Плик и Плок, Сю Эжен, Год: 1830

Время на прочтение: 154 минут(ы)
Эжен Сю

Плик и Плок

В романе Э. Сю ‘Плик и Плок’ в основном сохранена стилистика перевода, опубликованного в 1836 г.
Scan by Mobb Deep, OCR&Spellcheck by Zavalery, 2008-08-18.

0x01 graphic

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ЭЛЬ-ХИТАНО (EL GITANO)

0x01 graphic

ГЛАВА I

Цирюльник СантаМарии

Un barbere de Qualidad.

Сага de angel y corason de demonio.

Образ Ангела и сердце демона.

Лопе де Вега.

— Клянусь вам оком Св. Прокопия, приятель, что Хитано отправился в Матагорду. Почтенная моя тетка Изабелла, возвращаясь с острова Леона, сама видела всю береговую стражу в готовности и говорила мне, что у маяка поставлены два конных поста для наблюдения за движением этого окаянного, которого видели в море.
— Клянусь ракою Св. Яго, приятель, рыбак Пабло сейчас прибыл из Кониля и повторял мне, что тартана с красными парусами бросила якорь на полпушечного выстрела от берега, и что все кожаные камзолы [1] всполошились…
— Вашу легковерность употребили во зло, сеньор Дон Хозе.
— Над вами позабавились, господин брадобрей, — отвечал Хозе, выходя с лукавым видом.
Сие прозвание — господин брадобрей — заставило сильно вздрогнуть Флореса, ибо если он молодил публику, то для того только, чтобы не опровергнуть совершенно, увы! слишком подлинного значения светлого оловянного блюда, колебавшегося в темном углу его дверей, но зато снаружи представлялась обширная картина, изображающая руку, вооруженную ланцетом и открывшую с осторожностью жилы другой колоссальной руки. Из этого наблюдатель легко поймет, что цирюльник тешил свое самолюбие и славу в отправлении некоторых хирургических операций, и что почти против своей воли он унижался до ничтожной бритвы, выгода от которой, однако, по-видимому, была довольно значительна.
Впрочем, Флорес пользовался заслуженной известностью, его лавка, как вообще в Испании все лавки цирюльников, была местом собрания всех любителей новостей, а в особенности отставных моряков, живших в Санта-Марии, и если известия, почерпываемые в этом источнике, не всегда были облечены достоверностью, по крайней мере, должно сознаться, что их выдумывали от чистого сердца: подробностей, исторических слов, личностей, обстоятельств, — всего было там достаточно. Набожный, с умом гибким и вкрадчивым, цирюльник дышал полным блаженством, он всегда был тщательно одет в черное платье, седые и приглаженные его волосы закруглялись позади ушей, и две широкие красные полосы, заменявшие брови, рисовались над маленькими желто-серыми глазами. Но в особенности заслуживали внимания его руки, свежесть, белизна и розовые ногти которых, сделали бы честь даже канонику Толедскому.
Как уже говорилось, Флорес сильно вздрогнул при обидной выходке Хозе, и это невольное и гневное движение совратило с пути всегда твердую и верную его руку, сталь задела слегка по горлу одного из его посетителей, который с самодовольным видом развалился в больших полированных креслах из черного орехового дерева, на кои по очереди приходили садиться все моряки острова Леона и Санта-Марии.
— Черт вас дергает, хозяин, — возмутился пострадавший, подпрыгнув на своем месте. — Должность палача еще не занята в Кордове. Ей, ей! вы можете получить ее, ибо имеете удивительную способность резать глотки христианам.
И он обтер концом своей перевязи кровь, текшую из раны.
— Успокойтесь, — отвечал Флорес с важностью, утешенный, даже восхищенный своей неловкостью, при одной мысли, что может употребить в дело свои хирургические познания.
— Успокойтесь, любезный, верхняя кожица слегка оцарапана, в ней находятся только тончайшие подкожные сосуды и диахилум, или маточный пластырь, или сальсарина поправят мою оплошность, к тому же, признаться, это маленькое кровотечение для вас весьма полезно, ибо вы, мне кажется, человек очень подверженный полнокровию, итак, сын мой, вместо того чтобы сердиться, вы должны…
— …Вас благодарить, не так ли, хозяин? Я это припомню и при первом ударе ножом, который нанесу, скажу Алькаду: ‘Милостивый государь, мой враг — человек полнокровный, и все это есть не что иное, как кровопускание. Божусь! Это для его же здоровья, сударь’.
Тут многочисленная толпа посетителей, наполнявшая заведение Флореса, захохотала так оглушительно, что цирюльник побагровел от гнева. ‘Чертово отродье!’ — пробормотал он, прикладывая свою благодетельную мазь к кровавой ране.
— Вы меня проклинаете, отец мой! — подхватил моряк. — Но продолжайте, не церемоньтесь, я вам все прощаю, даже кровопускание за добрую весть, которую вы нам сообщили… А! так тартана проклятого стоит на якоре у Кониля! Клянусь грудью моей матери! Я отдал бы охотно все жалованье от Фердинанда, причитающееся мне за восемь лет, лишь бы только мог увидеть этого окаянного цыгана с цепями на руках и на ногах, стоящего на коленях в траурной часовне. Сколько раз, преследуя его на сторожевом люгере, я отрекался от моего заступника в то время, как сей любимец ада заставлял нас лавировать, ибо всегда в самую бурную погоду он пускался в море, и тогда, как на наше судно обрушивались волны, его — как будто прыгало и скользило по валам! Санта-Кармен! я готов заложить эту пару новых башмаков, что если цыган опустит в кропильницу свой палец, то святая вода закипит, как от раскаленного железа.
— Вещь возможная, — сказал Флорес, — но всего вероятнее то, что мое известие основательно.
— Да услышит нас Небо, — сказал один, — и я обещаю Сан-Франциску положить моих домашних спать на голые камни и не давать им ничего, кроме вареного девять суток в воде гороху.
— Пусть его схватят, и я принесу в жертву Пресвятой Деве прекрасную мантилью и кольцо, — сказал другой.
— Я, — подхватил третий, — я уже дал обет Богородице Пиларской идти босиком отсюда в Херес, с трех фунтовой свечой в зубах и со связанными на спине руками, когда увижу этого отступника в темнице, ожидающего казни.
— А я, — вскричал продавец скота, — я соглашаюсь отдать двух лучших моих коз святым отцам монастыря Сан-Жуана, лишь бы мне позволили четвертовать нечестивца и залить ему глаза свинцом, ибо, божусь Св. Петром! я не хочу смерти грешнику, а все же нужно осудить его по всей строгости законов. Если бы этот двоюродный брат сатаны довольствовался только провозом контрабанды, то, хотя он и окаянный, все же можно было бы покупать его товары, освятив их наперед, но проклятый грабит береговые селения, похищает наших дочерей и оскверняет храмы. Недавно еще нашли статую Св. Ильдефонса с матросской шапкой на голове и с длинной трубкой во рту. Клянусь семью скорбями Богородицы! Такие святотатства предзнаменуют какую-нибудь страшную невзгоду!
— И все от того, — перебил моряк, — что у Кадикского губернатора нет порядочного фрегата для прекращения этих неистовств и что мы не имеем для нашей защиты никого, кроме нескольких таможенных сыщиков, которые едва завидят бушприт проклятой тартаны, тотчас и наутек. Друзья! Снарядим общими силами несколько фелюк, и, во имя Св. Иакова! тогда посмотрим, заступится ли за него сатана, и правда ли, что отступника не берет ни железо, ни свинец.
— Странная вещь, — начал продавец скота, понизив голос. — Педрилло, мой пастух, уверял меня, что он видел, как бот цыганского судна пристал к утесам, где выстроен монастырь Сан-Жуана, и что…
— И что?.. — спросили все в один голос.
— И что окаянный сам пошел в святое место!
— Иисусе Христе! Пресвятая Дева! Санта-Кармен! какой ужас! — сказала толпа, крестясь.
— Это еще не все: окаянный вздумал взойти на часовую башню, и мой пастух видел его своими глазами, курящего проклятую свою цигарку, и потом… слышал, как он пел проклятую песню и наигрывал на проклятой своей гитаре!
— Но как же почтенные Отцы могли терпеть подобное поношение? — спросил Флорес с сокрушенным видом.
— Вот то-то же! — и расказчик прищурил глаза со злобной улыбкой.
Несмотря на всю опасность, какой можно было подвергнуться, разговаривая о делах духовенства, они, может быть, начали бы важно рассуждать об этом предмете, как вдруг писклявый и резкий голос сказал насмешливо: ‘Да станется, что окаянный цыган сам Сатана!’
Все глаза в одно время обратились на темный угол цирюльничьей лавки, ибо там находился незнакомец, произнесший эти странные слова. Когда он заметил, что все взоры общества устремлены были на него, то встал, сбросил свой бурый плащ, прошел медленно во всю длину комнаты Флореса, и важно сел в большое кресло.
Его стан был строен, хотя менее среднего роста, и богатый андалузский наряд показывал всю гибкость его. Он снял красный платок, которым была окутана его голова, и из-под него высыпались густые пряди волос, которые закрыли почти все лицо, его большие черные глаза блистали тихим блеском.
— Ну же, хозяин, — сказал он Флоресу, и провел указательным пальцем по своему подбородку, подражая движению бритвы, ‘Но за мои грехи’, — прибавил он, — не отделай меня, как того земляка с якорями на пуговицах. Особенно не нужно кровопускания.
Земляк с якорями на пуговицах хотел ответить, но крики, сперва отдаленные, потом довольно близкие, ему в этом воспрепятствовали, слышен был робкий, умоляющий голос мужчины, и строгий визгливый голос женщины.
— Отъявленный лжец, я тебя проучу! — сказала она, входя с растрепанной мантильей и волоча за собой мальчика лет пятнадцати.
— Тетушка Изабелла! — сказал Флорес, приподняв бритву.
— И рыбак Пабло! — вскричали присутствующие.
— Синьора, — говорил мальчик, — клянусь вам душой моего отца, что я видел два часа тому назад тартану с красными парусами, стоящую на якоре у Кониля.
Синьора Изабелла сделала движение рукой, которое возымело бы свое значение, если бы моряк в ту пору не успел вступиться между двумя ратоборцами.
— Опять этот проклятый цыган! — возразил молодой человек в андалузском наряде. — Друзья мои, вот прекрасный случай доказать вам то, что я говорил перед этим, а именно, что этот окаянный есть сам Сатана. — И он важно поднялся со своего кресла.
— Синьора, я в состоянии решить вопрос, ибо я также видел судно с красными парусами два часа назад.
— И я тоже, — ответили одновременно Изабелла и Пабло.
— Хорошо, — сказал незнакомец, — клянетесь ли вы святым именем Бога и пострадавшим на Кресте сказать истину?
— Клянемся.
— Говорите же, синьора.
— Итак, по истине, по сущей правде, как правда то, что в Кордове есть рака святой Изабеллы, моего Ангела (она перекрестилась), я видела, не прошло еще и двух часов, судно цыгана, курсирующее на высоте Матагорды, и пусть Господь разразит меня, если я лгу.
— Говори ты, — сказал он рыбаку.
— Пусть Сан-Пабло погубит при первом моем грехе меня и мою лодку, если я не видел два часа назад тартану окаянного, стоящую на якоре на карабинный выстрел от Кониля. А доказательством этому, господа, что я встретил неподалеку от Вехера отряд таможенной стражи, спешившей на берег во всю мочь. Дорогу отряду указывал сын Барсо, маленький Барсильо, который сообщил им о тартане окаянного. Я не хочу спорить с госпожой Изабеллой, но убей меня Бог, если я не сказал правды!
В этих толках столь различных был слышен такой голос истины и убеждения, что зрители посмотрели друг на друга с удивлением. Сам чужестранец улыбнулся с недоверчивым видом. Что касается до Флореса, он не замечал, что с тех пор как новый гость снова устроился в кресле, он водил машинально тупым концом своей бритвы по его подбородку.
— Ого! приятель, — сказал молодой человек, — если вы будете продолжать таким образом, то мне нечего опасаться кровопускания, случившегося с земляком, видно, вы крепко чем-нибудь заняты, когда не видите с первого взгляда, что вместо бритья надобно убрать мне волосы.
— В самом деле, — сказал пристыженный цирюльник, — в самом деле ваш подбородок гладок, как Варварийская фига, точно женский.
— Женский! — повторили Пабло и синьора Изабелла.
В ту минуту маленький ребенок подошел к дверям, выставил в них свою прекрасную белокурую головку, потом спрятал ее, снова показался, как бы желая найти кого-нибудь, увидел незнакомца, и в два прыжка был у него на коленях.
Едва он успел ему проговорить что-то на ухо, как этот последний поспешно встал, схватил свой плащ, кинул пиастр Флоресу, и сказал с таинственным видом: ‘Должно быть, друзья мои, что этот цыган есть точно сам Сатана, ибо он в трех местах разом. Христом вам клянусь! — прибавил юноша крестясь, — что он уже два часа лавирует около Сан-Люкара’.
Сказав эти слова, он с легкостью вскочил на своего коня, который ржал у ворот, посадил ребенка за собой, и вскоре исчез в густом облаке пыли, поднявшейся от копыт его бегуна посреди улицы Махадерита-Ангоста.
Посетители заведения Флореса, выбежавшие к воротам посмотреть вслед гостю, возвратились в цирюльню и начали выводить самые сумасбродные догадки о истинно чудесной тройственности контрабандиста-цыгана. Вскоре догадки отложили, не исчерпав их до дна, дабы поговорить о травле волов, которая должна была быть на другой день.
Расстояние между этими местами более двадцати пяти миль.

ГЛАВА II

Воловья травля

Madrid, quand tes taureaux bondissent,

Bien de blanches mains applaudissent,

Bien des echarpes sont en yeu.

A. Musset.

Испания! Испания! Как чисто и светло восходит твое солнце! Уже Санта-Мария озарена лучами света. Тысячи окон ее белых домов блестят и пылают, и благовонные померанцы Альмеиды, кажется, покрылись золотыми листьями. Вдали виден Кадикс, облаченный теплым и красноватым паром, а там, над ослепительным песком морского берега, синие и прозрачные волны развивают алмазными плешеницами пену, сверкающую огнями солнца. Там в гавани представляется взору бесчисленное множество фелук и шлюпок, флюгера их развеваются при дуновении легкого ветерка, который порхает, свистя по снастям. Свежий запах морских мхов, пение матросов, поднимающих увлажненные еще ночной росой широкие, серые паруса, звон церковных колоколов, ржание коней, скачущих по зеленеющим лугам, лежащим позади города… и все там — говор, благовоние и свет.
Волнение, произведенное известием о воловьей травле, проходившей в этот день в Санта-Марии, усиливало этот шум. Почти все население окрестных городков и деревень хлынуло на дороги. Там красные коляски, покрытые богатой позолотой, летят, влекомые быстрыми конями, головы которых украшены разноцветными перьями и колокольчиками, раздающимися вдалеке. Здесь мостовая трясется и стонет под ногами восьми мулов, збруя которых украшена серебряными вензелями и гербами, и которые, едва переступая, везут тяжелую, прочную колымагу, окруженную ливрейными слугами испанского гранда. Впереди бегут скороходы, одетые в объяр с блестящими тесьмами.
Далее видна поспешная и легкая езда андалузского поселянина. Клянусь всеми святыми Аррагонии! Как он хорош со своей возлюбленной в седле и в своей бурой одежде, вышитой черным шелком и подбитой алой тканью! А это множество золотых прорезных пуговок, которыми выстрочено его исподнее платье, вдоль бедра до самых его лосиных штиблетов! Как твердо нога его опирается на широкое мавританское стремя! Но нельзя видеть его лица, ибо оно почти все закрыто мантией его андалузки.
Прекрасная чета, клянусь Святым Иаковом! Как она охватила его обеими руками, и как ее зеленые рукава манильо мило обрисовываются на темном цвете камзола ее любовника! Какой огонь в ее глазах, которые сверкают из-под густых черных ее бровей. Боже! Какие взгляды! Какой гибкий стан! И как кстати на ней этот баскин[2], с длинной атласной бахромой, позволяющий видеть полненькие икры и уютную, детскую ножку!.. На минуту видна была ее голубая подвязка и ее шелковый чулок, и маленький тосканский кинжал, который истинная андалузка всегда носит при себе.
Вперед! Их добрая гнедая лошадь понеслась, ее черная грива, переплетенная алыми лентами, развевается над жилистой шеей, и уже пена белит удила и их блестящие оконечности. Вперед, юноша! Коли шпорами бока твоего бегуна, твоя смуглянка, с черными бровями, трепеща от его быстрых поскоков, прижмет тебя крепче к своему сердцу, и ты почувствуешь его биение и ее дыхание сожжет твою ланиту!
Ради Святого Иакова, вперед, юная чета! Исчезните от глаз ревности в этом облаке золоченой пыли!..
Но вот ворота Санта-Марии. Все торопятся, теснятся. Слышны смешанные крики печали и радости, мужчины, женщины, старики, дети, все неподвижны, ожидая с томлением минуты сражения. Наконец барьеры растворились, народ хлынул, и в одно мгновение обширные галереи, окружающие ристалище, наполнились зрителями, дышащими желанием и нетерпением.
Дорогу, дорогу Алькаду, Юнте и господину губернатору! Перед ними идет городская милиция с длинными карабинами, за ней сержанты, которые трубят в рога и несут желтые и красные знамена, на которых вышиты Кастильские львы и Королевская корона.
Дорогу, дорогу Монхе! Ибо это первый и последний праздник, на каком несчастная молодая девица будет присутствовать. Сегодня она принадлежит свету, завтра будет принадлежать Богу: сегодня она ослепляет взоры драгоценными камнями, ее платье сверкает серебряными блестками, и пять рядов жемчугу окружают ее изумительную шею. Жемчуг и алмазы на ее белых и полных руках, жемчуг и цветы в ее прекрасных черных волосах, осеняющих бледное чело. Посмотрите, как она трогательна! С какой любовью и почтением она смотрит на игуменью монастыря Святой Магдалины! Ни одного взгляда не бросит на это шумное зрелище, ни одной улыбкой не отвечает на этот ропот удивления, который следит за ней, на ту суетливую услужливость первейшего дворянства Севиллы и Кордовы. Ничто не может рассеять ее священных дум. Сироту богатую, ее отдают Богу и потом игуменье Святой Магдалины. Это чистое и простое сердце боится света, не знает его, ибо ему хотели дать доступ к небу без борьбы. Завтра, по обыкновению, эти густые волосы падут под ножницами, завтра холст и грубая шерсть заменят эти блестящие ткани, завтра она будет связана навсегда ужасной клятвой, но сегодня приличие требует, чтобы она присутствовала при суете и весельи этого обманчивого, неведомого ей света, как бы для последнего и вечного с ним прощания.
Дорогу же, дорогу Монхе, которая входит в свою ложу, украшенную флагами и обитую белой шелковой тканью с цветами.
Браво! Рога звучат, знак подан, барьер открывается: вол выбегает и скачет по ристалищу! Это храбрый дикий вол, рожденный в лесах Сан-Лукара. Он рыжий, только узкая белая полоса вьется по спине его. Рога у него коротки, но тверды и остры, и нет стали глаже и светлее их. Жилистая его шея свободно носит огромную голову, жилистые и сухие его ноги не слабеют под тяжестью непомерно широкой его груди и крестца. Бока его костисты, округлены, они отзываются от частых ударов его длинного хвоста, который, ударяя по ним, хлопает как бич.
При его выходе, взрыв удивления мог бы поколебать горы Сиерры, и крики: bravo, toro! раздались со всех сторон. Он вдруг остановился, перестал на минуту бить хвостом и осмотрелся с удивлением… Потом тихими шагами обошел вокруг ограды, отделяющей ристалище от зрителей, поискал в ней выхода, и, не найдя его, возвратился на середину цирка и там начал острить свои рога, крутя вихрем песок над своей головой.
В эту минуту явился один чулос[3]. — Защити тебя, Пресвятая Дева, сын мой! и сотвори Небо, чтобы твоя голубая шелковая одежда, вышитая серебром, не подбилась сей час красным цветом как твой флаг, которым ты размахиваешь перед глазами этого молодца, который мычит и начинает сердиться.
Браво, чулос! Угодник твой бдит над тобою, ибо едва успел ты скрыться за ограду, чтобы избегнуть вола, глаза которого начинают сверкать как раскаленные угли.
Но потерпите: вот показался пикадор со своим длинным копьем, верхом на добром пегом коне, его широкая серая шляпа вся обвешана лентами, на нем большие сапоги и набедренники, набитые шерстью, для предохранения ног от первых ударов.
Браво, вол! Ты разбегаешься с наклоненной головой, ты стремишься на пикадора… Но он вдруг тебя останавливает, вонзив доброе копье свое выше левого твоего плеча. Кровь струится, ты мычишь, и твоя ярость усугубляется. Праведный Боже! Травля будет чудесная!
Святой Иаков! Какой скачок! Какой рев! Браво, вол! Опрокинутый пикадор катится, у его доброго пегого коня распорот бок, с ручьями крови выходят его внутренности. Он делает несколько шагов… падает и издыхает… Хорошо, остророгий приятель, хорошо! За то ты слышишь ропот и крики неистовой радости. Я повторяю: Праведный Боже! Травля будет чудесная!
Но тише! Вот огненные бандерильи[4] (Banderillas de fuego). О… о… ты прислоняешься задом к ограде, взрывая землю и испуская страшный рев. Что-то будет, мой сын, когда этот храбрый чулос (да спасет его святой Иаков) вонзит в грудь твою эти длинные стрелы, украшенные цветами и окруженные ракетами и петардами, которые воспламеняются как бы чародейством? — Видишь, не правду ли я сказал?.. Клянусь душой моего отца, чулос растерзан! — Боже! Какой удар рогами!
Сам виноват, он не отскочил в сторону вовремя. Браво, вол! Сколь ты благороден и горд, прыгая посреди этих огней, которые хлопают и пересекаются один другим! Твоя кровь смешивается с огнем, твоя кожа содрогается и трещит под ракетами, которые извиваются, свертываются снопами и ниспадают золотым дождем. Твое бешенство во всей силе, и зрители бегут от первой ограды, страшась, чтобы ты не перескочил через нее, хотя она шести локтей в вышину!
Ах, черт с ним, Матадор[5] не приходит! Теперь однако самая пора. Найдет ли он когда-нибудь минуту, благоприятней этой? Никогда, ибо никогда ярость этого животного не достигнет высшей степени, и я заложу мой добрый штуцер против английского ружья, что матадор теперь погибнет. — Святая Дева! Как он медлит! Ускорь его приход.
Но вот и он — это Пепе Ортис.
— Viva Рере! Viva Рере Ortis!
А!.. Он кланяется господину губернатору и Юнте, и потом Монхи… Он снимает свою шляпу, и вешает свой красный плащ. Хорошо! Он преклоняет обоюдоострый меч! Больно глазам! Ведь золото! Золото даже на его стрелках чулок и на бантах оленьих башмаков!
Наконец вот он на ристалище.
— Убей для меня вола, сердце мое! — кричит ему одна смуглая андалузка с белыми блестящими зубами.
Ради Бога, не улыбайся так твоей возлюбленной!.. Беги, Хозе, беги! Вол бросается на тебя. — Но нет! Хозе ожидает его с твердостью, его меч у него в зубах, он хватает один из рогов вола, и с легкостью через него перескакивает. Браво, мой достойный матадор, браво! Подними за то миндальный цветок который твоя любезная бросила тебе, хлопая в ладоши.
Но вот вол оборачивается! Санта-Кармен! Худой знак! Он останавливается, не мычит больше, его ноги напряжены, глаза в огне и хвост свернут в кольцо. Вручи Богу свою душу, Хозе, ибо ограда далека, а вол близок. Вперед! Демонио!.. Вперед, с твоим добрым клинком! — Боже! Уже поздно! Меч разлетается вдребезги, и Хозе, проколотый рогами вола, пригвожден к перилам! Я правду говорил: Праведный Боже! Травля будет чудесная!
Тогда вой радости и крики судорожного удивления могли бы воскресить мертвых.
— Браво, вол! — вскричали все голоса толпы. Все?.. Нет, одного не доставало, — голоса молодой девы с миндальным цветком.
С давнего времени не было видно подобного праздника: вол, одушевленный еще своей победой, пробегал цирк, делая страшные прыжки, кидался на окровавленные остатки матадора и чулоса, и клочки тел этих неосторожных бойцов сыпались на зрителей! Все еще были в жестокой неизвестности о конце травли, ибо участие Пепе Ортиса охладила ревность его собратий, как странное, неслыханное происшествие сделало толпу безгласной, неподвижной от удивления.

ГЛАВА III

ЭльХитано

Que ses regards brulans font fremir!.. qu’il est beau!

Delphine Gay, Madelene, ch. v.

Вы знаете, что цирк Санта-Марии построен на берегу моря, и что двое ворот только ведут к нему. Итак, барьер, противолежащий ложе губернатора, вдруг с силой отворился, и въехал всадник.
То был не чулильо, ибо он не размахивал легким флагом из красного шелка, и рука его не потрясала ни длинным копьем пикадора, ни обоюдоострым мечом матадора. На нем не было ни шляпы, обвешанной лентами, ни сетки на голове, ни камзола, вышитого серебром. Он был, по обычаю Кроатов, весь в черной одежде, в оленьих сапожках, спускавшихся множеством складок по его ноге, и в матросском токе с белым пером. Он сидел с ловкостью и ехал с необыкновенным искусством на вороной лошадке, оседланной по-мавритански, сильной и горячей. Наконец, длинные пистолеты с богатой насечкой висели при луке его седла, и у него была только одна из тех узких и коротких сабель, которые употребляются военными моряками.
Едва он показался, как вол отошел на другой конец ристалища, чтобы приготовиться к битве с этим новым противником. В это время черный всадник успел заставить своего бегуна сделать несколько блестящих скачков и остановиться перед ложей Монхи. Тут он стал пристально смотреть на деву, отданную Господу!!!
Лицо бедной девушки зарделось как гранатовый цвет, и она скрыла свою голову на грудь игуменьи, раздраженной смелостью незнакомца.
Ave Maria… Какая дерзость! — говорили женщины.
— Пресвятая Дева! Откуда взялся этот демон? — спрашивали друг друга мужчины, изумленные такой отважностью.
Вдруг раздался общий крик: так как вол порывался броситься на незнакомца с белым пером, который обернулся, поклонился Монхе и сказал ей с улыбкой: ‘Для вас, синьора, и в честь ваших голубых очей, прекрасных, как лазурь небес’.
Едва он закончил свои слова, как вол устремился на него… Пользуясь легкостью своей лошади, он с неимоверной живостью сделал изворот, поднял ее на дыбы и очутился в десяти шагах от своего неприятеля, преследовавшего его со злобой. Но лошадка с обычной быстротой устранялась от него, почти играя, и опередила его настолько, что седок ее мог остановиться на минуту перед ложей Монхи, и сказать ей: ‘Опять для вас, синьора, но теперь в честь этих алых уст, пурпурных как коралл Первана’.
Вол напал с яростью: всадник с белым пером выждал его хладнокровно, выдернул из седла пистолет, прицелился и выстрелил в него с такой верностью и искусством, что чудовище, мыча, поверглось к ногам его лошади. Видя всю великую опасность, которой подвергался этот чудесный человек, Монха испустила пронзительный крик, кинулась на перила своей ложи и простерла вперед руки: он схватил одну из них, запечатлел на ней жаркий поцелуй, и снова устремил на нее пристальный и неподвижный взор.
Эта неожиданная сцена была столь странна для испанцев, что они остановились, как бы окаменев от удивления. Этот дивный наряд, этот убитый бык, против всякого обычая, выстрелом из пистолета, этот человек, поцеловавший руку у полусвятой, у невесты Христа — все это настолько противоречило принятым традициям, что Юнта, Алькад и губернатор сделались безгласными, между тем, как возбуждавший столь живое любопытство, приковал пламенеющие свои взоры к трепещущей и смущенной Монхе, не имевшей силы выйти из ложи. Тщетно игуменья обременяла черного всадника названиями самыми оскорбительными, такими как безбожник, окаянный, презренный отступник! Тщетно кричала ему голосом священного негодования: ‘Бойся гнева Небес и людей, ты, который осмелился привлечь внимание этого целомудренного слуха к светским речам, который не содрогнулся коснуться руки, обещанной Господу’.
Презренный все еще смотрел на Монху, повторяя с удивлением: ‘Как хороша! Как хороша!’
Наконец визгливый голос Алькада вывел его из этого исступления, тем скорее, что Монха вышла из ложи, опершись на руку игуменьи, и что двое сержантов схватили под уздцы его лошадь: он позволил это без сопротивления.
— В пятый раз, кто бы вы ни были — отвечайте, — сказал Алькад. — По какому праву вы убили из пистолета вола, определенного к увеселению публики? По какому праву вы обращались с речью к молодой девице, которая должна завтра произнести священный и вечный обет? Одним словом, кто вы?
И главный судья снова сел на свое место, вытер лоб, посмотрел на губернатора с довольным видом, и сказал сержантам: ‘Держать крепче его лошадь!’.
— Кто я? — сказал таинственный всадник, приподняв гордо свою голову, которую до этого нельзя было хорошо рассмотреть.
И тогда открылись черты совершенной правильности, его глаза были смелы, проницательны, черные и лоснящиеся усы оттеняли румяные губы, и густая борода, рисовавшаяся двумя дугами по длине щек, доходила до выгнутого подбородка, только лицо его было мрачно и бледно.
— Кто я? — повторил он звучным и полным голосом, — вы тотчас это узнаете, достойный Алькад. — И, натянув крепко поводья, он сильно ударил шпорами в бока своего коня. Животное поднялось проворно на дыбы, и сделало такой удивительный прыжок, что сержанты, опрокинутые ударом его груди, покатились по цирку.
— Кто я?.. Я Хитано, Цыган, — проклятый, окаянный, если вам угодно, достойный Алькад.
И в два скачка он перенесся через ограду и барьер, достиг берега, находившегося вблизи, и можно было видеть, как он бросился вплавь со своей лошадью.
Тогда случилось довольно необычное происшествие. Услышав имя Цыгана, весь народ одним разом захотел покинуть цирк, и кинулся к выходам, слишком тесным для свободного выпуска скопища людей, хлынувшего в одну сторону. Доски галерей, не настолько крепкие, чтобы выдержать столь жестокий натиск, расступились, затрещали, и часть амфитеатра рухнула под ногами зрителей! Смятение, ужас вскоре достигли высшей степени: груды людей были набросаны одна на другую, и те, которые держали на себе всю непомерную тяжесть, испускали отчаянные крики, предоставляя себя своим патронам.
— Это проклятый, окаянный, — говорили они, — навлек на нас гнев Небес, дерзнув оскорбить обрученную с Христом. Его присутствие есть наказание… Анафема, анафема! — И слышны были проклятия, приводящие в ужас!
Тщетно Алькад и губернатор, избежавшие этого бедствия, употребляли все способы, чтобы восстановить порядок: они не могли заставить внять голосу рассудка тысяч придавленных и разбитых испанцев, вопивших одновременно. Уже властям оставалось только призвать последних святых календаря, как вдруг эта громада людей рассеялась как бы очарованием. Каждый очутился на ногах, но у многих вопли истинной боли, заменили крики страха и ужаса.
Вот как это случилось:
Несчастный брадобрей Флорес, занимавший место в самом нижнем ярусе цирка, попал в число тех, которые выносили на себе всю тяжесть толпы. Предприняв с товарищами своего бедствия неимоверные усилия, чтобы освободиться от давления, и видя, что здравые и справедливые доводы нисколько не действуют на равнодушие господ в верхних слоях, которые, заботясь о своем собственном спасении, нимало не помышляли о том, что давили непосредственно всей своей тяжестью на нижние слои, брадобрей Флорес, надсаженный, разбитый, наконец с трудом промолвил, обращаясь к некоторым несчастным, стенавшим подобно ему:
— Господа, я полагаю, что размахивая ножом вдоль и поперек над нами, мы успеем возбудить чувствительность и жалость в наших притеснителях при помощи нескольких ран, которые я берусь залечить или диахилем, или маточным пластырем, или… — И он остановился, чтобы перевести дух, так как бедственная судьба повергла его в это время под туловища двух францисканцев и мясника.
— Или сальсариной, — продолжал он, едва дыша. — Итак, отцы мои, разрешите мне, ибо это для общего блага, особенно для блага тех, кто лежит внизу, вы увидите, преподобные, что острие ножа убеждает лучше, нежели самые отборные слова.
Ave, Maria, Боже нас сохрани, — отвечали монахи, давившие цирюльника всей их монашеской тучностью, и которые чувствовали по его порывистым и торопливым движениям, что он искал свой нож. — Ради неба! Не покушайся на подобное дело, сын мой: не дерзай на человекоубийство!
— Но, отцы мои, вы сами человекоубийцы, ибо вы меня ду… вы меня душите.
— Клянемся Христом! Нас самих душат!
— Так для вас же я начну работать. Посторонитесь, отцы мои, раны будут менее опасны, как станешь попадать только под короткие ребра. Наконец достал, — сказал он, с трудом открывая нож.
— Согласны ли, господа?
— Напротив, Иисусе! Мы вовсе не согласны.
— Все равно, помоги нам Господи!
И он начал наносить, как только мог чаще, удары над своей головой. Предупрежденные об этом благочестивом намерении не нашли никакого лучшего способа удержать его, как решили подражать ему, и это разбивающее средство, быстро распространяясь снизу доверху, возымело вскоре самые удовлетворительные последствия, исключая несколько язв, которые Флорес обязался заживить, и вероятно заживил потом со своим обычным искусством.
Когда все пришли в себя от этой жестокой тревоги, первый крик был — вопрос о проклятом, и первое движение — бежать к берегу. Тартана с красными парусами, разукрашенная как в праздничный день, колебалась вдали… То был он и нельзя было в этом сомневаться. ‘В гавань, в гавань!’ — закричали все и устремились к пристани, чтобы лететь за ним в погоню.
Но там, великий Боже, какое зрелище! Народ испанский столь жаден до воловьей травли, что ни одного мужчины, ни одной женщины, ни одного ребенка не осталось в городе: все были в цирке, даже моряки покинули свои суда, и когда они прибежали к плотине, то нашли все причальные канаты обрубленными, и видели вдали фелуки и гребные суда, отнесенные отливом.
Тогда вновь загремели проклятия на цыгана, и весь народ невольным движением бросился на колени просить Бога о потоплении тартаны, которая, развернув свои блестящие, разноцветные вымпелы, казалось, презирала эту сраженную унынием толпу.
Небеса, по-видимому, вняли их мольбам, конечно весьма справедливым, так как вдали показались два корабля: они держались на бейдевинд и шли бортами один против другого, так что судно цыгана должно или быть зажатым между ними, или выброситься на берег. И какова была общая радость, когда в них узнали два таможенных люгера, которые, подняв испанский флаг, подтвердили это пушечным выстрелом!
Тогда тартана быстро переменила галс, дала рей с непостижимой скоростью, прошла между двух люгеров, выстрелив лагом, и понеслась на полных парусах к мысу Toppe.
Хотя это замысловатое и чудесное движение тартаны расстроило планы войны и тактику зрителей Санта-Марии, однако, полагаясь на быстроту и число нападавших, они все еще надеялись видеть своего врага настигнутым и притянутым на буксир. Но тартана, имея значительное преимущество в ходу перед этими двумя люгерами, исчезла гораздо раньше их за мысом Toppe, выдававшемся на значительное расстояние в море. И не меньше как через четверть часа сторожевые суда, бежавшие ей в кильватер, исчезли также от взоров толпы, скрывшись за полосой земли.
И вся Санта-Мария трепетала от желания и нетерпения узнать о последствиях битвы, которая должна произойти за этой горой.

ГЛАВА IV

Две тартаны

Adieu la balancelle

Qui sur l’onde chancelle,

Et comme une etincelle

Luit sur l’azur des mers.

Victor Hugo, Navarin.

— Вперед, мой верный Искар, смотри, море лазурно, и волна тихо лелеет широкую грудь твою, убеленную пеной! Вперед! Ты погружаешь в прозрачную влагу свои ноздри, которые расширяются и трепещут! И твоя длинная грива отряхает перлы, сверкающие, как капли росы. Вперед! Разгибай больше твои мощные ноги, со свистом рассекающие волны. Бодрей, мой верный Искар, бодрей, ибо, увы, времена изменились! Сколько раз под свежей зеленью Кордованских и Севильских гульбищ, ты настигал и обгонял блестящий боджи (boggies), увлекавшие прекрасных, черноволосых и смеющихся дев Гренады, с их пурпурными мантильями, развевавшимися по воздуху, с их богатыми монильо, застегнутыми самоцветными запонками. Сколько раз ты порывался от нетерпения, стоя возле маленького окна, тщательно закрытого занавеской, за которой вздыхала моя милая Зетта! Сколько раз ты ржал в то время, как наши уста искали встречи и пламенно соединялись, хотя и были разлучены ревнивой тканью! Но тогда я был богат, тогда военный флаг с широкими красными полосами и Королевским львом поднимался на грот-мачту при входе моем на борт моего боевого фрегата. Тогда инквизиция не оценила еще моей головы!.. Тогда не называли меня отверженным, и не раз жена испанского гранда нежно мне улыбалась, когда в прекрасный летний вечер я сопровождал чистый и звонкий ее голос на гуцле! — Ну же, бодрей, мой верный Искар, былое давно миновало! Но ты меня понял, ибо твои уши выпрямились, и твое ржание удвоилось. Бодрей… вот моя тартана! Вот моя возлюбленная, колыхающаяся на морской зыби как альциона, колеблемая в своем гнезде воздушной волной! Но не слышишь ли ты, подобно мне, смешанных и отдаленных криков, слабеющей молвы, которая замирает в моем слухе? Клянусь золотым кругом солнца! Это крики презренной толпы Санта-Марии, устрашенной моим именем и обрушившейся под развалинами цирка! По крайней мере, во второй раз я видел ее, видел эту девицу. — Как она хороша! И завтра навсегда будет погребена в монастыре Святой Магдалины! О, преступление! И я не могу похитить ее у Бога!
И улыбка его озарилась чем-то ужасным.
Едва Хитано окончил свои слова, как с тартаны спустился род плавучего и отлогого моста, прикрепленного длинными железными петлями к борту судна. Лошадь твердо уперлась передними ногами на край плота, и одним сильным скачком очутилась на палубе, которая весьма мало возвышалась над поверхностью моря.
Внутри это судно содержано было в редкой чистоте и опрятности, и на палубе его не видно было никого, кроме толстого дюжего францисканца в синей рясе, подпоясанной веревкой. Но преподобный, по-видимому, был в жестоком беспокойстве и тоске: вооруженный огромной подзорной трубой, он направлял ее беспрестанно на пространство, отделяющее Санта-Марию от острова Леона, испуская временами восклицания, стенания и призывы, которые могли бы растрогать самого Коррехидора.
Но едва он приметил Хитано, как лицо его приняло выражение истинно жалостное, светло-русые волосы, выбритые в кружок и венчавшие низкий лоб его, казалось, поднялись от гнева. Он бросал свирепые взгляды, и судорожное движение потрясало его губы и тройной подбородок. Употребив все возможные усилия, чтобы выговорить хоть одно слово, и не успев того, напоследок он схватил Хитано за руку и концом своей подзорной трубы, дрожавшей в его руке ужасным образом, указал на беловатую точку, видневшуюся при входе в залив.
— Ну, что там такое? — спросил отверженный.
— Это… это… бе… бе… береговая стража! — пробормотал монах с чрезвычайным трудом. И слышно было, как зубы его стучали. И он смотрел на него, сложа накрест руки на волновавшейся груди.
Хитано пожал плечами, сел на бортовую сеть, и обратясь к Санта-Марии, повторял: ‘Как она была хороша!’
Подзорная труба выпала из рук монаха. Он ударил себя по лбу, собрался кое-как с духом, вытер свое увлажненное потом лицо, и, переломив себя, как бы покушаясь на дерзкое предприятие, сказал начальнику тартаны, который все еще был погружен в свои страстные мечты:
— Отверженник… отступник… окаянный… супостат… сын Сатаны… правая рука Вельзевула!..
— Ну что, — сказал Хитано, которого это бурливое предисловие вывело из задумчивости.
— Что! Трижды проклятый! Я требую от тебя именем настоятеля монастыря Сан-Франциска, моего повелителя и твоего…
— Моего! Нет, монах.
— Моего повелителя и твоего, развернуть сейчас паруса и отплыть. Береговая стража приближается, и мы должны бы были находится в виду Тарифы, ежели б ад не внушил тебе безумную мысль ехать на травлю волов и оставить меня здесь одного, меня, который ничего не понимает в ваших проклятых маневрах. Ну, если бы тебя схватили, потому что голова твоя оценена!
— Я этого не боялся.
— Да не о тебе дело идет, Боже мой! Я говорю о себе. Если бы тебя поймали на берегу, что бы я стал здесь делать?
— Как же быть! Развлечения редки в нашем состоянии, мысль увидеть этот праздник мне польстила, и мой добрый ангел мне помог, честный отец!
— Не называй меня своим отцом, окаянный! А тот, кого ты называешь своим добрым ангелом, клянусь святым Жуаном, ходит на козлиных ногах.
— Как угодно, я не спорю. Что же касается вашего требования, я о нем столько же забочусь, как об этом… — И он начал бить хлыстом по своим промокшим сапогам. — Знайте же, что я дождусь не только этого сторожевого судна, но и другого, которое должно прийти с востока.
— Ты дождешься! Пресвятая Дева! ты дождешься! О, Сан-Франциско, молись за меня!
И помолчав с минуту, он закричал изо всей силы: ‘Люди наверх, наверх, мои братья! Именем настоятеля монастыря Сан-Франциска, я вам прик…’.
— Перестань, монах! — сказал окаянный, и, закрыв одной рукой ему рот, другой он сжал так сильно руку францисканца, что несчастный понял все значение этого жеста и бросился на дек корабля с выражением того немого ужаса, каким объят человек, совершенно убежденный в невозможности избежать очевидной гибели.
Хитано улыбнулся от жалости и потом пристально посмотрел по направлению Кадикского рукава.
— Клянусь утесами Карниолии! ты также опоздал, дружок! — вскричал он, завидя другой люгер, показавшийся на горизонте и быстро приближающийся. — Вы подбираетесь, как два гончих пса, которые обходят в кустарнике лань, но гончие тяжелы и неповоротливы, а лань легка и хитра. Клянусь голубыми глазами! Охота уже начинается, вот и в рог трубят.
То был пушечный выстрел, с каким один из люгеров выметывал свой флаг. При этом неожиданном громе несчастный монах сделал судорожный прыжок, приподнял робко голову из-за перил, и, приметив два сторожевых судна, проворно опустил ее и поспешил в кубрик, поминутно крестясь.
Хитано безмолвно подошел к компасу, поставил его по направлению румба, вычислил изменение ветра, подумал немного, потом взял золотой свисток, подвешенный к его поясу, издал три резких звука, и одним скачком вспрыгнул на сетку.
По этому сигналу восемнадцать негров безмолвно вышли на палубу. Едва раздался второй свисток, как тартана укрепила райну, оснастила бушприт и фок-мачту, подняла стаксели, и уже окаянный держался за румпель. Два люгера подходили с двух сторон, и лишь только приблизились к тартане на пушечный выстрел, как эта последняя переменила галс, прошла неустрашимо между своими неприятелями, дав залп, и понеслась на полных парусах к мысу Toppe. Этот неимоверный маневр мог быть выполнен только судном, самым легким и быстроходным, и потому прежде, чем два люгера успели войти в румб, Хитано лавировал уже за мысом, скрывавшим его от глаз неискусных испанцев, которые, потеряв ветер, были еще заняты обрасопкою парусов. На этом месте жители Санта-Марии потеряли их из виду.
На ружейный выстрел от основания этого мыса возвышалась цепь огромных гранитных утесов, которые, выступая в море, образовали собою крутые берега узкого протока, извивавшегося между ними и подошвой горы, и имели весьма затруднительный вход, по причине опасного прибоя валов о подводные камни.
Хитано был так привычен к этим подводным камням, что без опасения пустился в проток, и, проплыв его с непостижимым искусством, приказал свернуть все паруса, и ослабить ванты, сложить мачты, которые не были постоянно утверждены в своих гнездах, но стояли в пазах так, что в несколько минут тартана, мало погружавшаяся в воду, стала плоской как плашкоут, и совершенно скрылась за утесами, ограждавшими канал со стороны моря.
Там свисток окаянного снова раздался, но в два разных приема, со странными изменениями звука.
Вдруг послышался шум весел, мерно рассекавших воду, и из-за обломка скалы показалась тартана, совершенно сходная с тартаной Хитано. На корме ее находился юноша приятной наружности и с гладким подбородком, столь удивившим цирюльника Флореса. Окаянный подал ему знак, который, казалось, он понял, ибо, пока был закрыт от ветра высотой мыса, то тянулся бечевой вдоль утесов, достигнув же другой оконечности пролива, ловко миновав множество подводных рифов, он вошел под ветер, распустил паруса, и выплыл из протока в то время, как два испанских люгера обходили только мыс. Едва они приметили эту новую тартану, как усилили паруса и устремились за нею, полагая, что преследуют по-прежнему самого Хитано.
— Вы лихие охотники, — говорил последний, сидя спокойно на корме. ‘Лань от вас увернулась, вы сбились с пути и, между тем как этот пыжик будет удальски крейсировать, чтобы утомить и завлечь вас подальше, лань сложит богатые ткани Венеции, сталь Англии и медь Германии, заключенные в ее недрах. Итак, вперед! Ату его! И при этой звезде, начинающей зажигаться, да будет и моя в эту ночь счастливой звездой, ибо солнце заходит’.
Действительно, уже солнце клонилось к западу, и море и небеса, сливаясь на пламенном горизонте, составляли собою один обширный огненный круг. Поверхность волн сверкала под длинными золотыми отблесками, которые угасали в тенях, отбрасываемых огромными утесами берега. Долго видно было, как тартана с удивительной легкостью маневрировала, уклоняясь от люгеров. Она порой свертывала свои в половину красные паруса и становилась поперек валов. Тогда волна покрывала ее белой пеной, которая, ниспадая дождем, блистала разноцветными оттенками радуги, и, казалось, окружала ее венцом пурпурным и лазурным. И там, коварная, ожидала своих неприятелей, пускаясь по влечению струи.
Потом, когда они приближались к ней, встрепенувшись, она вступала под ветер, расширяла свои паруса, как большие пурпурные крылья, и оставляла далеко позади себя тяжелые испанские люгера, которые напрасно надеялись ее настигнуть.
То переменив галс, и покрывшись вдруг разноцветными флагами и флюгерами, она сама бежала на сторожевые суда. Те тотчас разделялись, чтобы поставить ее между двух огней, и деятельно готовились к битве. Но она, как непостоянная и прихотливая кокетка, возвращалась на прежний путь, держалась круче ветру, и погружалась в волны света, которыми пламенела атмосфера, приводя таким образом в отчаяние почтенную береговую стражу, не перестававшую делать бесполезные покушения. Наконец, она воспользовалась всем преимуществом своего хода и устройства, чтобы утомить два люгера и до наступления ночи завлечь их далеко от места, где Хитано намерен был произвести выгрузку.
Проклятая столь хорошо выполнила свои поручения, что мало-помалу три судна покрылись паром, углубились в густой туман, и когда солнце отбрасывало только бледный и красноватый свет и звезды начинали сверкать, то суда эти совсем пропали из виду.
В эту минуту Хитано, склонившись на передний борт своей тартаны, прислушивался внимательно к мерному шуму, глухо раздававшемуся, как бы от поступи многих лошадей.
— Наконец, вот и они! — вскричал он.

ГЛАВА V

Богохульство

N’est-du done rien qu’un moine pleureur?

J. Janin, Confession.

Одна только узкая тропинка, пробившаяся в скале, пролегала с вершины горы Toppe, образуя множество изворотов. Наклон спуска был от нее не слишком крут, но надлежало употребить довольно много времени, чтобы достичь берега.
На конце этой тропинки показался человек верхом, которого едва можно было различить при бледном свете сумерек. Он остановился, по-видимому, посоветовался с минуту со своими спутниками, вероятно, скрытыми за находившимися вблизи алоями, потом бросил вверх зажженную цигарку, которая описала легкую огненную борозду.
Когда такой же сигнал поднялся с тартаны, этот человек стал продолжать свой путь верхом с двенадцатью испанцами, которые продвигались осторожно вперед посреди бесчисленных скатов этой трудной дороги. Одни из них имели на себе сомбреро, другие — головные сетки или простые пестрые платки, концы которых развевались по плечам. Но у всех были те загорелые лица, те черты, грубо обозначенные, наконец, тот недоверчивый вид, отличающий тамошних контрабандистов, промышляющих по берегам Андалузии. Каждая из их лошадей была обременена двумя широкими покрытыми смоляным холстом сундуками чрезвычайно легкими, но такими просторными, что всадник не мог поместиться иначе, как на крестце лошади, где он сидел подобно литаврщику позади своих литавр. Сверх того, копыта их коней были обернуты овчиной, так что невозможно было слышать их топота, когда они шли шагом.
Прибыв к берегу на два ружейных выстрела от тартаны, начальник этой небольшой шайки остановил свою лошадь и сказал, обратись к своим спутникам:
— Ракою моего патрона! — он снял шляпу, — При свете восходящей луны, дети мои, я не вижу на палубе судна никого, кроме проклятого в его токе с белым пером.
Один голос. Где же святой Отец?
Другой. Если Отец не покажется, то ни на один реал этих товаров не перепадет в мои сундуки. Боже сохрани! Но настоятель монастыря Сан-Жуана очень неблагоразумно поступает, употребляя подобного нехристя для перевозки своей контрабанды. И хотя там есть монах, чтобы святить ее и изглаживать следы когтей сатанинских, но мне кажется, что рано или поздно, мы пострадаем за сношения наши с супостатом. — Аминь!
Начальник. А ты думаешь, что я не страшусь, подобно тебе, гнева Матери Божией, прикасаясь к этим товарам, которые, клянусь Святым Иаковом, больше пахнут серой, нежели освященным терном!
Философ (бывший повар одного кортеса). Но подумайте, приятель, подумайте, что во всех домах по дороге у вас выменяют их на полновесные пистоли, не нюхая, пахнут ли они серой или чем другим.
Начальник. Молчи, безбожник!
Философ. Да и по правде сказать, кривляния преподобного не отнимут запаха, если они пропахли им, пусть он продаст их мне хоть с чертовщиной, лишь бы сходно, а впрочем, я ни за чем не погонюсь. По-моему мнению…
— Ave, Maria purissima! сжалься над богохульником, — сказали контрабандисты, крестясь и дрожа от страха. Многие ревностные католики искали даже свои ножи.
Хитано, не понимая причины этого замедления, повторил свой обычный сигнал, и снова сверкнула огненная борозда.
— Сколько потерянного времени! — сказал Философ, и пустился по воде, пока голос его мог быть услышан с тартаны. — Господин окаянный, господин проклятый, — закричал он с шутовским видом, — разве вы позабыли, что эти святоши не тронутся с места, пока преподобный своим присутствием не успокоит совести этих кротких агнцев? — и снова возвратился к главному отряду, проклинавшему его.
Хитано ударил себя по лбу и тихо свистнул. — ‘Послать монаха!’ — сказал он негру, который показался при входе в люк. Черный исчез, и через минуту возвратился, делая отрицательный знак головой. — ‘Ну, так втащить его!’ Тогда негр с удивительным проворством поднял райну, укрепил на ней блок с веревкой, сошел в кубрик, и три минуты спустя видно было, как преподобный торжественно поднялся из середины отверстия, ведущего в трюм, как парил некоторые время над тартаной, и как укротя свой дерзкий полет, спустился подле окаянного, который обязательно освободил его от петель и веревок, какими окружен был этот новый Икар.
Увидя вознесение францисканца, контрабандисты, ожидавшие на берегу, преклонили колена, почитая то за чудо, но Философ много смеялся над их простотой.
Новый Икар, став на ноги, измерил Хитано самым надменным и самым презрительным взглядом, каким только мог, подобно как мученик смотрит на своего палача.
Хитано. Извините меня, Отец, что я помог вам взойти, но эти почтенные контрабандисты с нетерпением ожидают исполнения вашей обязанности.
И он указал ему на группу, которая внимательно наблюдала за тем, что происходило на борту судна.
Монах. Сколько мне потребно христианской любви, чтобы проводить целые дни с супостатом, с изувером подобным тебе, и все это только для очищения того, что твое нечистое и сатанинское прикосновение осквернило, дабы христиане могли пользоваться товарами, не страшаясь небесного гнева!
Хитано. Что ж делать, Отец! Ваш настоятель мне платит хорошо, и употребляет меня для перевозки запрещенных изделий, которыми завален его монастырь. Употребляет меня, ибо ему известно, что никто лучше меня не знает всех закоулков и выходов этого берега, и что если я за то взялся, он не подвергается никакой ответственности, так как смертный приговор, тяготеющий надо мною… Но анафема, ваша правда, я анафема! Я проклят. Это известно. И как самые испанские контрабандисты столь набожны, что не купят того, до чего дотрагивался отлученный от церкви, то вас посылают благословлять эти богатые ткани, эти блестящие стальные вещи, успокаивать совесть покупателей и открывать путь к продаже тюков вашего достойного настоятеля.
Монах. Презренный!.. Нечестивец!.. Изверг!
Хитано. Впрочем вы довольно выгодно торгуете с этими добрыми людьми, продавая им немного дороговато ваши благословения и заклятия, которые, между прочим, не делают ни шелк прочнее, ни сталь гибче.
Монах. Сын Сатаны! Нечестивец окаянный!
Хитано. Но так как ваш милосердный государь останавливает действие всякой промышленности и запрещает ввоз всего, что не производится у вас на фабриках, то контрабанда сделалась необходимой, монахи торгуют с Гибралтаром, и испанец платит за вещь вдвое против того, за что он мог бы ее иметь у себя. Это я нахожу чрезвычайно забавным.
Монах. Гнусный отступник! Я…
Хитано. Довольно, монах, эти люди ждут тебя, ступай отправлять твое ремесло, время уходит и становится поздно.
— Проклятая собака! Мое ремесло!.. Мое ремесло!.. — ворчал францисканец, сходя на берег посредством сходни, сброшенной с тартаны, и по которой Хитано также съехал верхом на своей лошадке, которую подняли из трюма таким же образом как и монаха, за что тот последний сильно разгневался.
Между тем, как Хитано занимался выгрузкой своих товаров, честный Отец подошел к контрабандистам.
— Мир с вами, братия, — сказал он им.
Целуя полы его рясы, они отвечали: Аминь!
Монах. Вы видите, дети мои, сколь мне дорого ваше спасение, и…
Философ. То есть, нам оно дорого… Но дай Бог, чтобы этот капитал, положенный здесь молитвами, принес нам прибыль в будущей жизни!
— Молчи! Беззаконник! — вскричали они. Монах сделал ужимку презрения, и продолжал: ‘Только ваше спасение мне дорого!.. ибо я решился проводить целые дни с этим чадом Сатаны, дабы Бог не прогневался за ваши с ним сношения’.
— И дабы сбывать ваши собственные тюки товаров, — подхватил неугомонный Философ.
— Благословляем вас, Отец, — закричали остальные контрабандисты громким голосом, чтобы заглушить это наглое возражение.
Монах. Дети мои! Ей, ей, я скорблю подобно вам, что этой тартаной начальствует отступник. Но этот отступник один из людей, то есть, один из окаянных, которому хорошо известен этот берег. Увы! Увы! Зачем не сыщется на это христианина!
— Послушайте, Отец мой, — сказал моряк, пострадавший от рассеянности Флореса, то есть человек, вытерпевший кровопускание, — послушайте, Отец мой, благое ли дело освободить землю от одного язычника?
— За это можно обрести царствие небесное, сын мой!
— Спасибо, Отец мой. — И он удалился.
В это время, цыган, сошедший со своей лошади, стоял погруженный в размышления, между тем как его негры заканчивали выгрузку. Верный Искар играл на берегу и купал в воде свою длинную гриву, как вдруг подскочил и заржал, что заставило его господина поспешно выйти из задумчивости.
В эту минуту нож моряка был занесен над грудью Хитано, который схватил убийцу за горло с таким проворством и с такой силой, что тот не успел даже вскрикнуть. Нож выпал у него из рук, глаза закатились, и пальцы закостенели, мало-помалу они выпрямились, руки вытянулись вдоль по телу, ноги ослабели, и он упал удавленный. Спутники его полагали, что там перевернули тюк.
— На колени, дети! — сказал францисканец контрабандистам. Все преклонили колена, кроме Философа, который смотрел на луну, насвистывая песню Tragala.
Тогда монах с кропильной кистью в руке, приблизился к тюкам и обошел вокруг них, говоря: — Изыди, Сатана, изыди! И да очисть сие знамение искупления эти товары от осквернения, напечатленного на них ересью. Изыди, Сатана, изыди!
И он струями разливал святую воду на ящики.
— Он их слишком мочит, он их перепортит, — сказал Философ.
— Молчать! — закричали все в один голос.
— Изыди, Сатана, — сказал опять францисканец. — Теперь, братия, вы можете прикоснуться к этим вещам.
Контрабандисты окружили его с торопливостью, и он вынул из-за пояса длинный лист бумаги.
— В этих шести тюках, дети мои, находятся шелковые венецианские ткани, образчики которых вы можете видеть при свете этого фонаря. Посмотрите, какие яркие цвета! Как плотна и мягка эта материя! Мы полагаем за локоть этой ткани четыре дублона, дети мои.
— О! Мой Отец!
— Но она освящена и благословлена, дети!
— Вот как! Это клеймо нам стоит дороже, нежели клеймо Кадикской таможни, — вскричал проклятый Философ.
— Замолчи, негодный! — сказал монах.
— Но, честный отец, четыре дублона!..
— Крайняя цена, любезный сын. Столько она стоит самому настоятелю.
И спор конечно бы завязался, если бы с нагорной тропинки не сбежал человек в величайшем смятении — это был рыбак Пабло.
— Ради Матери Божьей, спасайтесь, — закричал он, — спасайтесь! Кожаные камзолы гонятся вслед за мной, нам изменил моряк Пунто. Он открыл место выгрузки Алькаду Вехеру, он обещал убить Хитано, он обещал еще увеличить тревогу, которую произведет между вами смерть его, отвязав причальные канаты тартаны, чтобы дать время таможенным сыщикам вооружиться и пресечь вам всю возможность к отступлению.
— Смерть! Смерть моряку Пунто! — и ножи засверкали.
— Это еще не все, — прибавил он, — преступления и безбожие проклятого падут на вас. Святейший епископ приказал вас окружить и убивать, как волков Сиерры, за ваши сношения с отверженцем.
— Святой пастырь обращает своих агнцев в волков? Какое чудо? — прибавил Философ.
— И так, спасайтесь!.. спасайтесь!.. вам не будет никакой пощады.
— Смерть изменнику Пунто! Смерть! — И все ножи искали его.
— Дело уже кончено, — сказал Хитано, оттолкнув труп ногой. — Укладывайте же проворнее ваши товары, ибо погода поднимается, небо покрывается тучами, и если теперь сверху заблестят карабины кожаных камзолов, то вам придется лезть или в огонь или в воду, друзья мои!
Потом он свистнул протяжно, и все негры, вступив на тартану, сняли сходню и потянулись бечевой вдоль утесов, составлявших собой противный берег протока. Проклятый остался на берегу, верхом на своем верном Искаре.
— Я всегда говорил настоятелю, — кричал францисканец, — предупредите Святейшего епископа о том, что окаянный находится у вас на службе, и гонения вследствие того начнутся другими путями. Нет… он хотел от него это скрыть, и вот что выходит!
И обратясь к Хитано с беспокойством:
— Но за чем же ты велел отплыть твоему судну? Разве мы вплавь до него доберемся?
— К чему теперь это судно, честный отец? Я не могу пройти как волна, посреди этих подводных скал.
— Но, по крайней мере, мы на нем были бы в безопасности, в случае, если сыщики сошли бы по этой дороге, чтобы захватить нас. И клянусь господом, они не могли бы приблизиться к тартане через эти буруны и скалы. Прикажи же опустить сходню на берег.
Хитано, улыбаясь, сделал отрицательную ужимку, которая ужаснула монаха.
Контрабандисты не принимали участия в этой размолвке, они торопились изо всех сил упаковывать товары, надеясь получить их гораздо дешевле по причине этого происшествия. Философ особенно нагружал, нагружал свою лошадь так, что несчастное животное сгибалось уже под тяжестью ноши. Однако Философ все еще громоздил один тюк на другой, говоря тихо:
— Лишь бы мне попасть только на Вахерскую дорогу, а там проси у Бога крыльев Серафима, чтоб догнать меня, монах.
И его лошадь поднимала на себе, по крайней мере, треть груза всей тартаны.
— Ага! Понимаю, — сказал францисканец, крайне испугавшись знака головой, сделанного Хитано, — понимаю. Господин капитан остается с нами, потому что ему известен потайной выход, посредством которого мы можем выбраться из этого ущелья, не поднимаясь по этой тропе высотой равной лестнице Иакова. Господин капитан сто раз мне это твердил, я теперь вспомнил.
Когда он договаривал эти слова, зубы его стучали, он был бледен как труп, и между тем осклаблялся, глядя на отверженца с самым покорным и почтительным видом.
Физиономия Хитана приняла выражение весьма двусмысленное, как при блеске ружейного огня, открывшегося с вершины горы. Показалась береговая стража, которая вытягивалась и занимала позицию. Вся надежда к отступлению была потеряна со всех сторон.
— Пресвятая Дева! Спасите нас, господин капитан, — сказал монах. — Где выход! Господи Боже мой! Укажите нам выход!
— Выход! — повторили контрабандисты с ужасом, не понимая, в чем состояло дело.
— Какой выход? — спросил Хитано, — вы бредите, Отец, и чуть ли не дурной сон вы видите, ибо кожаные камзолы начинают спускаться, и пули свистят. Слышите?..
— Но, Боже мой! Вы мне сказали, что посреди этих скал есть потайной ход, ведущий на берег. Ход, которым мы все могли бы выйти из этого тесного ущелья, настигаемого уже морем, и отовсюду окруженного утесами!.. Пресвятая Дева! Повсюду неприступные утесы! — вскричал в отчаянии монах, озираясь над своей головой.
— Повсюду неприступные утесы, — повторил Хитано.
— Ну-ка, преподобный, сотвори чудо, теперь оно кстати, — сказал Философ, смотря с прискорбием на свою нагруженную лошадь.
Несколько выстрелов снова послышались на вершине горы, но пули не долетели, ибо таможенные, по причине множества изворотов тропинки, двигались вперед медленно, находились еще в большом отдалении. Луна сияла посреди чистого неба, и ее тихий блеск освещал эту любопытную картину со всеми ее подробностями.
— Как я люблю прекрасную летнюю ночь! — сказал Хитано. — Цветы развертываются, чтобы впивать в себя свежесть воздуха, и запах от них становится ощутимее. Послушайте, братцы, чувствуете ли вы приятное благоухание алоев и золотолистников?
Новая ружейная пальба прервала этот неуместный монолог, но на этот раз один контрабандист упал.
— Ради Христа! Ты должен нас спасти. Именем Бога, я тебе это приказываю! — кричал монах Хитано, указывая ему на небо.
Это движение было величественно, но не произвело никакого действия, ибо Хитано отвечал, смеясь: — Именем Бога, да, Бога!.. полно-те, честный Отец! Перестаньте шутить. Минута важная! важная!.. Посмотрите лучше на сего христианина, который бьется и истекает своей кровью.
К ужасному смеху окаянного присоединился рев моря, которое поднималось, поднималось, и с каждой минутой наводняло и стесняло узкое пространство, на котором толпилось это малое число людей.
Испанцы с трепетом крестились. Один из них зарядил свой штуцер и направил его на Хитано. Монах подоспел в пору: — Несчастный! Он один только может нас спасти, он один знает этот выход!
Видя эту враждебную выходку, Хитано спустился в море по грудь своей лошади. — Вот уже таможенные сходят с последних уступов, дети мои, и вы видите, что теперь пули достигают, — кричал проклятый, указывая на смертельно раненого контрабандиста.
Тогда испанцы бросились к ногам монаха: — Отец, молись за нас!
И монах, и они упали ниц, восклицая:
— Сан-Жуан, Сан-Жуан! моли Бога о нас!
И они ударяли себя в грудь, между тем как при блеске ружейного огня виден был на коне Хитано, возвышавшийся над ними всем своим ростом, и этот странный образ, который ночь, казалось, удваивала измерения, рисовался черными чертами с ярким отражением огненного цвета, на брызгах пены ослепительной белизны.
Опять раздались выстрелы, другой контрабандист упал, и слышны были командные слова офицеров таможенной стражи.
Страх монаха достиг высшей степени, он дополз до самого края моря, и там, стоя на коленях в воде, кричал Хитану с выражением сильного ужаса: — Спаси меня! Спаси меня!!!
И монах заплакал!
— Ради души твоего отца, спаси нас! Мы дадим тебе золота, золотом мы засыплем твою тартану! — вопили контрабандисты.
И они умоляли его со сложенными руками, между тем, как трое из них костенели в смертельном судорожном томлении.
— Боже мой! Боже мой! — лепетал францисканец. И он ломал себе руки и метался по окровавленному утесу.
— Бог не внемлет, — сказал Хитано, — призывайте Сатану. — И он смеялся.
— Прочь, прочь, богохульник! — отвечал монах, вставая с ужасом.
Но море так поднялось, что волны начали разбиваться у ног и покрывать их пеной.
— Призывайте Сатану, и я спасу вас. Позади этих утесов есть потайной выход, заслоненный подвижным камнем. Вы можете в нем быть безопасны от береговой стражи. Есть еще время, ибо крутость берега скрывает вас от ее взоров, — продолжал Хитано, которого подняло возвышением воды вместе с лошадью.
И контрабандисты вопрошали каждый утес с отчаянием, и монах с неподвижными глазами, с помертвелым лицом, подумав о предложении проклятого, снова сделал движение ужаса… Потом однако он, казалось, поколебался.
И не мудрено, ибо в эту минуту, хотя не видно было таможенных, но слышно было бряцание их оружия и щелканье взводимых ими курков.
— Итак, — сказал исступленный францисканец, — итак, Сатана, спаси нас! Ибо ты не кто иной, как сам Сатана, ты не можешь быть другим.
— Да, Сатана, спаси нас! — закричали испанцы с выражением необъяснимого ужаса.
И задыхающиеся, с устремленными и сверкающими очами, они ожидали…
Хитано пожал плечами, повернул свою лошадь к тартане, и посреди града пуль достиг ее вплавь, напевая старый мавританский романс из Гафиза:
— О! Позволь, прелестная дева, обвить мою шею твоими руками…
Контрабандисты оцепенели.
— Бей! Ради святого Иакова, бей! Стреляй по лошади и по белому перу! Это сам разбойник! — кричал офицер, которого явственно можно было различить, ибо его отряд, остановись на предпоследнем уступе и свернувшись в густую толпу, производил непрерывный и сильный огонь по остальным контрабандистам.
Тем, которые были живы из этих безпатентных купцов, оставалось только, как сказал Хитано, выбирать огонь или воду.
— Бей! Бей этих нечестивцев! — повторял офицер для поощрения своего отряда. — Святейший епископ обещал нам индульгенции на этот пост, и так как атаман ушел от нас, то истребим остаток его шайки. Стреляй!..
— Но, капитан, я вижу монаха…
— Наглое, безбожное переодевание! Бей супостата!
— Ради Сан-Педро! Бей же. Вот тебе, честный Отец!
Францисканец получил удар в грудь, и упал на колена. Наконец остались только двое, он и Философ, также раненый. Из прочих, одни были перебиты, другие, желая добраться до тартаны, потонули среди подводных камней или увлечены были бурунами, которые становились ужасными.
— Дети мои! — кричал постриженник, — я монах из Сан-Жуана, посланный моим настоятелем, помилуйте, ради Христа, помилуйте!
И он цеплялся за острые края утеса.
— Это значит, — бормотал Философ, получив другую и смертельную рану, — что если бы я мог во что-нибудь верить, то не верил бы… и… я…
Руки его разнялись. Он выпустил край гранита, за который держался с усилием, глаза его закатились, и он исчез.
— Пощадите! Пощадите! Боже мой! Я утопаю! — вопил монах.
Он грыз скалу.
— Как! — сказал офицер, — безбожник жив еще! Бей его, ради святого Иакова!
Три карабина выстрелили разом, синяя ряса монаха всплыла на минуту, и не стало ничего, ничего… ни лошадей, ни людей, ни францисканца. Ничего, кроме пенящихся волн, завладевших уже первым уступом тропинки, и начинавших с сильным шумом разбиваться о второй.
— Хитано один спасся. Клянусь Христом! Его тартана разобьется о подводные рифы, — кричал офицер. — Бог правосуден! Он не выплывет из протока против течения, его гибель неизбежна.
Но окаянный неустрашимо лавировал в узком проливе, хотя ярость валов сделала его непроходимым.

ГЛАВА VI

Монахиня (LA MONJA)

Ah! ce coeur dans la tombe est descendu vivant,

Et les austerites de ce sombre couvent

D’un regret criminel ne m’ont point preservee,

En vain de pleurs amers je me suis abreuvee.

Delphine Gay, Madame de Lavaliere.

Когда бы я был монахиней, и мне предоставили бы избрать монастырь, я конечно избрал бы монастырь Санта-Магдалины, эту почтенную обитель, печальную и мрачную, стоящую на берегу моря, в семи милях от Тарифы. К северу океан омывает ее стены, к югу непроходимые озера, к западу неприступные утесы, но к востоку… О, к востоку, прекрасный зеленеющий луг, орошаемый маленьким ручейком, который, образуя тысячу изворотов, блестит на солнце, как длинная серебряная лента, не говорю уже о фиалках и ломоносах, благоухающих на его берегах, не говорю о длинно-лиственных пальмах и миндальных деревьях, его осеняющих. Посреди равнины — прелестная деревенька Пельета, с ее высокой колокольней, тонкой и стройной, с ее белыми домами и кустами померанцев и жасминов. И наконец, на горизонте, мрачные горы Медины с покатостью, покрытою тисами и оливковыми деревьями…
Повторяю: когда б я был монахиней, я не избрал бы иного монастыря, кроме монастыря Санта-Магдалины.
А в праздники! Когда поселяне собираются плясать почти под стенами его! Признайтесь, что для бедной отшельницы большое удовольствие слышать упоительный звук кастаньетов, которые урчат в проворных пальцах андалузцев… видеть медленные, покойные движения болеро[6], махо[7], преследующего свою милую, которая бежит от него, уклоняется… потом приближается и бросает ему конец своего шарфа, который он целует с восторгом, и которым окружает одну свою руку, между тем как в другой звучит кастаньетами из словной кости!
Вертите, вертите ваши кастаньеты, юноши, ибо качуча заступает место болеро. Качуча! Вот истинная андалузская пляска! Шумная, одушевленная, резвая и сладострастная! Ступайте… ступайте… обхватите пламенной рукой стан вашей возлюбленной и увлекайте ее, быструю и распаленную, под гул звонкого инструмента. Ступайте… грудь ее волнуется, глаза сверкают, ветер развевает ее густые черные волосы и обрывает листья с ее цветочной гирлянды, потом шепните ей на ухо: — Душа моя… как бы мне было приятно подышать в нынешний вечер подле тебя, запахом миндального цвета… И она устремится живее, и ее рука прижмет вас столь крепко, что вы почувствуете биение сердца под ее мантилией.
Иди, не бойся ничего, добрая дочь, твоя мать ничего не слыхала, и в этот вечер после молитвы, когда твой престарелый дед поцелует тебя в чело, робкая, беспокойная, ты своими ножками слегка притопчешь дерн, остановишься двадцать раз, едва переводя дух. Наконец сядешь, трепещущая, при подошве этого прекрасного, цветущего миндального дерева, коего лоснистые листья будут отражать тихое сияние луны… Там, внезапно две мужественные руки обнимут тебя. Ах! Пресвятая! Какая смелость! Отважная дева, ты не испугаешься!
Но звук кастаньетов слабеет, солнце закатывается, резвая качуча кончилась, юные девы возвращаются в деревню, и смеются и поют, закладывая за уши длинные локоны своих влажных волос.
Теперь не скажете ли вы, подобно мне, что монастырь Санта-Магдалины есть почтенный монастырь, ибо наконец, вообразите себе бедную молодую девушку, заключенную там с ее восемнадцатью годами, с ее черными очами и испанским сердцем, трепетно бьющимся под строгими одеждами.
Сперва, в заутреню, долгая молитва в мрачной и холодной церкви, там обедня, там вечерня и потом — все не перечтешь! Для развлечения — два часа прогулки в саду древнего монастыря. Вам известен монастырский сад? Огромные, черные и молчаливые дубы, изредка дерн, обведенный рамою буксовых кустов, и полуденное солнце — вот и все.
Зато, признайтесь, когда в праздничный день удастся уйти украдкой на минуту из церкви в свою келью, сердце трепещет довольством и радостью.
Входишь, тщательно запираешь за собой дверь, и находишься дома. Дома! — понимаете ли вы это слово? Четыре голые стены, но они белы, распятие черного дерева над маленьким ореховым столиком, но он усыпан цветами, решетчатое окно, но оно обращено на зеленый луг, узкая и жесткая постель, но на ней мечтаешь. По истине, со всеми этими богатствами и вашими воспоминаниями о молодой деве, позавидуете ли вы участи первой камера-майор Королевы Испанской?
Но вот, между тем, юная дева там одинока. Распятие, столик, окно, постель, приятное и легкое благоухание — все там есть, но она не смотрит ни на луг, ни на пляски, ни на солнце, пылающее на закате.
Ее лицо закрыто руками, и слезы льются на нежные пальцы.
Она приподнимает голову: это Монха, которая присутствовала на травле волов.
Она не блестит более атласом и драгоценными камнями, как в день разлуки своей со светом. О! Нет! В широком шерстяном платье погребен ее прекрасный стан, как в саване, ее длинные, черные волосы обрезаны и скрыты под холстинной повязкой, обрисовывающей округлость белого, стыдливого чела, и спадающей по обе стороны ее ланит. Но как она бледна, Творец милосердный! Ее голубые глаза, столь прелестные, столь тихие, окружены легкой синевой, где лазурные жилки браздят эту нежную алую кожицу.
— Боже, помилуй! Помилуй! — сказала она, и пала на колени на камни.
Спустя немного, она встала с пылающими ланитами и сверкающими очами.
— Прочь… прочь… опасное воспоминание! — вскричала она, устремись к окну. — О! как душно, как душно, я горю! О! я хочу видеть солнце, деревья, горы, этот праздник, эти пляски. Да, я хочу видеть этот праздник, быть совершенно погруженной в это шумное зрелище. Счастливые!.. Конечно, они счастливы! Браво! Молодая девушка… какая легкость! какая приятность! как я люблю цвет твоего баскина и шнурки твоей головной сетки! Как я люблю этот голубой цветок в твоих белокурых волосах! Но ты приближаешься к твоему плясуну… Он прекрасен, его взоры устремляются на твои с любовью. Он также имел приятный взгляд, но…
Она опустила свою голову на руки и умолкла, сердце ее готово было разорвать грудь сильным своим биением, потом, как бы желая освободиться от тяжкого воспоминания, приняла прежнее положение и с живостью проговорила:
— Как лучезарно и светло заходит солнце! Боже! какое прекрасное пурпурное облако с золотым отблеском! как странен и изменчив его вид! Сейчас была красивая Мавританская башня с множеством зубцов, теперь это почти огненный шар, но его округлости опять разбиваются, они обозначаются гораздо яснее. Санта-Кармен! точно человеческий образ. Да… Это широкое чело… и… эти уста… О! нет… если… Боже… он с ним сходен!
И, тяжело дыша, она стояла на коленях со сложенными руками, в некотором роде исступления, перед этим фантастическим видением, которое покрылось паром, мало-помалу развеялось и совершенно исчезло.
Когда перед ее глазами остался один только воспаленный горизонт, она встала в жестоком волнении и бросилась, стеная, на постель.
Он… все он же… он повсюду! — воскликнула она с видом отчаяния. — Ужас! Когда я припадаю к твоему святому лику, о Иисусе! Твои божественные черты изглаживаются… и я его только вижу! его боготворю!
‘Когда безмолвная и смущенная, я готовлюсь слушать с вниманием чтение Священного Писания нашей игуменьи, что же! ее голос, кажется, слабеет и пропадает, и я его только слышу, ибо сладостные звуки его речей всегда отзываются в моем сердце!
Ужас! наконец, когда я с раскаянием влекусь пред судилище Божие, там опять он… ибо любовь есть единственное преступление, в котором я могу себя обвинять’. — И она начала плакать.
— Преступление! разве это преступление? О, моя матушка! если б ты не умерла, ты находилась бы тут, моя голова покоилась бы на твоих коленях. Ты… твоя рука разбирала бы еще длинные, волнистые мои волосы, и ты научила бы меня, преступление ли это, ибо я тебе во всем бы призналась.
Видишь ли, матушка, меня уверили, что я должна быть счастлива в монастыре, но что для этого мне надобно покинуть свет, я сказала: да, ибо тогда еще не знала, что когда свет… будет он. Потом меня нарядили, убрали как святую и повели на праздник, на коем вол убил двух христиан, мне так сказали, ибо я во все продолжение сего ужасного зрелища скрывалась на груди игуменьи.
Но вдруг раздался крик удивления, и я подняла голову: то был… то был он, да, он устремил на меня взгляд… который убьет меня, и сказал мне первый раз: Для вас, синьора, и в честь ваших голубых глаз, прекрасных, как лазурь небес. Потом он устремился быстрее, и я содрогнулась против воли.
В другой раз таким же голосом, с таким же взглядом он сказал мне, улыбаясь и приветствуя меня правой рукой: Опять для вас, синьора, и в честь ваших алых уст, пурпурных как коралл Первана.
И, неустрашимо, он ожидал чудовища, рога коего были обагрены человеческой кровью, и поразил его у ног моих.
Трепет объял меня, я простерла вперед руки, столь я боялась за него, ибо, мне казалось, если б он был ранен, то я умерла бы от его раны. Тогда он взял мою руку, о! совсем против моего желания, добрая матушка… и поцеловал ее тут, да, тут… Видишь, мои губы зарумянили это место…
И утомленные ее веки сомкнулись. Она оперлась на изголовье и продолжала тихим и прерывистым голосом:
— И может быть, ты мне сказала бы, матушка: ‘Итак, ты его очень любишь, моя Розита! Хорошо, вы будете обручены, и Бог благословит вас’. О! да… обручены… Вот мой обрученный, как он прекрасен!.. Цветы, повсюду цветы… Вот мои подруги в длинных белых покрывалах, торжественный звук органа… и толпа, повторяющая подобно мне: ‘Как прекрасен ее жених!’ Ах! вот престарелый священник, его рука трепещет, соединяя нас: он мой!.. Это мой супруг! Это мой супруг!.. О! матушка, останься… Ты меня оставляешь? Твой супруг с тобою, мой ангел! Матушка! добрая матушка!..
Счастливая девушка! она спала. Не правда ли, я повторяю, что монастырь Санта-Магдалины есть почтенный монастырь?

ГЛАВА VII

Левант

…La muerte!!

Смерть!!

Дон-Кихот.

Левант есть восточный ветер, при его дуновении неустрашимейшие моряки бледнеют. Он не из тех невинных ветерков, кои воздымают волны, подобные горам, нет, море тогда поднимается не высоко, ибо сила Леванта такова, что он разбивает валы, расстилает их могуществом давления, какое производит столп воздуха на поверхность воды.
Но при всем том необходимо, чтобы кормчий бодрствовал на руле, Пресвятая Дева! чтобы он неусыпно бодрствовал, ежели не хочет видеть свой корабль исчезнувшим в вихре шквала!
В это время солнце блестит, небо бесподобное, светло-голубое, с красивыми облаками ярко-розового цвета, составляющими прелестный вид.
Суда большого груза, как то: корабли, фрегаты и корветы, маневрируя со всевозможным благоразумием, должны, однако, опасаться порывов сего ветра, но галиоты, тартаны, шлюпы почти неизбежно должны погибнуть, по причине их великой наклонности к погружению, по коей справедливо названы эти суда нырками.
Если опасность велика днем, ночью она становится чрезвычайной, особенно во время лавировки у берегов, которые, не будучи удобопроходимыми, окружены быстринами в четыре и в пять узлов.
Итак, была ночь, и левант, свирепствовавший у берегов Вельды, усеянных скалами, был несколько сильнее достопамятного ветра в девяносто седьмом году, который потопил множество судов, стоящих на Кадикском рейде, известно, все тогда погибло: и люди, и добро.
Словом, то был один из тех мощных ветров, во время которых матросы робеют и веруют в Бога.
Звезды сверкали, и волны, сталкиваясь, излучали столько фосфорического блеска, что вся обширная темная равнина была почти освещена тысячами синеватых искр и, за исключением леванта, ревевшего пуще грома, поистине, то было великолепное зрелище.
Два шлюпа береговой стражи, преследовавшие тартану-двойника Хитано, крутились на этой зияющей пучине.
Они спустили марсели, стаксели, укрепили румпеля, и шестьдесят три человека, составлявшие оба экипажа, были крепко заняты в орлопе своим расчетом с совестью. Так как не находилось между ними священника, то они исповедовались друг другу.
Исповедание само по себе вещь удивительная, на берегу, например, в деревенской церкви, коей оконца пропускают веселый луч солнца, когда вы отправляетесь в долгий, долгий поход, и когда ваша престарелая бабушка, поставив за вас свечу Богородице, стоит там на коленях вся в слезах: о! да, тогда, благотворно исповедание на ухо добродетельному и умному седовласому священнику, который, выходя из исповедной и опираясь трепещущей рукой на вашу, говорит вам: ‘Сын мой, навестим мою паству, которая пляшет там, на берегу ручейка, и мимоходом занесем бутылку моего доброго вина старому бедному Жану-Луи.’.
Исповедание такого рода, да, я понимаю: но на море, посреди бури, когда только силой руки можно избегнуть очевидной смерти, когда валы сталкиваются и разбиваются с яростью на корабле, когда каждую минуту вы видите исчезнувшим что-нибудь из вашего такелажа, когда мачты гнутся и трещат, когда волна бьется и ревет на палубе, развертывается, бежит и увлекает людей, реи, боты… О! по-моему, исповедание тогда дело почти неуместное.
Сказано, румпеля были привязаны на двух шлюпах, плывших по одному направлению, и никого, никого не оставалось на палубе судов, которые шли решительно по воле Божьей, но в тактике, как видно, это плохая выходка: ибо шлюп ‘Рака Св. Иосифа‘ по причине угла, который составился между его рулем и килем, уклонившись более, нежели его спутник: ‘Благословение Семи Скорбей Богородицы‘, набежал прямо на сей последний, ударил его в корму, и так как задняя часть судна слабее, нежели передняя, то бушприт ‘Раки Св. Иосифа‘ пробил гакаборт ‘Благословения Семи Скорбей Богородицы‘, и устремившаяся в отверстие вода потопила сей шлюп с его шестидесятью исповедниками. Но шлюп не сразу пошел ко дну.
Рака Св. Иосифа‘ почувствовал от непомерного сотрясения, им испытанного, что произошло нечто необыкновенное, и потому был послан штурманский ученик, который готовился исповедоваться в своем шестьдесят третьем грехе, посмотреть, что случилось. Он тотчас вскарабкался на палубу, увидел бушприт и гальюн почти совершенно разбитыми и на расстоянии ружейного выстрела другой шлюп, корма которого была погружена в воду, а передняя часть возвышалась еще над волнами. На эту переднюю часть сбежались все, кто остался из экипажа.
Капитан тонущего судна сложил свои руки у рта наподобие воронки и с помощью этой наскоро изобретенной трубы кричал что-то с большим жаром ученику штурмана, который сделал также из своих рук род слухового рога.
Но к несчастью, ‘Благословение Семи Скорбей Богородицы‘ стоял под ветром, и ученик штурмана не слыхал ни слова, но так как ему приказано было посмотреть, что случилось, то он и устроился на стеме[8] и смотрел.
Некоторые из утопающих бросились в море, но, ракой Святого Петра! макрель не могла бы повернуться по ветру, а им надлежало плыть против ветра, волн и быстрины, чтобы достигнуть шлюпа, который, впрочем, находился весьма близко.
Невозможно. Они утонули, неосторожные, ослепленные отбоем валов, которые, хлестая по лицам, оставляли на них кровавые следы.
Ученик штурмана все это видел при свете своего фонаря, стараясь ничего не пропустить: ни судорог, ни скрежета зубов, чтобы донесение его было подробно, но он за них молился Богу, бедное, доброе дитя!
Вскоре передняя часть шлюпа погрузилась сильнее, и те, которые пережили это бедствие, взобрались на фок-мачту, которая одна возвышалась над морем, и любопытно было видеть эту мачту, на которой человеческие головы висели, да простят мне сравнение, как вишни на тех гибких прутьях, какие так нравятся детям.
Сей стержень, обремененный людьми, не остался и десяти минут над водой, он потонул, но в продолжение десяти минут, пока он погружался… какая произошла драма.
Тогда оставалось только двое на мачте, два брата, кажется, люди набожные и благомыслящие, но любовь к жизни взяла верх над братством, ибо будучи детьми, о! они очень любили друг друга! Прекраснейший из плодов был тот, который они делили между собой, и в одной сделанной шалости их мать всегда находила двух виновных. Позже они боготворили одну женщину, они убили ее, дабы она не принадлежала ни кому из них. Они были испанцы, извините их. За это их сослали на пять лет на галеры, старший бежал, но, не успев никакими способами освободить своего брата, снова простер свои руки к цепям и спину к палкам, не желая покинуть своего возлюбленного брата.
Словом, то были два добрых и верных товарища, но что же делать когда смерть перед глазами? тогда позволительно быть немного эгоистом.
Мачта возвышалась еще на шесть футов над водой, и тому, который занимал ее вершину, эта высота казалась равной высоте самых величайших гор, ибо в эти решительные минуты мгновение существования есть год, вершок земли — миля.
Старший брат, имевший, однако, место внизу, почувствовал свежесть моря, которое теснило его, как в ободах холодного железа, сделал жестокое усилие и уцепился за колена младшего.
Последний, обхвативший мачту со всей силой судорожного томления, покусился опереть свою ногу на грудь брата, дабы утопить его… Отчаяние! невозможно. Он сжимал ему колени, как в тисках.
И, страшная вещь! эти две головы, которые так часто радостно улыбались и так искренно обнимались, теперь бросали одна на другую жадные взоры, теперь убивали друг друга взглядом.
Наконец, занимавший верхушку мачты вдруг ее выпустил.
Другой приметил это, рванулся…
Этого-то и ожидал младший. Он кинулся обеими руками к нему на шею, не с нежностью, как некогда, говоря: ‘Здравствуй, брат!’, но с неистовством. Придавив ему горло концом плававшей веревки к фок-бугелю, он задушил его. Бесполезное средство: последняя мысль замерла в этом теле, ибо руки трупа крепко сжимали колени братоубийцы и в то время, как они оба исчезли.
Когда ученик штурмана уже больше ничего не видел, то протер глаза, посмотрел еще раз и сошел вниз с донесением, которое всех весьма удивило, прекратили исповедь с обещанием после снова продолжить ее, и вахта бакборта, по приказанию капитана, взошла на палубу. Ветер дул с меньшей жестокостью, но ночь была светла, для избежания рысканья корабля, поставили к рулю исправного матроса, и продолжали плыть на запад.
Некоторое время они шли по этому направлению, как вдруг вахтенный на баке матрос закричал: ‘Корабль с штирборта!’
Все кинулись и при свете фонарей увидели тартану, совершенно разбитую! тартану, которую они преследовали с самого вечера, тартану, бывшую первой причиной всех их бедствий!
— Наконец, — возопил капитан береговой стражи, — Пресвятая Дева нам покровительствует! и Бог правосуден, ты нам заплатишь, проклятая тартана, за смерть наших собратьев.
И несмотря на неукротимость ветра, он старался поставить шлюп в траверс.

ГЛАВА VIII

‘Рака Св. Иосифа’

Рог miedo?.. no senor…

Из страха? нет, государь!

Кальдерон.

— Яго, Яго! — кричал капитан люгера ‘Рака Св. Иосифа‘. — Яго, правая моя рука, поставь канониров к орудиям.
— Капитан… я…
— Ты дрожишь, кажется?
— Нет, капитан, но левант крепко подействовал на мои нервы.
— Клянусь Христом! пусть так. Что можно подумать, видя, что лейтенант командуемоего мною судна трясется, как водорез перед бурей. Канониры, к орудиям, прочие, брасопь паруса в бакштаг, переймем ветер этой тартаны, черт ее возьми! и обходя корму, выстрелим по ней залпом. Слава Богу, левант утихает!.. Ах, клянусь Пресвятой Девой! славный будет праздник для жителей Кадикса, когда ты вступишь в него с цепями на руках и на ногах, с твоим демонским экипажем! Проклятая собака! — говорил простодушный Массарео, показывая кулак размачтованной тартане, покойной и мрачной, колебавшейся по произволу волн.
— Да, да, — продолжал Массарео, — божусь Святым Иосифом, меня не обманешь! Ты шевелишься, как томбуй[9], нарочно, чтобы я подошел к тебе на расстояние багра… Тогда ты накинешь на мой бедный люгер серную рубаху, которая выжжет его до щепки!.. или сыграешь со мной какую-нибудь другую бесовскую шутку, но Богородица не оставит старого Массарео. Не раз он вырывал богатые гальоны Мексики из когтей этих окаянных англичан, которые также в этом деле-то были крепко смышлены! Еретики! — И он перекрестился. Потом, обратясь к кормчему: — Держись ближе к ветру, поднимайся, поднимайся же, дурачина, да будь готов дать рей.
Левант слабел чувствительно, и по облакам, быстро поднимавшимся с горизонта, и по колебанию ветра, заметно было, что он обращается на юг. Звезды скрылись, и ночь, до этого весьма ясная, вдруг потемнела. Тартана погрузилась во мрак, одна только огненная точка сверкала на ее корме, по направлению каюты, но ни малейшего шума не слышно было на судне, и никто не показывался на палубе.
Капитан сторожевого люгера, удачно исполнив перемену галсов, пустился прямо и приблизился к тартане на половину пистолетного выстрела. Затем он позвал своего лейтенанта, но тот, полагая что его хотят заставить командовать орудиями, исчез с быстротой молнии.
— Яго! — повторил Массарео.
— Он в трюме, господин капитан, говорит, будто по вашему приказанию, для присмотра за выдачей зарядов!
— Негодяй! Клянусь Святым Иаковом! Пусть его приведут живого или мертвого на палубу, а ты, Альварец, подай мне мою боевую говорную трубу.
Тогда храбрый Массарео обратил к безмолвной тартане широкое отверстие инструмента и закричал:
— Алло!.. На тартане!.. Гей!
Потом опустил трубу, приложил руку улиткой к своему уху, чтобы не потерять ни одного звука, и слушал внимательно.
Ничего… глубокая тишина…
— Что? — сказал он штурману, находящемуся возле него.
— Я совершенно ничего не слыхал, господин капитан, сдалось мне только что-то похожее на стон, но ради неба, не полагайтесь на это! Заговорите лучше с ними добрыми пушечными выстрелами, клянусь Святым Петром! Они поймут этот язык, ибо наш храбрый адмирал Галледо, царство ему небесное, — он снял шапку и продолжал: — наш храбрый адмирал всегда говорил, что это всеобщий язык, и что…
— Тише, Альварец, тише! Молчи, старый морской угорь. Мне показалось, что-то пошевелилось на палубе. — И снова, приставив ко рту огромную трубу, закричал:
— Алло!.. С тартаны!.. Гей!.. Отправьте бот к нашему судну, или мы вас потопим…
— Как проклятых собак! — прибавил Альварец.
— Замолчишь ли ты? Они, может быть, отвечали, а твой глупый язык, который дробит, как скрип штурвала, помешал мне расслышать, — сказал капитан, снова начав с решительной горячностью:
— В третий раз, гей! с тартаны!.. отвечайте… или я открою огонь.
На сей раз довольно явственно было слышно продолжительное стенание, не имевшее в себе ничего человеческого и заставившее побледнеть капитана Массарео на его вахтенной скамье.
— Капитан, если вы мне верите, — сказал Альварец, крестясь, — то скорее дадим залп и поворотим назад, ибо я вижу Кастора и Поллукса, летающих на корме, и, клянусь Пресвятой Девой, здесь не совсем ладно.
— Это уж слишком! — вскричал Массарео. — Святой Павел, молись за нас! Ну, во славу Бога! Канониры, к орудиям, заряжайте. Хорошо! Перекрестись. Хорошо! Теперь, пали!.. пали!.. правая сторона.
Залп раздался, и блеск его, осветив на мгновение тартану, отразился яркими лучами в темных водах. Когда беловатый дым пороха рассеялся, опять стало видно мрачное, безмолвное судно с его светящейся точкой на корме, заслоняемой время от времени тенью, ходившей взад и вперед по каюте.
— Ну, что, Альварец? — спросил Массарео, не понимавший причины упорства атакуемой тартаны.
— Все ядра чисто попали в дерево, сударь, а этот проклятый и не трогается. Но я готов божиться моими четками, что на судне есть народ.
— Непонятная вещь, — сказал Массарео с беспокойством, — я прикажу отплывать в море, а между тем, ты, я, канонир Перес и этот трус Яго, который, впрочем, изрядный советчик, мы потолкуем о мерах, какие должны предпринять.
Развернули оверштаг, поднимаясь на запад, Яго был притащен. Четыре члена совета собрались, и заседание открылось.
Ни одного плана еще не было решено, как рассудительный Яго вскричал:
— С помощью Богородицы вот что я сделаю! Вооружу шлюпку, приближусь к проклятой тартане и возьму ее абордажем!.. А! приятели, что вы на это скажете?
Его приятели думали об этом средстве, как об единственном, которое можно было благоразумно употребить, но воздерживались также говорить о нем, зная, что тот, который предложит этот способ, без сомнения, будет обязан привести его в исполнение. Непонятная смелость Яго вывела их из затруднения, и все в один голос начали хвалить и поздравлять творца этого удивительного плана кампании, который увидел, но уже поздно, в какое он ввязался опасное положение.
— Вам Небо вдохнуло эту мысль, благодарение ему, Яго, — сказал капитан.
— Как ты счастлив, товарищ Яго! — подхватил Альварец, ударив его дружески по плечу. — Клянусь, прекрасный для тебя случай попасть в офицеры. Почему я не на твоем месте! Какую славу ты пожнешь, исполнив свое отважное предприятие! Взять проклятого абордажем!!! Твой портрет станут продавать на улицах Кадикса, и тебя воспоют на площади Святого Антонио. Блаженный смертный! — И, посвистывая со спокойным видом, он пошел к трапу, ведущему в трюм.
— Но, — вскричал несчастный Яго, трепещущий и смущенный, — я не сказал, что я…
— Вам удобнее будет атаковать проклятого с штирборта, мой сын, — сказал важно канонир Перес. — Бакборт приносит несчастье, и вот что вероятно с вами случится: вы приблизитесь к борту судна, по вам станут стрелять. Вы причалите, с высоты реев бросят на вас гроздь ядер, которые потопят вашу шлюпку… Очень хорошо, приятель. Тогда с ловкостью, какой должны обладать, вы с вашими людьми постараетесь ухватиться за лестницы, за все, что будет у вас под руками… Прекрасно, приятель. Но вот что лучше всего, клянусь всеми Святыми рая! В то время, как вы будете цепляться за бортовые перила, ростер вдруг откроется, и вы окажетесь нос к носу перед двенадцатью разинутыми мушкетонами, заряженными по самое дуло пулями, гвоздями, кусками железа, которые, можете себе представить, произведут адский огонь и поубивают, по крайней мере, три четверти из вашей команды. Тогда остальные — если останутся, — влезают проворно, как дикие кошки, на абордаж с кинжалами в зубах и пистолетами в руках, дерутся с отчаянием, убивают, умирают, …но все-таки за то приобретают славу. Клянусь Скорбями Богородицы! Сожалею, что я не на вашем месте. О! как сожалею, что не на вашем месте, мой сын! — повторил он с шумным вздохом, исчезая между тем довольно поспешно в кубрик.
— Но, Пресвятая Дева! — вскричал Яго, покушавшийся двадцать раз прервать канонира Переса. — Божусь терновым венцом Господа! я подал этот совет не с тем, чтобы исполнить его самому, и так как нашлись на мое место…
— Нет, Яго, — возразил храбрый Массарео, — это будет несправедливость, это поручение принадлежит вам по праву, и останется за вами. Да, Яго, за вами, к чему эта излишняя уступчивость?
— Вы посеяли, вы должны и пожать, — прибавил другой.
— Конечно, потребуется много мужества, хладнокровия, ловкости и счастья, особенно для приведения к концу столь опасного предприятия, но с помощью Бога и вашего матрона, Яго, вы совершите это с честью, если же нет, то умрете смертью храбрых, что не каждому дано в удел. Ступайте же, сын мой, отличайтесь, Бог и ваш начальник на вас смотрят, — сказал капитан.
— Но, клянусь Святыми всех часовен Кадикского собора, — вскричал Яго, бледный от страха и гнева, — я хочу сию же минуту…
— Мне остается только похвалить такое нетерпение, Яго. Я сейчас отдам нужные приказания для вооружения шлюпки. Вы ни в чем не будете иметь недостатка: ни в кинжалах, ни в топорах, ни в абордажных копьях, ни в мушкетах, ни в пулях разного калибра, ни в малых картечных зарядах. Будьте покойны, сын мой, я пекусь о вас с заботливостью отца. Полно же, полно, умерьте этот жар, и как истинный испанец думайте о Боге, о короле и о вашей любезной, если она у вас есть. Вообразите, как велика будет ее радость, когда она увидит вас по возвращении умирающим, покрытым ранами, и когда толпа станет восклицать, окружая вас: ‘Это он, это победитель Хитана! Это храбрый Яго!’ Ах, сын мой, если б моя обязанность не удерживала меня на корабле!.. Жизнью клянусь! не вам бы досталось это поручение. Нет, божусь Святым Иаковом! не вам бы оно досталось!
И он хотел отправиться туда же, куда скрылись прочие члены совета, но Яго удержал его за руку, вскричав:
— Нет, капитан! Нет! Я лучше соглашусь стоять в церкви в моей шапке, не преклонять колен перед Святым Таинством, не молиться по четкам, чем плыть на эту окаянную тартану, на это судно, где поселился Сатана со всем своим причетом, и к тому же, — прибавил он с уверенностью, убежденный в неопровержимости довода, — к тому же моя религия запрещает мне прикасаться к оглашенным и безбожникам.
— Кто вам говорит об этом, сын мой? — сказал капитан, крестясь. — Я слишком усердный христианин и слишком забочусь о спасении тела и души моих матросов, чтобы подвергать их такому греху.
— Да, да, капитан, именно, заботьтесь особенно о спасении тела, понимаете? тела ваших моряков, это вещь важная, — сказал Яго, немного ободренный.
— Сын мой, — возразил капитан, — вы меня не поняли, я вовсе не требую от вас, чтобы вы задушили нечестивца собственными руками. Пресвятая Дева! Нет, одна мысль об этом прикосновении заставляет меня трепетать от ужаса, но пуля вашего мушкета или клинок вашего кинжала предохранят ваши христианские руки от этого осквернения!
Яго, раздосадованный еще более на сделанный им промах, вскричал:
— Нет! Ни железо, ни свинец, ни я, не сразят этого отступника. Нет, я не еду к судну, клянусь тысячей язв Святого Юлиана! нет, я не еду! — прибавил он, стукнув сильно ногой.
— Друг мой, Яго, — возразил хладнокровно капитан, — ведь я имею право на жизнь и смерть каждого из людей моего экипажа, который возмущается и не хочет исполнять моих приказаний.
Сказав это, он указал Яго на пару пистолетов, лежавших на шпиле.
Это был страшный выбор. Яго счел за лучшее пойти на абордаж и спустился на приготовленную ему шлюпку с грустным самоотвержением человека, ведомого на казнь.
Удаляясь от люгера, несчастный Яго, вспоминая советы и предсказания канонира, которые страх врезал у него в уме, ожидал каждую минуту внезапной мушкетной пальбы.
Однако он приплыл к стороне тартаны, и ни одного выстрела не было сделано с нее.
Тогда, забросив причальный канат, он предоставил Богу душу, ибо по подробным топографическим указаниям канонира, в это самое время широкие дула мушкетонов должны были произвести адский огонь.
В ожидании он поцеловал свои четки, вскричав: ‘На колени, братья, смерть наша приходит!’
Десять человек, сопровождавшие его, пользуясь этим приказанием, без оглядки бросились на дно шлюпки.
Тишина, та же тишина. Ничего не слышно, ничего не видно… тот же огонь сверкал в каюте, заслоняемый по временам тенью, скрывавшей его своим движением.
Яго, немного ободренный, решился приподнять голову, но проворно опустил ее, услышав треск тартаны, потом поднял ее опять и не встретил ни мушкетонов, ни ростеров.
Ничто не придает столько уверенности, как миновавшая или выдержанная опасность, поэтому и Яго воспламенился мужественным жаром, оправился и полез на борт вместе со своими десятью подчиненными, которые одушевлялись его примером. Взойдя на палубу, они нашли там только обломки, разорванные ветром снасти, словом, беспорядок, обнаруживавший, что это судно жестоко пострадало от действий леванта. Но вдруг они услышали непонятный шум в кубрике.
Десять матросов и лейтенант ‘Раки Св. Иосифа‘, бледнея, посмотрели друг на друга, однако, закричали, правда, несколько дрожащим голосом: ‘Да здравствует король! Вперед, ‘Рака Св. Иосифа‘ и храбрый Яго!’
И сподвижники храброго Яго, шедшие за ним по пятам и теснившие один другого, услышав эту неожиданную тревогу, так неосторожно к нему придвинулись, что столкнули несчастного героя в большой люк, находившийся у него под ногами!
Матросы, посчитав это падение за доказательство его неустрашимости и самоотвержения, последовали за этим новым Курцием с криками: ‘Да здравствует Яго!’ и спрыгнули все в кубрик, подобно баранам Пануржа.
Яго, вскочив поспешно на ноги, и пользуясь заблуждением своих моряков, сказал им, понизив голос:
— Дети мои, отважность и хладнокровие ничего не значат: вы все видели, что подвергаясь опасности упасть на тысячи копей и мечей, я ринулся слепо под палубу… это смелость, больше ничего.
— Да здравствует наш храбрый Яго! — повторили матросы.
— Перестаньте! ради Бога, перестаньте, дети мои, вы кричите так, что всех чаек распугаете. Поберегите ваши: да здравствует Яго! для другого времени. Вы будете восклицать это на площади Святого Антонио. Тогда это будет иметь свое действие, а теперь лучше посоветуемся о средстве, как очистить этот вертеп демонов.
И он указал на большую каюту, в которой адский шум все еще не умолкал. Вдруг, пораженный внезапной мыслью, вскричал: ‘Зарядите ваши карабины, друзья… стреляйте! стреляйте в эту перегородку!’
Причина, побудившая все же Яго решиться на эту меру, была в этом наступательном движении, ему необходимо было находиться позади своего отряда, и потому в прикрытии от первого натиска вылазки против осаждающих.
— Стреляйте! с нами Бог! — повторил он, толкая вперед свою команду. Пальба началась.
На столь близком расстоянии пули, попадая во множестве в перегородку, разбили часть ее и прежде, чем матросы успели снова зарядить свои ружья, страшная громада сбила их и покатилась на них с ужасным мычанием.
— Берегитесь! — кричал Яго, державший одного из своих удальцов поперек тела и двигая из стороны в сторону перед собой это подобие живого щита. — Берегитесь, это военная хитрость, они тотчас на вас бросятся. Зарядите снова ваши ружья!
— Господин лейтенант, — сказал один моряк, — но у осажденного пара таких славных рогов на лбу, каких у христианина никогда не вырастало.
— Схватите чудовище! — кричал Яго, отступая со своим щитом. — Это окаянный, схватите его… Vade retro, Satanas… Святой Иаков, Святой Иосиф, помилуйте нас!
— Но, лейтенант, это просто… это просто бык. Божусь! и лихой бык, который, я думаю, издыхает. Ахти! семь пуль в теле!
И при огне, вынесенном из каюты, все удостоверились в истине этого любопытного показания. То был действительно бык, осужденный в пищу экипажа тартаны, которого, вероятно, экипаж вынужден был оставить, покидая судно.
— Бык, ничтожный бык! — говорил Яго. — План атаки, составленный с таким хладнокровием и исполненный с такой отважностью, чтобы… чтобы взять быка на абордаж!
— Мы ведь его с собой возьмем, не правда ли, лейтенант? Давно уже мы обходим мыс сала и риф бобов, пора бы бросить якорь на кусочке свежей говядинки.
— Прошу покорно!.. смотрите, пожалуйста! — возразил Яго с гневом. — Ослы, скоты! Вы, видно, хотите подвергнуться насмешкам своих товарищей, принеся этот прекрасный трофей… Я этого не позволю, ступайте на палубу, следуйте за мной, заприте люки и, главное, по приезде на люгер, ни полслова в опровержение того, что я буду говорить капитану Массарео, как в вашу, так и в свою пользу.
Возвратясь на люгер, где стали беспокоиться из-за перестрелки, Яго, с редким бесстыдством, сделал подробное описание своей битвы с Хитано и его демонами…
— Словом, — прибавил он, — словом, капитан, все убиты или ранены.
Слушая это героическое повествование, в котором неустрашимость Яго обнаруживалась в первый раз, капитан Массарео, знавший очень хорошо трусость своего помощника, не постигал причины такой быстрой перемены, но вспоминая о челюсти Самсона, об осле Валаама и других чудесах, он стал смотреть на Яго, как на избранного, которого Бог внезапно одушевил божественным духом, чтобы даровать ему силу победить отступника, сына мятежного Ангела. Попав еще раз на эту мысль, он слепо стал верить всем глупостям и нелепостям, какие только Яго попадались на язык.
— А Хитано? — спросил он наконец.
— Хитано, капитан, был, по-видимому, переодет, но я уверен, что он в числе мертвых. Бесовская кровь, как она марает! — сказал Яго, желая отклонить разговор от столь щекотливого предмета, и молча начал вытирать широкую кровавую черту, бороздившую его камзол: то было следствие борьбы со смертью бедного четвероногого животного.
— Вы ранены, храбрый Яго? — спросил капитан с участием. — Я хочу видеть.
— Нет, нет, клянусь моей матерью! Вы не увидите! Это ничего, безделица, — отвечал Яго с притворной беспечностью и отступая поспешно. — Но важность вся в том, капитан, чтобы потопить это гнездо демонов. Люди заперты, осталось сделать несколько залпов, и мы очистим страну от величайшего разбойника, подобного которому никогда еще не существовало.
Массарео смертельно желал спросить в свою очередь, почему не приведены пленные, которые могли бы служить доказательством счастливого успеха экспедиции, но, смекнув, что тогда ему самому придется отправить эту вторичную должность, он перестал о том беспокоиться и согласился на все, чего хотел мужественный Яго. Поэтому был открыт жаркий огонь по тартане-двойнику Хитано, которая не могла долго устоять против столь жестокой канонады.

ГЛАВА IX

Рассказ

Homicide point ne seras!

Com. de Dieu.

Между тем как храбрый Массарео разбивал одну из тартан, другая, выйдя из протока Toppe, плыла, управляемая с искусством, несмотря на шквалы леванта, свирепость которого однако чувствительно уменьшалась.
Ничего на свете не было ослепительнее маленькой каюты этого судна, посреди которой два собеседника сидели тогда за столом. Огромный хрустальный шар, прикрепленный к потолку, изливал чистый и яркий свет на богатые турецкие ткани лазоревого цвета, на которых вышиты были красные птицы, расширяющие свои золотые крылья и держащие в серебряных лапах длинных змей с чешуей, зеленой как изумруд, наконец, диван, обитый коричневым атласом, украшал убранство этой комнаты, которая имела вид продолговатого четырехугольника.
В середине, ближе к дивану, возвышался стол, накрытый с отменным вкусом и изысканностью, но вместо ножек, его поддерживали четыре легкие бронзовые цепи, висевшие с потолка, во избежание потрясений от килевой и боковой качек. Тинтилья де рота, херес и пакарет сверкали в драгоценных хрустальных сосудах, многочисленные грани которых отбрасывали переменчивые и цветистые лучи, подобные оттенкам призмы, между тем, как фиолетовый, покрытый мелким мхом, виноград Сан-Лукара, черные фиги Медины, гранаты Севиллы, лопнувшие от солнечных лучей, и продолговатые апельсины Альтравы, возвышались легкими пирамидами в плетеных из тонкой золоченой проволоки корзинах, какие употребляются в Смирне, напоследок, столовое белье блестящей белизны, по обычаям востока, вдоль и поперек было усеяно красивыми рисунками, вытканными золотом и шелками.
Только простые бутылки темного стекла с длинными, узкими горлышками, с осмоленными и прикрепленными проволокой пробками, словом, бутылки, которые за милю пахнут Францией и Шампанией, составляли разительную противоположность с роскошью и убранством совершенно азиатскими, царствовавшими в этой каюте.
И то было именно шампанское, ибо два конических бокала на широких хрустальных ножках, торжественно были наполняемы, и розовая влага, которая шипела, сверкала, подняла вскоре свою кипящую пену высоко над их краями.
— Смотрите, командир, вода на прибыли! — Так говорил безбородый юноша, начальник другой тартаны, преследованной с таким ожесточением и несчастьем двумя сторожевыми люгерами, в то время, как окаянный выгружал контрабанду монастыря Сан-Жуана у подошвы утесов Toppe.
Той самой тартаны, которую доблестный Яго взял на абордаж, сражаясь с быком и его рогами, и которую храбрый его капитан разбил сильными пушечными выстрелами.
— Командир, вода на убыли, и если вы еще промедлите, то она в минуту совсем спадет, — повторил молодой человек, и одним глотком осушил бокал с так называемою им водой. — Как я люблю это французское вино! Наш херес и наша малага с их темно-желтым цветом для меня также скучны, как гимн, распеваемый старой дуэньей, но смеющийся, розовый лик шампанского, напротив, меня упоит радостью. Праведный Боже! при нем я будто слышу Жуану, бряцающую на моей гитаре живое и резвое болеро. Да здравствует вино Франции! — продолжал он, опуская столь весело на стол свой бокал, что разбил его вдребезги. Сей шум вывел из задумчивости другого собеседника — то был Хитано.
— Франция! Фазильо, да, по чести, это славная страна!
— Страна гостеприимства, — сказал Фазильо, опорожняя другой бокал шампанского.
Хитано посмотрел на него, отклонился назад на подушки дивана и захохотал.
— И свободы, — продолжал Фазильо с таким же приемом.
Тут хохот Хитана так усилился, что заглушил шум бури, ревевшей на море, и он еще удвоился, к крайнему смущению бедного Фазильо, который смотрел на него недовольным и удивленным взором.
Хитано это приметил:
— Виноват, Фазильо, виноват, мое дитя, но твое чистосердечное удивление к этой кроткой, как говорят, стране, мне напомнило столько вещей!..
Помолчав с минуту, Хитано быстро провел рукой по своему лбу, как бы для удаления от себя тягостной мысли, и сказал, улыбаясь:
— Так как теперь мы более не можем перевозить контрабанду, и как половина нашей эскадры истреблена, то куда мы поедем, Фазильо?
— В Италию, командир! Там, как и здесь! солнце светло, небеса лазурны, деревья зелены, как и здесь, черноокие девы поют, играя на гитаре, и преклоняют колена перед Мадонной! Не говоря уже о том, что далеко не одна бухта берегов Сицилии доставит верное и удобное пристанище вашей тартане. Едемте! Ветер на Италию, командир, вы и там найдете себе службу.
— В Италию!.. Нет, там убийцы наказываются смертью, понимаешь, Фазильо!
— Боже! Вы убийца! — вскричал юноша с ужасом.
— Послушай, Фазильо, мне было четырнадцать лет. Я и сестра моя Сед’Ига, мы вели едва переступающего отца нашего, как вдруг он упал, пораженный выстрелом из карабина. То был плод священной мести, питаемой к нам христианином. При мне был только мой стилет[10], я бросился преследовать убийцу и настиг его возле одного утеса, он был очень силен и проворен, но кровь моего отца обагрила мой пояс…
И я зарезал его с наслаждением. Вот как я с моей бедной Сед’Игой оставил Италию. Что бы ты сделал, Фазильо, на моем месте?
— Я отомстил бы за своего отца, — сказал юноша после краткого, выразительного молчания. Потом продолжал со вздохом:
— Дадим рей, командир, и поедем в Египет. Говорят, Магомет-Али и Ибрагим принимают чужестранцев. Поедем в Александрию.
— Александрия точно хороший город: туда-то я отправился, убегая из Италии. Добрый Эмир принял меня с моей сестрой и отослал в коллегию, ибо в Александрии более образования и коллегий, нежели во всей Испании, Фазильо.
— Верю вам, командир.
— Там я учился языку франков, испанскому, математике, мореплаванию, наконец, из меня сделали доброго моряка.
— Да, божусь матерью! Сделали славного моряка.
— Через шесть лет, Фазильо, я командовал бригом, который встретил брандер Канари.
Фазильо отдал воинскую честь.
— И я возвращался в гавань, чтобы починить корабль, исправить повреждения от огня и набрать новый экипаж. Это случалось со всеми при встрече Канари и его брандера. Меня с радостью приняли в Александрии. Поистине, это веселый город, особенно в прекрасный вечер, когда солнце западает за песчаные степи и золотит своими лучами гарем Магомета, укрепления старой гавани, дворец Фараона и колонну Помпея. Тогда морской ветерок прохлаждает раскаленный воздух, негры расстилают вам на террасе палатку с голубыми полосами, и вы, сидя на мягких подушках, вдыхаете в себя дым левантского табака, который благоухает, проходя через аромат от цветов лилий и роз.
Потом, прелестная дева Кандии или Самоса, краснея, преклоняет колени и предлагает вам холодный щербет в чаше превосходной резной работы. Вы делаете ей знак, она подходит к вам очень близко, и окружив рукой ее дивную шею, вы беззаботно рассматриваете эту ангельскую головку, рисующуюся, как призрак воображения посреди облаков синеватого и благовонного дыма, который, крутясь, поднимается от вашего кальяна с янтарным мундштуком.
Глаза Фазильо, без сомнения, сверкали ярче блестящих граней хрустальных сосудов.
— Поедем в Александрию, командир! — вскричал он, приподнявшись до половины.
— В Александрию! А что бы ты почувствовал, если бы тебя посадили на острый шпиль минарета, жестяной купол которого возвышается до облаков, впрочем, на шпиль светлый и золоченый, и оставили тебя в сем мучительном положении, пока коршуны не выклевали бы зрачки твоих черных больших глаз?
Эта речь охладила жар Фазильо, который, улыбаясь, поспешно наполнил свой бокал.
— Так снова дадим рей, командир!
— Да, Фазильо, такая участь ожидает меня в Египте, если когда-нибудь бушприт моей тартаны направится к сему очаровательному краю!
— Почему же, командир?
— О! потому, что я пять раз вонзил мой канджар[11] в грудь доброго старого эмира, который нас так ласково принял к себе и образовал меня, как Раввина.
— Боже небес! Еще убийство! Вы убийца вашего благодетеля!
— Он употребил во зло оказанное нам гостеприимство, соблазнил мою сестру и не мог на ней жениться, что бы ты сделал на моем месте, Фазильо?
Молодой испанец закрыл лицо руками.
— А ваша сестра? — спросил он.
— Мне оставалось оказать ей последний знак моей к ней привязанности, и я оказал ей.
— И какой?
— Я убил ее, Фазильо.
— Убили! Свою сестру также убили! Вы братоубийца! Анафема!
— Дитя! Знаешь ли, какая участь ожидает молодую девушку моего племени в Египте, лишенную невинности, когда ее соблазнитель женат? Знаешь ли ты? С нее срывают одежду и водят нагую по городу, потом увечат ее самым ужаснейшим образом, завертывают в мешок и выставляют у дверей мечети, где каждый, даже христианин, может осыпать ее ударами, ругательствами и грязью… Что бы ты сделал более для своей сестры, Фазильо?
— Итак, все убийства, да убийства! Между тем, против воли, я удивляюсь ему, — сказал Фазильо в исступлении.
— Выпьем, милый! Смотри, серебристая пена шипит и играет. Выпьем и отгоним мрачные воспоминания о былом. За твою любезную, за Жуану и ее черные очи!
Фазильо повторил почти машинально:
— За Жуану и ее черные очи!
— Но где же, Фазильо, мы бросим якорь?
— По мне, там, во Франции, командир, — и он показал на свой до половины опорожненный бокал. — Ибо, клянусь Жуаной, если французы походят на их вино!..
— Справедливо, Фазильо, справедливо. Подобно их вину, они сверкают, шипят и выдыхаются.
— Однако, я уверен, что там нет минаретов с острыми шпилями, на которые сажают людей, нет мечетей, где позорят бедных молодых девиц, и христиан, которые убивают старика, как дикую козу. Впрочем, не были ли вы там, командир?
— Был, Фазильо.
— И долго жили в этой прекрасной стране?
— По удалении из Египта, Фазильо, я прибыл в Кадикс во времена Кортесов, предложил свои услуги, и не разбирая, ношу ли я крест или чалму, меня заставили командовать большим военным фрегатом, и когда увидели, что я этого стою, вверили оный в мое управление. Я выполнил несколько удачных крейсерств, и в особенности тщательно обозрел берега. После, когда Священный Союз узнал по опыту, что твоя кроткая страна заражена была желтой горячкой…
— Клянусь Миной! То была горячка свободы!
— Так, Фазильо, то был небольшой припадок свободы, быстрый и короткий, стремительность которого Священный Союз скоро остановил малым количеством пороха. Прекрасная свобода! Ибо твои соотечественники, которые никогда не стреляют по человеку, носящему распятие, должны были преклонить оружие перед крестами, хоругвями и монахами, которые предшествовали французской армии, и преклонили колени перед неприятелем, как перед церковным шествием. Так, Фазильо, то была победа, но победа Святой воды. Я же, следуя другим правилам, пропустил духовных и стрелял в солдат. За это, после Кадикского мира, я был осужден на смерть, как Франк-Масон, изувер, бунтовщик, еретик, что все одно и то же. Я бежал в Тарифу, где мы заперлись с Вальдесом и некоторыми другими. Нас осадили, и после восьмидневной упорной обороны я имел счастье попасть, умирающий, в руки одного французского офицера, который способствовал моему побегу, я прибыл в Байону, оттуда в Париж.
— В Париж, командир! Вы были в Париже?
— Да, сын мой, и там жизнь новая, странная, я свел знакомство с одним капитаном корабля, которого видел в Каире, в ту минуту, когда готовились отсечь ему голову за то, что он поднял покрывало у жены феллаха[12]. Я спас его на моем бриге. Встретив меня во Франции, он хотел оказать мне свою признательность, представив меня небольшому числу своих друзей, как египтянина, осужденного на изгнание инквизицией. Тогда начались столь живые, столь пламенные уверения в участии, что я, Фазильо, был растроган. Вскоре круг увеличился и каждый хотел слышать из моих уст повесть моей бедственной жизни. Я охотно соглашался на это. Всегда приятно рассказать о своих несчастьях тем, кто сожалеет о вас, ибо и в самом страдании есть какое-то ничтожное самолюбие, понуждающее вас говорить: смотрите, как течет кровь из моей язвы, смотрите! Но я был жестоко наказан за свое хвастовство страданьями, так как заметил однажды, что меня заставляют слишком часто повторять о моих злоключеньях. Сделавшись недоверчивее, я стал вникать в эти благородные души, стал прислушиваться к толкам, производимым моей откровенностью. И тогда я мог оценить тот род участия, какой принимали в человеке, сраженном горестью. Сначала мне было досадно, потом я этому смеялся. Представь себе, Фазильо, они говорят, что им необходимы более всего новые душевные потрясения, и дабы их найти, я думаю, они с охотой присутствовали бы при последнем вздохе умирающего и разбирали бы подробно каждое из его судорожных движений. За недостатком же моей кончины, им нравился и рассказ о моих бедствиях, они находили удовольствие потрясать каждую струну растерзанного моего сердца, чтобы слышать, какой звук издает она. Да, когда я, со сверкающими глазами, напряженной от рыданий грудью, говорил им о смерти моей бедной сестры и о страшных моих проклятиях, при виде ее мертвой… мертвой навсегда! Они говорили, хлопая в ладони: ‘Какая выразительность! — Какой жест! — Как хорошо он сыграл бы Отелло!’
Да, когда я рассказывал о моих битвах за свободу Испании, изгнавшей меня, когда африканская кровь моя пламенела, душила меня, я опять восклицал с неистовством: ‘Свобода! Свобода!’… они говорили: ‘Поистине, это прекрасный человек, как хорошо он сыграл бы Брута!’
И потом, насытясь этой душевной пыткой, которой подвергали меня, распаляя мои воспоминания, они спокойно расходились по делам, по балам или искали других удовольствий, ибо для них все было сказано: пьеса сыграна. Тогда я, казалось, пробуждался ото сна и оставался один с другом моим капитаном корабля, гордившимся мною, как ручным тигром, которого показывают.
— Презренные! — вскричал Фазильо.
— Нет, Фазильо, эти добрые люди ищут развлечений. День так длинен! Притом же, на что мне жаловаться? Они меня не освистывали, напротив, рукоплескали. Чего более? Моя жизнь была моей ролью, там, как и везде, все роль: дружба, храбрость, добродетель, слава, самоотверженность.
— Ох, командир! — сказал Фазильо с прискорбием.
— Все, милый, все! Даже сострадание женщин к бедствию. Вот каким образом, послушай, Фазильо: я любил женщину, молодую, богатую и светскую. Однажды вечером, до ее прихода, я прокрался в ее уборную и, скрываясь за зеркалом, ожидал. Вдруг дверь отворяется и Женни входит с прекрасной женщиной, также молодой. Вскоре начались признания, и как ее подруга завидовала моей к ней любви, что Женни отвечала: ‘И ты полагаешь, что я его люблю! Нет, графиня, вовсе нет, но он удивляет меня, возбуждает во мне участие, он пугает, словом, забавляет меня. Как стенания романтического героя слабы перед его отчаянием! Когда завожу разговор о его прошедших горестях, моя милая, то бедняжка плачет горькими слезами, и поверишь ли? я сама растрогаюсь!’ — прибавила она, засмеявшись во весь голос.
Видишь, Фазильо, она изменила своим обязанностям, она предалась мне, дабы заставлять меня выражать попеременно раскаяние, гнев и любовь. Я сожалел о том, Фазильо. Наливай, милый. Вот за гостеприимство Франции, как ты говорил, вот за ее свободу. В одно утро мой друг капитан пришел ко мне с известием, что мое пребывание в Париже готово разжечь пламя бунта в Испании, и что если я не оставлю в три дня Францию, то меня, может быть, арестуют, проводят до границы и оттуда… ты понимаешь, Фазильо, что меня ожидало. Видя мое затруднительное положение, этот добрый человек, только что получивший в Нанте командование над перевозным судном, предложил мне ехать с ним вместе. Я согласился, и через десять дней мы были возле Гибралтарского пролива. Мой добрый друг пожелал зайти в Тангер, где я остался на некоторое время, там один еврей, Замерих, член одной из наших восточных сект, в которой я был одним из старшин, уступил мне две тартаны с их экипажем немых негров, и в добавок тебя, саго mio, тебя, бедного гардемарина, взятого с одной яхты, на которой перерезали всех пассажиров, ты привязался к судьбе моей, бедное дитя! Ты любишь окаянного, скажи мне: точно ли ты любишь меня?
Хитано произнес эти последние слова с умиленным видом. Слеза, какую он давно уже не проливал, на минуту заблистала в очах его, и он протянул руку к Фазильо, который, схватив ее с невыразимым жаром, вскричал:
— Более жизни, командир!
И слеза также отуманила взор Фазильо, ибо все, что ни выражали душа или лицо проклятого, отражалось на его лице, как в зеркале.
Впрочем, хотя он и заимствовал образ мыслей Хитано, однако, то не была бледная и рабская пародия, но схватывая отличительные черты этого разительного характера, он подражал этому человеку, как прекрасная душа подражает добродетели. Если он охотно разделял с ним опасности, то он был побуждаем к тому, так сказать, фатализмом, будучи уверен, что он проживет своей жизнью и умрет своей смертью. Наконец, сей чудный человек был для страстного юноши более, нежели отец, друг.
И, действительно, это смешение дерзости и хладнокровия, жестокости и чувствительности, этот верный и проницательный взгляд глубокого тактика, соединенный с поспешностью исполнения, всегда оправданного успехом, эта речь, то украшенная восточными цветами, то грубая и отрывистая, эти обширные познания, эти преступления, какие дружба понимает и извиняет, участие, возбуждаемое изгнанником, это существование, так рано отравленное бедствиями, горькие признания этой твердой и благородной души, которую судьба привела испытать сыновнюю любовь убийством, братскую любовь опять убийством! Наконец, вид этого отступника, великого столькими бедствиями, все должно было очаровать юный, пылкий ум. И потому Хитано имел на Фазильо это неотразимое и могущественное влияние, какое столь чрезвычайный человек должен был иметь над каждым раздражительным характером, словом, Фазильо питал к нему то чувство, которое начинается удивлением, а оканчивается геройским самоотвержением.
— Наливай, Фазильо, — продолжал командир, взор которого прояснился обыкновенной веселостью. — Наливай. Я тебе прочел длинную и скучную исповедь, мой милый, только прошу впредь не говорить со мной об этом никогда, никогда! Теперь тебе известна жизнь моя. Итак, за твою Жуану!
— За вашу Монху, командир!
— Я и забыл о ней, равно как и о моем намерении идти на приступ, ибо стены высоки, Фазильо.
— Клянусь небом! Командир, если стены монастыря Санта-Магдалины высоки, то стрела с привязанным к ней снурком, брошенная из лука, может подняться довольно высоко и упасть в сад древнего монастыря.
— А потом, Фазильо?
— Потом, командир, ваша Монха, получив снурок, один конец которого останется у вас в руках, даст вам о том знать легким дерганьем, тогда с вашей стороны, вы привязываете к снурку веревочную лестницу, молодая девушка притягивает ее к себе, прикрепляет за стеной, вы то же делаете снаружи, и, божусь Пресвятой Девой, вы можете в благоприятную ночь войти в священное место и выйти из него так же легко, как я опорожняю этот бокал.
— Клянусь моим канджаром! Ты хоть куда удалая голова и, по чести, я бы желал…
Тут один старый седой негр, который не был немым из всего экипажа, сбежал проворно с трапа, бросился в каюту и прервал речь Хитано.

ГЛАВА X

Чудо

…Je n’y comprends rien, maitre, il est demon ou sorcier, mon plaid rouge est devenu noir, et j’ai ebreche ma claymore en frappant sur l’aile satibee d’un jeune sygne.

Word’Wok, Aventures de Ritsborn le bon fou.

— Ну, что, Бентек? — сказал Хитано старому негру. — Чего ты хочешь? Что ты прыгаешь и мечешься, как акула, уязвленная острогой?
Но Бентек, живя среди немых товарищей, почти совсем забыл язык и только в порывах сильного страха произносил некоторые непонятные слова, и потому он отвечал окаянному лишь односложными: поунепоуне!.. которые сопровождал быстрыми и грубыми телодвижениями.
— А! понимаю, — сказал Фазильо. — Старик, вероятно, говорит о пушке.
Фазильо не ошибался, ибо едва он закончил свою фразу, как послышался отдаленный выстрел из пушки, потом другой, потом третий. Наконец, можно было расслышать жаркую канонаду.
То был храбрый Массарео, разрушавший другую тартану.
— Клянусь всеми Святыми рая! — воскликнул юноша, — это выстрелы!
Хитано слушал спокойно, между тем, как Бентек продолжал свои прерывистые поунепоуне!.. и свои торопливые кривлянья. Фазильо, застегнув наскоро перевязь своей сабли, вложил за нее кинжал и пистолеты. Нога его уже была на первой ступени лестницы, ведущей на верхнюю палубу, как Хитано, по-прежнему восседающий на мягком диване, закричал ему:
— Выпьем, любезный Фазильо, и поговорим о Монхе и о приступе к монастырю Санта-Магдалины.
— Пить… разговаривать… в это время? — спросил Фазильо, смешавшись и выпуская из рук шнурок из красного шелка, служащий пособием при подъеме на лестницу.
Хитано пристально посмотрел на Бентека и сделал движение, значение которого старый негр понял совершенно, ибо в два прыжка исчез.
— Да, мой милый, пить в это время. Ты, Фазильо, как молодая и нетерпеливая канкрома, которая, не различая невинного крика альционы от злобного крика тарака, разжимает когти и точит свой клюв, чтобы приготовиться к воображаемой битве.
— Как!..
— Прислушайся внимательнее к пальбе, и ты заметишь, что на нее не отвечают, когда бы ты не был тут, когда бы этот адский левант не принудил тебя покинуть бедную сестру моей тартаны, которая, размачтованная, плавает теперь по воле волн, как опустелое гнездо водореза, если бы ты не был тут, саго mio, говорю я, то я не остался бы раскинутым на этой софе, ибо я страшился бы за тебя. Итак, умерь свое рвение, Фазильо, это, вероятно, какой-нибудь погибающий корабль просит помощи. Но мне нет до этого нужды, Фазильо, что я сделал для тебя вчера, того не сделал бы и не сделаю никогда ни для кого на свете.
— Я вам вторично обязан жизнью, командир, без вас, без волны, бросившей меня на ваш путь, я был бы поглощен вместе с несчастным ботом, в который я кинулся, удаляясь от моей тартаны.
— Бедное дитя! Ты маневрировал, однако, с редким искусством, когда отвлекал эту тяжелую береговую стражу от мыса Toppe, между тем как я выгружал контрабанду постриженника. — Худая ночь была для него, Фазильо, вольно же ему было богохульствовать…
— Бог его и наказал, — прибавил он, смеясь и осушая свой бокал.
— Душой моей матери! Ваша вторая тартана, командир, шла как дорада: какая легкость! В стакане воды она могла бы дать рей! Увы! что осталось теперь от этого уютного, красивого корабля? Ничего… кроме нескольких досок, сломанных или прибитых к утесам.
— Так я подоспел в самую пору, Фазильо?
— О, Боже мой! Командир, я был тогда без грот-мачты, бушприта, три четверти из моего экипажа были снесены волнами, и мои помпы не выкачивали более воды, увы! мне надлежало оставить судно, которое, может быть, теперь уже на дне.
В эту минуту пальба раздалась столь явственно, что Хитано устремился на палубу, преследуемый Фазильо.
Ночь была совершенно темна, и окаянный, находясь под ветром у люгера Массарео, стрелявшего с противоположной стороны, мог приблизиться незамеченным, блеск выстрелов освещал только корпус корабля, по которому стреляли.
Окаянный, проплыв еще немного, велел погасить огни и лег в дрейф на полружейного выстрела от береговой стражи, которая палила, палила, и экипаж которой сбился в кучу на сетке. Явственно слышны были голос Яго и командование храброго Массарео.
— Клянусь небом! Эти собаки топят кузов другой тартаны, — воскликнул Фазильо, понизив голос и указывая Хитано на останки бедного судна, освещаемые каждым залпом и начинавшие погружаться. — Разобьем их, командир, разобьем!
— Тише, дитя мое, — отвечал окаянный и повел Фазильо в свою каюту, куда также приказал прийти и Бентеку.
Известно, что после мужественной экспедиции Яго, против судна, не имевшего никакого другого защитника, кроме невинного быка, — известно, что возвратясь на борт, знаменитый лейтенант ‘Раки Св. Иосифа‘ убедил капитана Массарео потопить тартану, надеясь через это загладить следы своей лжи.
Его звонкий и крикливый голос особенно отличался на испанском люгере.
— Ну же, смелей! — говорил он. — Бог правосуден, и с помощью его и моею, мы скоро избавимся от этого дьявола Хитано.
— Как, Яго! — спросил добродушный Массарео. — Вы точно уверены, что окаянный в числе мертвых?
— Куда же ему деваться, капитан? В такую погоду, кажется, не спасешься вплавь с утопающего судна. Но послушайте, я хотел порадовать вас, — сказал Яго, видя, что тартана заметно погружалась в воду. — Я наверное знаю, что окаянный в числе раненых, ибо я сам его скрутил и связал.
— Ты? — спросил Массарео, с видом более нежели сомнительным.
— Да, я! — отвечал Яго с непонятной дерзостью.
— Яго, если ты можешь мне дать какое-нибудь доказательство сказанного тобой, то клянусь перстом Сан-Бернарда, таможня и губернатор Кадикса дадут тебе более пиастров, чем тебе будет нужно для вооружения доброго трехмачтовика чтобы путешествовать в Мексику.
— Доказательство, капитан? Что же это за страшный вой, происходящий оттуда… слышите… говорит ли обыкновенный человек таким голосом? Кто же это может быть другой, как не окаянный?
То был все еще несчастный бык, который, предчувствуя близкий конец, мычанием своим наводил ужас.
— Точно, Яго, — подхватил капитан, трясясь от ужаса. — Ни вы, ни я не будем призывать на помощь подобным образом.
— И если бы вы видели проклятого, — возразил Яго, — когда я ему всадил две пули в бок, если бы вы видели это чудовище, как оно билось! Семью Скорбями Богородицы! Кровь его была черна как деготь, и так крепко пахла серой, что Бендито думал, что жгут фитили в трюме.
— Пресвятая Дева, помилуй нас! — сказал добрый Массарео, завлеченный до крайности любопытством. — Но зачем же вы так долго медлили с объявлением нам этих подробностей?
Так как залп раздался в то же время, как излился вопрос капитана, то Яго сделал вид, будто не слыхал его, и продолжал с непоколебимым бесстыдством:
— Я еще вижу перед собой, капитан, этого разбойника в его красной одежде, с мертвыми головами, вышитыми серебром! Росту он… восьми футов и нескольких вершков, плечи… плечи у него широкие, как люгерная корма, и притом красная борода, красные волосы, огненные глаза, а зубы, то есть, клыки, как у кабана лесов Гальзарских! Что касается ног его, на них были раздвоенные копыта, как у моего барана Пелиеко!
Массарео восхвалял Бога, крестясь, что его волей они могли освободить страну от подобного изверга.
В эту минуту тартана с треском погрузилась в воду при радостных восклицаниях экипажа береговой стражи, и густота мрака, доселе по временам рассееваемая долгой канонадой, казалось, еще увеличилась: море было почти спокойно, только тихий ветерок веял с юга.
— Наконец, — вскричал капитан, — мы избавлены от него через предстательство Богородицы и неустрашимость Яго, которая может считаться истинным чудом! Но да будет воля Божья во всех делах наших. На колени, дети мои! Поблагодарим Небо за сие свидетельство его милосердия к верующим и гнева к проклятым.
— Аминь! — сказал экипаж, становясь на колени, и все хором воспели благодарственный молебен, что составило весьма приятную гармонию. Воздух был тяжел, ночь темна, и в двух шагах ничего нельзя было видеть.
По окончании первого стиха наступила тишина, глубокая тишина. Массарео начал один:
— Милосердный Бог, бдящий над своими чадами и защищающий их от Сатаны… — Он не мог продолжать более.
Он, Яго и весь экипаж остались окаменелыми на палубе, с устремленными, помертвевшими глазами и в ужасной неподвижности.
— По чести… я думаю…
Вы знаете, что море было весьма покойно, ночь мрачна… все было мрачно. И что же?
Обширный круг красного и яркого света, мгновенно зажегся над водой, море, отражая этот пылающий блеск, покатило огненные волны, воздух вспыхнул, и вершины утесов Toppe озарились багровым сиянием, как бы жестокий пожар охватил все поморье.
Это блестящее воздушное явление было пересечено вдоль и поперек длинными пламенными бороздами, которые сверкали тысячью искр, свертывались снопами или ниспадали дождем золота, лазури и света. То были мириады горящих метеоров, которые, шипя, выбрасывали частую и быструю молнию ослепительной белизны.
И посреди этого огненного озера виднелся Хитано с его тартаной!
То был сам Хитано, окруженный своими неграми, безобразные лица которых уподоблялись бронзовым маскам, раскаленным в огне.
Хитано находился на палубе своего судна, в черной одежде, в своем черном токе с белым пером, со сложенными накрест руками, и верхом на своей лошадке, покрытой богатым пурпурным чепраком, грива которой, переплетенная золотыми снурками, опускаясь вниз, потрясала бантиками из кристаллов и дорогих каменьев, которые были связаны серебряными лентами.
Возле окаянного, опершись на шею Искара, стоял Фазильо, одетый также в черное платье и державший в руке длинный вороненый карабин, за ним Бентек и его черные, выстроенные в две линии, безмолвно окружали пушки, и легкий беловатый дым, поднимавшийся на равных расстояниях, показывал, что фитили были зажжены и орудия заряжены.
Ничто на свете не могло быть поразительнее этого зрелища, имевшего вид сатанинского явления, ибо глубокая тишина в экипаже окаянного, его неподвижность, это черное судно со своими свернутыми парусами, со своими тщательно сложенными снастями, казавшееся в глазах испанцев, которые не знали, что Хитано имел две тартаны, выплывшим со дна бездны среди волн света и лучей пламени, в ту самую минуту как они полагали его погибшим навсегда, это спокойное и холодное выражение лица окаянного, чей взгляд имел в себе нечто сверхъестественное, все это должно было привести в ужас несчастного Массарео и его подчиненных, которые видели в этом пиротехническом приключении одно только торжество Сатаны.
Голос окаянного загремел, и весь экипаж люгера, стоявший на коленях и как бы околдованный этим чудным зрелищем, бросился ниц на палубу.
— Ну, что! — сказал Хитано. — Ну, что, храбрый береговой страж, ты видишь, что ни огонь, ни вода не берет меня, и что каждое твое ядро исправило одно из повреждений моего судна. Ради Сатаны! скажи, приятель, захочешь ли вперед преследовать Хитано, будешь ли верить еще, что такие жалкие твари, как ты и твой экипаж, могут остановить бег того, кто противится дыханиям бурь и воле твоего Бога?..
Никто из экипажа люгера не отважился отвечать на эту дерзкую выходку.
— Но, сверкающим зрачком Молоха! вы не хотите отвечать? Так пусть этот капитан, так искусно починивший мою тартану, пусть этот мужественный капитан встанет, или я разобью это суденышко. В этом даю вам честное слово! И уверяю вас, приятели, что вы не сыщите, подобно мне, на дне океана услужливых демонов с огненными крыльями, которые, выйдя из пропастей пылающей лавы, где они волнуются, возьмут ваш люгер на свои широкие спины, чтобы вынести его на поверхность волн! Ибо свет, который вы видите, друзья, есть не что иное, как отблеск от их крыльев, расширенных ими на минуту. Еще раз! Встань, капитан, или я открою по твоему судну такой огонь, которого ни святая вода, ни заклятия не погасят, клянусь тебе!
Все испанцы разом вздрогнули, как от электрического удара, но ни один из них не приподнялся.
— Ногтем Вельзевула! То, без сомнения, должен быть он, сей герой в синем платье с золотым эполетом, который прячет свою голову за коронаду, и неподвижен, как мертвая рыба. Любезный Фазильо, потрепли ему немного эту ногу, которая осталась на виду, ибо храбрец увивается, как змея, около этого лафета.
Фазильо спустил курок своего длинного карабина, и капитан Массарео, резким движением, произведенным болью от раны, очутился почти сидящим на палубе с устремленными на Хитано потухшими глазами, которые смотрели, ничего не видя.
Пуля, пущенная Фазильо, раздробила ему ногу.
— Скажи гончим псам таможни и Кадикскому губернатору, что я мог тебя уничтожить и сжечь твое судно, и что я этого не сделал. Посмотри на меня хорошенько, сюда! — прибавил Хитано, уперев указательный палец в середину своего широкого и открытого лба. — Смотри сюда пристальнее, чтобы ты помнил об окаянном и его милости, но чтобы завтра ты не принял все это за сон, так вот что тебе докажет о существенности твоего видения. Прощай, храбрец!
В то же время он взял фитиль из рук Бентека и подошел к пушке. Выстрел грянул, ядро засвистело, разбило фок-мачту сторожевого люгера, выбило часть переднего шхафута, убило двух и ранило трех человек.
Едва выстрел раздался, как обширный круг света, среди которого появился Хитано, погас как бы очарованием, и глубокая темнота, занявшая место этого ослепительного блеска, сделалась еще непроницаемее, ничего больше нельзя было различить, ни малейшего шума не стало слышно…
— Ну, Фазильо, что ты скажешь о моем мщении? — спросил Хитано у своего юного товарища, когда они уже далеко отошли от люгера, благодаря длинным веслам тартаны, тщательно обернутым, так что таинственный способ, каким исчез Хитано, мог быть сочтен испанцами за новое чудо.
— О вашем мщении, командир, о вашем мщении! Как же вы поступили бы с вашими друзьями? Оставить этих негодных!.. Пресвятая Дева! Если бы вы знали, как я мучился, видя бедную тартану, распадающуюся на части под выстрелами этих трусов!
— Ты ребенок, caro mio, если бы я потопил этих негодяев и их люгер, кто бы об этом знал? Их почли бы погибшими от шквала, и завтра два другие люгера отправились бы снова за мной. Завтра, Фазильо, ни бриг, ни фрегат, ни корабль не дерзнут на это: так велик был страх, внушенный мной береговой страже. Я пощадил дюжину трусов, зато охладил отважность десяти тысячам храбрых, потому что в твоей благословенной стране сражаются храбро против людей, но еще боятся дьявола. Ваши монахи это знают хорошо, и для того они грозят именем Бога, как я пугаю Сатаной. Вот еще одна роль, Фазильо.
Фазильо ничего не отвечал, но спросил Хитано, что он намерен теперь предпринять.
— Разумеется, мой милый, нам не надо думать о контрабанде, нам остался один путь: предложить наши услуги инсургентам южной Америки, но до отъезда туда, я хочу еще раз увидеть Монху. Страх твоих соотечественников будет продолжителен, Фазильо, поэтому наше удаление может совершено быть во всякое время безопасно и скрытно. Итак, поговорим о монастыре Святой Магдалины.
— Поговорим, командир.
Они говорили, и долго.
Что касается Массарео и его экипажа, то они ждали дня в том же положении, то есть носами на палубе, и когда солнце уже было очень высоко, тогда только они осмелились приподнять головы, но так как в эту ужасную ночь они не управляли судном, то и были брошены на берег Кониля, против башни, служившей маяком.
Тогда эти несчастные, бледные и изнеможденные, насилу привстав, посмотрели друг на друга с остатком испуга, и одним прыжком выскочили на берег, убегая со всех ног, как будто Хитано гнался по следам.
Найдя пристанище в Копиле, они начали рассказывать пространно об адском чуде, и это происшествие, уже увеличенное ими, выходя из уст Конильских и окрестных крестьян, так преобразовалось, что это уже была не тартана, а огромный корабль, наполненный легионами демонов с огненными крыльями, изрыгавших пламя и имевших своей главой Хитано, — или, лучше сказать, самого Сатану, как утвердительно называли его в лавке цирюльника, — который поднялся из глубины океана в то самое время, как тартана погрузилась в воду под выстрелами береговой стражи, словом, то было повествование, достойное занять место в Собрании романсов (El Romancero), но которое, при всей своей нелепости, долго занимало умы прибрежных жителей и увеличило до крайности ужас, внушаемый именем окаянного.

ГЛАВА XI

Любовь

Je voudrais avoir autant de sens que les belles nuits ont d’etoiles, pour les occuper tous de notre amour, je pense que c’est par la que les anges sont heureux entre toutes les creatures.

Ch. Nodier, Roi de Boheme.

О! Как я люблю летнюю тихую ночь Испании, с ее небом, прозрачно-голубым, подобным небу ясных дней во Франции, и ее луну, блестящую ярче, нежели их солнце! Ибо тогда все таинственно, все безмолвно, все увеличивается в сумраке, тогда легкое трепетание радужного крыла ночной бабочки, шорох цветка, сорванного со своего стебля и упавшего на сухие листья, шелест ветвей, колеблемых воздухом, звучней отзываются в вашем внимательном и тревожном слухе, нежели выстрелы из пушек, гремящих в день сражения, нежели радостные крики целого народа в день торжества.
Посмотрите на монастырь Святой Магдалины: теперь, когда солнце не золотит его более своими лучами, сколь торжественно он возвышается со своими черными и высокими стенами, со своими резными портиками! Как хороши его тяжелые башни, его длинные, запустелые галереи облегают рамами темную зелень древних дубов! Как эти огромные тени разительно выдают беловатое и яркое сияние, которое освещает стены, серебрит свинцовую кровлю и блестящий шпиль колокольни.
Все было тихо, можно было различить полет бабочки от полета пчелы.
Постойте! Слышите ли сильное биение воспламененного сердца и прерывистые вздохи? Не слышите ли даже, как мягкий и свежий дерн шелестит, склоняясь под легким бременем, придавляющим его?
Подойдите украдкой за эту жимолость, окружающую пальму своими пурпурными гирляндами… Посмотрите… Праведный Боже! Это Монха! Это Хитано!
Бледный и слабый луч луны играл на сей прелестной чете. Цыган сидел у ног девицы, его локти были на коленях молодой особы, он улыбался с любовью этому ангельскому личику и уступал детским прихотям Монхи, которая то закрывала его возвышенное и широкое чело, то открывала его, отбрасывая его густые волосы.
— Ангел моей жизни, — сказала, наконец, Розита, — я желала бы умереть так, в твоих объятиях, чтобы взоры мои устремлены были на твои взоры, чтобы руки мои были в твоих руках!
— Нет, моя милая, в таком положении я хотел бы жить вечно, — отвечал Хитано.
— О! Да, жить так вечно, ибо жить, значит находиться подле тебя, жить — любить тебя… И потому в каждой вечерней молитве я прошу у Пресвятой покровительства любви нашей, caro mio!
— Она покровительствует ей, мой ангел, смотри: все нам улыбается.
— Однако помнишь ли ты эту грозу? Боже! Как я ужаснулась, видя тебя, перелезавшего через стену при блеске молний, когда ты возвращался к своей шлюпке! Небо было все в огне, Пресвятая Дева! И после я заметила по ранам на руках твоих, что ты принужден был хвататься за острые утесы, дабы не быть увлеченным яростными волнами.
И трепещущая от воспоминаний о миновавшей опасности, она крепко охватила его обеими руками, как бы желая спасти от неминуемой гибели.
— Ты помнишь? Скажи.
— Нет, мой ангел, я только помню поцелуй, данный мне тобой при прощании.
— Помнишь ли травлю волов? Тот день, в который я увидела тебя в долине перед обителью? О! Как билось мое сердце, когда я поняла по твоим знакам, что ты узнал меня, и когда я услыхала твой голос под моим окном! И потом, — сказала она, понизив голос, — когда ты на стреле перебросил в этот сад шелковую лестницу? Как дрожала моя рука, привязывая ее к этой пальме.
— Моя рука также дрожала, Розита.
— Ты помнишь?.. Но зачем говоришь о прошедшем, о мой милый! Настоящее принадлежит нам, настоящее наше, и его восторги, и его упоительное наслаждение, и его пламенная нега, и его сладостное томление… Так… когда я останусь одна, когда в жаркой бессоннице грудь моя взволнуется, глаза зальются слезами, тогда… будет время призывать воспоминания.
И голова ее склонилась на голову Хитано, и уста их соединились.
— О! Пойдем, — сказал он, тихо ее приподнимая, — пойдем гулять под эти древние померанцы, дышать благоуханием их… Вот видишь, Розита, я твой кавалер, эта мрачная аллея будет для нас Мадридское Прадо, пойдем, моя возлюбленная, охвати твоей рукой мою руку, опусти длинные кружева мантильи на твои светлые очи и посмотри на эти блестящие экипажи, на эти великолепные ливреи. А этот древний монастырь будет театром… Войдем в театр: там все блещет золотом, кристаллами и освещением. Вот Король, вот Королева и их двор, ослепляющий драгоценными камнями, все встают, кланяются. Ты входишь в свою ложу в одежде белой как грудь твоя, цветок пурпурный как уста твои вплетен в твои волосы… Все встают… Встают для тебя, Розита, как для Королевы всей Испании, говоря: ‘Как она прекрасна!’
И, улыбаясь, он посмотрел на юную деву и уловил мелькнувшую мысль тщеславия на ее кротком и целомудренном челе.
— О! Мне дороже древний монастырь и твоя любовь, — возразила она, и так как она подходила к нему, то ее нога задела за обросший мхом камень, она оступилась.
— Что это, моя милая? — спросил Хитано.
— Могила! — сказала молодая девушка, останавливая его, когда он хотел ступить на эту священную землю, она перекрестилась.
— Как! Могила, здесь, в монастырском саду? Я полагал, что христиане погребают своих мертвых только в земле освященной, разве эта освящена?
— Нет! Пресвятая Дева! Ибо поговаривают тихо, очень тихо у нас в монастыре, будто бы это могила Пепы, которая когда-то осмелилась бежать из этой святой обители, но ее настигли на Севильской дороге, ее любовник был убит, защищая свою милую, а она…
— Ну, что же? А она, мой ангел?
— О! Она была отведена в монастырскую тюрьму, где умерла тысячью смертями. Три года, друг мой, она переносила казни, лежа на острых камнях без сна, без успокоения, претерпевая ежедневно побои и питаясь самой скудной пищей, в которую бросали гадов, дабы освободить ее еще в сей юдоли от плотских помыслов и очистить ее душу от преступления, как говорила игуменья.
— Итак, клянусь золотым кругом солнца! — вскричал Цыган, — если нас застанут?..
И он смотрел с беспокойством на юную деву, ибо сей вопрос сорвался, так сказать, невольно с его языка, и почувствовал все, что подобная мысль могла иметь в себе для нее ужасного.
— Я умерла бы, как Пепа, — отвечала девушка, улыбаясь со страстным выражением любви и самоотвержения, — подобно ей, я умерла бы за своего любезного. О! Я это знала, я об этом думала.
— Как! Эта жестокая участь…
— В тысячу раз менее ужасна, нежели один день, проведенный без тебя, без слов: ‘Я обожаю тебя…’ — пролепетала она сквозь зубы, судорожно стиснутые, и опускаясь с трепетом к ногам его…
— Ты этого хочешь? Прощай! — сказала она с глубоким вздохом.
— Да, прощай, мой ангел, нам должно расстаться. Видишь, уже мрак ночи рассеивается, звезды бледнеют, и этот красноватый свет возвещает приближение зари. Еще раз прощай, моя Розита.
— Еще один поцелуй… один… последний, душа моей жизни!
И солнце позолотило уже верхушки высоких монастырских башен, а этот последний поцелуй еще длился.
Наконец Хитано вырвался из рук, сжимавших его с любовью, достиг шелковой лестницы и поднялся по ней с привычной легкостью.
Монха, сидевшая у подножия пальмы, следовала беспокойным и восхищенным взором за всеми его движениями.
— До вечера, — говорила она, — до вечера, мой друг, мое сердце.
Цыган, достигнув последней ступени, оглянулся в последний раз, чтобы улыбнуться Розите, и хотел уже перенести ногу через стену, как вдруг лестница оборвалась, быстро скользнула вдоль стены и Хитано, окровавленный, изувеченный, с разбитым черепом упал к ногам Розиты. Без сомнения шнурки, на которых держалась лестница, снаружи были подрезаны.
— Мне изменили! — вскричал цыган, и его глаза обратились на деву, которая стояла на коленях, со сложенными руками, бледная, неподвижная, с помертвевшим взором, с приостановленным дыханием.
— Розита, Розита, постарайся оттащить меня за эти померанцы прежде, чем появится день, ибо я не могу приподняться. О! Я сильно страдаю.
У несчастного была раздроблена нога, и кости пробились сквозь кожу.
— Розита, любовь моя, моя Розита, помоги мне, — повторял он слабым голосом.
Розита испустила громкий и прерывистый хохот, глаза ее страшно выкатились, но она не трогалась с места.
— Ад! Неужели несчастная с ума сошла? — вскричал Хитано и хотел взять руку молодой девушки, но это движение исторгло у него пронзительный крик.
Излом причинял ему сильную боль, кровь текла из ноги.
Вдруг, около ворот сада послышался шум, сначала глухой и смешанный.
— Розита, Розита, твой обожатель тебя о том просит, спасайся, по крайней мере, сама спасайся, — говорил цыган раздирающим душу голосом.
Она по-прежнему стояла неподвижно перед ним на коленях.
Шум приближался и становился явственнее, он с усилием пополз к густому кусту жимолости, который мог скрыть его от всех взоров.
Перетерпев неслыханные страдания, он успел туда вползти.
Вдруг монастырские ворота отворяются, и толпа монастырских монахов наполняет сад, испуская дикий вой.
— Смерть окаянному! Смерть окаянному! — закричали со всех сторон.
Хитано подполз как змея под кусты алоэ. Толпа подошла к стене, к пальме, и там нашла девушку, все еще неподвижную, стоявшую на коленях, со сложенными руками.
Эти буйные крики вывели ее из забытья, в которое она была погружена, она опустила глаза, увидела свежую кровь и улыбнулась. Но ее губы были так судорожно сжаты, что улыбка эта была ужасна.
Толпа содрогнулась, перекрестилась и онемела.
Тогда дева, подав окружающим знак рукой, пошла на коленях по кровавым следам, оставленным Хитано на песке.
Все шли в безмолвии, пораженные ужасом, они приблизились, наконец, к кустарнику, скрывавшему Хитано.
Там Монха остановилась на минуту, чтобы развести густые и лоснистые листья алоэ, пробралась сквозь чащу, доползла до проклятого, испустила отчаянный крик и упала подле него… мертвою…
— Отступник здесь! Окружите это место и прогоните народ.
— Сдайся, собака, ибо двадцать карабинов наведены на тебя. Прикладывайся, вы! — вскричал начальник береговой стражи.
Курки брякнули.
— Бедное дитя, ты, по крайней мере, не будешь претерпевать их пыток, — сказал Хитано, смотря на Монху, и слеза, которую самая мучительная боль не могла у него исторгнуть, упала на его пылающую щеку.
— Сдайся, отступник! Или я велю стрелять, — повторил начальник.
— Вы храбрецы, друзья, — отвечал Хитано, — оленя почти доконали, а все еще его боитесь! По чести, славная охота.
Он замолчал, на него бросились, связали его, и три дня спустя он находился уже в Кадиксе, в тюрьме Сан-Августа.
Давно уже рыбаки, приметив челнок, крейсировавший ночью под монастырскими стенами, поделились своими подозрениями с Альканом. Посему расставлена была засада в ущельях утесов, начали наблюдать за поступками Хитано, следили за ним. Увидели, как он причалил и перебросил лестницу. Выжидали, когда же заметили по сотрясению веревок, что он возвращался назад, их подрезали снаружи, и произошло то, что вам уже известно.

ГЛАВА XII

Траурная часовня

Par ma barette! croyez-vous qu’on soit a son aise sur un edredon de cette etoffe, s’ecria La-Balue, en cherchant a s’alonger dans sa cage de fer.

De Forges-le-Routier, His. du temps de Louis XI.

В самой середине площади Сан-Жуана подле вала возвышается довольно красивая ротонда с жестяной кровлей, светлой, как купол минарета. Все пространство между ее каменных столпов заделано крепкой железной решеткой, так что это здание представляет собой просторную круглую клетку.
Внутри нее находится прекрасная часовня, обставленная свечами из белого воска, с богатыми костяницами, покрытыми черным сукном, по коему вышиты серебром потоки слез и Адамовы головы, у подножия алтаря с одной стороны стоит открытый и приготовленный простой сосновый гроб, с другой, постель, составленная из трех досок и мешка пепла, наконец, в приделе, отгороженном перилами, находится человек, одетый в красное платье и молящийся усердно с преклоненными коленями. Тот, который сидя на краю постели сгибается под тяжестью своих цепей, есть Хитано, этот гроб — его, человек, который усердно молится с преклоненными коленями — палач.
Хитано был судим, осужден, приговорен к смерти, и, по обыкновению, содержался в Capilla, или Траурной часовне, в продолжение трех дней, предшествовавших его казни.
Этот странный обычай, установленный Инквизицией, состоит в том, чтобы петь осужденному псалтырь во все время пребывания его в Capilla, препятствовать ему спать день и ночь для умерщвления его плоти и души, и дабы он мог размышлять о предстоящем ему дальнем пути, предлагать ему все духовные утешения, какие только могут подать монахи и капуцины!
Приучать его исподволь к мысли о ничтожестве, ставя ему перед глазами гроб, долженствующий принять труп его, и палача, долженствующего освободить его от сей жизни бедствий и треволнений.
Палач оставляется так же в ротонде, но по другой причине: ему надлежит очиститься наперед молитвой, прежде нежели он совершит человекоубийство.
Все шло своим порядком: свечи горели, монахи пели, палач молился и гроб стоял открытый.
Хитано зевал непомерно и ожидал часа своей казни с таким же нетерпением, как человек, которого сильно клонит ко сну, желает лечь в постель.
Между тем, семнадцать часов еще оставалось до казни.
Монахи перестали петь, ибо голос устает, палач привстал, ибо давление помоста на чашки колен весьма ощутимо. Козий мех, наполненный тинтильей, обошел вокруг капуцинов с исполнителем приговора. Должно сказать по справедливости, что этот пил после всех и, так как при этом он был добрее прочих, то просунул мех сквозь загородку и предложил его Хитано.
— Спасибо, брат, — сказал этот последний.
— Божусь Христом! Вы очень брезгливы, — возразил добрый палач, — но я вижу, что вы пренебрегаете мной за мое звание. Послушайте, приятель, ведь надобно же чем-либо жить в свете, а у меня не без тягостей: есть и дряхлая бабушка, и милая жена, и двое детей-малюток с прекрасными белокурыми волосами, со свежими розовыми щечками. А вдобавок…
Хитано прервал его столь быстрым движением, что цепи зазвенели, как будто бы он разорвал их.
— Возможно ли! — сказал окаянный, устремив глаза на прекрасную высокую молодую девушку, которая, вмешавшись в толпу любопытных, приподняла на минуту свой черный шелковый капюшон, делая ему выразительный знак. — Фазильо здесь, Фазильо! — повторял он с величайшим удивлением.
Капуцины с новым жаром начали петь псалмы, человек в красном полукафтане опять принялся за свое очищение, а Хитано впал в прежние думы, ибо рослая молодая девушка исчезла.
Изнуренный усталостью и бессонницей, он, было, задремал, но один кармелит, заметивший это, благоговейно пощекотал ему пером в ноздрях, говоря: ‘Думай о смерти, брат мой’.
Цыган вдруг вскочил и бросил ужасный взгляд на духовного человека.
— Благословляйте лучше меня, сын мой, — сказал последний, — ибо вот преподобный Павло, игумен монастыря Сан-Франциско, идет к вам.
Действительно, дюжий монах входил в предел с опущенными глазами и сложив на груди руки.
Ave, Maria purissima, mater Dei, — пробормотал он, подвигаясь, и дал знак кармелиту, который удалился, не дожидаясь отповеди.
Монах сел подле Хитано, смотревшего на него со странным выражением презрения и иронии, и, несколько раз вздохнув глубоко, сказал звонким и писклявым голоском, составлявшим странную противоположность с его непомерной тучностью:
— Да спасет вас Небо, сын мой.
— Скажите лучше бес, Отец мой.
— Итак, вы упорствуете в том, чтобы умереть без последнего покаяния?
— Да.
— Подумайте, сын мой, какой вы покроете себя славой, отступясь торжественно от ваших заблуждений и войдя в недра нашей святой церкви.
— На такое короткое время, стоит ли это труда?
— Но вечная жизнь, сын мой?
— Оставьте со мной этот наставительный тон, приятель, вас занимает более всего желание, чтобы я обращен был в христианство монахом вашего Ордена, я понимаю: такое обращение может вам доставить лишнюю сотню исповедников, а это не безделица.
— Небо свидетель, сын мой…
— Окончим, все это становится так скучно, плоско, что вы мне надоедаете. Гей! приятель в красном камзоле, что так скоро вы покидаете ваших новых знакомцев? — закричал Хитано палачу, не желая более отвечать на убеждения честного отца.
Палач проворно прибежал с веселым и радостным лицом.
— Спасибо, поговорим немного, ибо ведь скоро ты, мой добрый приятель, превратишь меня в ничтожество. Славная у тебя должность! Ты делаешь то, что их Бог не мог бы сделать: в назначенный час, минута в минуту, ты гасишь жизнь, как задувают свечу, — сказал Хитано.
— И точно, брат мой, это не более продолжается, — возразил палач улыбаясь.
— Эти люди хотят, чтобы я исповедовался, так я тебя избрал: ты услышить необычайные признания, но нет, ты устрашишься!..
Человек в красном камзоле побледнел. Монах, молчавший до сих пор, встал, вышел и через минуту возвратился с двумя сильными стражами, несшими веревки.
— Братья мои, — сказал он им с кротостью, указывая на Хитано, — этот закоснелый грешник уже слишком достоин сожаления, не допустите его губить более свою душу столь ужасными богохулениями. Закляпите ему рот, дети мои, и да приимет его Небо под свой кров.
Затем он вышел, Хитано закляпили рот, но глаза его покраснели и заблестели как раскаленные угли.
Но так как через два часа он показался довольно спокойным, то с него сняли кляп и больше потому, что некоторые прелестные дамы лучшего Кадикского общества, теснившиеся также вокруг ограды, справедливо заметили, что нельзя хорошо рассмотреть черты лица окаянного за этой негодной медной бляхой, заслонявшей ему нос и рот.
И кляп пал со рта от доводов, столь филантропических.
Но никто не принимал искреннего участия в судьбе Хитано, одни одобряли приговор Юнты, другие обещали себе большое удовольствие в день казни, многие даже осыпали злобными проклятьями цыгана, который довольствовался тем, что всему этому улыбался.
Среди присутствующих находился мужчина высокого роста, сухой и бледный, Севильский Коррехидор, оказавшийся в Кадиксе по причине какой-то тяжбы. Он особенно восставал на несчастного преступника: каждую минуту только и твердя: ‘Какой головорез!’
— Какое благо для общества, что подобное чудовище наказывается по заслугам своим.
— Я с радостью увижу, как его станут давить!
Казалось, Хитано устал слушать эти ругательства. Он гордо выпрямил свою голову и вскричал звонким голосом:
— Вы не слишком человеколюбивы, сеньор дон Перес.
— Кто сказал мое имя этому бездельнику? — спросил Коррехидор бледный, смущенный и удивленный.
— О! Государь мой, я еще гораздо более знаю: и вашу виллу на берегах Гвадалквивира, и эту прелестную светлицу, обитую Лимскими рогожками, с ее зелеными занавесками и беломраморным бассейном.
— Иисусе! Как этот демон может знать…
— Туда-то в знойные часы дня сеньора Перес приходила искать уединения и прохлады.
— Собака! Не оскверняй почтенного имени. Но, разве нет более законов, нет правосудия? Ты лжешь! Замолчи или я снова прикажу зажать тебе рот, — сказал раздраженный Коррехидор.
Но толпа, начинавшая находить этот разговор крайне занимательным, придвинулась ближе, лишила сеньора дона Переса всякой возможности отойти прочь, и Хитано продолжал:
— Вы говорите, что я лгу, сеньор дон Перес, хотите ли доказательств?
— Замолчишь ли ты, нечестивец!
— Так вот вам. Сеньора прекрасна и молода, темноволоса, с черными как вороново крыло глазами, полна, бела, а ножка у нее, стан, ручка могут свести с ума даже каноника Эскуриальского.
— Дерзкий! Как ты смеешь…
— Наконец, ниже левого плеча маленькое черное пятнышко, приманчивое, пушистое, оттеняет еще разительнее атласное тело ослепительной белизны… Это еще не все!
Коррехидор бесился от злости и не мог найти ни одного слова в ответ на выходки Хитано и на насмешки, коими толпа безжалостно его обременяла. Наконец он вскричал, бросаясь к решетке:
— Этот проклятый цыган узнал это, видно, от какой-нибудь горничной моей жены… или может быть…
— Нет, сеньор Перес, нет, — подхватил Хитано, — я это узнал от капитана корабля, которого вы у себя принимали в Севилле, ибо этот капитан был…
— Договаривай же, разбойник!
— Я сам!.. Ваш ниньо[13] окрещен ли уже, сеньор?
Бешенство Дона Переса дошло до высочайшей степени, он ринулся с ожесточением на решетку, тщетные усилия, Хитано находился в безопасности от его гнева.
— Я подозревал это! И он будет только раз повешен! — вопил злополучный Коррехидор, уцепившись за железные переборки решетки.
Наконец сострадательные друзья отвлекли его, толпа стала мало-помалу расходиться, и при наступлении ночи почти никого уже не было видно около часовни.
— Насилу я освободился от этих любопытных глупцов! — сказал Хитано, когда пробило одиннадцать часов на башне Сан-Франциско. — Но нет, вот опять они, и самого опасного разряда! — вскричал он, увидев приближавшихся к часовне двух священников в черных рясах.
Брат-привратник вышел к ним навстречу.
— Что вам угодно? — спросил он грубо у старшего, ибо известно, какую ненависть питает испанское монашеское сословие к прочему духовенству.
— Выслушать этого христианина, который звал нас, — отвечал важно священник.
— Этого быть не может. Клянусь Святым Иаковом! Он выслал преподобного отца Павла, обойдясь с ним, как с погонщиком мулов.
— Так, стало быть, мы лжем, проклятая собака! — вскричал товарищ пожилого священника, который несмотря на широкую шляпу, надвинутую глубоко на его лицо, казался гораздо его моложе.
Хитано оставался до сих пор хладнокровным зрителем этой сцены, но услышав этот весьма знакомый ему голос, вскричал:
— Негодный кармелит! Впусти этих почтенных священников! Я, сам Хитано, велел их позвать для слушания моего завещания, для моей исповеди. Итак, чего же ты ждешь?
— Ежели вы того хотите, брат мой, — сказал смущенный кармелит, — то пусть войдут, но, клянусь Пресвятой Девой, вы напрасно отвергли посредничество отца Павла, он так близок к Престолу Предвечного! Аминь.
В то время как привратник переходил за ограду, отделявшую его от Хитано, молодой священник бросился на руку цыгана и оросил ее своими слезами.
— Неосторожный! Вы погубите себя, — вскричал его товарищ, став поспешно перед ним, чтобы закрыть его от глаз кармелита, потом, когда этот последний удалился, он подошел к Хитано и сказал ему:
— Мне известны, государь мой, ваши намерения, ваш образ мыслей, ваша воля, я не буду тратить время, оно драгоценно, послушайте. С час тому назад этот молодой человек, единственный, может быть, вам друг на свете, бросился к ногам моим. Он мне обо всем рассказал, о ваших преступлениях и ваших заблуждениях!.. Он просил меня, наконец, доставить ему последнее свидание, для которого готов был всем пожертвовать, и я согласился. Может быть, это слабость, но в торжественные минуты, которые вы переживаете, я полагал, что если вы отвергаете утешения веры, то утешения дружбы, по крайней мере, облегчат ваше жестокое положение. Теперь вам все известно! Когда пробьет полночь, вы должны будете расстаться. Я стану молиться за вас, ибо человек, способный внушить такую привязанность, не должен быть совершенно виновным.
И почтенный святитель преклонил пред алтарем колена.
— Государь мой, — сказал Хитано, — мне очень прискорбно, что моя признательность будет так непродолжительна…
— Час приближается, — возразил священник.
— Увы! правда, — сказал цыган и, обратился к Фазильо (ибо это был точно он), который устремил на него грустный унылый взор. — Итак, Фазильо, сын мой, прощай! Наши планы…
— Командир! Мой бедный командир! — И он плакал.
— Поверь, я о тебе только сожалею в жизни, я любил тебя.
— Я не переживу вас.
— Ребенок! Разве у тебя нет моей тартаны, моих негров! Уезжай отсюда, беги в Америку… ты молод… храбр…
— Нет, я отомщу за вас… здесь!
— Фазильо! Ты исполнишь мои приказания, я тебе это запрещаю.
— Вы будете отомщены! Мое намерение решено, твердо и неизменно, как угрожающая вам смерть, ибо казнь ваша близка! Вы, столь храбрый, столь великий, умрете! Умрете, как презренный человек, — говорил Фазильо тихим голосом, боясь возбудить подозрения привратника, и ломал себе руки.
Хитано провел рукой по своему лбу.
— Довольно, Фазильо, окончим эту сцену, она нестерпима. Прощай! Оставь меня.
— Нет, командир, нет еще!
— Послушай, сын мой, в железном ящичке ты найдешь волосы: это волосы моей бедной сестры. Ты найдешь старый пояс, этот пояс был на моем отце, когда его убили. Сожги их! Остальное принадлежит тебе. Все! Сама даже ладанка, которая дает тебе право над евреем в Тангере, если вздумаешь когда-либо туда возвратиться.
— Но вы… не имея сил спасти вас, видеть ваш последний час, ваши страдания!
— Эх! Фазильо, разве ты забыл, сын мой, наши долгие и тяжкие плавания, опасности, беды, и за все это новые труды? Между тем как завтра, Фазильо, завтра ждет меня покой, истинный покой, и навсегда. Не жалей же обо мне! По тебе только я страдаю. Итак, прощай! Беги из Испании, ступай в иную землю, продай тартану, негров и наслаждайся там покоем, благополучием, да среди своего счастья вспоминай иногда о Цыгане.
Фазильо упал к ногам его.
— Неужели ты думаешь, сын мой, что для меня ужасно кончить жизнь тем, чем бы я должен был начать ее? Если бы в двадцать лет я имел такого друга как ты и такую любовницу, как Розита, то не был бы в Траурной часовне, со мной были бы еще мои мечты, со мной было бы мое семейство, нежные ласки, и потом тихо бы погас я посреди моих внуков. Непостижимая судьба! — И, помолчав немного, он отвязал от своей шеи красный шелковый платок и подал его Фазильо. — Возьми, ты будешь носить его из любви ко мне. Прощай!
— Ах! До самой смерти…
— А теперь… прощай!
Часы на башне Сан-Франциско пробили полночь.
Каждый удар раздирал сердце бедного юноши, при последнем он упал без чувств.
Хитано вскрикнул, священник и кармелит прибежали в одно время.
— Пресвятая Дева! Что сделалось с вашим товарищем? — спросил привратник.
— Ничего: это припадок, причиненный исповедью великого преступника.
— Встаньте, сын мой, опомнитесь, — сказал добрый старец, приподнимая Фазильо.
Этот последний пришел в память, посмотрел вокруг себя и опять кинулся на шею Хитано.
— Какое сострадание! — сказал привратник, — он готов разбиться о цепи этого разбойника.
Священник вырвал его из объятий Хитано почти без чувств.
— Государь мой! — сказал Хитано, — я желал бы видеть вас завтра.
Он остался один, глубоко размышлял целую ночь, и когда звон к заутрени и первое брезжение утра вывели его из задумчивости, он провел рукой по широкому лбу своему и сказал:
— Однако же, нельзя не содрогнуться, стоя перед вратами вечности.

ГЛАВА XIII

Кляп (EL GAROTTE)

Pendu, jusqu’a ce que mort s’ensuive.

Il me semble que vous devez bien regretter cette belle vie, lui dis-je, avec l’air du plus grand interet.

J. Janin, l’Ane mort.

Посреди площади Сан-Жуан-де-Диос возвышается лобное место, две лестницы ведут на него, наверху его стоят кресла из простого дерева, прислоненные к длинному шесту, две линии городской стражи простираются по обеим сторонам этого эшафота и образуют длинную цепь, соединяющуюся у дверей Траурной Часовни. Бесчисленные толпы людей наводняют площадь и унизывают окна и кровли окружных домов, городской вал и даже укрепления, защищающие гавань с сухого пути, наполнены множеством народа. — Одиннадцать часов, солнце блестит, и высокий купол Святого Иоанна обозначается на чистом, голубом небе.
Цирюльник Флорес, простолюдину:
— Сделайте одолжение, приятель, пропустите меня вперед: ваш рост позволяет вам видеть через мою голову и, прости меня Господи! эти зрелища, к несчастью, так редки, что христиане должны помогать друг другу на пути спасения.
Простолюдин. Проходите, сударь, да не забудьте меня в ваших молитвах.
Флорес. Санта-Кармен благословит вас, приятель, и вы, верно, не раскаетесь, услужив мне, когда узнаете, что я имею любопытные подробности об отступнике, которого сейчас удавят.
Молодая девушка. Пресвятая Дева! И вы его видели? Какое счастье! Такой милости не добиться нам, бедным людям, в продолжение этих трех суток, проведенных окаянным в каплице, лучшие места у решетки были отданы знатным дамам.
Другая молодая девушка (обвешанная лентами и покрытая румянами и мушками). Поэтому и я знатная дама, ибо я его видела, как вижу мыльную лоханку этого цирюльника с журавлиными ногами и божусь моей угодницей!..
Цирюльник Флорес (гневным напевом). Твоя угодница, голубушка, не вписана в календарь, и если не ошибаюсь, она часто разъезжала по городу с обритой головой, верхом на ослице, лицом к хвосту.
Молодая девушка (выдергивая из-за подвязки нож). Проклятый брадобрей, твое горло, видно, слишком тесно для таких речей, вот я же тебе его расширю.
Махо. Молчи, ты, гей, девка в лентах! Воротись-ка на улицу Дель-Фидео, петь да наигрывать на гитаре и опускать свою занавеску, чтобы бросать цветы в проходящих. Если ты и видела Хитано так близко, то, вероятно, потому, что палач часто помогал тебе отстегивать твою мантилью, а по знакомству, пособил тебе и в этом случае. (Вырывая у нее нож.) Демонио! Не играй же так этой булавкой, ты себя заденешь, да и меня также. Хочешь, я опять ее вложу в твой пояс, душа моя?
Молодая девушка. Нечестивая собака! За меня отомстят, ибо вот отец Хозе.
Капуцин (неся в одной руке фонарь, на котором изображены черти в пламени, а в другой кошелек). Для душ, страждущих в чистилище, братия, подайте, Христа ради. Небо воздаст вам.
Присутствующие почтительно кланяются, преклоняют с сокрушенным сердцем колени и не дают ничего.
Девушка (украшенная лентами). Ave Maria, примите сей реал, отец Хозе, и попросите в ваших молитвах, чтоб этой собаке Махо, при первом его грехе, распороли брюхо. А скажите, отец Хозе, скоро ли вы придете ко мне? У меня чистая циновка, в горшках свежие цветы и есть королевские гаванские цигарки.
Капуцин (проворно отворотясь, кричит громким голосом). Por las almas del purgatorio, Senores!
Молодая девушка. Отец Хозе, отец Хозе, вы, видно, меня позабыли, я и так не пропускаю ни одной обедни, ни одной заутрени.
Флорес. Кажется, друзья мои, что преподобный заведует совестью сеньоры. К счастью, он крепкого здоровья, иначе это была бы тяжкая обязанность!
Молодая девушка. Ах, ты озорник! Больно слышать, господа, такую клевету на духовного человека от оглашенного, от фран-масона!
Множество голосов. Масон! Оглашенный! Где, где масон?
Флорес. Заклинаю тебя грудью твоей матери! Замолчи, девка, не шути таким образом, за это одно, только ведь, избили Переса.
Молодая девушка. Слышите, господа, он знаком был с Пересом, которому, по милости Божьей, надавали больше толчков, чем этот еретик-цирюльник перебрил бород за всю свою жизнь. Посмотрите-ка, у него и зеленая лента на шее, как Святая Дева видит и просвещает меня! Это масон! Отойдите от него прочь, дети, отойдите! (Волнение в народе).
Множество голосов. В море оглашенного! Смерть масону! В море!
Флорес. Клянусь кровью Креста, приятели, что эта лента ничего не значит, и что…
Поселянин (ударяя его). Вот тебе, собака! А! Ты смеешь мешаться в общество христиан!
Другой. Вот тебе еще! Посмотрим, заступятся ли за тебя твои братья, демонио. Зови-ка их на помощь.
Многие голоса. В море! В море!
Молодая девушка. Браво, господа! Пресвятая Дева благословит вас, отнесите его зеленую ленту и голову к алькаду, и вы не будете нуждаться в дублонах и индульгенциях на сей пост.
Флорес (избитый, сдавленный, растерзанный, переходит, так сказать, из рук в руки, до самого вала, орошаемого морем, там, один сильный андалузец его хватает и бросает в воду, вскричав). Прости, Господи! Так умирают масоны, еретики и приверженцы Конституции, враги самодержавной власти!
Толпа. Браво! — Viva el Rey abcoluto!
Моряк. Тише! Тише! Дети мои, вот, кажется, шествие начинает подвигаться. Праведный Боже! Какой прекрасный день для меня.
Крестьянин. Как для вас, так и для всех, господин моряк.
Моряк. Для меня прекраснее, клянусь Святым Иаковом! Я находился на сторожевом судне, которое было за ним в погоне под командой капитана Яго.
Многие голоса. Как, сударь, вы участвовали в этом страшном сражении? Пресвятая Дева! И вы живы!
Моряк. К счастью, дети мои, мы исповедовались накануне, иначе демон утащил бы нас в тартарары.
Крестьянин. Но как же это случилось, сударь? Ведь вы, наконец, говорят, потопили его тартану.
Моряк. Да, приятель, потопили, как ореховую скорлупу, и вдруг, она явилась позади нас, вся в огне, и нагруженная более чем десятью тысячами демонов, извергавших пламя ртом и глазами.
Множество голосов. Пресвятая Дева, помилуй нас!
Моряк. И среди их всех, носился проклятый Хитано, богохульствуя и оскорбляя Небо, Святых рая и господина губернатора!
Толпа. Господи, какой ужас! И что же вас спасло от чудовища?
Моряк. Наш капитан, по счастью, имел бутылку воды, освященной Толедским архиепископом, и как адское судно было от нас близехонько, то мы на него и бросили святую влагу.
Крестьянин. Из пушки, приятель?
Моряк. Нет, братец, выстрел произошел из корабельной аптечки, вы понимаете? И тогда все погасло, как бы очарованием, и тартана снова погрязла в воду при громком реве демонов.
Мещанин. Но, господин моряк, отчего же Хитано допустил взять себя в монастырском саду, если он был одарен этим адским могуществом?
Моряк. Разумеется, от того, что он был в священном месте, в монастыре. Пресвятая Дева! Попирать монастырскую землю, да это окаянному то же, что плавать в святой воде.
Толпа. Справедливо! — Господи, Боже! Это всегда так бывает, — и кто в том сомневается?
Мещанин. Но, господа, выйдя из монастыря на улицу, не мог ли он снова получить свою силу?
Моряк. Но для того, когда надевали на него цепи, сперва порядком их опрыскали святой водой, и сверх того, два монаха, каждую минуту лили ему ее на голову. Зато, Иисусе! надобно было видеть, как его коробило: он едва мог двигаться.
Мещанин. Я думаю, праведный Боже! У несчастного нога была раздроблена.
Женщина. Это была одна только уловка для возбуждения сострадания. Господи! Послушаешь, куда как много он страдал от своей раны.
Мещанин. Воля ваша, приятели, все это мне кажется что-то не очень ясным, и хотя говорят о том монахи, я не верю…
Женщина. Так какой же вы после этого христианин? Вы, еретик, если не верите первым основаниям религии. Санта-Кармен! Вы мне страшны! Пресвятая Дева, помилуй мя! Он не верует!..
Мещанин (вспомнив об участи Флореса и смотря, далеко ли он от вала). Сеньора, я всему верую, я ставлю свечу в тридцать фунтов Богородице Пиларской, я ношу четки, видите.
Множество голосов. Точно ли? — посмотрим четки, — это, может быть, масон!
Мещанин (крайне бледный). Вот, господа, вот они, смотрите. — А вот еще письмо, писанное ко мне от настоятеля Сан-Жуанского. Смотрите, господа, читайте!
Множество голосов. Мы не умеем читать. Еретик морочит нам глаза. В море масона! Это должен быть масон.
Бросаются на мещанина, но в эту минуту пение монахов, сопровождающих шествие, слышится явственнее, и народ, покидая мещанина, который убегает в шинок, теснится в первые ряды.
Женщина. Ах! Какое благополучие, Пресвятая Дева! Вот процессия. Нам хорошо здесь будет, Жуана, смотри-ка, у самого почти эшафота. Скажи, голубушка, там, кажется, две лестницы?
Жуана. Без сомнения, так как этот окаянный командовал некогда королевским кораблем, то для него умилостивились сделать особливую лестницу, и он не пойдет по той, которая назначена палачу, это все-таки приятнее.
Мужчина. Демонио! Какая несправедливость! Предоставляют это право отступнику, а может быть мне откажут в этом.
Жуана. Смотри, Пепа, вот францисканцы несут гроб его. Господи! Как они безобразны: как глаза их блестят из-под капюшонов.
Пепа. Вот позади идет палач. Пресвятая Дева! Он не дурен для палача, красный цвет ему очень идет. Только, как он бледен!
Жуана. Очень не мудрено, это палач из Кордовы, заступивший место нашего, ему надобно время, чтобы оглядеться, и потому позволительно быть немного застенчивым, ибо здесь еще не привыкли к нему.
Мужчина. Скажите, голубушки, вы видите Хитано?
Жуана. Нет, сын мой. Вот хоругви монастыря Сан-Жуана, за ними идут сержанты с заряженными карабинами, а там… (обращаясь к Фазильо, который, завернувшись в плащ, проходит и грубо ее толкает локтями). Осторожнее, молодой человек, вы чуть было меня с ног не сбили, Святая Дева! Опять! Ну, встаньте, пожалуй себе, передо мной, к самому эшафоту, лучшее место, (тихо Пепе). Пепа, какой взгляд, глаза так и сверкают под шляпой.
Пепа. Это может быть сын одной из жертв окаянного, который пришел потешиться его казнью, это очень естественно. Но вот он! После дня причащения Святых Тайн, сей день для меня наилучший, Жуана. Благодарю тебя, Святая Дева, за доставление мне такого удобного места.
Множество голосов. Ах! Браво! Демонио! Проклятая собака! Смерть Хитано! Смерть!
Мужчина. Я даю двадцать пиастров за то, чтобы заступить место палача.
Другой мужчина. Я даю сорок, но я хотел бы его зарезать, чтобы видели кровь его.
Женщина (бросая богатые четки к ногам алькада). Эти четки стоят сорок пистолей, я жертвую ими Богородице, с тем, чтобы мне позволили умертвить нехристя.
Фазильо (растаптывая четки и схватив сильно за руку женщину). Молчи, женщина! Если жизнь тебе еще не постыла, молчи!
Хозяйка четок. Господи, Боже мой! Помогите, этот мальчишка мне ногти всадил в тело. Посмотрите, кровь течет.
Множество голосов. Тише! Полно-те вам, тише!
Идет Хитано, обремененный цепями. Он опирается на священника и вертит меж пальцев жасминную ветвь.
Мужчина. Наконец, вот и он! Не правда ли, приятель, что палач бледнее его?
Жуана. Иисусе! Отступник не хотел взять монаха, его сопровождает священник. Какой соблазн!
Один голос. Господа, вы впереди и вам виднее, скажите, как он одет?
Жуана. Весь в черном, он опирается на священника, потому что, видно, терпит от раны, да и цепи тяготят его! Господи! Вместо того, чтобы думать о вечности, он преспокойно себе нюхает жасмин.
Мужчина. Беззаконник! И в ус не дует. Смерть! Смерть!
Священник (приподнимая цепи Хитано). Вам, должно быть, очень трудно, обопритесь на меня. Увы! Мы уже близко…
Хитано. К концу нашего пути… Но отсюда, какой веселый вид! Можно обозреть весь берег Сан-Лукара, прелестное зрелище!
Множество голосов. Смерть собаке! — Разрубить его по кускам.
Хитано. Не разберешь всех их криков, скажите мне, любезный священник, разве недавно выстроены эти новые батареи?
Священник. Да, но думайте…
Хитано. О смерти? О! Мой почтенный друг, вот этот приятель в красном камзоле думает за меня, довольно одного.
Мужчина. Распять его на кресте! Изжарить на горячих угольях!
Хитано. Из этих людей не легко сделать народ. Как солнце ясно! Как чисты небеса!
Священник. Да, мой друг, мой сын, Небеса, помышляйте о Небесах.
Хитано. Но, вот мы и дошли, прощайте, мой друг, дайте мне еще раз вашу руку. Примите этот цветок, вот все, что я имею, берегите его. Прощайте, мой почтенный друг.
Священник. Ах! С какой твердостью, с такой силой души! Какая участь могла ожидать вас!
Хитано (отирая слезу). Правда, это странная участь.
Голос из толпы. О! Малодушный, он плачет. Смерть малодушному!
Хитано (продолжая с улыбкой). Непостижимая вещь! Горькой насмешкой рока, под ножом только палача, я нашел искреннее участие, какого так пламенно искал в продолжение бурной моей жизни, тогда только я нашел Фазильо, Розиту и вас. От чего порой зависит добродетель? Добродетель! Вы заставили меня ей верить, добрый старец.
Народ. Смерть! Окаянный! Беззаконник! Почему долго медлят! Смерть!
Палач. Господин Хитано, народ теряет терпение.
Хитано. Мне очень прискорбно будет заставить ждать его милость, (протягивая руку к священнику). Прощай, мой друг.
Священник. Я вас еще не оставлю.
Хитано (ставит ногу на ступень лестницы, Фазильо подходит к нему, хватает его руку и говорит глухим голосом). Прощайте, командир, вы будете отомщены, отомщены ужаснейшим образом! Отомщены над всей этой чернью, и мною, одним мною. Теперь, умрите, я могу видеть вашу смерть не бледнея.
Тут молодой человек опускает складки своего плаща, выпрямляет голову, щеки его горят, и он обозревает толпу орлиным взглядом.
Хитано (тихим голосом, поднимаясь по ступеням). Прощай, саго mio, Фазильо!
Жуана. Пресвятая Дева! Пепита, видела ли ты: этот молодой человек со сверкающими глазами говорил с проклятым?
Пепа. Я видела, он, конечно, укорял его в каком-нибудь преступлении, посмотри, какой у него теперь веселый вид, когда хотят надеть на шею окаянному его последний ошейник.
Мужчина. Ах! Вот, наконец, проклятый в креслах. Ты долго тут просидишь, если надобно будет тебе самому встать на ноги, собака!
Другой мужчина. Ах! Слава Богу, его шею вкладывают в железный обод, прикрепленный к шесту.
Жуана. Пресвятая Дева! Уж его затягивают (обращаясь к народу). Но, господа, его уже душат?
Мужчина. Ну, что ж!..
Жуана. Но он святотатец? Нам надобно руку, нас обманывают, нас грабят.
Толпа. Конечно, руку, руку святотатца! Руку прежде смерти!
Громкий ропот, крики, волнение, палач, начинавший завертывать гайку на винте железного ошейника, останавливается. Алькад советуется с Юнтой.
Алькад. Точно, мы позабыли, это наша ошибка.
Член Юнты. Эдак мы никогда не окончим, это продолжится еще два часа, а у каждого из нас свои занятия.
Алькад. Любезный друг, ведь мы не так часто имеем случаи угождать этим крикунам, почему не согласиться на их желание? Это минутное дело и по сердцу народу.
Священник (Хитано, все еще привязанному к креслам). Мой друг, мой сын, простите им, фанатизм ослепляет их.
Хитано. Это я вижу. Но мне ведь одну только отрубят!
Фазильо (громким голосом). Браво! Народ, браво! Изобретай пытки, ты получишь достойное возмездие.
Жуана. Бедняжка, молодой человек! Он говорит правду, Бог вознаградит нашу ревность, Святая Дева!
Фазильо (смеясь). Да, голубка, Бог или бес.
Жуана. Господи! Какой взгляд!
Толпа. Руку, руку святотатца, проклятого!
Алькад (к народу). Господа, прошу на минуту выслушать меня, (визгливым голосом). Праведный суд, живой и священный символ Божества, есть не пустое слово: нет, господа, суд вы видите изображенным в лицах верховных членов Юнты. Итак, этот суд постановляет себе долгом согласоваться с волей народа, мудрого защитника веры и престола.
Толпа. Viva! Viva!
Алькад. Итак, господа, Юнта…
Священник (прерывая его). Ради Неба, государь мой, вспомните, что этот несчастный ожидает смерти, там, на эшафоте!
Алькад. Я знаю, что говорю. Итак, господа, Юнта взвесила, обдумала, обозрела в своей глубокой премудрости объявленное вами требование: и зрите господа, что только благо, польза, выгода народа есть единственная пружина всех наших действий, зрите, что установленные вашим королем власти желают душевно следовать отеческим его наказам, отеческим наказам того, кто носит вас всех в своем сердце, как одно обширное семейство. (Алькад мало-помалу растрагивается). Ибо он мне сказал, господа, он мне сказал самому: я вверяю вам часть прав моих над моими детьми (плачет). Помните, что счастье их мне всего дороже (рыдает). Я клялся составить ваше благополучие, и сдержу свою клятву. Но я молчу, господа, молчу, ибо у меня не достает слов, к счастью, дела могут заменить их. (с трогательной улыбкой, смешанной со слезами). Вы получите руку, друзья мои, вы получите руку!
Толпа. Viva! — viva el Alcade! viva el Rey absoluto! — viva el Alcade!
Алькад. Палач, ты слышал, действуй.
Хитано. Наконец!
Палач. Нет, милостивый государь!
Алькад. Как!
Палач. Меня выписали из Кордовы, меня отвлекли от занятий, не моя беда, что Кадикский палач умер.
Алькад. Так что же нам до того?
Палач. Милостивый государь мой, мне платят двадцать дуро за то, чтобы я удавил вот этого осужденного, а не за то, чтобы я отсек ему еще и руку. Прибавьте к ним десять дуро и я к вашим услугам.
Священник. Боже мой, какая гнусность!
Хитано. Забавник даст хорошее приданое за своей дочерью, он понимает свое дело.
Алькад (Юнте). По моему мнению, господа, это очень дорого, десять дуро (палачу). Полно, Мико, не торгуйся. Раз ударить ножом не долго, пожалуйста, удружи.
Палач. Ни одним реалом не поступлюсь.
Народ (бросая деньги). Вот, вот десять дуро, руку святотатца!
Мясник (размахивая ножом и взбегая на эшафот). Клянусь Святым Иаковом! Я отсеку даром руку! И другую еще, и голову, пожалуй!
Палач. Приятель, я ведь не хожу бить твой скот! У всякого свое звание, одолжи только мне твой нож, если ты христианин.
Мясник возвращается, палач подбирает тщательно деньги, всходит опять, упирает ладонь Хитано на ручку кресел, поднимает нож, лезвие свистит, и кисть руки падает подле священника, который молится, стоя на коленях.
Толпа. Браво! Viva! Смерть еретику! Смерть святотатцу!
Хитано. Я полагал, что это гораздо больнее, мой почтенный друг.
Священник (вставая, и голосом ясным и громким). Он был виновен перед людьми, но это мучение разрешает его перед Богом!
Фазильо (кинувшись на руку и завертывая ее в свой плащ). Священник, ты не все досказал: эта кровь падет на них! Прощай, командир, мне нужны еще силы, чтобы отомстить за тебя, я уйду, ибо еще минута и я умру на месте.
Фазильо исчезает в толпе.
Пепа. Кого звал своим командиром этот молодой безумец? Но тише, Жуана, ибо вот прекрасная минута. Тише, тише!
Глубокое безмолвие.
Священник бросается в объятия осужденного, палач приближается, вкладывает шею Хитано в железный обод, прикрепленный к колу, потом, посредством рукоятки, начинает заворачивать гайку с винтом и каркан, прижимаясь к шесту, жестко сдавливает шею страдальца. Еще один поворот — и Хитано задушен, в эту минуту, священник набрасывает ему на лицо покрывало и падает у ног его, молясь, толпа кричит браво, и с удовольствием расходится по домам. Вечером, когда солнце опустилось за таможенную башню, Алькад возвратился к подножию эшафота, где оставлен был труп казненного. Там он снял с себя шляпу, и по обыкновению, кликнул его три раза, и так как, также по обыкновению, Хитано не отозвался, то слуги палача взяли труп и бросили его на распутье, на съедение псам.

ГЛАВА XIV

Плок

Мщение — удовольствие людей.

После благополучного плавания Фазильо прибыл в Тангер, на одну из неопрятных, узких и грязных его улиц, огражденных высокими домами без окон, на улицу, как я полагаю, Моаб’д’галь. Много протекло времени со дня казни Хитано, и его тартана, оставаясь скрытой в своем непроницаемом пристанище, избежала преследования береговой стражи, тем легче, что весь Кадикс был твердо уверен, что капитан Массарео истребил единственное судно Цыгана, почему Фазильо безопасно переехал пространство, отделяющее Кадикс от Тангера.
Поистине, Моаб’д’галь, предурная улица, во-первых, потому, что знойное солнце пережигает ее, а, во-вторых, потому, что она есть гнездилище жидов и армян, которые нашли средство прослыть разбойниками, даже посреди колоний пиратов, населяющих эту часть африканского берега. Нельзя было не подвергаясь некоторой опасности, решиться перейти эту жидовскую улицу, ибо арабы Бея часто находили удовольствие делать засаду в обоих концах ее, и там, вооруженные своими длинными ружьями, столь чудесно оправленными серебром и перламутром, они подстерегали армян, и, лишь только один из них высовывал из дверей голову, чтобы выйти, как четыре или пять ружейных выстрелов, возвещали ему, что сыны степей выпили несколько стаканов этой крепкой настойки, которую старая мавританка с рыбного базара им продавала так дешево, и что они были расположены немного повеселиться.
Поэтому Фазильо стоило большого труда не то, чтобы заставить себя отворить тяжелую железную дверь, но только вызвать к узкому ее оконцу длинную и тощую фигуру высокого старика, в желтой ермолке, которая странным образом обхватывала отвратительное лицо его.
Следующий разговор начался на франкском наречии:
Фазильо. Вы слишком медлите, отец мой, и будто не знаете, что пули градом летят на христиан в этой проклятой улице.
Еврей. Только-то? Прощай, молодой человек.
Фазильо. Одно слово: не запирайте так скоро оконца.
Еврей. Говори, но не распространяйся.
Фазильо. Здесь, на улице нельзя, впустите меня к себе, и тогда…
Еврей. Кольцо Соломона тебе на шею! Убирайся прочь.
Фазильо. Если вы мне отказываете, то я испытаю последнее средство (показывает ему ладанку, покрытую иероглифами).
Еврей. Что я вижу! Такое сокровище в твоих руках, молодой человек? Кто мог… Но, войди, войди поскорее, пуля тотчас может пробить твой дорожный кафтан, а я ни за что на свете не хотел бы, чтобы сей талисман был осквернен этими нечестивцами.
Дверь отворилась.
Фазильо вошел согнувшись, миновал еще две толстые железные решетки и очутился на тесном дворе, получавшим свет только сверху, перед ним стоял старый еврей, одетый в желтое, подобное стихарю платье, обрисовывавшее его длинные и костистые члены.
— Покажи, — сказал он, — покажи, дитя мое, дай мне поближе рассмотреть эту ладанку.
И его глаза сверкали из-под густых бровей.
— Смотрите, отец мой, — отвечал Фазильо.
— Клянусь пятью звездами Стенбофа! Это знаки верховной степени нашего союза, я должен повиноваться тому, кто ими владеет, не спрашивая, какими средствами он приобрел их. Что прикажешь, юноша? Старик у ног твоих.
— Тебя называют Иаковом, а между тем твое имя Плок, не правда ли, старик? — спросил Фазильо.
— Правда. Пусть ангел коснется до меня перстом, если я лгу!
— Итак, господин Плок, у вас есть магазины, имеющие выход на берег, неподалеку от залива Бетим’Сах?
— Правда. Пусть ангел коснется до меня перстом, если я лгу!
— И в этих магазинах вы скрываете богатые ткани Туниса, шали константинопольские, прекрасные кашемировые платки, привозимые из Каира и Испагани.
Еврей побледнел, но между тем отвечал:
— Правда. Пусть ангел коснется меня перстом, если я лгу!
— Так, в нынешнюю же ночь, без отлагательства, без отговорок, ты ступай и нагрузи этими товарами тартану, которая бросила якорь в проливе Бетим’Сах, под Датским флагом.
Еврей, стоявший на коленях, вдруг вскочил, как бы ужаленный ехидной. — Клянусь поясом Магов, ты помешался, молодой человек, божусь Балтазаром, это невозможно! При одной только мысли об этом у меня волосы становятся дыбом.
— Презренный еврей! — сказал юноша, — не полагаешь ли ты, что я даром хочу получить твои товары? Вот на тебе золота столько, что можно откупить твои магазины, тебя самого и твоего Раввина.
— Боже Небес! Оставь у себя твое золото, оно меня ужасает. Ты странно ошибаешься в побудительных причинах моего отказа, молодой человек. Разве я не знаю, что имея в руках эту священную эмблему, ты вправе от меня все получить, мое имущество, мою жизнь, но знаешь ли, чего ты от меня требуешь?
И он сложил руки, и его взор, устремленный на Фазильо, выражал глубочайший ужас.
— Знаю, Плок.
— Ты знаешь! Но нет, это невозможно.
Тогда он огляделся вокруг себя с беспокойством и, как бы боясь быть услышанным, подошел к Фазильо, и говорил ему с минуту на ухо, потом посмотрел на него, качая головой с вопрошающим видом.
— Я это знал, говорю тебе, Плок.
— И вы хотите…
— Хочу.
Вечером, Фазильо наблюдал за переноской товаров, и уже старый Бентек и негры относили на судно последние тюки, когда Плок, стоявший доселе в отдалении, приблизился к молодому человеку и сказал ему:
— Один демон мог поручить вам такое дело, сын мой, я в нем невинен: пусть мщение Небес падет на голову вашу, или на тех, кто заставил вас так поступать!
— Да наградят тебя Небеса, Плок! — отвечал Фазильо, протягивая ему руку.
Но еврей со страхом отскочил назад.
— Это правда, я помешался, — сказал юноша. — Прощай, хозяин. До свидания.
— До свидания… Разве до завтра, ибо через три дня ваша мать лишится сына.
— Нет, еврей. До свидания… до того, где нашим первым приветом будет скрежет зубов, ибо прежде тебя, Плок, мне будет ложем огненная печь, но я сберегу и для тебя хорошее место. Итак, до свидания.
— Он на меня наводит ужас, — сказал еврей, и, неподвижный на песчаном берегу, следовал глазами за Фазильо, который взошел на тартану, распустил паруса, и, пользуясь благоприятным восточным ветром, долженствовавшим поспешно принести его в пролив Гибралтарский, повернул на северо-запад, удалился, и мало-помалу исчез в глубине горизонта.
Когда еврей не видел уже больше ничего, то медленными шагами возвратился в Тангер, но, проходя перед одним низким сводом, обращенным к берегу, он удвоил шаги, воздев руки к небу. Эта дверь служила входом в магазины.
Ровно месяц спустя после казни Хитано, жестокая зараза начала свирепствовать в Кадиксе, ибо Фазильо бросил на мель свою тартану, у самых стен крепости Святой Екатерины.
Его тартана, наполненная товарами, добытыми им в Тангере, была расхищена народом.
Покупая эти товары, привезенные с Востока, опустошаемого тогда моровой язвой, Фазильо знал, что они были заражены, и что еврей Плок ожидал только благоприятной минуты их очистить[14].
Простой народ Кадикса, которому неизвестны были эти обстоятельства, завладел прекрасными кашемирами Испагана и тканями Грузии, и простой народ был зачумлен.
Высшее сословие нашло выгодным покупать такие редкости за дешевую цену, и высшее сословие было зачумлено.
Сам алькад и члены Юнты не могли противиться желанию видеть своих жен и дочерей одетыми, как одеты благородные супруги и дочери испанских Грандов, и члены Юнты, алькад и их семейства были зачумлены!
Наконец, в Кадиксе и его окрестностях, погибло бесчисленное множество людей, ибо в июле и августе было весьма жарко, и желтая горячка присоединилась к заразе.
Число умерших полагают до двадцати девяти тысяч семисот тридцати двух человек, не считая монахов.
Неизвестно, что сделалось с Фазильо и с его экипажем негров.
Но он сдержал слово, данное Хитано.
Он отомстил за него.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

КЕРНОК

ГЛАВА I

Живодер и ворожея

Les ecorcheurs et hleurs de chanvre (cacous), vivent separes du reste des hommes…

— La presence d’un fou dans une maison defend ses habitans contre les malefices des esprits malins.

Conam-Hec, Chronique bretonne.

В одну мрачную и холодную ноябрьскую ночь северо-западный ветер дул со свирепой силой, и длинные волны океана разбивались о груды гранита, покрывающие Пампульский берег. Остроконечные края этих утесов то исчезали под волнами, то обозначались черным цветом поверх пены ослепительной белизны.
Выстроенная между двух скал и огражденная ими от действий урагана стояла убогая хижина, но доступ к ней был смраден и отвратителен, по причине множества костей, лошадиных и собачьих трупов, окровавленных кож и других остатков, которые довольно ясно показывали, что владетель этой лачуги был Каку.
Дверь отворилась. Показалась женщина, закутанная в черную мантилью, из-под которой только видно было ее желтое и морщинистое лицо, совершенно почти закрытое клочьями седых волос. В одной руке она держала железный ночник, другой же старалась заслонить горевший в нем огонь, волнуемый ветром.
— Пень-Уэ! Пень-Уэ! — закричала она с гневом и упреком, — куда ты девался, проклятый ребенок? Ради Святого Павла, разве ты не знаешь, что уже наступило время бродить по берегу ночным певуньям[15]?
Слышен был только свист бури, увеличивавшийся с жестокостью.
— Пень-Уэ! — закричала она опять.
Пень-Уэ услышал наконец.
Дурачок сидел на корточках около кучи костей, которые складывал, придавая им самые разнообразные и чудные формы. Он повернул голову, встал с недовольным видом, как дитя, покидающее поневоле свои игрушки, и пошел к хижине, не забыв однако взять с собой прекрасную белую и гладкую кость лошадиной головы, которая ему чрезвычайно нравилась, особенно с тех пор, как он насыпал в нее кремней, которые звучали самым приятнейшим образом, когда Пень-Уэ потрясал этот нового рода инструмент.
— Войди, проклятый! — прокричала мать, толкнув его так сильно, что голова его ударилась об стену, кровь потекла. Тогда дурачок начал хохотать глупым и судорожным смехом, утер рану своими длинными, черными волосами, и забился под колпак обширного камина.
— Ивонна, Ивонна, думай о душе своей, вместо того, чтоб проливать кровь своего сына! — сказал Каку, который стоял на коленях, и казалось, погружен был в глубокое размышление. — Разве ты не слышишь?
— Я слышу шум волн, бьющихся об эту скалу, и свист бури.
— Скажи лучше, голоса усопших. Клянусь Святым Иоанном Перстным, ведь сегодня день мертвых, жена, и усопших, которых мы… — Здесь умолчание — в своих белых саванах, со своими красными слезами, легко могут подвести к дверям нашим карикель-анку[16], — отвечал Каку тихим и трепещущим голосом.
— Вот-те на! — чего нам бояться? Пень-Уэ безумный, а неужто ты не знаешь, что нечистые духи не приближаются к крову, под каким обитает дурак? Ян со своим огнем, обращающийся быстрее самопрялки, старой бабы, Ян со своим огнем умчится от голоса Пень-Уэ, как чайка от охотника. Так чего же ты боишься?
— Однако, почему с последнего потопа, этого люгера, который разбился около берега, привлеченный нашими ложными сигналами, почему меня мучает горячка, ужасные сны. Напрасно трижды в час пил я воду Кригноэкского источника, напрасно натирался жиром водореза, убитого в пятницу, ничто-ничто не могло меня успокоить. Ночью мне страшно! Ах, жена, жена, ты того хотела!
— Вечно трусишь! Надобно же чем-нибудь жить, твое ремесло внушает всему Сан-Полю к тебе омерзение, и что бы с нами сталось без моих предсказаний! Вход в церковь нам запрещен, булочники почти не хотят продавать нам хлеба. Пень-Уэ, как ни сходит в город, всякий раз возвращается оттуда весь избитый, бедный дурачок! Когда бы только смели, ей-ей, они бы перетравили нас, как волков в горах Арреса, и от того, что собирая на утесах волшебные травы, мы пользуемся тем, что посылает нам Тейс[17], ты преклоняешь колена, как плугазнуйский ризничий, и бледен как девочка, которая идя с вечеринки, встречает трехглавого Тейс-Арпульека, с его пылающим глазом!
— Жена…
— Трусливее корнвалийца, — сказала наконец раздраженная Ивонна.
Но так как ничем нельзя более сильно разобидеть Леонца, как уподобить его жителю Корнвалиса, то Каку взял жену свою за горло.
— Да, — продолжала она хриплым, удушливым голосом, — малодушнее даже жиденка!
Бешенство Каку вышло из границ, он схватил топор, но Ивонна вооружилась ножом.
Дурачок хохотал во все горло, потрясая лошадиной головой, наполненной кремнями, издававшими глухой и странный звук.
К счастью постучались в дверь хижины, иначе приключилось бы несчастье.
— Отоприте, черт возьми! Отоприте же! норд-вест чуть не вырывает рога у быков, — сказал чей-то грубый голос.
Каку выронил из рук топор, Ивонна поправила свой чепец, бросив на мужа сверкающий еще от гнева взгляд.
— Кто это вздумал в такое время нас тревожить? — сказал Каку, приподнялся до узкого оконца и посмотрел.

ГЛАВА II

Кернок

Got callet deusan Armoriq.

To был суровый житель Арморики.

Бретанская Пословица.

То был он, то был Кернок, который стучался в дверь! Вот удалый и храбрый молодец, посудите о нем.
Он родился в Плугазне, в пятнадцать лет бежал от своего отца, определился на перевозное судно, и там начал свое морское воспитание. На всем судне не было юнги живее, матроса неустрашимее его, никто не имел взгляда проницательнее для открытия берега, задернутого туманом, никто не закреплял марсель с большим проворством и ловкостью, как он.
И какое сердце! Ронял ли нечаянно офицер свой кошелек, молодой Кернок подбирал его бережно, и его товарищи получали свою долю в находке. Воровал ли он ром у капитана, и все-таки делился со своими задушевными.
А какой нрав! Сколько раз, когда негры, которых перевозили из Африки на Антильские острова, окоченелые от холода и сырости в трюме, не могли добрести до палубы, чтобы подышать чистым воздухом, в продолжение четверти часа, для этого им предоставленного, сколько раз, говорю я, юный Кернок возбуждал теплоту и испарину на их оледенелой коже, ускоряя их шествие ударами линька! И господин Дюран, тимерман-хирург-констапель на бриге справедливо заметил, что ни один из Конгосов, вверенных надзору Кернока, не был подвержен этой сонливости, этому бесчувствию, каким обладали прочие негры. Напротив, его подчиненные при виде грозного линька, приходили всегда в судорожное движение, в нервическое раздражение, как говорил господин Дюран, весьма спасительное.
За это самое время Кернок приобрел вскоре уважение и доверие капитана брига, способного к счастью, ценить столь редкие качества. Этот добрый капитан обратил внимание на молодого матроса, дал ему несколько уроков в теории и при первом случае сделал его своим помощником. Кернок показал себя достойным этого быстрого повышения, своей храбростью и своим искусством, он изобрел между прочим способ укладывать негров в кубрике, столь выгодно, что бриг, вмещавший только двести, мог содержать в себе триста негров, правда немного стеснив их, и прося их ложиться на бок, а не разваливаться на спине, подобно панам. Так говорил Кернок.
С этого дня торгаш неграми предсказал своему любимцу высокую судьбу. Богу известно, исполнилось ли это предсказание!
Несколько лет спустя после того, вечером, как он плыл к берегам Африки, почтенный капитан Кернока, выпив тафии немного больше, чем обычно находился в добром и веселом расположении духа. Сидя на окне и куря свою длинную трубку, он проводил время наблюдая за направлением густых клубов дыма, которые выпускал с важностью, или смотрел пристально на быстрые струи, образуемые ходом корабля, ускоряя мысленно минуту, в которой снова увидит Францию.
Потом с умилением он думал о прекрасных полях Нормандии, где он родился, словно видел опять глазами свою хижину, позолоченную последними лучами солнца, светлый и прохладный ручей, старую яблоньку, и жену, и мать, и троих малолетних детей, которые ожидали его возвращения, вздыхая по прелестным златокрылым птичкам и по разноцветным тканям, которые он привозил им из своих дальних путешествии! Бедняга все это видел, как бы перед собой! Его трубка, которая от времени сделалась черной, подобной крылу альционы, выпала из полуоткрытого его рта. Он этого не заметил, глаза его наполнились слезами, сердце его сильно билось. Мало-помалу усилие его воображения, устремленного на один предмет, также, может быть влияние тафии, придали этому фантастическому видению формы существенности, добрый капитан, в своем упоении, представив себе, что открытое море есть этот смеющийся луг, им оплакиваемый, возымел безумное желание повеселиться на нем. Для этого он придвинулся к краю своего окна и упал в воду.
Другие говорят, что невидимая рука его толкнула и что серебристые струи у корабля были с минуту багровыми.
Как бы то ни было, он утонул.
Бриг тогда находился неподалеку от островов Зеленого Мыса, зыбь была сильна, ветер свежел, и потому рулевой матрос не мог ничего слышать. Но Кернок, пришедший отдать отчет о пути капитану, должен был первый узнать о несчастии, которое может не было ему чуждо.
Кернок имел одно из тех закаленных сердец, недоступных этому суетному чувству, которое слабые люди называют благодарностью или состраданием. Он показался на палубе, и в нем не могли заметить ни малейшего смущения.
— Капитан утонул, — сказал он спокойно подшкиперу, — жаль его, — это был добрый человек. — Тут Кернок присовокупил эпитет, который мы повторять не станем, но который заключил величественным образом надгробное слово покойному.
О! Кернок не любил плодить слова!
Затем обращаясь к кормчему: — Командование кораблем теперь принадлежит мне. Итак, ты изменишь путь. Вместо того, чтобы править на зюйд-ост, держи на норд-вест, ибо мы повернем на другой галс, и возвратимся в Нант или Сен-Мало.
Дело в том, что Кернок напрасно старался отвратить покойного капитана от торга неграми, не из филантропии, нет, но по причине, более важной в глазах рассудительного человека.
— Капитан, — говорил он ему беспрестанно, — ваши торговые сделки приносят вам, при всей возможности, триста на сто, на вашем месте, я бы выручил столько же, и даже больше, не тратя ни копейки. Ваш бриг ходит, как дорада, вооружите его в набег, я отвечаю за экипаж, предоставьте мне это дело, и после каждого приза вы будете слышать песнь Корсара.
Но красноречие Кернока никогда не могло поколебать воли капитана, ибо он очень хорошо знал, что те, кто занимались этим благородным ремеслом, находили рано или поздно, конец, качаясь на ноке реи, за то неумолимый капитан упал нечаянно в море.
Едва Кернок увидел себя хозяином корабля, как возвратился в Нант, чтобы набрать приличный экипаж, вооружить судно, и привести в исполнение свое первейшее желание.
Смотрите, нет ли тут предопределения, лишь только он возвратился во Францию, как тотчас узнает, что Англия объявила ей войну, получает арматорский патент, выходит, атакует купеческий трехмачтовик, и пристает со своей добычей в Сен-Поль Леонский.
Что сказать мне более? Счастье всегда благоприятствовало Керноку, ибо Небо правосудно: он брал многие призы у англичан. Добытое им серебро быстро перешло в трактиры Сен-Поля, и теперь во время приготовления к отплытию вновь в море для битья монеты, как он говорит на своем чистосердечном наречии, мы его видим прибывшим в недра почтенного семейства живодера.
— Ну, черт возьми, отворите же, — повторял он, потрясая могущественно дверью. — Вы там забились, как водорезы в ущелье скалы.
Дверь отворили.

ГЛАВА III

Ворожба

La sorciere dit au pirate: —

Bon capitaine, en verite,

Non, je ne serai pas ingrate,

Et vous aurez votre beaute.

Victor Hugo, Cromwel.

Он вошел, скинул с себя мокрый плащ, с которого струилась дождевая вода, развесил его подле очага, отряхнул свою широкую шляпу из лакированной кожи, и бросился на скамью.
Керноку было около тридцати лет, широкий и плотный стан его обещал силу атлета, смуглое лицо, черные волосы и широкие усы придавали ему вид суровый и дикий. При всем том, он мог бы назваться довольно красивым мужчиной, без чрезвычайной подвижности его густых бровей, которые соединялись или расходились беспрестанно, следуя впечатлениям души его.
Его одежда нисколько не отличалась от одежды простого матроса, только два золотые якоря были вышиты на воротнике его грубого камзола, и широкий кривой кинжал висел на его поясе, на красном шелковом шнурке.
Обитатели хижины рассматривали незнакомца с выражением страха и подозрения и терпеливо ожидали, чтобы этот чудный человек объявил им цель своего посещения.
Но он, казалось, был занят тогда только одним делом: отогреванием, поэтому без церемонии бросал на очаг лежавшие близ него куски дерева, еще окованные железом.
— Собаки, — сказал он сквозь зубы, — это остатки корабля, привлеченного ими и разбитого у берега. Ах! если когда-нибудь ‘Копчик‘…
— Что вам угодно? — сказала Ивонна, раздраженная молчанием незнакомца.
Кернок приподнял голову, презрительно улыбнулся, не сказал ни слова, протянул ноги к огню и, усевшись как можно удобнее, а именно, опершись спиной об стену и положа ноги на тагань разговорился.
— Ты Пень-Ган Каку, не правда ли, дружок? — сказал Кернок, помешивая в горнушке своей палкой, обитой железом с таким удовольствием, как будто он находился у камина наилучшей гостиницы Сен-Поля, — а ты ворожея берегов Пампульских? — прибавил он, посмотрев на Ивонну с вопрошающим видом. Потом с отвращением взглянул на дурака. — Это же чудовище, если вы приведете его на шабаш ведьм, то он, наверное, устрашит там и самого Сатану, впрочем он похож на тебя, старуха, и если бы я выставил эту харю на передней части своего брига, то испуганные макрели не стали бы более играть и прыгать под его носом.
Тут Ивонна сделала гневную ужимку. — Полно, прелестная хозяйка, успокойся, не раскрывай своего клюва, как водорез, готовящийся броситься на стадо сельдей, вот что усмирит тебя, — сказал Кернок, звеня несколькими ефимками, ибо я имею надобность в тебе и в этом господине.
Эта речь, особенно слово господин, были произнесены с видом столь явно насмешливым, что только вид длинного кожаного кошелька, порядочно набитого, и почтение, какое внушали широкие плечи и окованная железом палка Кернока, могли воспрепятствовать достойной чете излить свой гнев, слишком долго удерживаемый.
— Не то чтобы я верил твоему колдовству, — прибавил Кернок. — Прежде, во время моего детства, иное дело, как и всякий, я дрожал на посиделках, слушая о том дивные рассказы, а теперь, прекрасная хозяйка, мне в них столько же нужды, как и в сломанном весле. Но она хотела, чтоб я загадал о моей судьбе до отплытия в море. Итак, посмотрим, готовы ли вы, сударыня?
Слово сударыня, опять заставило поморщиться Ивонну.
— Я не останусь здесь! — закричал Каку, бледный и трепещущий. — Нынче день мертвых. Жена, жена, ты нас погубишь, небесный огонь разразит это жилище!
Он вышел и с гневом захлопнул дверь.
— Какого черта его дергаете? Беги за ним, старая сычовка, ему лучше каждого кормчего острова Батца известно прибрежье, мне будет в нем надобность. Пошла же, проклятая колдунья!
Сказав это, Кернок толкнул ее к дверям.
Но Ивонна, вырвавшись из рук пирата, закричала: — Обижать, что ли, ты пришел сюда тех, которые тебя приняли к себе? Перестань, перестань, или ты ничего от меня не узнаешь.
Кернок с видом беспечности и недоверчивости пожал плечами.
— Скажи же, чего ты желаешь? — воскликнула Ивонна.
— Узнать прошлое и будущее, больше ничего, моя любезная, что так же возможно, как и пройти десять узлов против ветра, — отвечал Кернок, играя шнурком своего кинжала.
— Дай твою руку.
— Вот она, и, могу похвалиться, что никакая другая не сумеет искуснее связать кабалочный строп или нажать спуск каменоброса. Тут-то читаешь ты твою тарабарщину, старая фея? Я этому столько же верю, сколько предсказаниям нашего кормчего, который жег соль с порохом, воображая угадать погоду по цвету пламени. Все это вздор! Я верю только клинку моего кинжала или заряду моего пистолета, когда говорю моему врагу: — Ты умрешь! железо или свинец оправдывают мое предсказание лучше, нежели все…
— Молчать! — сказала Ивонна.
Между тем как Кернок обнаруживал столь свободно свой скептицизм, она изучала линии, какие пересекались на его руке.
Тогда она устремила на него свои серые и проницательные глаза, потом приблизила свой иссохший палец ко лбу Кернока, он содрогнулся, чувствуя ноготь колдуньи, водимый ей по морщинам, рисовавшимся между его бровей.
— Ого! — сказала она, с отвратительной улыбкой, — ого! ты такой силач, ты дрожишь уже?
— Я дрожу, я дрожу. Если ты полагаешь, что можно без омерзения ощущать твои когти на моей коже, то очень ошибаешься. Но будь, вместо твоей черной и вялой кожи, беленькая и пухленькая ручка, ты увидела бы, что Кернок, что… потому… что…
И он лепетал, невольно опустив глаза перед неподвижным и внимательным взглядом ворожеи.
— Молчать! — сказала она опять, и голова ее упала на грудь, ее можно было почесть погруженной в глубокую задумчивость. Иногда только, она потрясаема была каким-то судорожным волнением и слышалось стучание ее зубов. Мелькающий огонь гаснувшего очага освещал один своим красноватым сиянием внутренности этой лачуги, и озаренная огнем, безобразная голова дурачка, который дремал, забившись в угол, казалась поистине страшной. У Ивонны видны только были мантилья и ее длинные седые волосы, на дворе ревела буря. Не знаю, что-то ужасное и адское имела в себе эта картина.
Кернок, сам Кернок ощутил легкий трепет, пробежавший по нему, как электрическая искра, и чувствуя мало-помалу пробуждающееся в себе минувшее детское суеверие, он потерял этот насмешливый, недоверчивый вид, выражавшийся в чертах его лица вначале.
Вскоре холодный пот увлажнил его чело. Машинально он схватился за свой кинжал и вынул его из ножен.
Подобно тем людям, какие желая освободиться от тягостного сна, делают спросони какое-нибудь насильственное движение.
— Черт возьми эту Мели! — крикнул Кернок, — с ее безумными советами, и меня также за то, что имел глупость им следовать! Позволить себя стращать пустяками, которые могут только пугать баб да малых ребят? Нет, черт побери, никогда не будет, чтоб Кернок… Ну же, ведьма, говори проворней, мне надобно ехать. Слышишь ли?
И он сильно стряхнул ее.
Ивонна не отвечала, тело ее последовало движению, данному Керноком. Даже не слышно было сопротивления, какое обыкновенно оказывает одушевленное существо. Она казалась мертвой.
Сердце пирата крепко билось.
— Станешь ли ты говорить? — пробормотал он, сильно приподнял голову Ивонны, опущенную на ее грудь.
Она осталась приподнятой. Но глаза ее были неподвижны и тусклы.
У Кернока волосы на голове стали дыбом, с простертыми вперед руками, с вытянутой шеей, как бы окованный этим мрачным и мертвым взглядом, он прислушивался, едва переводя дух, объятый властью свыше сил своих.
— Кернок, — сказала наконец колдунья слабым и прерывистым голосом, — брось, брось этот кинжал. — И она указала на кинжал, дрожащий в руке Кернока.
— Брось его, говорю тебе, на нем есть кровь, кровь ее и его!
И старуха улыбнулась страшным образом, затем, положив палец на его шею. — Тут ты ее ранил, однако она жива еще. Но это еще не все. А капитан перевозного судна?
Кинжал упал к ногам Кернока, он провел рукой по пылающему челу, и стиснул столь крепко виски свои, что на них остался отпечаток ногтей его. Он едва держался на ногах, и оперся об стену хижины.
Ивонна продолжала:
— Что ты бросил твоего благодетеля в море, поразив его наперед кинжалом, это хорошо! — твоя душа пойдет к Тейсу, но что ты ранил Мели и не убил ее, это худо, ибо для тебя она покинула этот прекрасный край, где произрастают тончайшие ядовитые растения, где змеи играют и свиваются при лунном свете, смешивая свои шипения, где путешественник слышит, бледнея, хриплый крик гиены, завывающий голосом женщины, которую режут, этот чудный край, где красные ехидны наносят язвы, которые убивают, которые сообщают жилам разъедающий яд.
И Ивонна ломала руки, как бы чувствуя вновь свои мучительные судороги.
— Довольно, довольно! — сказал Кернок, чувствовавший что опять начинает костенеть от ужаса.
— Ты поднял железо на твоего благодетеля и твою любовницу, их кровь падет на тебя, конец твой приближается! — Пень-Уэ! — кликнула она, понизив голос.
При этом глухом, могильном голосе, Пень-Уэ, спавший, по-видимому, крепким сном, встал, как бы находясь в припадке лунатизма и поместился на колени своей матери, которая взяв его за руки и, оперев свой лоб об его лоб:
— Пень-Уэ, он спрашивает, сколько долго Тейс насудил ему жить! Именем Тейса, отвечай мне.
Дурачок испустил дикий крик, казалось, подумал немного, отступил шаг назад, и начал ударять по земле лошадиной головой, которую он не покидал.
Сначала он ударил пять раз, потом еще пять, наконец три раза.
— Пять, десять, тринадцать, — сказала его мать, считавшая удары, — тринадцать дней еще жить, слышишь ли? — и, да сможет Тейс кинуть на наш берег твой посинелый и холодный труп, обвитый длинными морскими травами, с тусклыми и раскрытыми очами, с пеной у рта и языком, закушенным зубами! Тринадцать дней! и твоя душа у Тейса!
— А она, она! — сказал Кернок, тяжело дыша в страшном исступлении.
Она, — продолжала Ивонна, — но ты мне только за себя заплатил. Изволь! я буду великодушна, — она подумала с минуту, положа палец на свой лоб.
— Да, у нее также будут члены вытянуты, лицо раздуто, уста опенены и зубы сжаты. О! вы явите собой славных жениха и невесту, и даруй Тейс, чтобы мне довелось вас узреть, в ноябрьскую ночь, брошенных на черном утесе, который будет вашим брачным ложем, а волны океана — покровом.
Кернок упал без чувств, и два странных хохота раздались в хижине.
Кто-то постучался в дверь.
— Кернок, мой Кернок! — сказал нежный и звучный голос.
Эти слова произвели над Керноком волшебное действие, он открыл глаза и посмотрел вокруг себя с удивлением и ужасом.
— Где я? — сказал он, вставая, — не мечта ли это, мечта страшная, но нет, мой кинжал, этот плащ. Все ясно доказывает ад! проклятая старуха, я сумею…
Старуха и дурачок исчезли.
— Кернок, мой Кернок, отвори же, — повторил сладкозвучный голос.
Она, — вскричал пират, — она здесь! — и бросился к дверям.
— Пойдем, — сказал он, — пойдем, — и вышел из хижины, с обнаженной головой, блуждающим взором, он быстро повлек ее. Миновав утесы, ограждающие берег, они вскоре вышли на Сен-Польскую дорогу.

ГЛАВА IV

БригКопчик

Fameux batiment, allez!

D’puis Letambo jusqu’aux huniers.

Il n’en est pas dans l’arsenal

Qui puisse marcher son egal,

Vent d’bout, il file au mieux

Dix noeuds.

CHANSON DE MATELOT.

Туман, покрывавший небольшую Пампульскую гавань, рассеялся мало-помалу, и солнце темно-красным шаром явилось среди тусклого и серого неба.
Увенчанный своими огромными черными зданиями и каменными колокольнями, вскоре показался Сен-Поль в легких, неопределенных чертах сквозь пар, поднимавшийся из воды, потом обрисовался явственнее, когда бледные лучи ноябрьского солнца рассеяли тяжелый и влажный утренний воздух.
Направо возвышался остров Кало с его бурунами, мельница и синяя колокольня Плугазнуйская, между тем, как вдали расстилался Трегъерский берег, с чистым золотистым песком, оканчивающийся бесчисленным множеством утесов, уходящих за горизонт.
Красивая бухта Пампульская обыкновенно содержала в себе до шестидесяти барок и несколько судов большого груза.
Посему прекрасный бриг ‘Копчик‘ превосходил всей высотой своих марс-стеньг всю стаю люгеров, шлюпов, рыбачьих лодок, лежавших на якорях вокруг него.
Подлинно! бриг ‘Копчик‘ — бриг прекрасный!
Можно ли насмотреться на него, когда он стоит прямо и в полном грузу с его стройными, красивыми формами, с его высокими мачтами, склоненными несколько назад, которые придают ему вид столь щеголеватый и морской? Как не удивляться этой чистой и легкой оснастке, этим широким нижним парусам, этим марселям и брамселям, с таким вкусом выкроенным, и этим лиселям, которые миловидно расширяются на боках его, подобно лебединым крыльям, и красивым стакселям, которые, кажется, порхают на конце его бушприта, и ряду его двадцати бронзовых коронад, обозначающихся черным и белым цветами, подобно клеткам шахматной доски!
И никогда благоуханный дым мирры, сжигаемой в золотых курильницах, никогда фиалка с ее бархатистыми листочками, никогда роза и жасмин, дистиллированные в драгоценных хрустальных сосудах, не сравнятся с роскошным запахом, исходящим в парах из трюма ‘Копчика‘, какой благовонный вар, какая душистая смола!
Подлинно, истинно, бриг ‘Копчик‘ — бриг прекрасный!
И ежели вы удивляетесь, видя его спящим на якорях, что же бы вы сказали, если бы увидели его в погоне за каким-нибудь несчастным купеческим трехмачтовым судном? Нет, никогда бегун, опененный под удилами, не рвался с таким нетерпением, как ‘Копчик‘, когда кормчий держал к ветру, вместо того, чтобы идти прямо на преследуемое судно. Никогда Альциона, рассекая воду краем своего крыла, не летела с такой быстротой, как этот прекрасный бриг, когда при свежем ветре, с распущенными марселями и брамселями, он скользил по океану, столь накрененный, что лисель-шпирты его нижних реев подергивали поверхность волн.
Подлинно, истинно, точно, бриг ‘Копчик‘ — бриг прекрасный!
И он-то представляется там вашему взору, совершенно черным, стоящим фертоинг.
На нем осталось мало людей: шкипер, шесть матросов, один юнга и только.
Матросы сбились в кучку на вант-трапах или сидели на лафетах коронад.
Шкипер, человек лет около пятидесяти, завернувшись в длинный восточный плащ, ходил взад и вперед по палубе с беспокойным видом, и нарост на его левой щеке своим непомерным движением показывал, что он отчаянно кусал свою табачную жвачку.
А юнга, стоя неподвижно около шкипера с шапкой в руке, казалось, ожидал приказания и смотрел на это горькое предзнаменование с ужасом, беспрестанно возрастающим, ибо жвачка шкипера служила для экипажа родом термометра, показывавшего различные степени расположения его духа, и в тот день, основываясь на точных наблюдениях юнги, неминуемо должна была подняться буря.
— Тысяча миллионов громов! — ругался шкипер, надвинув свой капюшон на глаза. — Какой адский ветер унес его? Где это он? Десять часов, а еще не воротился, и жена его дурища, потащилась за ним среди ночи, черт знает куда… Такой славный ветер! Потерять такой славный ветер! — повторил он в отчаянии, поглядывая на легкую флюгерку, прикрепленную к вантам, и указывавшую на крепкий ветер норд-вест. Надобно быть настолько глупым человеком, который вкладывает палец между канатом и клюз-гатом.
Юнга, заскучав от этого длинного монолога, уже два раза пытался прервать шкипера, но гневный взгляд и чрезвычайная движимость жвачки начальника его удерживали. Наконец, сделав над собой усилие, положа шапку подмышку, вытянув шею и выставив левую ногу вперед, он отважился дернуть шкипера за полу его плаща.
— Господин Зели, — сказал он, — завтрак вас ожидает.
— А! это ты, Гренд де Сель, зачем ты здесь, негодяй, мерзавец, скот, трюмная крыса? Не хочешь ли, чтоб я снял с тебя шкуру, чтоб я сделал твою спину красной, как сырое битое мясо? Ну отвечай же, юнга-неудача!
К этому излиянию ругательств и угроз юнга привык. Он знал о вспыльчивости своего начальника, поэтому сохранял полное спокойствие.
И, скажу вам мимоходом, что если бы я верил переселению душ, то я охотнее согласился бы превратиться на всю мою жизнь в рабочую лошадь, в каторжного, в Монморансийского осла, одушевлять наконец все, что ни есть презрительного, нежели прожить секунду в шкуре юнги.
Мы сказали, что юнга не произнес ни слова, и когда Зели остановился, дабы перевести дух, Грен де Сель решился повторить почтительнее обычного: ‘Завтрак вас…’
— Ага! завтрак! — закричал шкипер, радуясь случаю излить свое бешенство на кого-нибудь. — Ага! завтрак! Вот тебе, собака.
Эти слова сопровождены были пощечиной и ударом ноги столь сильным, что юнга, стоявший на верху орлопного трапа, быстро скатился по ступеням лестницы и очутился на дне трюма.
Находясь там, юнга встал и сказал, потирая поясницу: — Я это наверное знал, я видел по его жвачке, что он не в духе, — и помолчав немного, Грен де Сель прибавил с видом крайне довольным: — Все же лучше так, нежели упасть на голову.
Затем, утешенный таким философским размышлением, он стал усердно надзирать за приготовленным завтраком для шкипера Зели.

ГЛАВА V

Возвращение

Holal d’ou venez-vous, beay sire, la tete nue…

la ceinture pendante… quelle paleurl… tudieu… Bami…

WORDS-VOK.

Хотя Зели излил часть своего гнева на Грен де Селя, но все еще продолжал измерять шагами палубу, поднимая время от времени руки и глаза к небу, бормоча некоторые слова, какие невозможно было принять за набожное взывание.
Вдруг, устремив внимательный взор на плотину гавани, он остановился, схватил подзорную трубу, висевшую у нактоузов, и приложил ее к глазу:
— Наконец, наконец, слава Богу! — вскричал Зели. — Вот и он! Да, это точно. Какие взмахи весел, как они гребут! Вперед, сильней, браво, молодцы, спешите, спешите, нам еще можно будет воспользоваться ветром и приливом!
И шкипер Зели, позабыв, что его трудно расслышать за два пушечные выстрела, ободрял голосом и телодвижениями матросов, которые везли к кораблю Кернока и его спутника.
Наконец, шлюпка, на которой они плыли, достигла брига и пристала к правой стороне. Зели подбежал к трапу, сделал сигнал в свисток, означающий присутствие капитана, и со шляпой в руке, приготовился к принятию его.
Кернок с ловкостью взошел на борт брига, и спрыгнул на палубу.
Шкипер был поражен бледностью и изменением в чертах лица его. Обнаженная голова, беспорядок в одежде, ножны, без кинжала висевшие при его поясе, все возвещало что-то необыкновенное. Поэтому Зели не дерзнул упрекнуть своего капитана в долгой отлучке, но с видом почтительного участия подошел к нему.
Кернок беглым взглядом окинул бриг и осмотрел мигом все ли в порядке.
— Шкипер, — сказал он Зели повелительным и грозным тоном, — когда будет полная вода?
— В два часа с четвертью, капитан.
— Если ветер не утихнет, мы отплываем через два с половиной. Прикажи поднять флаг и сделать пушечный выстрел к отправлению, вертеть шпиль, сняться с фертоинга, и когда якорь будет апанер, дать мне знать. Где лейтенант? Где остальной экипаж?
— Не берегу, капитан.
— Послать шлюпку за ними. Тот, кто не явится на бриг через два часа, получит двадцать ударов линьками и просидит неделю в кандалах. Ступай!
Никогда Зели не видел Кернока столь суровым и строгим. И потому, против своего обыкновения, не делал тысячи возражений на каждое приказание своего капитана и удовольствовался на сей раз уходом для поспешного исполнения распоряжений.
Кернок, посмотрев внимательно на направление ветра и на компасы, дал знак своему спутнику и сошел в каюту.
Это тот самый спутник, который ходил за ним в вертеп колдуньи. Приятный и звучный голос, говоривший: ‘Кернок, мой Кернок’, был его, и мог ли быть не сладостным сей голос! Он был так мил с его нежными, правильными чертами лица, большими очами, осененными длинными ресницами, с его каштановыми, волнистыми волосами, выпадавшими из под широких краев лакированной шляпы, и с этим стройным гибким станом, который обрисовывался грубым из синего сукна камзолом, с этими живыми и ловкими приемами! Как свободно и легко он шел, выпрямив шею, приподняв голову! Ах! que Salero! только лицо его казалось загорелым от солнечных лучей под тропиками.
Ибо из этого знойного климата вывез Кернок этого миловидного спутника, который был не кто иной, как Мели, прелестная девушка из креолок.
Бедная Мели! дабы следовать за своим любезным, она оставила Мартинику с ее смоковницами, и смолистые леса, и свою светелку с зелеными занавесями.
За него она отдала бы свою пеструю койку, свои пестрые Мадрасские платки, красные с голубым, свои запястья литого серебра, надетые на ноги и на руки, она отдала бы все, все даже самую ладанку, заключавшую в себе три змеиных зуба и сердце вяхиря, сей талисман, долженствовавший покровительствовать ей, пока она будет носить его на шее.
Видите, как Мели любила своего Кернока.
Он любил ее так же, он любил ее страстно, ибо окрестил именем Мели длинную восемнадцатифунтовую пушку, помещенную на баке его брига, и ни одного ядра не посылал к неприятелю, чтоб не вспомнить о своей возлюбленной. Вероятно, он ее любил, ибо позволял ей прикасаться к своему превосходному Толедскому кинжалу и к своим добрым английским пистолетам. Что мне сказать более? Ей одной он поручал смотреть за собственным его запасом хлеба и водки!
Но более всего доказывал любовь Кернока широкий и глубокий рубец, который имела Мели на шее. Это произошло от удара ножом, нанесенного Керноком в пылу ревности. А как силу любви надлежит измерять всегда по степени ревности, то видно, что Мели должна была проводить дни, унизанные золотом и шелком, подле своего милого обожателя.
Она сошла с ним.
Войдя в каюту, Кернок бросился в кресло, и закрыл лицо свое руками, как бы для изгнания какой-либо убийственной мечты.
Он сильно содрогнулся, взглянув на окно, через которое покойный капитан упал в море, как всякому известно.
Мели печально на него смотрела, потом робко к нему приблизилась и, став на колени, взяла его за руку, которую он ей отдал на волю. — Что с вами, Кернок? У вас горит рука. — Ее голос заставил его трепетать, он приподнял голову, горько улыбнулся и, охватив рукой шею юной мулатки, прижал ее к себе, его уста касались щеки ее, как вдруг губы его встретили роковой рубец.
— Ад, проклятие на мне! — вскрикнул он с ожесточением. — Проклятая старуха, адская колдунья, откуда она узнала?
Он устремился к окну подышать воздухом, но как бы отторгнутый невидимой силой, отошел от него с ужасом, и оперся на край своей постели.
Глаза его были красны и горели огнем, его взор, долго неподвижный смежился мало-помалу, и изнемогшие веки закрылись. Сначала он побеждал сон, наконец предался ему…
Тогда Мели, со слезами на глазах, тихо положила голову Кернока на грудь свою, которая тяжело поднималась и опускалась. Он, уступая этому усладительному колебанию, моментально крепко заснул, между тем, она удерживая дыхание и устраняя черные волосы, скрывавшие широкое чело ее любовника, порой дарила легкий поцелуй, то проводила стройный свой пальчик между его густых бровей, которые судорожно сходились даже во время сна.
— Капитан, якорь апанер, — войдя сказал Зели.
Напрасно Мели подавала ему знак молчать, указывая на спящего Кернока. Зели, помня только отданное ему приказание, повторил громче: Якорь апанер!
— Гам! Что там? что это? — сказал Кернок, освобождаясь из юной девы.
— Якорь апанер, — повторил Зели в третий раз, возвысив еще больше голос.
— А кто отдал это приказание, дурачина?
— Вы, капитан.
— Я!
— Вы, капитан, возвратясь на бриг, два часа тому назад, и сие также справедливо, как эта рыбачья лодка поднимает свой тринкет-парус, — сказал Зели с выражением твердого убеждения, указывая в окно на лодку, на которой действительно производился этот маневр.
Кернок взглянул на Мели, которая в подтверждение слов Зели наклонила, улыбаясь, свою прелестную головку.
Тогда он быстро провел рукой по челу своему, и сказал: — Да, да, хорошо, снимайтесь, готовьте все к отплытию, я сейчас выйду. Ветер не уменьшился?
— Нет, капитан, напротив, крепчает.
— Пошел, и торопись!
Голос Кернока не был более свиреп и грозен, но только несколько суров, и Зели, видя, что штиль последовал за бурливостью его капитана, не мог удержаться чтоб не вымолвить одного но
— Опять ты начинаешь свои но и если? Берегись или я обломаю мой рупор об твою голову! — вскричал Кернок громовым голосом, подходя к Зели.
Последний поспешно ускользнул, заключив, что его капитан не был еще в том кротком расположении духа, чтоб терпеливо выслушивать бесконечные его противоречия.
— Успокойтесь, Кернок, — сказала с робостью Мели. — Как вы теперь себя чувствуете?
— Хорошо, очень хорошо! Слава Богу! Этих двух часов достаточно было, чтоб меня успокоить и изгнать глупые мысли, которые эта проклятая колдунья вбила мне в голову. Однако пора, ветер свежеет, мы сейчас выйдем из гавани. В самом деле, что нам тут делать, когда есть в Ла-Манше трехмачтовые суда, гальоны в Гасконском заливе, и богатые Португальские корабли в Гибралтаре?
— Как! — вы отплываете сегодня, в пятницу?
— Послушай, что я тебе скажу, душа моя. Мне должно было тебя строго наказать за то, что ты умолила меня идти слушать бредни сумасшедшей. Я простил, так не терзай же более своим болтаньем моих ушей, иначе…
— Разве ее предсказания злополучны?
— Ее предсказания! Я им так же верю, как этому… Только такое я и сам могу предсказать старой сычевке. И ты увидишь, ошибусь ли, когда при первом моем пристанище в Пампуле пойду с дюжиной марсовых[18] и отдам ей визит, о котором она не забудет. Пусть гром разразит меня, если останется хотя бы один камень от ее лачуги, и если я не раскрашу ей спину радужными цветами.
— Не говори таким образом женщине двузрячей[19], сделай милость, не отплывай сегодня, этот час черно-белый водорез вился над бригом, испуская пронзительные крики, это худое предзнаменование, не отплывай!
Сказав слова эти, Мели бросилась к ногам Кернока, который слушал ее сперва довольно терпеливо, но наскучив, он оттолкнул ее от себя так сильно, что Мели ударилась головой об пол.
В ту же минуту, Кернок, угадав по непомерному потрясению корабля, что якорь подался на шпиль, устремился с рупором в руке на палубу.

ГЛАВА VI

Снятие с якоря

Alertel alerte! voici les pirates d’Ochali qui partent.

LE CAPTIF D’OCHALI.

Едва Кернок явился на палубу, как наступило глубокое безмолвие.
Слышен был только резкий звук свистка шкипера Зели, который, склонившись на шхафут брига, приказывал крепить якорь. Маневр означался различными изменениями тонов свистка.
— Поднимать ли плехт? — закричал он секунду, который передал этот вопрос Керноку.
— Подождать, — сказал сей последний, — и послать людей наверх.
Едва раздался особенный сигнал в свисток, повторенный подшкипером, как пятьдесят два матроса и пять штурманских учеников, составлявших экипаж ‘Копчика‘, стояли уже на палубе, выстроенные в две линии, с приподнятыми головами, неподвижными взорами и опущенными руками.
Эти молодцы не имели кроткой и простодушной наружности молодого семинариста, о, нет! Но, судя по их угрюмым лицам, по их сморщенным лбам, заметно было, что страсти, — и какие страсти! — обладали ими, и что эти удалые ребята вели жизнь, увы, слишком бурную.
При том же, это был космополитный экипаж, так сказать, живой перечень почти всех народов в мире: французов, русских, англичан, немцев, испанцев, американцев, египтян, голландцев, словом тут были все, даже китаец, которого Кернок завербовал в Манилье. Однако это общество, столь мало соплеменное, благодаря строгой дисциплине, установленной Керноком, жило между собой в совершенном согласии.
— Делай перекличку, — сказал он секунду, и каждый матрос откликался на свое имя.
Недоставало одного Лекоэ, кормчего, соотечественника Кернока.
— Отметь его к двадцати ударам линька и заключению на неделю в кандалы, — сказал Кернок лейтенанту.
И лейтенант записал в своей памятной книжке: Лекоэ 20 у. л. и нед. в к., с таким же хладнокровием, как купец, выставляющий срок векселю.
Тогда Кернок взошел на вахтенную скамью, положил свой рупор подле себя, и начал в следующих выражениях:
— Ребята, мы отплываем в море. Два месяца мы плесневели здесь, как испорченный плашкоут наши пояса пусты, но крюткамера[20] полна, наши пушки разинули рты, и ожидают только слова. Мы выйдем при свежем норд-весте, пустимся к берегам Гибралтарского пролива, и если Святой Николай и Святая Варвара нам помогут, ей-ей! ребята, мы возвратимся с полными карманами плясать с девушками Сен-Польскими и пить Пампульское вино.
— Ура, ура! — воскликнул экипаж в знак одобрения.
— Поднимай плехт, готовь кливер, ставь грот, — кричал Кернок, отдавая тотчас приказание к отплытию, дабы не охладить ревность своего экипажа.
Бриг, не удерживаемый более своими якорями, двинулся по направлению ветра и покатился на правую сторону.
— Готовь марсели, держи круче, тяни брасы на левой стороне, поднимай марса-фалы! — продолжал Кернок.
И бриг, почувствовав силу дуновения, побежал. Широкие, серые его паруса напрягались мало-помалу, ветер засвистел в снастях, уже Пампуль, берег Трегъерский, остров Сент-Ан-Рос-Истан и Белая башня, исчезая постепенно, бежали от глаз матросов, которые стояли группами на вантах и на марсах, и, устремив взор на берег, казалось, прощались с Францией на долгую и вечную разлуку.
— Лево руля, лево руля, спускайся, — закричал вдруг Зели с ужасом.
Штурвал быстро повернулся, и ‘Копчик‘, накренясь, задрожал под волной.
— Что там такое? — спросил Кернок, когда маневр был исполнен.
— Лекоэ догнал нас, капитан, ялик его не успел пристать, и мы потопили бы его, как ореховую скорлупу, если бы я не пустил его к правому борту, — отвечал Зели.
Опоздавший, проворно вспрыгнув на борт, приблизился со смущением к Керноку.
— Отчего ты так опоздал?
— У меня умерла престарелая мать, я хотел остаться до последней минуты, чтоб закрыть ей глаза.
— Ага! — сказал Кернок. Затем обратился к своему помощнику, — прикажи рассчитаться с этим добрым сыном.
И лейтенант сказал слова два на ухо Зели, который повел Лекоэ на переднюю часть брига.
— Дружок, — сказал тогда шкипер, размахивая длинным и тонким линьком, — нам приходится пить с тобой одну чашу.
— Понимаю, — отвечал Лекоэ, побледнев, — а сколько?
— Безделица.
— Однако же, я хочу знать.
— Вот увидишь, тебя не станут обижать, впрочем ты сам сосчитаешь.
— Я отомщу.
— Все говорят это сначала, а после столько же думают о мщении, сколько о ветре, бывшем накануне. Проворней, любезный, торопись, я вижу, капитан теряет терпение, и может быть, вздумает отпотчевать меня тем же гостинцем.
Лекоэ привязали к вант-трапу, подняв руки и обнажив ему спину по пояс.
— Готово, — сказал шкипер Зели. Кернок подал знак, линек засвистал и раздался на спине Лекоэ. До шестого удара, он был тверд: слышалось только глухое стенание, сопровождавшее каждый удар веревки. Но при седьмом, бодрость его оставила, и действительно ему надлежало много переносить, ибо каждый удар оставлял на теле Лекоэ красные рубцы, которые тотчас становились синими и белковатыми, потом кожа вздулась, мясо отделилось и окровавилось. Видно, что пытка сделалась нестерпимой, ибо совершенное изнеможение заступило место судорожного раздражения, поддерживавшего до этого Лекоэ.
— Ему дурно, — сказал Зели приподняв линек…
Тогда Дюран, корабельный тимерман-хирург-констапель, подошел, пощупал пульс у страдальца, потом сделав какую-то ужимку, пожал плечами, и подал выразительный знак шкиперу Зели.
Линек снова запрыгал, но издаваемый им звук не был уже тверд и громок, как прежде, когда он отражался от гладкой и крепкой кожи, но глухой и мягкий, подобный стуку веревки, ударяющей по густой грязи.
Спина Лекоэ была пробита до костей, кожа падала клочками, до того, что шкипер заслонял рукой глаза, дабы не быть обрызганным кровью, разлетающейся от каждого удара.
— И двадцать, — сказал он с видом удовольствия, смешанного с сожалением, как девушка, дающая своему любезному последний, обещанный ему поцелуй.
Или, если угодно, как банкир, считающий последнюю свою пачку ефимков.
Как бы то ни было, Лекоэ отнесли без малейшего признака жизни.
— Теперь, — сказал Кернок, — хороший пороховый пластырь с уксусом на его царапины, завтра все пройдет. — Потом обратясь к рулевому: — Держи за зюйд-вест, если увидите судно, дайте мне знать.
И он сошел в свою каюту, чтобы отыскать Мели.

ГЛАВА VII

Карлос и Анита

…Ce tumulte affreux, cette fievre

devorante… c’est l’amour…

O.P.

Aver la morte innanzi gli peche per me.

PETRARCA.

Еще чувствовалось сладостное влияние полуденного воздуха, когда трехмачтовик ‘Сан-Пабло‘ находился на высоте Гибралтарского пролива. Подгоняемый тихим ветерком, со всеми выставленными парусами от самых бом-брамселей до фор-стакселей он шел из Перу в Лиссабон под английским флагом, не зная ничего о разрыве Франции с Англией.
Капитанскую каюту занимал Дон Карлос Тоскано со своей женой, богатый негоциант из Лимы, нанявший ‘Сан-Пабло‘ в Калао.
Дон Карлос с такой роскошью и щегольством убрал корабельную каюту, что невозможно было узнать ее. На серых и голых перегородках расширялись богатые обои, которые разделяясь над окнами, ниспадали волнистыми складками. Пол был устлан лимскими циновками, сплетенными из тонкой белой соломы, украшенными по краям широкими пестрыми узорами. Длинные ящики из красного полированного акапского дерева, сохраняли в себе камелии, мексиканские жасмины и широколиственные кактусы. Далее в прекрасном птичнике из лимонного дерева, накрытом легкой золотой сетью, порхали бенгальские зяблики с зелеными головками, пурпуровыми крыльями с золотым отливом и миловидные пуэрториканские попугайчики, совершенно голубые, с оранжевыми хохолками и клювами черными, как гебеновое дерево.
Воздух был чист и прохладен, небо ясно, море великолепно, и если бы не легкое колебание судна, вызываемое зыбью, то можно было бы посчитать себя на земле.
Сидя на богатом диване, Карлос улыбался жене своей, которая держала в руках гитару.
— Браво, браво, моя Анита! — вскричал он, — никто лучше тебя не поет про любовь.
— Потому, что никто сильнее не чувствовал ее, мой ангел.
— Да, и навсегда… — сказал Карлос.
— На веки… — сказала Анита.
И уста их встретились, и он прижал ее к себе порывистым движением. Гитара, упав к ногам их, издала сладостный, гармоничный аккорд, подобный последнему, затихающему звуку органа.
Карлос смотрел на свою жену взором, идущим прямо к сердцу, взором, который заставляет трепетать любовь, который производит болезненное ощущение. И она, распаленная этим огненным пронзительным взором, лепетала, закрыв свои утомленные очи: — Пощади, пощади, мой Карлос!
Потом сжав руки, она тихо опустилась к ногам Карлоса и оперла свою голову на его колени, так, что ее бледное лицо было как бы прикрыто ее длинными черными волосами, только глаза ее блистали сквозь них, подобно звездам среди мрачного неба.
— И все это мое, — думал Карлос, — мое, одного меня в мире, и навеки, ибо мы состаримся вместе, морщины покроют также это свежее, юное лицо, эти чудесные кольца свернутся в серебристые локоны, — говорил он себе, расправляя рукой волнистые волосы Аниты, — и став уже старой, старой бабушкой, она угаснет в прекрасный весенний вечер, посреди своих внучат, и последние слова ее будут: — Я соединяюсь с тобой, мой Карлос.
— О, да, ибо я умру раньше ее. Но пока, до той поры, какое будущее, сколько прекрасных дней! Мы молоды и здоровы, богаты, счастливы чистой совестью и воспоминанием некоторых добрых дел, мы снова увидим нашу благословенную Андалузию, Кордову и ее Альгамбру, с ее золотой мозаикой, портиками, прорезанными насквозь, ее воздушной архитектурой. Увидим нашу прекрасную виллу, с ее благовонными прохладными померанцевыми рощами, и с ее беломраморными бассейнами, где дремлют прозрачные воды.
— И моего отца, и дом, где я родилась, и зеленые жалюзи, которые я так часто приподнимала, когда ты проходил, и старую церковь, Сан-Жуана, где в первый раз, в продолжение моей молитвы, твои уста прошептали мне на ухо: ‘Моя Анита, я люблю тебя!’ И конечно Пресвятая услышала мою молитву, ибо в ту минуту, как ты говорил мне: ‘Я люблю тебя’, я просила Ее о любви твоей и дала ей обет девятидневного Поста.
Так говорила Анита, ибо муж ее окончил размышление вслух.
— Послушай, мой Карлос, — сказала она со вздохом, — поклянись мне, мой ангел, что через двадцать лет мы отправим другой девятидневник Богородице, дабы возблагодарить ее за то, что она благословила наш союз.
— Клянусь тебе, душа моей жизни, ибо через двадцать лет мы будем еще молоды любовью и счастьем.
— О, да! наше будущее столь весело, столь блаженно, что…
Она не могла договорить, цепное ядро, влетело со свистом в корму, раздробило ей голову, разорвало надвое Карлоса, и разбило птичник и ящики с цветами.
Какое счастье для зябликов и попугаев, которые вырвались в окна, хлопая радостно своими крыльями!

ГЛАВА VIII

Приз

…Vil metal!

BURKE.

…Passible!

BALZAC.

— Славный удар, черт возьми! Смотри-ка, Зели… Ядро вошло под гакаборт, и вышло в третий порт правой стороны. Брависсимо, Мели, ты творишь чудеса!
Так говорил Кернок, держа в руке подзорную трубу, и поглаживая еще дымящуюся пушку, которую он сам навел на ‘Сан-Пабло‘, за то, что это судно не слишком быстро подняло свой флаг.
Это было то ядро, которым убиты Карлос и жена его.
— А! насилу-то, — продолжал Кернок, завидев английский флаг, развертывающийся мало-помалу на конце гафеля трехмачтового купеческого корабля.
Наконец-то отзывается, говорит, из какого государства, но я не ошибаюсь… Англичанин, точно англичанин, и собака смеет его выставлять, не имея ни одной пушки!
— Зели, Зели, — закричал он громовым голосом, — ставь все паруса брига и выкидывай весла, через полчаса будем мы у него в кильватере. Вы, лейтенант, велите выносить койки наверх, поставьте людей по местам, и раздайте сабли и абордажные копья.
Затем, вскочив на коронаду, продолжал. — Дети, если я не ошибаюсь, этот трехмачтовик идет из южного моря, по этому короткому и вздернутому носу, по устройству этой кормы я признаю в нем португальское или испанское судно, которое плывет в Лиссабон под английским флагом, не зная, может быть, что Англии объявлена война. Да это и не мешает! Но внутри этого пса должны находиться пиастры. Посмотрим, прах его возьми, один его кузов стоит двадцать тысяч гурдов! Но постойте, дети, ‘Копчик‘ уже расправляет крылья и скоро выпустит свои когти. Ну же, друзья, гребите, гребите сильней!
И он подбадривал голосом и жестами матросов, которые, склонясь на длинные весла, удвоили скорость брига, сообщаемую ему дуновением ветра.
Остальные моряки поспешно вооружались саблями и кинжалами, а шкипер Зели распределял на всякий случай абордажные орудия.
Кернок, окончив все распоряжения, сошел вниз и замкнул дверь каюты, в которой спала Мели.
Все было готово на ‘Копчике‘. Капитан несчастного ‘Сан-Пабло‘, признав бриг Кернока за военное судно, и горюя о своем бедствии, поднял английский флаг, в надежде отдаться под его покровительство.
Но когда он увидел маневр ‘Копчика‘, ход которого был ускоряем длинными веслами, то уразумел, что попал на корсара.
Бежать было невозможно. За тихим ветром, сопровождаемым временными порывами, последовало совершенное безветрие, и весла пирата доставляли ему очевидное преимущество в ходе. Нельзя было и помышлять о своей защите. Что могли сделать две негодные пушки ‘Сан-Пабло‘ против двадцати коронад ‘Копчика‘, раскрывших грозные свои пасти?
Поэтому рассудительный капитан лег в дрейф и в ожидании развязки приказал своему экипажу преклонить колена и вознести мольбы к Сан-Пабло, святому заступнику корабля, дабы он явил свое могущество в этом случае.
И, экипаж, следуя примеру своего капитана, прочел Pater.
Но Копчик приближался…
Два Ave.
Слышен был уже шум его весел, ударявших мерно по волнам. Пять Credo.
— Vale me Dios! — раздался голос Кернока, голос грозный и ужасный, поразивший слух испанцев.
— Ого! — говорил пират, — он ложится в дрейф, мерзавец спускает флаг, он наш. Зели, спустись к нему, готовь шлюпку и баркас, я еду сам туда.
И Кернок, засунув пистолеты за пояс и вооружась широким ножом, одним прыжком очутился в шлюпке.
— Если это одна хитрость, если купец только пошевельнется, — кричал он лейтенанту, — то прибавь весел и стань на шпринг в ближайшем расстоянии.
…Спустя десять минут Кернок спрыгнул на палубу ‘Сан-Пабло‘ с пистолетами в руках и саблей в зубах.
Но он так расхохотался, что добрый клинок выпал у него изо рта. Причиной этого смеха было представившееся ему положение испанского капитана и его экипажа: они стояли на коленях перед грубым изображением Святого Пабло и били неутомимо себя в грудь. Сверх того, капитан целовал эту святыню с особым жаром, повторяя: — Святой Пабло, ora pro nobis…
Увы, Сан-Пабло не молился!
— Перестань обезьянничать, старая ворона, — сказал Кернок, насмеявшись досыта, — веди лучше меня к твоему гнезду.
— Сеньор, no entiendo, — отвечал с трепетом несчастный капитан.
— Да точно, — сказал Кернок, — ты не понимаешь по-французски.
И так как Кернок знал европейские языки, настолько, насколько его ремесло требовало, то и продолжал приветливо:
— El dinero, compadre — Деньги, приятель…
Испанец снова забормотал было: по entiendo.
Но Кернок, применив все свое знание и заменив разговор пантомимой, приставил к его носу дуло своего пистолета.
При этом приглашении капитан испустил тяжкий, болезненный, глубокий вздох и дал знак пирату за ним следовать.
Что касается остальных людей, составлявших экипаж ‘Сан-Пабло‘, то матросы брига, чтобы не быть разобщенными в своих действиях, перевязали их.
Вход в камеру, в которой хранились деньги дона Карлоса, находился под рогожкой, покрывавшей пол. Почему Кернок был вынужден проходить каюту, где лежали окровавленные остатки двух супругов. Бедный капитан отвернулся, и закрыл рукой глаза.
— Ага, — сказал Кернок, толкнув труп ногой, — вот как Мели управилась. Тьфу пропасть! Как отделала! Да не в том дело, но el dinero… el dinero, приятель, это всего важнее.
Отворили камеру, и Кернок едва не упал в обморок при виде сотни бочек, обитых железными обручами, где на каждой было написано: 20 000 пиастров (50 000 франков).
— Возможно ли! — вскричал он, — четыре, пять… может быть, десять миллионов!
И в пылу восторга, он обнимал своего лейтенанта, обнимал испанского капитана, обнимал всех, даже окровавленные трупы Карлоса и Аниты!
Через два часа перевезены были на бриг последние пять бочек серебра — остатки богатств разграбленного купеческого корабля, на котором Кернок оставил десять человек своих матросов, и экипаж которого был скручен и брошен на палубе. Капитана привязали к грот-мачте.
— Дети, — сказал Кернок, — сегодня вечером я даю вам, как говорится, nopces et festin, и затем сюрприз, если будете вести себя скромно.
— Божусь, капитан, мы будем вести себя скромно, скромно, как красные девушки, — отвечал шкипер Зели, стараясь казаться любезным.

ГЛАВА IX

Пирушка

Hic chorus ingens

…Colit orgia.

Avienus.

— Вина, черт возьми! Вина!
Бутылки стучат, склянки разбиваются, брань и песни раздаются со всех сторон.
То слышится шум, произведенный падением охмелевшего пирата на палубу, то дрожащий голос тех, которые держат еще свои стаканы в одной руке, а другой цепляются за стол.
— Вина! Юнга, сюда вина, или я тебя убью.
Здесь борются между собою, нога с ногой, чело с челом. Сжимают друг друга, перегибаются, один скользит, падает, кость трещит, ломается и проклятия заменяют смех.
Там лежат окровавленные, с разбитым черепом, у ног своих веселых товарищей, оглашающих воздух исступленной вакхической песней.
Тут, в последней степени скотства и опьянелости, забавляются, раздробляя руку между двух ядер матросу, мертвецки пьяному.
И много еще других игр.
Стоны, крики неистовства и безумной радости смешиваются, соединяются.
Палуба побагровела от вина или крови. Что нужды! Время быстро летит на бриге ‘Копчик‘: там все — шалость, упоение, восторг. Продолжайте, продолжайте, наслаждайтесь жизнью, она кратковременна. Черные дни не редки, кто знает, наступит ли для вас завтра? Забавляйтесь же, удалые! Ловите удовольствие во всем и повсюду.
Однако не это удовольствие, слабое, благопристойное, с золотыми и лазоревыми крыльями, подобное юной деве, тихой и робкой. Не это нежное удовольствие, которое любит повертывать свою милую, белокурую головку перед множеством зеркал своего будуара, или прикасаться только краями розовых губ своих к чаше, наполненной ледяным напитком! Не этот, наконец, сибарит, желающий лишь иметь вокруг себя цветы, благовония и драгоценные камни, женщин молодых и веселых, сладкозвучную музыку и превосходные вина! Нет, черт побери! Но это удовольствие мощное и дюжее с оком сатира, с хохотом демона, которое гнездится в трактирах и картежных домах, пьет и упивается, грызет и раздирает, бьет и убивает, потом валяется и корчится на объедках грубых яств, испуская смех, подобный хрипению шакала.
Продолжайте, продолжайте, наслаждайтесь жизнью. Она кратковременна, говорю я! Так наслаждались жизнью на бриге ‘Копчик‘.
Была глухая ночь: фонари, размещенные по обвесам, изливали яркий свет на палубу судна, которая, по приказанию Кернока, вся была уставлена столами для празднования его счастливого приза.
После обеда начались увеселения. Штурманский ученик, Грен де Сель, вымазавшись с ног до головы дегтем, вздумал сверх того вываляться в пуховике, и выйдя из него, весьма походил на животное на двух ногах без крыльев.
И как весело было видеть, как он резвился, прыгал, скакал, вертелся, плясал, ободряемый рукоплесканиями экипажа и побуждаемый ударами линька, отпускаемыми ему время от времени шкипером Зели для поддержания его проворства и гибкости.
Но один забавник-шутник, немец кажется, желая сделать праздник совершеннее, поднес зажженный фитиль к пуку пакли, живописно потрясавшейся на лбу Грен де Селя.
От пакли огонь перешел на волосы, от волос к перьям, и, неожиданного акробата, несчастного Грен де Селя, так охватило жаром, что кожа его покоробилась и затрещала под своей воспламененной покрышкой.
Этому до слез смеялись на ‘Копчике‘. Между тем, как штурманский ученик испускал страшные вопли. Один добрый человек, душа сострадательная, ибо он везде есть, взял его и бросил в море, сказав: ‘Я загашу его’.
К счастью, Грен де Сель плавал как семга, он захотел даже продлить свое купание, весьма его освежавшее, и разгуливал вокруг брига как тритон или наяда, на ваш выбор. Потом вошел в кормовой порт, сказав со своим обычным стоицизмом: ‘Лучше уж это, нежели быть сожженным заживо, но все-таки я чудесно повеселился’.
Послышался выстрел из пистолета, потом пронзительный крик раздался из каюты Кернока. Зели опрометью бросился туда: то были пустяки! Безделица!
Представьте себе: Кернок, разгоряченный немного грогом, весьма хвалился своей ловкостью перед Мели. — Бьюсь об заклад, — говорил он ей, — что я одним выстрелом из пистолета вырву нож, который ты держишь в руке. Мели не сомневалась ни сколько в искусстве своего любезного, но не желая таким образом испытать его, отклонилась от предложения.
— Трусиха! — закричал Кернок, — так чтоб тебя проучить, я вышибу у тебя твой стакан. Сказав это, он схватил пистолет, и стакан Мели, разбитый пулей, разлетелся вдребезги.
Когда Зели вошел, Кернок, откинувшись назад, с пистолетом еще в руке, хохотал над испугом Мели, которая, бледная и трепещущая, прижалась в угол каюты.
— Ну, что, Зели! — сказал пират, — что, мой старый морской волк. Каково проводят время там наверху твои мамзели?
— Прекрасно, капитан, но эти барышни ожидают сюрприза.
— Сюрприза? Ах! правда, послушай…
И он сказал два слова на ухо Зели. Последний отскочил с удивленным видом, разинув свой широкий рот.
— Как… вы хотите?..
— Разумеется. Разве это не сюрприз?
— Удивительный, и притом будет забавный… Я отправляюсь туда, капитан.
Вскоре Кернок вышел на палубу со своей Мели. При его появлении, раздались новые крики радости.
— Ура, капитан Кернок! Ура, его жена! Ура, ‘Копчик‘!
Ракета поднялась с ‘Сан-Пабло‘, лежавшего в дрейфе, на два ружейных выстрела от брига. Она описала свою кривизну и рассыпалась огненным дождем.
— Посмотрите, капитан, что это за ракета! — сказал лейтенант.
— Я знаю, что это, товарищ. Ну же, дети, велите проворней обносить ром и джин. Стакан мне, стакан моей жене.
Мели хотела отказаться, но как воспротивиться желанию нежного своего друга?
— Да здравствуют товарищи и храбрые дети капитана ‘Копчика‘! — сказал Кернок, опустошив свой стакан.
— Ура! — подхватил экипаж голосом громким и звучным.
Пирушка была тогда во всем блеске. Матросы, взявшись за руки, кружились сломя голову вокруг палубы, напевая во все горло самые соблазнительные и самые непристойные песни.
Спустя немного времени Зели, со взятыми им с корабля ‘Сан-Пабло‘ десятью человеками, оставленными там на время Керноком, пристал к левой стороне.
Никого более не оставалось на испанском судне, кроме его экипажа, связанного и скрученного на палубе.
— Все готово, — сказал Зели, — когда вторая ракета поднимется капитан, то это будет знаком, что запалит фитиль…
— Хорошо, — отвечал Кернок, — перебивая его. — Дети! Я вам обещал сюрприз, если вы будете вести себя хорошо. Ваше благоразумие и умеренность превзошли мои ожидания. Вы сейчас за это получите награду. Этот испанский корабль, оснащенный и вооруженный, как видите, стоит верных… тридцати тысяч пиастров… я плачу за него сорок тысяч, дети мои, я покупаю его на мою долю добычи, лишь бы иметь удовольствие представить экипажу ‘Копчика‘ потешный огонь с музыкой. Смотрите, вот сигнал. Проворно, по местам!
И весь экипаж, по крайней мере те, которые были в состоянии ходить и видеть, расположились группами на марсах и на вантах.
Вторая ракета взлетела с ‘Сан-Пабло‘, на нем начинал разгораться огонь.
Это был тот самый сюрприз, который Кернок приготовил своему экипажу. Он посылал Зели на испанское судно, с тем, чтобы собрать весь порох, какой только мог там остаться, разложить горючие вещества в орлопе и в трюме, и наконец, подтянуть покрепче веревки, связывающие несчастных испанцев, которые ничего еще не подозревали.
И так ‘Сан-Пабло‘ горел, ночь была мрачна, воздух тих, море как зеркало.
Сначала, из люков корабля повалил густой, смолистый дым с кучей искр.
И крик пронзительный, ужасный, раздавшийся вдали, исторгнулся из внутренностей ‘Сан-Пабло‘, ибо экипаж его увидел, какой он предназначен участи.
— Вот и музыка! — сказал Кернок.
— Однако, они поют дьявольски фальшиво, — прибавил Зели.
Дым краснел все больше и больше, потом побагровел и наконец, столп пламени, вырвавшись вихрем из большого люка, отразился в водах длинными лучами кровавого цвета.
— Ура!!! — воскликнул экипаж брига. Пожар увеличивался, огонь, выходя из трех люков в одно время, слился и развернулся, как широкая пламенная завеса, на которой мачты и снасти ‘Сан-Пабло‘ рисовались черным цветом.
Тогда крики испанцев, связанных посреди этого раскаленного горнила, сделались такими ужасными, что пираты, как бы против воли, испустили дикие вопли, чтобы заглушить раздирающий душу голос этих несчастных.
Пожар тогда был во всей своей силе. Вскоре пламя охватило снасти, пробежало по канатам, стеньги, не поддерживаемые более вантами, затрещали, и со страшным грохотом упали на палубу, горящие веревки повисли со всех сторон, и эта огромная масса света казалась еще ослепительнее среди чрезвычайно мрачной ночи.
Испанцы уже не кричали.
Вдруг пламя пробило широкое отверстие в одном из боков корабля, и грот-мачта повалилась на ту же сторону, ‘Сан-Пабло‘, сильно покачнувшись, накренился на левый бок, и вода с шипением хлынула в трюм.
Мало-помалу, корпус корабля потонул. Одна только бизань-мачта оставалась еще стоящей одиноко на водах и пламеневшей, как погребальный факел. Затем крюйс-стеньга исчезла, крюйс-брам-стеньга возвышала еще свою горящую верхушку, но вскоре вода заклокотала вокруг и виден был только легкий красноватый дымок, затем более ничего… ничего, кроме беспредельности ночи.
— Вот уже и кончилось! — сказал Кернок, — Сан-Пабло украл наши деньги.
— Да здравствует капитан Кернок, устраивающий такие великолепные праздники своему экипажу! — воскликнул Зели.
— Ура! — отвечал экипаж.
И утомленные пираты кинулись на палубу.
Кернок оставил ‘Копчик‘ в дрейфе до появления зари и предался на несколько минут покою, с тем внутренним удовольствием, какое ощущает богатый человек, входя в свою спальную комнату после данного им пышного празднества.
Потом пират пробормотал сквозь сон:
— Они должны быть довольны, ибо я очень хорошо справился с делом: корабль в 300 тонн и три дюжины испанцев, это изрядно. Однако их не следует к этому приучать, все хорошо время от времени, так как надобно иногда немного и посмеяться.

ГЛАВА X

Погоня

Away… Away…

Byron.

Вперед!.. Вперед!

Все спало на борте ‘Копчика‘, одна Мели находилась на палубе, волнуемая смутным беспокойством. Ночь была еще мрачна, но бледный свет, показавшийся на горизонте, возвещал приближение зари. Вскоре широкие полосы розоватого и золотистого цвета пробороздили небо, звезды потускнели, исчезли, солнце начало появляться, потом медленно поднялось над синеватыми и неподвижными водами океана, которые, казалось, покрыли его пурпурным покрывалом.
Штиль все еще продолжался, бриг оставался в дрейфе под галсами прошедшего вечера. Мели мечтала, сидя на вахтенной скамье, закрыв лицо обеими руками, но когда она приподняла голову, то дневной свет, довольно уже распространившийся, позволил ей различать предметы ее окружавшие, и она содрогалась от ужаса и отвращения.
Матросы спали посреди посуды и остатков вчерашнего пиршества, беспорядок являлся в высшей степени, компасы были опрокинуты, веревки и снасти перепутаны, оружие и стекло разбитые вдребезги, бочки с выбитым дном изливали целые ручьи водки и вина. Затем, один из спящих удальцов, с разбросанными туда и сюда руками, еще сжимал бутылку, от которой оставалось только горлышко, подобно тем гордым кордованцам, которые, даже убитые, сохраняли в руке обломок своего кинжала. Там другой пират спал, просунув шею под штурвал, так что при малейшем движении колеса, голова его должна быть неминуемо раздроблена.
Настоящее утро после попойки и притом попойки пиратов!
Первая мысль Мели была благословлять провидение за то, что оно хранило с такой бдительностью все это достойное сообщество и, что бриг еще не пошел ко дну, ибо судя по беспечности, царствовавшей в ту минуту на борту, если бы во время ночи поднялась буря, то не стало бы ни ‘Копчика‘, ни Кернока, ни экипажа, ни десяти миллионов. Какая жалость!
Итак, она хотела молиться. Бедная девушка находила на бриге так мало случаев возноситься душой к Творцу Всевышнему. Для молитвы, она преклонила колена и невольно обратила глаза к этой туманной и голубоватой черте, которая опоясывает горизонт, но не молилась. Ее взоры сделались неподвижными и приковались к одной точке, сначала неясной, но которую вскоре она смогла рассмотреть лучше. Наконец, положа руку на свои брови, чтобы соединить больше зрительных лучей, с минуту наблюдала, потом черты ее приняли выражение живого страха, и в два прыжка она была в каюте Кернока.
— Ты с ума сошла, — говорил пират, выходя тяжелым и еще не твердым от попойки шагом на палубу, — ну, если ты меня разбудила по пустякам…
— Смотрите, — отвечала Мели, подавая ему одной рукой подзорную трубу, а другой указывая на беловатую точку, видневшуюся на горизонте.
— Черт побери! — сказал Кернок, поглядев внимательно, и приставил поспешно трубу к левому глазу.
— Что за дьявольщина!
И он вытер стекло инструмента, как бы для того, чтоб удостовериться, точно ли он видит хорошо и ясно, и не обманывает ли его какое-либо оптические видение. Нет, он не обманывался…
(Здесь следовал перечень всего, что можно только отыскать самого грубейшего в словаре пирата).
Едва этот поток проклятий и ругательств излился, как Кернок вооружился ганшпугом. Ганшпуг — это кусок дерева, от пяти до шести футов длиной и в четыре дюйма толщиной. Эта дубовая игрушка служит для поворачивания орудий на корабле. Кернок переменил назначение одной, ибо он употребил эту вещь для пробуждения своего экипажа. Удары ганшпуга, достойно сопровождаемые бранью, способной разгромить бриг, сыпались пуще града, то на палубу, то на сонных матросов. Зато, когда капитан закончил свой обход, все почти были на ногах, потирая глаза, голову или спину и спрашивая со страшной зевотой: ‘Что там такое?’
— Что там! — кричал Кернок громовым голосом, — что там, негодные собаки! Военное судно, английский корвет, прибавляющий парусов, чтобы нас настигнуть!.. Корвет, имеющий над ‘Копчиком‘ выгоду в ветре, ибо он там свежеет, и к нам придет не раньше, как с этим англичанином, провал бы его взял!
И все глаза обратились к точке, на которую Кернок указывал концом своей подзорной трубы.
— Восемь, десять, пятнадцать портов! — вскричал он. Тридцатипушечный корвет, это изрядно, и вдобавок голубой эскадры.
Он позвал Зели.
— Послушай, Зели, тут нечего зевать, прикажи выкинуть весла, привести все в возможный порядок, поворотим оверштаг и уберемся в море: клюв и когти ‘Копчика‘ не больно тверды, чтобы зариться на такую добычу.
Затем он приложил ко рту свой рупор: — По местам, распускай марсели и брамсели! Готовь грот и форбом-брамсели! Станови марса и ундер-лисели! А вы, ребята, принимайтесь за ваши весла, лишь бы только нам войти в курс, а там ‘Копчику‘ нечего бояться. Помните, что у нас десять миллионов на бриге! Так выбирайте, или висеть на реях англичан, или возвратиться с полными карманами в Сен-Поль, пить грог и плясать с красавицами!
Экипаж Кернока понял его совершенно, в выборе нельзя было колебаться, поэтому с помощью поставленных парусов и дюжих гребцов ‘Копчик‘ начал пробегать три узла.
Но Кернок не полагался на ход своего брига, он хорошо видел, что английский корвет, идя с ветром, имел над ним очевидное преимущество. Поэтому пират, как рассудительный капитан, приказал выносить койки наверх, открыть крюткамеру, уставить на кранцах ядра, и внести на палубу абордажные копья и интрекели, надзирая над всем этим с неимоверной деятельностью и неутомимостью.
Английский корвет приближался все ближе и ближе… Кернок велел позвать Мели и сказал ей: ‘Милая моя, вероятно, каша заварится, спустись сейчас в трюм, забейся там, и будь неподвижна, как пушка на лафете. Да, кстати, если ты почувствуешь, что бриг кружится и спускается, то это будет значить, что мы идем на дно. Понимаешь… идем на дно, и ожидай скорее этого, нежели видеть англичанина, курящего трубку. Полно же плакать, поцелуй меня скорей, и чтоб я не видел тебя до окончания свалки, если только в ней я не оставлю моей кожи.
Мели так побледнела, что ее можно было счесть за алебастровую статую. — Кернок, позвольте мне остаться при вас, — пролепетала она и обхватила обеими руками шею пирата, который сначала затрепетал, потом оттолкнул ее.
— Убирайся прочь, — закричал он, — убирайся!
— Кернок… позволь мне заботиться о тебе! — молила она, обнимая его ноги.
— Зели, освободи меня от этой дуры, и спусти ее в трюм, — возразил пират.
И в ту минуту, как девушку хотели отвести вниз, она с усилием вырвалась и подошла к Керноку. Лицо ее пылало и очи сверкали.
— По крайней мере, — сказала она, — прими этот талисман, носи его, он будет охранять твою жизнь во время битвы. Действие его несомненно, мне подарила его моя престарелая мать. Этот талисман могущественнее самой судьбы… Верь мне, носи его.
И она протянула к Керноку руку с маленькой красной ладанкой, висевшей на черном шнурке.
— Прочь же эту дуру, — сказал Кернок, пожимая плечами, — ты не понял меня, Зели, а? В трюм!
— Если ты умрешь, то умрешь по своей воле, но, по крайней мере, я разделю с тобой твою участь. Отныне ничто более, ничто не защитит дней моих, я снова становлюсь женщиной, как ты мужчина! — вскричала Мели и бросила ладанку в море.
— Добрая девка, — сказал Кернок, провожая ее глазами, тогда как два матроса спускали ее в трюм на стуле, привязанном к длинной веревке.
Английский корвет приближался ближе и ближе… Зели подошел к Керноку.
— Капитан, англичане нас догоняют.
— Я сам это очень хорошо вижу, дурачина! Наши весла совсем не помогают, напрасно только утомляют людей, убрать их, зарядить коронады в два ядра, расположить абордажные дреги, и поместить каменобросы на марсах. Приходится резаться напропалую, отступать некуда. Прикажите также свернуть брамсели и снять лисели, если ветер закрепчает, мы будем сражаться под марселями.
Когда маневр был выполнен, Кернок обратился к своему экипажу со следующей речью:
— Друзья! Вот корвет, у которого жилы крепки, он так жестоко теснит ‘Копчик‘, что нам нет надежды выиграть ветер. Впрочем в этом и нет нужды. Если мы будем захвачены, нас повесят, если сдадимся, то же самое. Станем же драться, как следует храбрым матросам, и, может быть, что производя огонь, как говорится, со всех пяти концов, мы еще и удерем… Черт возьми, молодцы! ‘Копчик‘ умел славно потопить после двухчасового боя при берегах Сицилии, большой сардинский трехмачтовик, так неужели он побоится этого корвета с голубым флагом?
Подумайте также, что мы защищаем десять миллионов. Черт возьми! Ребята, десять миллионов или веревка!
Действием этого заключения было безмолвное согласие, а потом весь экипаж закричал в один голос:
— Ура! Смерть англичанам!
Корвет находился тогда так близко, что можно было различить совершенно его галсы и снасти.
Вдруг легкий дымок поднялся с его борта, молния блеснула, раздался глухой стук, и ядро со свистом пролетело мимо бушприта ‘Копчика‘.
— Корвет заговаривает, — сказал Кернок, — любопытный желает, верно, видеть наш флаг.
— Какой прикажете поднять? — спросил шкипер Зели.
— Вот этот, — сказал Кернок, — надобно быть вежливым.
И он швырнул ногой старый матросский парусинник, весь перемазанный дегтем и вином.
— Это забавно, — сказал шкипер, и ветошь величественно поднялась на высоту гардели.
По-видимому, шутка показалась слабой на борту корвета, ибо два пушечных выстрела были сделаны с него почти в одну минуту, и ядра в некоторых местах порвали снасти ‘Копчика‘.
— Ого! ты начинаешь уже и сердиться. Шалишь, красавец, — сказал Кернок. — Сюда, Мели! — и он склонился на пушку, окрещенную этим именем, навел, прицелился:
— Вот тебе, англичанин, — и выстрелил.
— Браво! — вскричал он, когда пороховой дым рассеялся и когда он мог видеть действие своего выстрела. — Браво! Смотри-ка, Зели, его крюйс-стеньга разлетелась вдребезги: дело идет, идет, друзья мои, но когда ‘Копчик‘ примется щекотать ему бока абордажными когтями, то-то будет смешно.
— Ура! Ура! — воскликнул экипаж.
Корвет не отвечал на ядро Кернока, исправил наскоро свое повреждение и пустился по ветру на корсара.
Тогда корвет находился так близко, что слышны были голоса и командование английских офицеров.
— Ребята, по пушкам! — сказал Кернок, устремясь на вахтенную скамью с рупором в руке. — По пушкам, не сметь стрелять прежде команды!

ГЛАВА XI

Битва

L’abordage!.. L’abordage,

On se suspend au cordage,

On s’elance des haubans.

Victor Hugo, Navarin.

— Господин Дюран! Ядер! — Господин Дюран, в носовой части открылась течь. — Господин Дюран, посмотрите на мою голову, на мою руку, видите как течет кровь!
И имя господина Дюрана, тимермана-хирурга-констапеля, разносилось от палубы до трюма, невзирая на шум и сумятицу, всегда сопровождающие такое лютое и жаркое сражение, какое происходило между бригом и корветом. И действительно, ‘Копчик‘, при каждом производимом им залпе дрожал и трещал в своих составах, как бы готовясь рассеяться.
— Господин Дюран, ядер! — Течь! — Моя нога! — повторяли разные торопливые голоса.
— Но, Боже мой! Дайте срок, я не могу всего разом делать! Высылать ядра наверх, исправлять внизу повреждения, осматривать ваши раны. Надобно сперва исполнить необходимое, а потом уже заняться вами, негодные крикуны, ибо к чему вы теперь годны? Вы также бесполезны, как рея без парусов и ликтросов.
— Констапель! Ядер! Скорее ядер!
— Ядер? Праведный Боже! Какие выстрелы! Если эта песня продлится еще четверть часа, так и конец зарядам. Возьмите, друзья мои, берегите их. Это последние.
Тогда господин Дюран бросил кокор, взял конопатный молоток и поспешил остановить течь.
— Черт побери! Я сильно страдаю, — простонал шкипер Зели.
Он лежал на полу, в орлопе, едва освещенном тщательно запертым фонарем, правое бедро его висело только на одном клочке тела, левое совсем было оторвано.
Вокруг него стенали другие раненые, брошеные там и сям, в ожидании, когда господину Дюрану позволит возможность сменить конопатку на хирургический нож.
— Мочи нет! Какая у меня жажда, — продолжал Зели, — я чувствую себя крайне слабым. Едва слышу, как говорят наши пушки, насморк, что ли у них?
Напротив, залпы в то время были сильнее и громче, нежели прежде, но слух шкипера Зели был уже ослаблен приближением смерти.
— О! Какая у меня жажда, — простонал он опять, — и мне холодно, мне, которому сейчас было так жарко. Затем, обратился к одному собрату: Послушай ты, Поляк, что тебя так коробит? Ох! Ты бездельник! Плохо, что ли? Вот и глаза закатил.
— Дюран, приди же сюда, ради Бога! — закричал снова Зели, — приди осмотреть мою ногу, любезный.
— Через минуту я к твоим услугам, еще один удар конопаткой, и повреждение, имеющееся в грузовой ватерлинии, исчезнет, как след весла на поверхности воды. Ну, вот дошла и до тебя очередь, что, брат, видно пристукнули?
— Да, немножко, — отвечал Зели.
Дюран снял фонарь и поднес его к шкиперу Зели, который скорчил род улыбки, гордясь изумлением Дюрана.
— Смотри, пожалуйста, — сказал тимерман-хирург-констапель, — где же твоя другая нога, затейник?
— Там, на баке, еще может быть… Освободи меня, прошу, и от этой: она мне в тягость. Кажется, будто мне привязали тридцатишестифунтовое ядро к ноге.
Разглядывая ногу шкипера Зели, господин Дюран покачал головой, просвистел, правда, очень тихо, арию из ‘Розового Духа‘, и окончив ее, сказал: — Тебя отработали, друг мой…
— Ах! Да, правда, и очень!
— О! Очень.
— Так если ты добрый товарищ, возьми моей пистолет и раскрои мне череп.
— Я только что хотел предложить тебе это.
— Спасибо.
— Не будет ли наперед от тебя какого-нибудь поручения?
— Нет. Ах! Постой: на, вот мои часы, отдай их Грен де Селю.
— Хорошо. Ну…
— Ах! Я позабыл, если капитан не разорвется там наверху как мушкетон, передай ему от меня, что он командовал молодцом.
— Хорошо. Итак…
— Так ты полагаешь, что я, как говорится…
— Какой странный человек! Неужели ты думаешь, что я стал бы подшучивать над своим другом?
— Разумеется, нет. Между тем все-таки это грустно… Бррр. Как холодно! Я почти не в состоянии говорить… Мне кажется, будто язык мой тяжел как кусок свинца. Насилу ворочается… Прощай, любезный. Еще раз твою руку… Ну, готов ли?
— Совсем.
— Смотри же! Не дай промаха! Стреляй!.. Вот я и вылечен…
Он упал.
— Бедняга! — сказал Дюран. И это было надгробным словом шкиперу Зели.
Господин Дюран, может быть, желал бы окончить все свои операции таким геройским образом, но прочие его клиенты, устрашенные жестокостью припарки, которая однако столь хорошо помогла шкиперу Зели, предпочли пластыри из пакли с жиром, которые почтенный доктор прикладывал всем и на все, с добавлением утешений для умирающих. Например: ‘после нас конец всему миру’, или: ‘Будущая кампания должна быть жестока, зима холодна, вино дурно…’ и множества других подобных любезностей, предназначенных к услаждению последних минут этих бедных пиратов, которые с сокрушением расставались со своим буйным существованием, не зная, наверное, куда они идут.
Господин Дюран был внезапно прерван среди своих духовных и мирских забот, Грен де Селем, упавшим как бомба, в груду семи умирающих и одиннадцати мертвых.
— Мешать мне, что ли ты пришел сюда, собака? — сказал доктор и юнга получил пощечину, могущую сшибить носорога.
— Нет, господин Дюран, напротив, наверху спрашивают зарядов, ибо все вышли при последнем залпе, между тем, как английский корвет все еще держится, он теперь гладок как плашкоут, но такой производит огонь, что небу жарко… Ах! И к тому же у меня отстрелен палец пулей, — посмотрите господин Дюран.
— Не хочешь ли ты, чтоб я терял время, осматривая твою царапину, оборвыш негодный!
— Благодарю, господин Дюран, выходит, что лучше быть так, нежели без руки, — сказал Грен де Сель, обертывая наскоро остаток своего пальца паклею. — Но, смотрите, — прибавил он, — вот пациент к вам прибыл, господин доктор.
То был один раненый, которого спускали в трюм, но так как он был худо привязан, то упал и умер на рострах.
— Еще один вылечен, — сказал Дюран, который был погружен в размышление, чем можно заменить недостаток в ядрах.
— Черт возьми! Разве что станут юнгами заряжать коронады, тогда можно будет вести ответный огонь по англичанину, — вскричал Дюран, выходя поспешно на палубу.
Грен де Сель пошел за ним, не зная еще, была ли мысль, объявленная констапелем, употребить его вместо снаряда, одна только шутка или нет. Но, верный своей системе утешения, он сказал про себя: — Все же я скорее соглашусь на это, нежели быть повешенным англичанами.

ГЛАВА XII

Битва (продолжение)

Silence! tout est fait, tout retombe a l’abime.

L’ecume des hauts mats a recouvert la cime.

Victor Hugo, Navarin.

— Ну, что же? Ядер! или нас потопят как собак! — закричал Кернок констапелю Дюрану, лишь только последний показался на палубе.
— Ни одного, — сказал скрежеща зубами доктор.
— Чтоб тысячи миллионов чертей побрали бриг! И нечем, совершенно нечем принять англичан, которые хотят нас абордировать! Смотри!.. видишь…
Сказав это, Кернок толкнул Дюрана на бортовую сеть, которая разорвалась на куски. Действительно, корвет, несмотря на то, что имел жестокие повреждения, шел фордевинд на бриг под клочком своего фока, между тем как ‘Копчик’, потерявший почти все свои паруса, и управляемый только посредством своего кливера и бизани, не мог избежать абордажа, на который покушались превосходящие числом англичане.
— Ни ядра! Ни ядра! — кричал Кернок в страшном исступлении.
И пират, задыхаясь от бешенства, разбил на куски один из компасов, возле которого находился.
Но вдруг, как пораженный внезапной мыслью, закричал, ревя от радости:
— Пиастры!.. Боже мой! ребята, пиастры!.. набьем ими наши орудия по горло, эта картечь стоит всякой другой. Англичане желают монет, они получат их, да еще и горячих, которые, выходя из наших пушек, будут скорее походить на бронзовые слитки, нежели на добрые испанские гурды. Пиастры наверх!.. Пиастры!
Эта мысли одушевила экипаж. Господин Дюран бросился в трюм, и вскоре были выкачены три бочки серебра, около ста пятидесяти ливров.
— Смерть англичанам! — закричали остальные, бывшие в состоянии сражаться, девятнадцать пиратов, черные от пороха и дыма, и обнаженные до пояса, чтобы свободнее можно было действовать.
И какая-то дикая и упоительная радость оживила их.
— Собаки англичане не станут петь, что мы скупы, — сказал один, — ибо такой картечи весьма достаточно, чтобы заплатить цирюльнику, который будет перевязывать их раны.
— Видно, по всему, что мы деремся с дамой. Тьфу, пропасть! Какая вежливость! Серебряные ядра!.. Да мы волочимся за корветом, — сказал другой.
— Мне бы ничего более было не нужно, как прибавки такого зарядного картуза к моему жалованью, я бы лихо покутил в Сен-Поле, — подхватил третий.
Действительно, серебро полными горстями бросали в коронады, и наполняли их до краев. Пятьдесят тысяч ефимков было истрачено на это.
Лишь только все орудия были заряжены, как корвет находился уже возле брига, маневрируя так, чтобы запутать свой бушприт в вантах ‘Копчика‘, но Кернок, искусным движением, спустился под ветер англичанам и оттуда подрейфовал на них.
На два пистолетных выстрела корвет дал последний залп, ибо он также истощил все свои снаряды, он также сражался мужественно, и показал чудеса храбрости в продолжение двух часов этой отчаянной битвы.
К несчастью, англичане не смогли прицелиться верно, и весь залп пролетел над судном корсара, не причинив ему ни малейшего вреда.
Один матрос брига выстрелил, не дождавшись приказания.
— Сумасброд! — вскричал Кернок, и пират, пораженный ударом интрекеля, покатился к его ногам.
— Ни под каким видом, — продолжал он, — не сметь стрелять прежде, чем мы сойдемся борт с бортом, в ту минуту, как англичане готовы будут спрыгнуть на нашу палубу, наши пушки плюнут им в рожу, и вы увидите, что это их славно озадачит, будьте в этом уверены.
В ту самую минуту два корабля сцепились. Все, что оставалось от английского экипажа, было на вантах и шхафутах, с интрекелем в руке, с кинжалом в зубах, в готовности одним прыжком вскочить на палубу брига.
Глубокое безмолвие на ‘Копчике‘…
Away! God-dam, away! Lascars, — кричал английский капитан, прекрасный двадцатипятилетний молодой человек, который, имея обе ноги оторванными, приказал поместить себя в бочку с отрубями, чтобы остановить течение крови и иметь возможность командовать до последней минуты.
Away! God-dam! — повторял он.
— Стреляй, теперь стреляй по англичанам! — завопил Кернок.
Тогда все англичане устремились на бриг. Двенадцать коронад правой стороны изрыгнули им в лицо градом пиастров со страшным треском.
— Ура! — воскликнул экипаж брига в один голос.
Когда густой дым рассеялся, и можно было судить о действии этого залпа, то уже не видно было ни одного англичанина, ни одного… Все попадали в море или на палубу корвета, все были мертвы или жестоко изувечены. За бранными криками последовала могильная, торжественная тишина. И эти восемнадцать человек, оставшиеся в живых, окруженные трупами, одни посреди океана, не могли взирать друг на друга без некоторого ужаса.
Кернок, сам Кернок устремлял в оцепенении свои взоры на обезображенное туловище английского капитана, ибо серебряная картечь оторвала ему еще одну руку. Его прекрасные белокурые волосы были обагрены кровью, но улыбка оставалась на его устах… Без сомнения от того, что он умер, думая о ней, о ней, которая, заливаясь слезами, наденет на себя длинную траурную одежду, узнав о его славной кончине. Счастливый молодой человек! У него, быть может, также есть и мать для его оплакивания, его, которого она качала младенцем в колыбели. Быть может для него рушилась блестящая будущность, знаменитое имя исчезло с ним. Какие слезы он должен по себе оставить! Сколь много будут сожалеть о нем. Счастливый! Трижды счастливый молодой человек! Как много он обязан пушке Кернока! Одним ядром она создала героя, оплакиваемого в трех королевствах. Какое чудесное изобретение — порох!
Таков почти должен быть итог размышления Кернока, ибо он остался покойным и смеющимся при виде этого ужасного зрелища.
Его матросы, напротив, долго осматривались вокруг с каким-то безумным удивлением. Но это первое чувство миновало: беспечный и зверский нрав их снова взял верх и они в один голос закричали: ‘Ура! Да здравствуют ‘Копчик‘ и капитан Кернок!’
— Ура! Молодцы! — подхватил последний. — Каково! Видите, что у ‘Копчика‘ клюв острый, но теперь надобно позаботиться о исправлении наших повреждений. По моему мнению, мы должны находиться у островов Асорских. Ветер крепчает, проворней, дети, очистите палубу. А что касается раненых… что касается раненых, — повторил он задумчиво, ударяя машинально интрекелем по сетке: ‘Ты, Дюран, отвезешь их на борт корвета’, — сказал он поспешно.
— Для чего? — спросил тот с удивлением.
— Узнаешь! — отвечал Кернок с мрачным видом, нахмурив густые свои брови.
Дюран пошел исполнять приказание капитана, бормоча: ‘Что он хочет с ними делать? Это что-то нечисто…’
— Юнга, сюда! — закричал Кернок Грену де Селю, который обтирал с грустным видом часы, отказанные ему шкипером Зели, ибо они были все покрыты кровью. Юнга приподнял голову, слезы наполняли его глаза. Он приблизился к грозному капитану, не чувствуя ни малейшего трепета. Одна мысль постоянно занимала его: воспоминание о смерти Зели, к которому он был истинно сильно привязан.
— Ступай в трюм и скажи жене моей, что она может прийти обнять меня, слышишь? — сказал Кернок.
— Слушаюсь капитан, — отвечал Грен де Сель, и крупная слеза упала на часы.
Он тотчас исчез через большой люк, чтобы позвать Мели.
Кернок с ловкостью взошел на марсы, и осмотрел снасти с чрезвычайным вниманием. Повреждения были многочисленны, но не слишком важны, и он увидел, что с помощью запасных стеньг и рей ему можно будет продолжать путь и достигнуть ближайшей гавани.
Грен де Сель возвратился на палубу, но один.
— Ну, что ж! — сказал Кернок, — где же жена моя, дуралей?
— Капитан… она… она…
— Ну что она? говори же, собака!
— Капитан… она в трюме…
— Я сам знаю. Почему же она не идет, негодный?
— Ах, капитан… потому… потому что она умерла…
— Умерла!.. умерла! — сказал Кернок бледнея, и в первый раз лицо его выразило скорбь и тоску.
— Так, капитан, умерла позади водоема, пораженная ядром, которое вошло под грузовую ватерлинию, и главное то, что тело госпожи, вашей супруги, заложило как раз отверстие, сделанное ядром, иначе бы вода вошла и бриг утонул. Как бы ни было, а госпожа, ваша супруга, спасла ‘Копчик‘, и для нее это гораздо лучше, нежели…
Грен де Сель, опустивший глаза в начале своего рассказа, не в состоянии перенести сверкающего взора Кернока, решился приподнять голову.
Кернока не было больше перед ним, он находился уже в трюме, и смотрел на Мели без слезинки на глазах, сложив накрест руки и стиснув судорожно кулаки, ибо согласно донесению юнги, голова и часть плеча ее, запертые в отверстии, пробитом ядром, воспрепятствовали течи усилиться.
Бедная Мели! Даже сама смерть ее была полезна Керноку.
Пират около двух часов оставался в трюме, подле останков Мели. Там он излил всю свою горечь, ибо когда взошел на палубу, черты его лица являли бесстрастие и холодность. Только незадолго до его возвращения, слышен был болезненный крик, и какая-то бесформенная масса исчезла среди вод. То был труп Мели. В продолжение этого времени, Дюран перевез раненых на английский корвет.
— Почему же не оставляют нас на бриге? — спрашивали они с настойчивостью почтенного доктора.
— Я ничего не знаю, друзья мои, может быть для того, что здесь чище воздух, а при опасных ранах, надобно переменить воздух, это известно.
— Но, господин Дюран, вот с корвета берут для брига все запасные реи и стеньги. Как же мы будем плавать?
— Может быть, посредством паров, — отвечал Дюран, который не мог удержаться от удовольствия пошутить.
— Куда?.. Вы уходите, господин Дюран, и вы также, товарищи? Что же! А мы?.. Господин Дюран… господин Дюран!
Так говорили раненые, имевшие довольно силы для того, чтобы кричать, но не для того, чтобы ходить, видя, что тимерман-хирург-констапель сходит в свой бот и отплывает к бригу с экипажем.
— Да, по всему видно, что нас для перемены воздуха послали сюда, — сказал один парижанин, у которого была оторвана рука и пуля влепилась в позвонки.
— Так для чего же нас переместили, парижанин? — спросили многие голоса с беспокойством.
— Для чего?.. в намерении нас уморить, между тем, как они воспользуются нашей долей добычи. Как это подло! Если б они имели хоть каплю человеколюбия, то сделали бы лучше пролом в трюме, чтобы потопить нас… вместо того, чтобы бросив здесь, довести добрых людей до необходимости пожирать друг друга, подобно акулам. Это будет нечто вроде Коленя, которого я видел на улице Монтабор у господина Франкони, — тут голос его начал ослабевать. — Ибо я слышал от них, что ничего не осталось из съестных припасов на борту корвета, и что отчасти для того чтобы снабдить себя ими он атаковал нас. К тому же прискорбно расставаться с жизнью, когда богат, ведь с моей долей приза я бы чудесно пожил в Париже… Боже! Шомьер, Воксаль, Амбипо… и красавицы! Ах! Да, это прискорбно, так как теперь самая пора приниматься за работу, а я сдохну… Я не чувствую больше моих ног, сердце мое как будто перевернулось… Прощайте, братцы. Вам-то приходится жутко… ибо вы не так-то мягки, мои ягнята… Вас трудно будет раскусить, а чтобы проглотить нужен будет отличный соус…
Затем язык у него начал путаться так, что невозможно было расслышать ни одного слова. Пять минут спустя он умер. Парижанин предугадал: нельзя передать всех ругательств и проклятий, какими Кернок и остальной экипаж были обременены. Один раненый англичанин, который понимал по-французски, рассказал своим соотечественникам об участи, их ожидавшей. Волнение увеличилось. Каждый богохульствовал на своем языке. То был шум, способный разбудить каноника. Но все эти несчастные были так тяжело ранены, что не имели возможности приподняться, и к тому же не было лодки…
Многие из них, предвидя всю жестокость участи, какой представлены были их товарищи, прикатывались к разрубам нительсов и падали в море.
— Исполнено! — сказал Дюран по возвращении своем Керноку.
— Мы готовы, — отвечал Кернок, — южный ветер крепчает. С этим фоком вместо грота, и брамселями вместо марселей, мы можем пуститься в путь. Тяни правые брасы, и правь на норд-норд-ост.
— Итак, — сказал Дюран, указывая на разоснащенный корвет, — этих бедняков оставим там?
— Да, — отвечал Кернок.
— Это распоряжение однако не совсем ловко.
— Да! Не ловко!.. Знаешь ли ты, сколько у нас на борту осталось съестных припасов после праздника, данного вам мною, мерзавцы?
— Нет.
— Ну! У нас осталось один только бочонок сухарей, три бочки воды и ящик рому, ибо в один день вы размытарили трехмесячный запас.
— В этом мы столько же виноваты, как и они.
— Я на… на это плюю, нам может быть, остается еще плыть восемьсот миль, и кормить восемнадцать матросов, о которых прежде всего надобно позаботиться, ибо они в состоянии работать.
— Но те, которых вы оставляете на корвете, передохнут как собаки, или переедят друг друга, ибо завтра, послезавтра они проголодаются.
— Я… на это плюю, пусть околевают! По крайней мере, околеют полумертвые, а не мы, которые еще в состоянии травить канат.
Матросы брига слышали этот разговор, между ними начался ропот.
— Мы не хотим покинуть наших товарищей, — говорили они.
Кернок бросил на них орлиный взгляд, взял свой интрекель под мышку, сложил руки за спину, и сказал грозным голосом:
— Что? вы… не хотите?..
Все молчали.
— Я вижу, что вы престранные животные! — вскричал он. — Знайте, канальи, что мы отдалены на восемьсот миль от всякого берега. Что для этого перехода нужно, по крайней мере, две недели и что если мы оставим раненых на борту, то они выпьют всю нашу воду, а пользы принесут нам не более, как весло линейному кораблю.
— Это правда, — прервал тимерман-хирург-констапель, — никто столько не пьет, сколько раненый, он как пьяница тянет досуха.
— А когда у нас не станет воды и сухарей, так разве Святой Кернок пошлет вам их? Мы вынуждены будем есть наше мясо и пить нашу кровь, как им приходится теперь — собачий корм. Вам этого видно хочется, мошенники? Напротив же, стараясь править на Байону или Бордо, мы можем еще увидеть Францию, и жить там добрыми гражданами с нашими долями приза, которые будут немаловажны, особенно когда преумножатся их долями… — прибавил Кернок, указывая на раненых, находившихся на корвете.
Этот убедительный довод победоносно утешил последние упреки совести упрямцев.
— Одним словом, — сказал Кернок, — этому быть так, потому что я хочу, ясно ли это, а? И первому, кто только пикнет, я заткну рот чашкой моего кинжала. Ну же! Живо! Держи на норд.
Восемнадцать человек, составлявшие тогда экипаж, повиновались безмолвно, бросили последний взгляд на своих товарищей, своих братьев, которые, при виде удаляющегося брига, испускали ужасные вопли. Ветер свежел, и ‘Копчик‘ вскоре находился далеко от места сражения. Но на другой день поднялась сильная буря, огромные горы волн с каждой минутой, казалось, готовы были поглотить бриг, который став в дрейф, уходил от волнения под своим грот-стакселем.
Наконец после трудного перехода ‘Копчик‘ достиг Нанта, вошел в порт, исправил свои повреждения, и, по приказу Кернока, снова пустился в море, чтобы еще раз бросить якорь в заливе Пампульском.
Там была создана следственная комиссия для освидетельствования законности трофея. Тогда Кернок поклялся всеми своими клятвами, что впредь он будет пришвартовываться в Сен-Томасе, ибо тамошние бакланы-чиновники вздумали ловить рыбу в водах, ему принадлежащих. То были его собственные выражения.

ГЛАВА XIII

Два друга

Un’ ame si rare et exemplaire ne couste-t’elle

non plus a tuer qu’ un’ ame populaire et inutile.

Montaigne, liv. II, en. XIII.

В Плоньзоке есть трактир ‘Золотой Якорь‘ — трактир очень изрядный. У дверей его возвышаются два красивых густолиственных дуба, осеняющих столы из орехового дерева, тщательно навощенные и потому всегда блестящие, и поскольку ‘Золотой Якорь‘ находится на большой площади, то перед ним вид самый одушевленный, особенно во время рынка, в прекрасное июльское утро.
Два добрых товарища, два ценителя этого удобного местоположения, заседали за одним из столов, столь гладких и блестящих. Они говорили о том, о сем, и разговор, по-видимому, продолжался долгое время, ибо порядочное количество пустых бутылок образовало величественную и прозрачную ограду вокруг собеседников.
Один из них — где-то лет шестидесяти, безобразный, смуглый, весьма коренастый, имел широкие и длинные как луна белые усы, которые выделялись странным образом на его смуглом лице. Он был в голубом, просторном, без вкуса скроенном, кафтане, в широких холстяных панталонах и в ярко-алом с якорями на пуговицах жилете, коротком по его росту, по крайней мере, дюймов на шесть. Наконец, огромный, туго накрахмаленный воротник рубашки стоял торчком гораздо выше ушей этого человека. Сверх того, большие серебряные пряжки блистали на его башмаках, и лакированной кожи шляпа, неловко надетая набекрень, довершали его глупый и щеголеватый наряд, который странно противоречил его пожилым летам. Впрочем, он, казалось, был одет по-праздничному, и этот наряд заметно стеснял его.
Другой, наружности менее изысканной, очевидно, был его моложе. Суконные камзол и панталоны составляли весь его наряд, и черный галстук, небрежно повязанный, позволял видеть его жилистую шею. Загорелое лицо было открыто и весело.
— С наступлением дня Святого Сатурнина, — сказал он, ударяя легонько об стол краем своей трубки, чтобы выколотить из нее весь пепел, — с наступлением Святого Сатурнина будет ровно двадцать лет, как ‘Копчик‘, — тут он снял свой шерстяной ток с красными и голубыми мушками, — как наш бедный бриг в последний раз бросил якорь в заливе Пампульский, под командой покойного господина Кернока. — И он вздохнул, покачав головой.
— Как время летит! — подхватил человек с большим воротником, осушив огромный стакан водки. — Мне кажется, будто это было вчера, не правда ли, Грен де Сель? Я все еще между нами называю тебя этим именем[21], потому что ты мне так позволил, другой мой. Гм! гм! Это мне напоминает наши веселые времена. — И старичок начал потихоньку смеяться.
— Пожалуйста, не церемоньтесь господин Дюран, вы старше меня, вы друг этого бедного господина Кернока. — И он снова вздохнул, подняв глаза к небу.
— Что же делать, мой милый? Когда приходит последний срок становиться на якорь? — сказал господин Дюран, высасывая с продолжительным свистом каплю вина, оставшуюся на дне давно опорожненного стакана. — Когда курносая повелевает опустить его на дно, то кабельтову необходимо подчиняться. Это я всегда говаривал моим больным, моим конопатчикам, моим канонирам, ибо ты знаешь…
— Да, да, я знаю, господин Дюран, — отвечал поспешно Грен де Сель, который страшился, чтобы экс-тимерман-хирург-констапель брига ‘Копчик‘ снова не принялся, рассказывать о своих тройственных подвигах.
— Но это выше моих сил, у меня сердце разрывается, когда подумаю, что год тому назад этот бедный господин Кернок был там, на своей мызе[22] Трегерель, и что каждый вечер мы с ним курили из старой трубки.
— Правда Грен де Сель. Господи Боже! Какой человек! Как он был любим в этом кантоне! Просил ли у него что-нибудь несчастный матрос, — получал тотчас. Наконец, около двадцати лет, как он, удалясь от дел, жил добрым гражданином, и все называли его благодетелем. И какой почтенный вид придавали ему его седые усы и его коричневое платье! Сколь он казался добродушным, когда возил на спине своей внуков старого канонира Керизоэта или когда строил им маленькие кораблики. Только я всегда упрекал этого бедного Кернока за то, что он принял духовное звание.
— Ах! За то, что стал церковным старостой! Ба! Это было для препровождения времени. Однако признайтесь, что любо было на него смотреть, когда он сидел на своей дубовой скамье в белых перчатках и манжетах в праздничные дни прихода Святого Иоанна.
— Мне приятнее было его видеть на вахтенной скамье, с интрекелем в руке и пороховницей за плечами, — отвечал экс-тимерман-хирург-констапель, наполняя свой стакан.
— А на церковном шествии, господин Дюран, когда он разносил просфору и переваливался со своей свечой, которую, не смотря на уроки крылошаника[23], ему всегда хотелось держать, как шпагу. Но особенно огорчало священника то, что капитан Кернок так часто жевал табачный лист, что во время обедни едва не плевал на людей.
— Огорчало, огорчало!.. Зато он выманил у моего старого товарища для своей пресвитерии двадцать десятин лучшей его земли.
Тут Грен де Сель вытянул сколько возможно нижнюю губу, моргая глазами, посмотрел на Дюрана с видом самым хитрым, самым злобным, самым лукавым, какой только можно себе представить, и покачал отрицательно головой.
— Черт возьми! Я это очень хорошо знаю, — повторил Дюран почти обиженный пантомимой прежнего юнги.
— Ну, ну, не сердитесь, господин Дюран, — подхватил другой, — он сделал этот подарок не священнику.
Господин Дюран оторопел от удивления, это чувство выразилось в том, что он страшно выпучил глаза, и осушил порядочный стакан вина.
— Он это подарил, — сказал Грен де Сель, — он подарил племяннице священника. Гм!
— Ах! Старый забавник, старый забавник! — бормотал Дюран, надрываясь от смеха. — Я не удивляюсь теперь, что он сделался церковным старостой и разносил просфору.
И он с Грен де Селем предался такой шумной веселости, что собаки, пробегавшие мимо, залаяли на них.
— Досаднее всего то, — продолжал Грен де Сель, — что все имение господина Кернока обращается в казну, от того, что он не сделал духовного завещания.
— Когда было о том подумать? И кто мог предвидеть это бедствие?
— Вы его видели после того… не правда ли, господин Дюран? Ибо я уезжал в это время в Сен-Поль.
— Как же не видать. Представь, любезный, вдруг мне говорят: ‘Господин Дюран, в доме господина Кернока пахнет чем-то горелым, чем-то необыкновенным!’ Тогда было наверное восемь часов утра, и никто не смел войти к нему в комнату. Такой глупый народ! Я вхожу, вхожу сам, мой друг, и… Ах! Боже мой! Налей-ка мне еще, пожалуйста, всякий раз, как вспомню о том, мне делается дурно.
Ободрив себя несколько полным глотком рома, он продолжал:
— Я вошел, и представь себе, что я едва не задохнулся, видя труп нашего бедняжки Кернока, объятый полосой синего пламени, которое пробегало от головы до ног, точно как пламя зажженного рома. Я подошел, стал заливать водой, но увы… он горел еще сильнее, ибо уже почти наполовину поджарился.
Грен де Сель побледнел.
— Это удивляет тебя, друг мой, я так ожидал этого, я предсказывал ему это.
— Предсказывал?!
— Да. Он пил чересчур много рома, и я всегда говорил ему: ‘Старый товарищ, ты умрешь от скоропоспешного воспламенения‘, — сказал важно Дюран, упирая на каждое слово и надувая свои щеки.
Он хотел сказать: ‘от скоропостижного воспламенения’, как справедливо и решительно определил причину смерти Кернока доктор Кемпер, человек, весьма хорошо знающий свое дело, но за которым послали слишком поздно.
— И это вас не приводит в трепет, господин Дюран? — спросил Грен де Сель, с прискорбием замечавший, что экс-тимерман-хирург-констапель шел по следам своего покойного капитана.
— Меня? Это большая разница, любезный, я смешиваю всегда ром с вином, а старый гуляка пил чистый.
— А, а!.. — отвечал Грен де Сель, не совсем уверенный в воздержанности господина Дюрана.
— Посмотри, — сказал этот последний, — вот молодец, который умрет в шкуре вора, если не сдерут с него ее с живого.
И он указал на высокого, сухощавого человека в синем мундире с серебряным шитьем, проходившего по площади.
— Как бы я желал, чтоб мы были вместе на борту с этим псом Пликом. Он с привязанными руками к вант-трапу, с обнаженной спиной… а я с добрым линьком в руке. Не могу забыть, что наша доля приза, прошедшие через руки этого негодного комиссара, уменьшились в девятнадцать раз. Что вместо полученных мною шестидесяти тысяч франков, на которые живу около двадцати лет, я должен был иметь, по крайней мере, миллион, и что этот бедный Кернок получил всего двести тысяч франков, из всех бочек, приобретенных нами на испанском трехмачтовике!
— Ба! — подхватил Грен де Сель, — что за беда — больше ли, меньше ли? Я однако был весьма доволен, что мог оставить свое ремесло и был в состоянии из доставшейся мне части купить рыбачье судно для плавания около берегов. При всем том, с тех пор, как я не вижу этого несчастного Кернока, мне будто чего-то не достает.
— Кстати, — возразил Дюран, — я думаю, что пора уже нам идти на панихиду, которую мы заказали отслужить по старому бедняжке в приходе Святого Иоанна.
Грен де Сель вынул из кармана серебряные часы как минимум в дюйм толщиной.
— Ваша правда, господин Дюран, уже десять часов.
Потом, поднеся ему часы, привязанные тщательно к длинной стальной цепочке, оплетенной черным шнурком, сказал:
— Посмотрите, узнаете ли вы их?
— Узнаю ли их!.. Это те самые, которые добрый Зели просил меня отдать тебе в день сражения ‘Копчика‘ с корветом! Я еще будто вижу его, протягивающего мне руку и говорящего: — Возьми, это для Грен де Селя. Прощай… друг… не дай промаха.
— Черт возьми! — сказал старик, растрогавшись, — теперь мысль о том для меня гораздо грустнее, нежели в то время. Бедный Зели! — И голова Дюрана упала на его сухие и морщинистые руки.
Грен де Сель, казалось, был погружен в горестное воспоминание, смотря на свои часы.
— От вас следует за пять литров и одну бутылку рома, — сказал трактирщик, подойдя к ним с шапкой в руке, беспокоясь о продолжительном пребывании двух моряков.
— Вот тебе за все, — сказал Грен де Сель, бросив ему золотую монету.
И подав руку старому Дюрану, он пошел с ним к часовне святого Иоанна.
После панихиды, все население кантона Трегерельского, сопровождаемое приходским священником, медленно пошло на кладбище, где покоилось тело любимого ими Кернока.
Там священник прочитал несколько молитв, которые хором были повторены присутствующими, стоявшими на коленях. Затем все разошлись по домам.
Дюран и Грен де Сель остались одни.
И солнце давно исчезло уже за горами Трегерельскими, а два друга сидели еще на могиле Кернока, в безмолвии и задумчивости, закрыв лицо руками.

Примечания

1
Таможенные сыщики.
2
Платье на фижмах.
3
Чулосы, или чулильо — пешие тореадоры или бойцы. Они выходят на вола с разноцветными яркими тканями и, размахивая ими, раздражают его.
4
Бандерильи — палки длиною около двух с половиной футов, обвитые изрезанной бумагой, с острыми зубчатыми железными концами. Для наказания за робость или хладнокровие вола, их употребляют также с фейерверком, то есть окружают ракетами и петардами, когда зажженный трут, насаженный на острие и сдвинутый углублением бандерильи в шею животного, воспламеняется в одно мгновение. Чулосы, употребляющие их, называются бандарильясами.
5
Матадор — боец, который добивает вола. Он вооружен обоюдоострым мечом и имеет алую мантию, прикрепленную на палку (la muleta), которой он обманывает ярость вола.
6
Испанская пляска.
7
Деревенский щеголь.
8
Решетчатый мост на галионе.
9
Якорный поплавок.
10
Род короткого кинжала.
11
Индийский кривой кинжал.
12
Египетский крестьянин.
13
Малютка, сын (nino).
14
Многие Евреи в Тангере занимаются этим прибыльным ремеслом: они покупают зараженные товары за дешевую цену, очищают их как-нибудь и перепродают в Европу. Язва, бывшая в Кадиксе в 1670 году, появилась именно от этой причины. Одно судно с контрабандой укрылось от карантинного осмотра и распространило эпидемию.
15
Злые духи. — Народное предание.
16
Повозка смерти, она возится скелетами, и шум ее колеса предвещает смерть.
17
Тейс — злобный дух, производящий бури.
18
Отборные матросы.
19
Second sight, двойное зрение, то есть дар прозорливости, предвидения. Шотландцы и простой народ в Англии весьма верят, что есть люди, одаренные с рождения этим свойством. Вероятно, и в других странах известно это поверие. В Сибири приписывают такой дар шаманам.
20
Пороховой погреб на корабле.
21
Grain de sel — солинка, порошинка соли.
22
Загородный дом. (Прим. ред.).
23
Церковного служителя. (Прим. ред.).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека