По поводу новой книги о Некрасове, Розанов Василий Васильевич, Год: 1916

Время на прочтение: 9 минут(ы)

В.В. Розанов

По поводу новой книги о Некрасове

Не тростник высок колышется,
Не дубровушки шумят,
Молодецкий посвист слышится,
Под ногой сучки трещат…

О Некрасове появилась новая книга, г. В. Евгеньева, — начало еще незаконченной монографии. Ему же, несколько лет назад, посвятил почти предсмертный свой труд академик А.Н. Пыпин… О Некрасове вообще будут появляться именно книги, всесторонне исследующие его личность и его творчество, — и еще очень долго эти книги будут широко-учеными увражами, скорее усиливающимися закрыть и скрыть настоящего Некрасова, нежели объяснить его, — будут усиливаться стесать в нем острые и непререкаемые углы и приноровить его к общему ходу российской словесности, чтобы он не ‘выпячивался’ из этого хода, вообще-то благочестиво-наставительного, не выпадал из него, как кукушка из чужого гнезда, — но аккуратно к нему приходился, прилаживался, — ну и все прочее, что’ ‘следует’… Эти ‘как следует увражи’ хоронят одно из самых ярких явлений… не столько даже русской литературы, сколько русской культуры, и, хочется сказать, — просто русской жизни, русской ‘бывальщины’, — того, что у нас ‘бывает’, ‘встречается’ по многообразию и всеобъемлемости русской души.
Не нравятся эти ‘труды’… И прямо жалко как-то самого Некрасова, которого показывают таким благолепным и благоустроенным, явившимся ‘в пору’ и с ‘новыми идеалами’, — ну, а в чем их суть — ‘читай самого Некрасова’. В такой обстановке и при таких оборотах речи на дело спускаются неясные сумерки, где ничего рассмотреть нельзя, — и все обходится ‘чин чином’и ‘честь честью’… ‘Знаменитый русский писатель’, начавший ‘новую эпоху’, конечно — ‘уступающий Пушкину, но которого можно поставить ‘возле Пушкина’, с ‘своеобразными мотивами’, но однако же ‘настоящий русский поэт’, — любивший ‘русскую природу’ и ‘русский народ’. С такими ‘медалями’ он становится в национальный пантеон, где каждый новый учитель словесности опахивает с его бюста пыль времен…
Забыт Некрасов? — Забыт. Его песенки?.. Увы, они не поются более.

I

Как можно было, однако, забыть его? Смешать с другими, со ‘всеми’. Он незабываем в своей несравненной яркости. Он не смешиваем, потому что всем противоположен. Некрасов — один. И никто его не повторил. Попытки ‘повторять’ оборвались в начале же. Никто, в сущности, и похож на него не был…
Новизна и сущность Некрасова, ‘зерно’ его личности и дела, и заключаются в том, что он не был писателем, что писателем ему быть — только ‘случилось’. В литературу он ‘пришел’, был ‘пришельцем’ в ней, — как и в тогдашний Петербург ‘пришел’, с палкою и узелком, где было завязано его малое имущество. ‘Пришел’ добывать, устроиться, разбогатеть и быть сильным. Просто — выявление и шаг сильной личности, без всякого знания, что его впереди ожидает… Без преднамерений, без плана, без призвания.
Ведь и был он еще почти мальчик.
Он собственно не знал, как это ‘выйдет’, и ему было все равно, — по молодости лет и без ‘предназначения’, — как это ‘выйдет’. Книжка его ‘Мечты и звуки’, — впоследствии им самим скупленная и уничтоженная, кроме сохранившихся у ‘любителей’ нескольких экземпляров, — в высшей степени характерна и показательна, — и важна в том именно отношении, что свидетельствует, до какой степени мало он первоначально думал становиться ‘писателем’. Исполненная жалкими и льстивыми стихами по отношению лиц и событий, она выражает его ‘все равно’, но нисколько не показывает неопытности или юношеской ‘восторженности’ в отношении лиц и событий. Он приноровлялся ‘туда и сюда’, ‘туда или сюда’, не делая твердого шага. Если бы продолжалась линия и традиция людей ‘в случае’, о которых Грибоедов сказал стихи:
На куртаге ему случилось оступиться…
………………………………..
Изволили смеяться…
…………………………………
Был высочайшею пожалован улыбкой…
…………………………………
Упал он больно, встал здорово…
то ‘пришелец в Петербург’ очень мог бы выйти в люди такого ‘случая’, с судьбой и карьерой если не при Дворе, то при доме какого-нибудь ‘вельможи века сего’. И тогда писал бы дифирамбы ‘людям века сего’, века Екатерининского, века Елизаветинского, века Анны Иоанновны… Но это могло быть лет 70 назад, да и назывался он недаром уже не ‘Державиным’, а ‘Некрасовым’… Есть что-то такое в фамилии, — новое, от духа новых времен… Простое, грубое, жесткое. В имени и фамилии есть своя магия звуков.
Как Бартольд Шварц, мирный монах, производя алхимические опыты, — ‘открыл порох’, случайно смешав уголь, селитру и серу, — так, марая разный макулатурный вздор, Некрасов случайно написал одно стихотворение ‘в его насмешливом тоне’, в том знаменитом впоследствии ‘некрасовском стихосложении’, в каком написаны его первые и лучшие стихи, — и показал Белинскому, с которым был знаком и обдумывал разные книжные предприятия, отчасти ‘толкая вперед’ его, отчасти думая им ‘воспользоваться как-нибудь’. Жадный до слова, чуткий к слову, воспитанный на Пушкине и Жуковском, на Купере и Вальтер-Скотте, — словесник изумленно воскликнул:
— Какой талант! И какой топор ваш талант!!
Это восклицание Белинского, сказанное в убогой квартирке в Петербурге, — было историческим фактом, решительно начавшим новую фазу в истории русской словесности.
Некрасов сообразил — и увидел далеким и практическим умом то, чего вообще не соображал в своем литературном уме Белинский. Золото, когда оно лежит в шкатулке, еще драгоценнее, чем если оно нашито на придворной ливрее. И, главное, в шкатулке его может лежать гораздо больше, чем на ливрее. Времена — иные. Не Двор, а — улица. ‘И улица может мне дать больше, чем Двор’. А главное или по крайней мере очень важное — что все это гораздо легче, расчет тут вернее, ‘вырасту я пышнее и сам‘. ‘На куртаге оступиться’ — старье, Время теперь — перелома, время — брожения. Время, когда одно уходит, другое — приходит. Время не Фамусовых и Державиных, a ‘Figaro — ci, Figaro — la’ [Фигаро — здесь, Фигаро — там (фр.)]…
Моментально он ‘перестроил рояль’, вложив в него совершенно новую ‘клавиатуру’. ‘Топор — это хорошо. Именно — топор. Отчего же? Он может быть лирой. Время аркадских пастушков прошло’.
Прошло время Пушкина, Державина, Жуковского. О Батюшкове, Козлове, Веневитинове, кн. Одоевском, Подолинском — он едва ли слыхал. Но и Пушкина, с которым со временем он начал ‘тягаться’ как властитель дум целой эпохи, — он едва ли читал с каким-нибудь волнением, и знал лишь настолько, чтобы написать некоторые параллельные ему лозунги, призывы, вроде:
Поэтом можешь ты не быть,
Но гражданином быть обязан.
Но суть в том, что он был — совершенно новый и совершенно ‘пришелец’. Пришелец ‘в литературу’ еще более, чем пришелец ‘в Петербург’. Как ему были совершенно чужды ‘дворцы’ князей и вельмож, — он в них не входил и ничего там не знал, — так он был чужд и почти не читал русской литературы и не продолжал в ней никакой традиции. Все эти ‘Светланы’, баллады, ‘Ивиковы журавли’, ‘Леноры’, ‘Певцы во стане русских воинов’, все эти Онегины и Печорины были чужды ему в сюжете своем, чужды в самом имени даже… Все эти и подобные вымыслы и темы были смешны и невозможны под пером его, вышедшего из разоренной и никогда не благоустроенной родительской семьи, из разоренной, бедной дворянской вотчины. Сзади — ничего. Но и впереди — ничего. Кто он? Семьянин? Звено дворянского рода? Мать — полька, отец — странствующий с полком офицер. Обыватель? Чиновник или вообще служитель государства? Купец, живописец, промышленник? ‘Это я-то? Ха-ха-ха!’, мог ответить он. Прибавив молчаливо — ‘Figaro — la, Figaro — ci’. Все с него спало, все от него отвалилось. И ничего к нему не пристало, ничего на него не наделось. Из всех наименований, какие мы исчислили выше, еще сколько-нибудь шло бы к нему — ‘промышленник’… Но — такой, который с духом предприимчивости в груди пришел в новый город и к незнакомым людям с ‘ничего’ в кармане, а за поясом… не топор, а ‘перо как топор‘ (Белинский). Ну, он этим и будет ‘промышлять’, как единственным орудием в руках, в обладании. Есть ‘промышленность’ с ‘патентами’ от правительства, и есть ‘промыслы’ уже без патентов. И, наконец, есть промыслы великороссийские, и есть промыслы еще сибирские, на черно-бурую лисицу, на горностая, ну, и вообще на зазевавшегося прохожего… Есть что-то родное, ‘свое’ и жгучее, когда он поет про тароватых купчиков-коробейников, — и жгучесть эта доходит до риска, когда и около них, тароватых и плутоватых, ставит ‘пробирающегося по лесу’ охотничка-лихого… Вот где — его автобиография, к которой ‘Рыцарь на час’ был ‘литературным приложением’, — одной из тароватых присказок, которыми ‘купчики-голубчики’ приманивали к своему товару…

II

Строилась идеологическая и словесная предпосылка к революции, по-русскому — к ‘смуте’. И тут был как раз на месте Некрасов, человек без памяти и традиции, без благодарности к чему-нибудь, за что-нибудь в истории. Человек новый и пришелец — это первое и главное. Все шло еще ‘пока в литературе’, — и пока в литературе он повел совершенно новую линию, от ‘себя’ и ‘своих’, ни с чем и в особенности ни с кем не считаясь и не сообразуясь. Для всякого это стоило бы труда, ломки в себе и в своем образовании. Но Некрасову это совершенно ничего не стоило, — по всем объясненным уже причинам. Для читателей это было ‘отрицанием’, но для автора было просто неведением. Что такое Жуковский? Для Зейдлица, для князя Вяземского, для Пушкина — это ‘святое имя’: но Некрасов просто его не читал, и Жуковский ему никогда даже не приходил на ум. Тут он и ‘топора’ не вынимал из-за пояса. Литература начиналась для него с ‘современности’, — с Белинского и Добролюбова, и тут привходил особый угол зрения вообще предпринимателя: ‘история торговли начинается с открытия моей лавочки’, а история литературы для страстного и талантливого журналиста ‘начинается собственно с нашего журнала’. Тут вся литература ахнула, потому что почти вся она осталась ‘за флагом’: но тем более приветствовали его юные читатели, читавшие и знавшие ровно столько же, сколько Некрасов, а порой — даже меньше его. ‘Пусть Жуковский и поет про ‘Ивиковых журавлей’, для понимания которых еще надо справляться с мифологией: мы будем читать Некрасова, который нам пишет ‘Мороз-красный нос’, вещь забавную, трогательную, над которой и поплачешь, и посмеешься.
‘Величайший реалист’, — а ведь это так и есть на самом деле! ‘Новый’ и ‘пришелец’ естественно осязает все вещи гораздо свежее, гораздо физиологичнее и ‘с соком, с кровью’, нежели человек литературный, который и людей-то, например крестьян или чиновников, усадьбу или улицу, видит через тысячи словесных призм — своих и иностранных… Который когда ‘пишет’, то невольно для себя впадает в тон Диккенса, Теккерея, Гюго или Гейне. У Некрасова этих ‘влияний незаметно’, и потому преимущественно, что он никого из перечисленных не читал. Он брал глазом то, что есть, и брал свежо и сильно, метко и верно. Ибо ‘без помехи’. Все ахнули: ‘Это так хорошо и верно, как ни у кого’. В самом деле, его ‘дядя Влас’, ‘бабушка Ненила’, его ‘дядюшка Яков’, ‘школьник’ с сумочкой, — коробейнички, торг, —
‘— Эй, Федорушки, Варварушки!
Отпирайте сундуки!
Выходите к нам, сударушки.
Выносите пятаки!’
Жены мужние — молодушки
К коробейникам идут.
Красны девушки-лебедушки
Новины свои несут.
И старушки важеватые,
Глядь, туда же приплелись.
‘Ситцы есть у нас богатые,
Есть миткаль, кумач и плис.
Есть у нас мыла пахучие —
По две гривны за кусок.
Есть румяна не линючие —
Молодись за пятачок!
Видишь, камни самоцветные
В перстеньке как жар горят.
Есть и любчики заветные —
Хоть кого приворожат’.
Началися толки рьяные,
Посреди села базар.
Бабы ходят словно пьяные.
Друг у дружки рвут Товар.
Старый Тихоныч так божится
Из-за каждого гроша,
Что Ванюха только ежится…
Это до того ярко, цветисто, натурально и верно, как не было до Некрасова ни у кого, это более пахуче и ‘по-деревенски’, чем у самого Толстого, и несравненно превосходит ‘красные вымыслы’ Тургенева или Достоевского, не говоря уже о стариках эпохи Жуковского. Или как коробейник уговаривает ‘на любовь’ Катю:
А всего взяла зазнобушка
Бирюзовый перстенек…
— все это несравненно по красоте, правде и реализму… ‘что и требовалось доказать’, как говорят гимназисты о теоремах, кладя мелок. Некрасов всех одолел.
Он произвел колоссальный разрыв в русской литературе, и натиску его никто не мог противостоять. Подите-ка вы читайте в двух томах ‘прелести’ Гончарова: ‘Забытая деревня’ пробегается в полторы минуты, и помнится на всю жизнь. Тут спорить трудно, — и именно потому, что так кратко. Разве могло бы победить мир Евангелие в 11 томах? А в одной книжке оно сразу и все и всеми усвоилось. Краткость великая сила, и именно — в слове. Но Некрасов был краток, как возможно, ярок, как возможно, убедителен — беспредельно. Кто не поверит, кто не кинется радостно навстречу его ‘Власу’, его ‘Школьнику’?.. И, отодвигая его перед Пушкиным и вообще перед ‘теми тремя’ (Пушкин, Лермонтов, Гоголь), — мы и теперь скажем, когда, по-видимому, Некрасов погас, — что его поэзия несравненно благороднее, трогательнее, душевнее, нежели гримасы и позы Грибоедова, — чем все его тирады, блестящие монологи и остроумные диалоги…
А ведь Грибоедов — какое имя в литературе! ‘Вечный классик’. Между тем как Некрасов решительно отодвинут в сторону от ‘классических образцов’…
Темный, заклеванный сокол… Данный ‘в обиду’ своими, которые не умели ни понять тебя, ни растолковать тебя… Они все ‘прилизывали’ Некрасова, в благоразумную прогрессивную фигуру, ‘вроде Грибоедова’, со светлыми намерениями и поучительностью. Тогда как нужно сказать ту огромную и страшную правду, что Некрасов вообще в литературе ‘разорял’, как совершенно инородный в ней человек, рвал ее традиции, рвал ее существо, с несравненным хищничеством, несравненною удачею, — что он все ‘смутил’ в ней, в смысле древнего времени, все ‘революционировал’, говоря новым языком. В ‘чащу’ литературную, в ‘лес’ литературный — он никак не входит. Что он был ‘с пером’ и ‘журналист’, — случайность. Но и тут есть огромная и страшная правда. Что же такое, например, ‘Светлана’ в пору Аракчеевской России, или ‘Ивиковы журавли’ в крепостное право?.. Да даже и у великого, общечеловечного Пушкина — ‘сюжеты’ и ‘сюжеты’, ‘темы’ и ‘темы’… Что такое ‘Моцарт и Сальери’, ‘Каменный гость’ и ‘Скупой рыцарь’ в русской действительности, между Москвой и Обираловкой (станция жел. дор.), между Петербургом и Любанью?
‘Люблю тебя, Петра творенье…’
Извините, ‘не люблю’, потому что меня в нем ограбили, чуть не убили, а сыскная полиция бездействовала. Пишу для примера. ‘Некрасовская литература’, — совершенно ‘дикая’ в отношении всей предыдущей литературы, — страшна и истинна в том, что она есть подлинная литература подлинной, а не вымышленной Руси. Помните, —
Я лугами иду, — ветер свищет в лугах:
Холодно, странничек, холодно…
Холодно, родименький, холодно.
Я лесами иду — звери воют в лесах:
Голодно, странничек, голодно,
Голодно, родименький, голодно…
Этого никто не сказал. И перед этим: ‘Чуден Днепр… никакая птица через него не перелетит’, есть просто вранье и галиматья, ничему реальному не соответствующая.
Некрасову как-то удалось дать ‘стиль всей Руси’… Стиль ее — народной, первобытной, почти дохристианской… Стиль этой глыбы неустроенной, этой силушки, этого таланта… И — бросить все это против цивилизации, злобно — против цивилизации… Он — будто зверь, бродящий по окраине города в темной ночи и щелкающий зубами на город. И к утру — причесался, прилизался и вошел в город, но с ночным чувством: сел за стол и начал играть в карты, взял перо и начал писать стихи. И, в сущности, в одном и другом делал одно и то же — ремизил:
Холодно, странничек, холодно,
Голодно, странничек, голодно…
Некрасов — вне литературы, вдали от нее… Именно как сокол, — но сидящий на высоком, одиноко в поле выросшем дереве… И смотрит он на поле, где много валяется побитой им мирной птицы.
Что же — это зоология. Зоология и — культура, которую вы никак не отделите от основного зоологического устроения.
Нужно иметь мужество признать, что кроме ‘полезных индеек’и ‘достодолжных кур’ еще ‘водится в природе’ ‘ни к чему не потребный’ разоритель чужих гнезд — кречет… Птица не мирная, птица, с которой ‘нет сладу’. Так в зоологии, — не иначе и в истории. Есть в ней по природе своей хищные, особливые, ‘вдали от всех’ стоящие личности, которых ‘каковыми их Бог создал’ — таковыми их и ‘принимай’. Ну, — ‘описывай’ их, — в зоологии, ну — ‘убивай’ их, если охотник. Государству и обществу с такими тоже ‘нет сладу’. Все-то они расклевывают, все-то они расхищают, все-то они разоряют. ‘Медалями’ их укрощают. Но на ‘медаль’ Некрасов не пошел. Он предпочел золото. И получил, и взял. Хотел силы, видности — и тоже получил. Но больше всего хотел разорения, — и тоже, и трикраты получил. Довольно его записывать в ‘цехи’. Ни в какие он цехи не войдет. ‘Не цеховой’. Один. Темный. Страшный. Поклевал всего, чего хотел. Убил все, чего хотел. Умер. Страшно умирал. Но не ‘служите же о нем православной панихиды’, он ее не просит, и не идите за ним ‘чинно в ряд’, русские историки литературы… Ибо он вовсе к вашим ‘издельям’ не принадлежит…
Не шуми, мати зеленая-дубровушка,
Не мешай мне, молодцу, думу думати —
вот что одно приличествует около его имени, памяти и гроба. Но ведь такие напевы вовсе не к лицу ‘Истории русской литературы’…
Впервые опубликовано: ‘Новое время’. 1916. 8 января. No 14308.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека