотал он спросонья.
— Панфилов отгавился, скогей за доктогом, — завопил на всю комнату Глазунков.
Лазенковский вздрогнул и слегка побледнел.
Теперь он вполне очнулся. Торопливо одернул мундир, машинально прицепил шашку и, не теряя времени, поспешил во взвод. Там он застал всех юнкеров уже на ногах. Разбуженные среди сна, в одном белье, бледные и встревоженные, они, как испуганное стадо овец, жались друг к другу и с диким любопытством, смешанным со страхом, недоуменно глядели на Панфилова, который лежал, неловко запрокинув голову, он был неподвижен. Синевато-бледное, восковое лицо его осунулось, открытые глаза смотрели, ничего не видя, в мутных зрачках застыло выражение страдания и странной удивленности. Среди юнкеров, столпившихся вокруг умершего Панфилова, находился и Вудберг. Он был бледен, с искаженным от ужаса лицом, с лихорадочно блестящими глазами. Стиснув руки, смотрел он, не отрываясь, в странное лицо мертвеца, смутно чувствуя, как с каждой минутой им овладевает безысходное отчаяние, от которого, как при физической боли, невыносимо мучительно ноет сердце.
Когда Лазенковский, быстро подойдя к кровати Панфилова, грубо оттолкнул Вудберга, тот робко посторонился и, взглянув в нахмуренное, озабоченное лицо офицера, жалобным тоном и как бы недоумевая произнес:
— Вот, капитан, отравился…
— Вижу-с, — резко оборвал его Лазенковский.
Он быстро наклонился над Панфиловым и положил ему руку на сердце.
— Холодеет, конец, — после недолгого молчания произнес Лазенковский и оглянулся. В эту минуту его глаза неожиданно встретились с мрачными взглядами Глазункова и Федюшина. Сам не понимая почему, Лазенковский смутился.
— Вот, господа, — проговорил он, заикаясь и совершенно некстати, — до чего доводит ваше ребячество и неповиновение…
— Дурак! — совершенно неожиданно, среди мертвой тишины, резко и отчетливо раздался чей-то голос, похожий на голос Малоземцева. Лазенковский вздрогнул, вспыхнул, поднял голову, но, заметив устремленные на него со всех сторон полные ненависти взгляды юнкеров, опешил. До этой минуты он даже и не подозревал такой ненависти к себе…
‘Что это с ними, — подумал он тревожно, — разве я виноват, что они на меня такими зверями смотрят?..’
В эту минуту среди мертвой тишины с лестницы послышались чьи-то тяжелые, неуверенные шаги и в казарму, пошатываясь, вошел Лапшин, по обыкновению запоздавший и пьяный. Увидя юнкеров, столпившихся в одну кучу, Лапшин с тупым удивлением выпучил на них посоловевшие глаза и с минуту стоял, медленно покачиваясь всем туловищем, отчего султан его кивера беспомощно болтался во все стороны.
Вдруг пьяная улыбка заиграла на его толстом, губастом лице. Он громко захохотал, ни с того ни с сего хриплым диким голосом бессмысленно заревел на весь взвод:
— Зззвери, вввандалы, ссарматы! ‘Звериаду’, ввваляй ‘Звериаду’!..

——————————————————————

Впервые опубликовано: СПб., Невский, Типо-литография т-ва ‘Свет’, 1906.
Оригинал здесь: http://dugward.ru/library/tutchev_f_f/tutchev_f_f_po_jrebiu.html
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека