Письмо в редакцию, Михайловский Николай Константинович, Год: 1884

Время на прочтение: 25 минут(ы)

ПИСЬМО ВЪ РЕДАКЦІЮ.

Г. Стасовъ есть издревле крестный отецъ разныхъ художественныхъ новинокъ. Онъ же и имена имъ даетъ, и обыкновеннйшія изъ этихъ именъ суть: ‘чудный’, ‘небывалый’, ‘поразительный’ и проч. Нельзя, однако, сказать, чтобы вс эти даваемыя г. Стасовымъ клички приходились по шерсти. Оно и естественно, потому что иначе русское искуство обладало бы такимъ количествомъ небывалыхъ и поразительныхъ чудесъ, что мы совсмъ разучились бы поражаться и самыя понятія о чуд и небываломъ пришлось бы вычеркнуть изъ нашего обихода.
Поразительнымъ, небывалымъ, чудеснымъ находитъ г. Стасовъ и изданный недавно фотографомъ Шапиро альбомъ ‘Иллюстраціи къ Запискамъ сумасшедшаго’ Гоголя. (Статья г. Стасова приложена къ альбому). Альбомъ этотъ состоитъ изъ тридцати карточекъ, изъ которыхъ одна представляетъ портретъ г. Андреева-Бурлака, а остальныя — разныя позы гоголевскаго ‘Сумасшедшаго’, какъ его этотъ актеръ изображаетъ на сцен.
Въ альбом надо ечень строго различать дв части, а именно долю г. Шапиро и долю г. Андреева Бурлака. Общая мысль издателя очень удачна, хотя, надо сказать, мотивирована она въ его предисловіи нсколько странно. ‘Мн казалось, говоритъ г. Шапиро:— что еслибы фотографически передать геніальнаго актера въ наиболе характерные моменты роли, положимъ, хоть ‘Гамлета’, то получились бы приближающіяся къ совершенству иллюстраціи великаго созданія Шекспира’. Это правда, хоть и не полная. Актеръ такого громаднаго дарованія, какъ Сальвини, въ роли Макбета и особенно Отелло, могъ бы, дйствительно, превосходно иллюстрировать Шекспира, но тотъ же Сальвини въ роли Гамлета совсмъ для этого не годился бы, несмотря на все свое мастерство, просто потому, что онъ слишкомъ старъ для Гамлета. Въ Отелло и Макбет недостатокъ этотъ совершенно исчезаетъ въ гримировк, которая, по самому свойству облика Гамлета, очень мало въ этомъ послднемъ случа помогаетъ. Въ театр, благодаря всей обстановк, сценическая иллюзія до извстной степени заставляетъ забывать этотъ недостатокъ, но въ фотографіи, безцвтной, безмолвной, неподвижной и въ тоже время передающей каждый изъянъ, налагаемый возрастомъ, Сальвини не могъ бы служить моделью для иллюстраціи Гамлета. Это частность, конечно, и г. Шапиро, вообще говоря, все-таки нравъ относительно геніальнаго актера. Но геніальные актеры не особенно часто попадаются, что, повидимому, г. Шапиро совсмъ упустилъ изъ виду. Онъ говоритъ: ‘Иллюстраціи великихъ произведеніи дло не легкое: для надлежащаго возсозданія образовъ, созданныхъ писателемъ, отъ художника требуется, кром высокаго дарованія, еще глубочайшее проникновеніе въ духъ писателя. Въ художникахъ не часто встрчается совпаденіе этихъ двухъ качествъ — таланта и основательнаго изученія произведеній писателя. Вотъ отчего, быть можетъ, многіе изъ извстныхъ иллюстраторовъ поражаютъ въ своихъ рисункахъ боле произволомъ собственной фантазіи, чмъ истиннымъ пониманіемъ иллюстрированныхъ ими писателей’. Это такъ, положимъ, но все это еще въ гораздо большей степени относится къ актерамъ. Г. Шапиро, я полагаю, не замедлитъ въ этомъ убдиться, когда приступитъ къ изданію ‘Горя отъ ума’ и ‘Ревизора’ (онъ общаетъ это) по тому же способу, по какому издалъ ‘Записки сумасшедшаго’. При всемъ моемъ уваженіи къ русской драматической трупп, я не думаю, чтобы среди нея были актеры, способные иллюстрировать ‘Горе отъ ума’ и ‘Ревизора’ лучше, мене ‘произвольно’ и съ большимъ ‘проникновеніемъ’, чмъ это могутъ сдлать наши художники. Затмъ остается еще прибавить, что фотографіи г. Шапиро превосходны, и на этомъ можно покончить съ издательской стороной дла.
Обратимся къ г. Андрееву-Бурлаку. Г. Стасовъ, по обыкновенію, ‘пораженный талантливостью и правдивостью г. Андреева-Бурлакь’ и ‘великими совершенствами’ его въ роли Поприщина (простое совершенство для г. Стасова слишкомъ скромно), отмчаетъ одно очень любопытное обстоятельство. Самъ Гоголь никогда не думалъ о постановк ‘Записокъ сумасшедшаго’ на сцену, хотя, какъ извстно изъ исторіи ‘Ревизора’, очень интересовался сценой и понималъ дло. Затмъ, ‘сколько у насъ было до сихъ поръ драматическихъ художниковъ, обладавшихъ великими талантами, глубоко любившими и передававшими Гоголя, и все-таки они никогда не думали взять на сцену тоже и Поприщина. Щенкинъ, Садовскій, Мартыновъ, Васильевъ — какой они дали изумительный рядъ гоголевскихъ личностей’. Въ особенности занимаетъ г. Стасова Мартыновъ, которому, при всемъ его проникновеніи духомъ Гоголя, ‘не пришло въ голову взять и эти поразительныя сцены, которымъ наврное нтъ нигд равныхъ во всемъ европейскомъ театр’. Въ самомъ дл, это любопытно. Ни самому Гоголю, ни его другу Щепкину, ни Мартынову, ни, наконецъ, даже г. Стасову, нын такъ смло утверждающему, что во всемъ европейскомъ театр нтъ ничего равнаго ‘Запискамъ сумасшедшаго’ г. Андреева-Бурлака, никому не приходило въ голову поставить ‘Записки’ на сцену, а г. Андреевъ-Бурлакъ догадался. Г. Стасовъ во всемъ этомъ только и видитъ догадливость г. Бурлака и недогадливость Гоголя, Щепкина, Садовскаго, Мартынова, Васильева, а я думаю, что вопросъ выходитъ нсколько сложне. Не спорю насчетъ догадливости г. Андреева-Бурлака. Это значило бы судить Манлія въ виду Капитолія: г. Бурлакъ иметъ успхъ, значитъ догадался. Но меня смущаетъ и скептически настроиваетъ недогадливость цлаго ряда другихъ, несомннно компетентнйшихъ лицъ. Не оттого ли компетентные люди не ставили ‘Записокъ’ на сцену, что ихъ нельзя или, по крайней мр, не слдуетъ ставить? Можетъ быть. г. Андреевъ-Бурлакъ только догадливъ, а Гоголь, Щепкинъ, Садовскій, Мартыновъ обладали эстетическимъ чутьемъ? Мн кажется вполн законнымъ поставить этотъ вопросъ, даже не мелькнувшій передъ умственнымъ взоромъ г. Стасова.
Г. Стасовъ называетъ ‘Записки сумасшедшаго* геніальнымъ произведеніемъ. На это можно возразить гоголевскимъ же изрченіемъ: Александръ Македонскій былъ, конечно, великій герой, но зачмъ же стулья ломать? Гоголь былъ великій писатель, по зачмъ же безъ смысла расточать выспренніе эпитеты?
Титулярный совтникъ Поприщинъ страдаетъ маніей величія. Кто читалъ хотя бы самыя общія и элементарныя сочиненія по психіатріи, тотъ знаетъ, что перипетіи этой болзни изображены въ ‘Запискахъ сумасшедшаго’ совершенно произвольно и отнюдь не соотвтственно дйствительному ея ходу. Гоголь не имлъ ни тхъ вншнихъ знаній, которыя нужны для точнаго воспроизведенія душевнаго разстройства, ни того внутренняго опыта, который позволялъ, напримръ, разстроенному духу Достоевскаго рисовать разстроенный духъ иногда съ изумительнымъ мастерствомъ. Да и едва ли Гоголь имлъ въ виду что нибудь подобное. Во всякомъ случа, въ памяти потомства и въ исторіи литературы ‘Записки сумасшедшаго’ остаются отнюдь не въ качеств психіатрическаго этюда Блестки несравненнаго юмора, разсыпанныя вдоль и поперекъ ‘Записокъ’, увковчили Поприщина въ качеств типа маленькаго человка, возмнившаго о себ посл цлаго ряда годовъ сренькой, жалкой канцелярской жизни и завравшагося до мартобря. Самый этотъ мартобрь знаменитый никмъ не принимается au serieux, какъ подлинная черта разстроеннаго духа. Всякій понимаетъ, что это только остроуміе и литературный пріемъ, и слдуетъ, можетъ быть, даже пожалть, что Гоголь избралъ для исторіи Поприщина именно эту рискованную форму. Заставить человка говорить или писать вздоръ еще не значитъ нарисовать сумасшедшаго, но остроумное слово и въ этихъ произвольныхъ рамкахъ остается остроумнымъ, а изъ подъ произвольно нагроможденныхъ подробностей якобы сумасшествія все-таки выглядываетъ извстный житейскій типъ.
Теперь посмотрите, что изъ этого выходитъ у г. Андреева-Бурлака. Я не видалъ его на сцен. Видлъ разъ въ далекомъ захолусть прозжую труппу бездарныхъ актеровъ, изъ которыхъ одинъ, въ подражаніе московской знаменитости, тоже читалъ ‘Записки сумасшедшаго’ ‘въ костюм’. Это было отвратительно, конечно, благодаря бездарности актера. Г. Бурлакъ, говорятъ, человкъ талантливый, но судить объ его исполненіи я могу только по изящному альбому г. Шапиро.
Раскрывая альбомъ на любой страниц, вы видите человка въ бль и больничномъ халат и колпак, онъ стоитъ и сидитъ въ разныхъ позахъ, но все или на больничной кровати или возл нея, а надъ кроватью высится дощечка съ надписью: ‘Андреевъ-Бурлакъ. Mania grandiosa’. Что это значитъ? Почему Андреевъ-Бурлакъ, объ которомъ Гоголь никогда не помышлялъ, а не Поприщинъ, Гоголемъ созданный? Мн кажется, одной этой надписи на дощечк больничной кровати достаточно, чтобы видть, какъ произвольно обращается г. Бурлакъ съ Гоголемъ и какъ онъ нетолько не ‘проникся духомъ’, но вовсе и не намренъ проникаться: пусть тамъ у Гоголя Поприщинъ, а г. Бурлакъ самъ по себ! И дйствительно, эта надпись есть только девизъ, только символъ всего лицедйства г. Бурлака. У Гоголя ‘Записки сумасшедшаго’ представляютъ дневникъ, въ которомъ извстный житейскій типъ неправильно утопленъ въ произвольно награможденныхъ подробностяхъ сумасшествія. Въ исполненіи г. Бурлака неправильность эта еще усугубляется, а типъ совершенно исчезаетъ, отчего несоообразности ‘Записокъ’, выступая еще рзче, лишаются уже всякаго оправданія. У Гоголя Поприщинъ дйствительно идетъ въ департаментъ и тамъ подписываетъ на бумаг: ‘Фердинандъ VIII’. А по г. Бурлаку, приковавшему Поприщина къ больничной кровати на все время дйствія, ничего этого въ дйствительности не было, потому что нельзя же идти въ департаментъ изъ больницы, и въ халат и въ колпак добраться до своего обычнаго мста, получить бумагу для подписи и проч. Свалить весь этотъ эпизодъ на галлюцинацію нельзя, ибо это значило бы расписаться въ совершенномъ непониманіи существа и хода болзни. Иллюстраторъ художникъ поступилъ бы, конечно, не такъ. Онъ нарисовалъ бы подлинную сцену въ департамент, и несчастный Поприщинъ въ вицъ-мундир и со всми типическими, годами наложенными на него чертами мелкаго чиновника, но уже больной маніей величія, предсталъ бы настоящею гоголевскою фигурою среди толпы изумленныхъ, испуганныхъ, насмхающихся товарищей. Мы увидли бы тогда типъ человка подневольнаго, ничтожнаго, погрязшаго, вытерпвшаго много униженій и ими, можетъ быть, именно ввергнутаго въ это сумасбродство величія. А г. Бурлакъ даетъ намъ просто ‘сумасшедшаго’ въ томъ совершенно неопредленномъ смысл, какой связываетъ съ этимъ словомъ большинство публики, и притомъ даже, такъ сказать, въ мундир сумасшествія, въ больничномъ халат и колпак. Такимъ образомъ, все жизненное, серьзное, правдивое, что есть у Гоголя, г. Бурлакъ смазываетъ, а все произвольное и фальшивое подчеркиваетъ и усугубляетъ.
Г. Бурлакъ изображаетъ ‘Записки сумасшедшаго’, безъ сомннія, съ значительными купюрами, потому что все подъ рядъ ршительно не поддается сценическому изображенію, а мн было бы очень любопытно знать, что именно онъ выпускаетъ. Насколько можно судить по альбому, пропуски эти опять же очень мало говорятъ въ пользу ‘проникновенія’ г. Бурлака. Помните ли вы тотъ моментъ, когда Поприщинъ прямо изъ департамента приходитъ въ директорскую квартиру, пробирается въ уборную и видитъ тамъ ‘ее’ передъ зеркаломъ? Для илллюстратора-художника это моментъ въ высшей степени благодарный. Замухрышка Поприщинъ, котораго ‘она’ никогда не замчала и который могъ только съ своей жесткой подушкой длиться безумными мечтами объ ‘ней’, сохраняя опять-таки весь выработанный долгимъ сидніемъ въ канцеляріи обликъ, входитъ въ уборную съ тайною въ душ. Онъ входитъ, можетъ быть, гордый и величественный, можетъ быть, по старой памяти и привычк, приниженный, но едва сдерживающій хитрую улыбку, можетъ быть, страшно взволнованный и готовый получить награду за все свое ничтожное, жалкое, унизительное прошлое, можетъ быть, наконецъ, вс эти душевныя движенія быстро смняютъ другъ друга на его морщинистомъ, гемороидальнаго цвта лиц. Намъ говорятъ, что въ томъ то и состоитъ преимущество актерско-фотографической иллюстраціи, что она можетъ дать цлый рядъ позъ и выраженій, принимаемыхъ дйствующимъ лицомъ драмы въ характерный для него моментъ. Что же мы получаемъ отъ г. Андреева-Бурлака, ‘великое совершенство’ котораго ршено и подписано г. Стасовымъ? Человкъ въ халат и колпак стоитъ возл больничной кровати съ разставленными руками и безсмысленной улыбкой на лиц. Почему это Поприщинъ, а не Ивановъ, Сидоровъ, Петровъ? Да это и не Поприщинъ вовсе, а г. Андреевъ-Бурлакъ, какъ значится на дощечк, г. Андреевъ-Бурлакъ, нарядившійся ‘сумасшедшимъ’. И замтьте, что этою единственною позою исчерпывается весь эпизодъ въ уборной. Затмъ слдуетъ се карточекъ, изображающихъ Поприщина во время его вздорныхъ разсужденій объ томъ, что женщина влюблена въ чорта, что честолюбіе есть маленькій пузырекъ подъ языкомъ и т. д. Весь этотъ вздоръ навянъ свиданіемъ въ будуар, но это во всякомъ случа просто вздоръ, нисколько не характерный ни для Поприщина, ни для его болзни. Однако, для этой ненужной чепухи г. Бурлакъ позируетъ семь разъ, а для момента свиданія — одинъ. Опять, значитъ, фальшивую психіатрію Гоголя г. Андреевъ-Бурлакъ подчеркиваетъ и усугубляетъ, а истинное, цнное зерно ‘Записокъ’ смазываетъ.
Какъ же все это такъ странно, такъ, можно сказать, совсмъ навыворотъ вышло? Я думаю вотъ какъ. Началось вроятно съ публичнаго чтенія. Г. Андреевъ-Бурлакъ, надо думать, хорошій, то есть выразительный чтецъ и вмст съ тмъ плохо понимаетъ Гоголя. Ему случалось, вроятно, производить впечатлніе публичнымъ чтеніемъ ‘Записокъ сумасшедшаго’, вызывать громкій смхъ подчеркиваніемъ юмористическихъ блестокъ, и слезы, или, по крайней мр, соотвтственное настроеніе такимъ же подчеркиваніемъ лирическихъ и трагическихъ мстъ. Замтивъ, что ему удается играть на нервахъ зрителей или слушателей, г. Андреевъ-Бурлакъ соблазнился мыслью усилить эту игру. Это совершенно натурально. Образа несчастнаго Поприщина, пною разсудка купившаго себ фантастическое счастіе, этого гоголевскаго образа г. Андреевъ-Бурлакъ не возсоздалъ передъ слушателями, потому что и самъ не понималъ и не чувствовалъ его. Но безподобный гоголевскій юморъ и раздирательные вопли сумасшедшаго, которому льютъ на голову холодную воду, были въ распоряженіи чтеца. Онъ и пускалъ ихъ въ ходъ, теребя нервы слушателей, но не доводя этого нервнаго тона до ‘порога сознанія’. Подобная трепка нервовъ натурально должна идти все crescendo, потому что въ противномъ случа нервы, какъ говорится, притупятся. Но какъ же усиливать игру? Все громче кричать: ‘Матушка, спаси своего бднаго сына!’ и все смшливе и смшне: ‘а знаете ли, что у алжирскаго дея подъ самымъ носомъ шишка?’ А потомъ? дальше? Очевидно — ‘нарядиться’ сумасшедшимъ. Этотъ ‘костюмъ’ подсказывается прямо заглавіемъ ‘Записокъ сумасшедшаго’ и косвенно — непониманіемъ ихъ содержанія. Но этого мало. Я обращался къ спеціалистамъ по психіатріи, видвшимъ альбомъ г. Шипиро и исполненіе г. Андреева Бурлака на сцен, съ просьбою сообщить мн свое мнніе. Оказывается, что съ психіатрической точки зрнія исполненіе ниже всякой критики. ‘Г. Бурлакъ, пишетъ мн въ заключеніе мой корреспондентъ:— актеръ, не имющій никакого понятія о томъ, какъ выражаются различныя ощущенія душевно-больными’. Можетъ быть, и даже вроятно, это должно быть до извстной степени отнесено насчетъ фальшивой и произвольной психіатріи самого Гоголя, но, къ сожалнію, я уже не имю времени наводить дальнйшія справки. Мимоходомъ сказать, было бы очень любопытно и поучительно выслушать мннія психіатровъ о тхъ явленіяхъ русской литературы, которыя подлежатъ вднію ихъ спеціальности.
Итого: живой типъ Поприщина уже у самого Гоголя обремененъ ненужной и произвольной психіатріей, иллюстраторъ, г. Андреевъ-Бурлакъ, нетолько не исправилъ этого недостатка, но еще усилилъ его, ибо въ его исполненіи происходитъ тоже самое, что во сн Фараона: тощія коровы подаютъ тучныхъ, таковъ, повидимому, неизбжный результатъ сценическаго изображенія ‘Записокъ сумасшедшаго’, почему ни самъ Гоголь, ни дйствительно изъ ряда вонъ выходящіе актеры никогда объ этомъ и не помышляли. Приковавъ Поприщина къ кровати душевнобольного на все время дйствія, г. Андреевъ-Бурлакъ не показалъ типа Поприщина, но и сумасшедшаго изобразилъ отнюдь не правдиво. А между тмъ, г. Бурлакъ, какъ говорятъ и пишутъ въ газетахъ, имлъ огромный успхъ, вызывалъ настоящія слезы, потрясалъ…
Представьте себ, что почтенный профессоръ г. Орестъ Миллеръ, давно уже посягающій на лавры публичнаго чтеца по профессіи, оставаясь при теперешней своей плохой, хотя и подчеркивающей манер чтенія стиховъ, явится въ одинъ прекрасный день на эстраду, загримированный, скажемъ, Пушкинымъ: наднетъ курчавый парикъ, наклеитъ извстныя характерныя бакенбарды и проч. Это будетъ художественное новшество, вполн безсмысленное и для эстетическаго чувства оскорбительное, но я не поручусь, что г. Стасовъ не найдетъ въ немъ ‘великаго совершенства’ и что публика не растрогается, если только г. Миллеръ суметъ быть не окончательно комичнымъ въ пушкинскомъ парик, что, конечно, мудрено. Растрогается публика не оттого, разумется, что ей съ ясностью предстанетъ образъ поэта (ибо передъ ней будетъ все таки только ряженный г Миллеръ), напротивъ, произойдетъ такое щекотаніе нервовъ, которое окажется самодовлющимъ, ни во что высшее не разршающимся.
Представьте себ еще акробата, совершающаго лишенныя всякаго смысла, но головоломныя упражненія. Онъ летаетъ вверхъ, летаетъ внизъ, виситъ на зубахъ, падаетъ съ пятисаженной высоты на стку и проч. Все это совершенно безсмысленно, но нервы зрителей тмъ не мене находятся въ величайшемъ напряженіи, публика съ замираніемъ сердца слдитъ за штуками акробата, и акробатъ иметъ успхъ.
Въ такомъ же род, я думаю, и успхъ г. Андреева-Бурлака. Онъ пилитъ нервы зрителей и слушателей дикими воплями, раздираніемъ на себ рубашки, всмъ своимъ видомъ сумасшедшаго въ балахон, пилитъ настолько удачно, что ‘самъ плачетъ и мы вс рыдаемъ’, но все это возбужденіе нервами и ограничивается, не слагаясь въ мозгу въ типическій образъ Поприщина и вмст съ тмъ не давая и правдиваго понятія о душевной болзни. Зрители уходятъ изъ театральнаго зала съ безпредметно и безцльно потрясенными нервами, и если вынесли что-нибудь иное, такъ два фальшивыя представленія: о Поприщин и о душевно-больномъ человк. Передъ ними жестикулировалъ, кричалъ, плакалъ, смялся не гоголевскій типъ и не психіатрическій субъектъ, а просто ряженый г. Андреевъ-Бурлакъ. какъ справедливо значится на дощечк больничной кровати. Меня очень мало интересуетъ самъ по себ г. АндреевъБурдакъ (только за Гоголя немножко обидно), но представленія его показались мн поучительными, какъ наглядный образчикъ той произвольной и ненужной психіатріи, которая и въ литератур часто затопляетъ собою боле или мене цнный подлинный житейскій матеріалъ.
Мн хочется поговорить о двухъ молодыхъ талантливыхъ беллетристахъ, недавно выпустившихъ сборники своихъ произведеній — ‘М. Альбовъ. Повсти’, ‘К. Баранцевичъ. Подъ гнетомъ. Повсти и разсказы’. Во избжаніе недоразумній, скажу прежде всего, что вышеприведенныя разсужденія объ успх г. Андреева-Бурлака уже потому не могутъ имть отношенія къ гг. Альбову и Баранцевичу, что оба они отнюдь не пользуются тмъ успхомъ, какой приличествуетъ ихъ талантливости и нравственному содержанію ихъ писаній, и какой, я надюсь, ждетъ ихъ въ будущемъ. Но оба они заражены тою психіатрическою фальшью, которую г. Бурлакъ, благодаря своему актерству, довелъ до той степени грубой наглядности, для какой спартанцы употребляли илотовъ. Заражены далеко не въ одинаковой степени, но поэтому-то ихъ особенно интересно поставить рядомъ.
Гг. Альбовъ и Баранцевичъ не весело смотрятъ на окружающую ихъ жизнь. Оно и натурально: хорошаго мало, съ какой точки зрнія ни взглянуть на все, что кругомъ длается. Но именно потому, что точки зрнія эти многочисленны и разнообразны, для уясненія писательскихъ физіономій гг. Альбова и Баранцевича было бы очень важно опредлить, какія стороны жизни ихъ мрачно настраиваютъ, ‘гнетутъ’ ихъ. Не ихъ лично, разумется, потому что, поскольку ихъ мрачный взглядъ проистекаетъ изъ какихъ-нибудь личныхъ причинъ, это дло біографа, а не критика. Надо замтить, что оба названные писателя, по крайней мр, въ тхъ своихъ произведеніяхъ, которыя вошли въ сборники (а другихъ я не знаю или не помню), являются отнюдь не представителями какого-нибудь опредленнаго общественнаго теченія: они заняты исключительно изображеніемъ личной жизни, личныхъ помысловъ и чувствъ своихъ дйствующихъ лицъ. Можетъ, поэтому, показаться, что нечего ихъ и распрашивать, нечего доискиваться, почему общій колоритъ окружающей жизни представляется имъ такимъ мрачнымъ и тяжелымъ. Но это не такъ. Художникъ, влекомый своимъ талантомъ къ изображенію чисто личныхъ страданій и горестей, можетъ не сходить съ этой почвы, но критикъ или вообще посторонній наблюдатель можетъ подвести его изображеніямъ итогъ и найти въ нихъ то общее и общественное, что безсознательно живетъ въ душ самого художника. По одной какой- нибудь повсти, изображающей невзгоды, скажемъ, Сидора Сидорыча, не всегда, конечно, можно судить объ томъ, какой типъ людей или людскихъ отношеній занимаетъ художника, а слдовательно, и объ томъ, какія стороны жизни ‘гнетутъ’ его, по гг. Альбовъ и Баранцевичъ издали но цлому сборнику своихъ произведеній. Въ цломъ эти сборники непремнно должны заключать въ себ отвтъ на вопросъ, почему авторы такъ мрачно смотрятъ на жизнь. Потому что, вы понимаете, если Сидоръ Сидорычъ испытываетъ даже страшнйшія мученія, то можно скорбть лично за него, искать для него способовъ избавленія, плакать, сочувствовать, все что хотите, но нтъ резона смотрть омраченнымъ взглядомъ на окружающую жизнь въ цломъ. Этотъ взглядъ требуетъ особаго оправданія и непремнно иметъ его. Можетъ быть, оправданіе это, на судъ посторонняго человка, окажется неудовлетворительнымъ, но оно должно существовать, какъ фактъ, сознательно или безсознательно руководящій художникомъ.
Г. Альбовъ ссылается гд-то на Достоевскаго въ томъ смысл, что находилъ же, дескать, Достоевскій своеобразное наслажденіе въ мученіяхъ зубной боли. Но и безъ этой прямой ссылки всякій признаетъ въ г. Альбов ученика Достоевскаго по манер и пріемамъ, а отчасти и но сюжетамъ его писаній. Изъ его ‘Дня итога’ такъ и сквозятъ по очереди то ‘Двойникъ’, то ‘Записки изъ подполья’, то ‘Преступленіе и наказаніе’. Фигура героя, его отношенія къ людямъ, наконецъ, цлыя сцены навяны Достоевскимъ, а во многихъ мстахъ чуть не прямо заимствованы.
Содержаніе этого ‘психіатрическаго этюда’, какъ называетъ свой разсказъ самъ авторъ, состоитъ въ томъ, что нкоторый человкъ, Петръ Петровичъ Глазковъ, утопился. Это и есть его ‘день итога’. Ночью, скажемъ, съ понедльника на вторникъ, разсказъ открывается, а во вторникъ ночью Петръ Петровичъ бросается въ Неву. И, однако, этотъ ‘день’ растянулся у нашего автора розно на семь печатныхъ листовъ. Достигается это тмъ, во-первыхъ, что немногочисленныя событія собственно ‘дня итога’ переплетены съ воспоминаніями и разсказами заднимъ числомъ, отчего происходитъ такая путаница, что временами вы должны перевернуть нсколько страницъ назадъ, дабы справится: это когда же происходитъ? въ день итога или за годъ до него? Путаница усиливается еще тмъ обстоятельствомъ, что Петръ Петровичъ Глазковъ постоянно галлюцинируетъ или, по крайней мр, бредитъ, и нужно иногда значительное напряженіе, чтобы помнить, что такая-то, напримръ, встрча происходитъ въ дйствительности и не есть галлюцинація, а такая то есть лишь созданіе больныхъ чувствъ. Вс эти, въ преувеличенномъ вид, недостатки Достоевскаго, который тоже (и тою же цною) любилъ растягивать нсколько дней въ цлые романы. Затмъ огромное мсто въ ‘Дн итога’ занимаетъ подробнйшее описаніе душевной жизни героя — и здсь вліяніе Достоевскаго становится до такой степени сильно, что какъ-то даже неловко за автора.
‘Психіатрическій этюдъ’ начинается такимъ обращеніемъ: ‘Ну, такъ какъ же, господинъ Глазковъ? Вы все-таки никакъ не согласны? Да лжете же вы, противъ самого себя лжете! Вы вотъ все хотите чмъ ни на есть мн глаза отвести… Полноте, что вы съ! Вдь вы же все равно согласитесь, тмъ кончится, должно тмъ кончиться — не знаю я, что ли, васъ? Ну, вотъ, вздохнули теперь… Полно ломаться-то, братъ, мы съ тобою вдь старые пріятели! Ужь ссориться-то намъ не приходится. Ну, согласенъ, что ли? Я жду’. Изъ дальнйшаго оказывается, что это разговариваетъ не какое-нибудь реальное лицо, а объективированный внутренній голосъ самого Глазкова, нчто въ род знаменитаго ‘демона’ Сократа. Съ тою, однако, важною разницей, что демонъ греческаго мудреца былъ божественнаго происхожденія и всегда желалъ добра Сократу, тогда какъ демонъ Глазкова золъ, насмшливъ, постоянно пугаетъ и терзаетъ героя, и толкаетъ его на самоубійство. Это состояніе раздвоеннаго я Достоевскій, по необузданной жестокости своего таланта, довелъ въ ‘Двойник’ до полной реальности демона, до воплощенія его въ настоящаго, второго господина Голядкина. Г. Альбовъ, по счастію, такъ далеко не пошелъ, но вліяніе ‘Двойника’ все-таки несомннно.
Между прочимъ, демонъ Глазкова шепчетъ ему: ‘Собственно, ты аномалія, несоединимое сочетаніе стремленій орла съ суммою силъ божьей коровка, такъ это есть и перемнить ты не можешь’. Правъ ли демонъ въ этой своей характеристик или онъ, толкая Глазкова въ Неву, говоритъ это для пущей язвительной доказательности, объ этомъ читатель судить не можетъ, потому что въ самомъ разсказ ршительно не видишь орлиныхъ стремленій. Видно только, что Глазковъ человкъ, во-первыхъ, больной, а во-вторыхъ, злой до совершенно безцльной жестокости. За годъ до ‘дня итога’, съ Глазковымъ случилось несчастіе, довольно, впрочемъ, обыкновенное: двушка, которую онъ любилъ и которая, какъ ему, совершенно, впрочемъ, неосновательно, казалось, тоже его любила, вышла замужъ какъ разъ въ то время, когда онъ собирался предложить ей руку и сердце. Это глубоко ранило нашего героя. ‘До того у него еще были разныя цли, стремленія, минутами вра въ себя, посл тою онъ махнулъ рукой на все. Катастрофа показала ему, что онъ раньше все время карабкался на стну, и вотъ онъ опустилъ руки, прислъ… Точно извнутри его вынули какой-то жизненный нервъ… Онъ тогда сладостно-злобно началъ порывать вс старыя связи, при встрчахъ съ знакомыми пересталъ даже кланяться. То было какое-то смутное метаніе въ пустын’. Но пришла весна, а рядомъ съ Глазковымъ занимала комнату швея, Катя Ершова. Разъ вечеромъ сидли они вмст и вдругъ, какъ-то совсмъ нечаянно, случилась такое, что Глазковъ на другой день вопіялъ: ‘Что я надлалъ! Боже, Боже, что я надлалъ?!’ Нечаянно возникшія отношенія тянулись недолго. Разъ Глазковъ явился въ комнату къ Кат. ‘Завтра я перезжаю!’ мрачно и какъ-то злобно отрзалъ онъ ей, что называется, съ бацу. И перехалъ, а перехавши, разсуждалъ такъ:
‘Истерзалъ и надулъ, удравъ воровскимъ, подлымъ образомъ! И отлично! чмъ подлй, тмъ лучше! Она теперь, можетъ, мучится… Превосходно! Пусть это покажетъ ей, съ кмъ она дло имла… Это будетъ лекарствомъ. Вы вотъ пламенли, обожали, въ идеалъ производили, пожалуй, всякія тамъ безкорыстныя чувства на алтарь любви приносили, а вотъ теперь понюхайте, чмъ кумиръ-то вашъ пахнетъ… Хорошъ? Такъ-то, Катенька! Можетъ, сами потомъ еще мн спасибо скажете, когда поймете, что все въ Вавилон нашемъ превратно. А то интрижка съ студентомъ — экая дичь! Можетъ, вдь счастіе вамъ предстоитъ!.. Вдругъ этакъ оболтусъ какой-нибудь наклюнется съ деньгами. Прелестное дло! Скажете, небось, не возьмете? Не безпокойтесь возьмете! Лучше, чмъ за работой-то такъ убиваться… Возьмете! На то Вавилонъ!’
Катя приходитъ навстить Глазкова на новой квартир. Онъ обходится съ ней крайне грубо, объясняя свое поведеніе такъ: ‘Жестокость нужна! Разв хирургъ обращаетъ вниманіе на боль, когда ржетъ? Компромиссы, уступка — все это слабость’. Однако, встртивъ потомъ Катю на улиц, Глазковъ размякаетъ, но вслдъ затмъ опять обозляется и разражается громовою рчью:
‘Онъ вскочилъ съ подоконника и стоялъ посреди комнаты, тресясь все больше и больше, подмываемый какимъ-то упоеніемъ злобы. Катя, присвшая было на диванъ, тоже стояла теперь противъ него, вся помертввъ, безъ кровинки на лиц.
‘— Да, и я скажу, я скажу, наконецъ! Благо вы опять прилетли, нжная голубица, къ своему голубку. Квартира поближе! Ха! Удобнй цловаться и миловаться. Еще бы! О, чортъ! Что до того, что я отъ васъ тогда съ квартиры сбжалъ? Пустое! А когда, несмотря на то, вы все-таки ко мн придрали, оттуда, съ Песковъ, и я васъ прогналъ отъ себя… Это тоже вдь вздоръ! Экая важность! Бснуется чудной человкъ, самъ не зная съ чего. А права-то, права все-таки надо мной вы имете! Врно вдь, Катенька? Такъ вдь я и самъ это знаю! Вдь самъ же я, своими руками надлъ петлю на себя въ ту несчастную ночь… будь она проклята! И, что всего хуже въ этой подлой игр, я вдь и дйствительно до рукамъ и ногамъ въ вашей власти. Хоть бы поводъ-то какой вы мн дали васъ оскорбить… еслибъ я хоть единое рзкое слово отъ васъ услышалъ… а то и этого нтъ, вдь даже и этого нтъ! Отъ васъ только покорность и преданность рабская, и любовь безкорыстная t и всякая штука… вдь вотъ въ чемъ вся подлость, въ чемъ ваша-то сила!.. Она-то и ржетъ хуже ножа, жилы вытягиваетъ. Пойми же, пойми же ты, наконецъ, что мн не въ терпежъ!.. Я скоро съ ума сойду! Нтъ мучительнй этакой пытки. Сносить твои нжности и не имть даже духу сказать теб прямо въ паза, что я тебя ненавижу! ненавижу! ненавижу!!’
Это было наканун ‘дня итога’, а въ самый этотъ роковой день Глазковъ просилъ у Кати прощенія. Онъ говорилъ: ‘Оскорбить, оплевать тебя какъ можно больне, жесточе — вотъ что у меня было въ виду, и къ этому я даже готовился, цлыхъ два дня готовился, и думалъ объ этомъ, наслаждался впередъ’. Объясненіе же такому дикому поведенію Глазковъ даетъ слдующее: ‘Я знаю, ты душу готова положить за меня, ненужно этого, совсмъ ненужно! Не могу я принять ни чьей жертвы, она мн насмшкой, оскорбленіемъ кажется, потому что я самъ себя ненавижу! Пойми же ты мое положеніе: сознавать себя за ничтожество, презирать на каждомъ шагу — и принимать поклоненія… О, Господи! Это сверхъ силъ! У меня вдь все-таки честность-то, по крайней мр, осталась, совсти-то хоть капелька есть!’
И такъ, вотъ мотивы злобной жестокости Глазкова: во-первыхъ, мотивъ, такъ сказать, хирургическій — кончить сразу отношенія, которыя иначе все равно кончились бы, но посл лишнихъ мученій, во-вторыхъ, мотивъ чисто личнаго свойства — Глазковъ такъ глубоко сознаетъ свое ничтожество, что его до озлобленія оскорбляетъ поклоненіе, преданность, вра въ него. Но съ Глазковымъ былъ вотъ еще какой случай въ тотъ же роковой день итога. Встртилъ онъ въ Румянцевскомъ сквер, повидимому, мщаночку, оскорбленную любовникомъ и потому съ горя выпившую. Разговоръ начался съ того, что женщина попросила у нашего героя защиты отъ приставаній какого-то уличнаго донъ-Жуана, а потомъ, будучи навесел, стала въ запутанныхъ словахъ излагать свое горе, упомянувъ мимоходомъ, что такъ полна имъ, этимъ горемъ, что вотъ сегодня ‘даже ничего и не ла’. Глазковъ, съ своей стороны, судилъ такъ, что передъ нимъ ‘беззащитное, въ полномъ, трагическомъ смысл, беззащитное существо, одно среди холоднаго, беззащитнаго города’. И вдругъ — ‘внутри Глазкова шевельнулось желаніе сдлать что-то такое, совсмъ неожиданное, желаніе пока еще смутное, но настойчивое, дикое, сумасшедшее желаніе, которое охватило его предвкушеніемъ особеннаго, жгучаго наслажденія. Онъ даже началъ дрожать…
— Господи, какъ это хорошо, что я встртила васъ! Вдь это, должно быть, судьба… Какъ это странно: совсмъ васъ не знаю, а между тмъ, точно сижу я съ самымъ лучшимъ знакомымъ… Вы, кажется, такой отличный и добрый… ей-Богу! Кто бы другой съ такимъ участіемъ…
Глазковъ вдругъ захохоталъ.
— Ну, еще бы! Знаете что? Вы вотъ, говорите, не ли… въ кармашк, значитъ, тово… Что, если я вамъ предложу… (Онъ пріостановился и пристально, жадно слдилъ за выраженіемъ ея лица). Пойдемте въ номеръ со мной! У меня въ карман, кажется, пятишница есть… А? для перваго дебюта отлично! Надо же когда-нибудь вамъ начинать…
Онъ смотрлъ и ждалъ что будетъ. Сперва она широко открыла глаза, вроятно, не съ разу понявъ, потомъ вдругъ отшатнулась… И, странное дло, въ эту минуту, этимъ оцпенвшимъ взглядомъ и всмъ выраженіемъ лица она ему ужасно напомнила Катю Ершову въ тотъ памятный вечеръ, когда онъ сразилъ ее неожиданной выходкой’,
Въ этомъ эпизод хирургическій мотивъ не могъ имть мста, потому что не было никакой надобности въ операціи: произошла только случайная уличная встрча. Что касается мотива личнаго, то еслибы онъ даже подлежалъ оправданію но существу, то вдь незнакомка никакого поклоненія и преданности г. Глазкову не обнаружила. Правда, она назвала его ‘отличнымъ и добрымъ’, но уже раньше этихъ будто бы ужасно оскорбительныхъ словъ Глазковъ почувствовалъ ‘дикое, сумасшедшее желаніе, которое охватило его предвкушеніемъ особеннаго, жгучаго наслажденія’. Вотъ въ этомъ-то жестокомъ наслажденіи мучительства, самодовлющемъ и въ себ самомъ единственный мотивъ заключающемъ, все дло. Глазковъ есть точная копія съ героя ‘Записокъ изъ подполья’ Достоевскаго, который (Достоевскій) такъ твердо зналъ, что ‘человкъ деспотъ отъ природы и любитъ быть мучителемъ’. Вы помните, что герой ‘Записокъ изъ подполья’ точно также безъ всякаго посторонняго резона, а единственно для ‘жгучаго наслажденія’ оскорбляетъ женщину предложеніемъ денегъ. Подражаніе идетъ и дальше, въ самой фабул. Такъ, Глазковъ попадаетъ, подобно герою ‘Записокъ изъ подполья’, на прощальную пирушку къ отъзжающему бившему товарищу, съ которымъ, равно какъ и со всмъ его кругомъ, давно не иметъ ничего общаго. Глазковъ говоритъ тамъ рчь на замысловатую тэму о ‘блаженств поклониться себ’, опять-таки совершенно во вкус Достоевскаго. А резоны, которыми демонъ Глазкова убждаетъ его въ необходимости для него самоубійства, если и не буквально повторяютъ собою теорію самоубійства Кирилова въ ‘Бсахъ’, то очень напоминаютъ ее своего вычурностью.
Въ подтвержденіе всего этого, я уже не стану больше длать выписки изъ ‘Дня итога’. Посмотримъ лучше, въ чемъ состоитъ разница между учителемъ и ученикомъ. Разница прежде всего, конечно, та, которая всегда заставляетъ предпочитать ‘оригиналы спискамъ’. Объ этомъ не стоило бы даже, можетъ быть, упоминать, еслибы не одно маленькое осложненіе. Дло въ томъ, что, несмотря на преимущества, даваемыя оригиналу его Талантомъ, сравнительная блдность списка иметъ ту выгоду, что не съ такою уже чрезмрностью терзаетъ нервы читателей и не такой ужь рогъ изобилія униженій выливаетъ на героевъ. А затмъ любопытно слдующее обстоятельство.
Въ записной книжк Достоевскаго, напечатанной въ недавно вышедшемъ первомъ том его сочиненій, между прочимъ, читаемъ: ‘Меня зовутъ психологомъ, не правда, я лишь реалистъ въ высшемъ смысл, то есть изображаю вс глубины души человческой’. Здсь, очевидно, описка или опечатка, вмсто ‘меня зовутъ психологомъ, надо, конечно, читать: ‘меня зовутъ психіатромъ‘, во-первыхъ, потому что Достоевскаго ‘зовутъ’ именно такъ, а во-вторыхъ, и по общему смыслу этого самооправданія. Ту же мысль выражаетъ Достоевскій въ одномъ изъ писемъ къ г. Страхову по поводу романа ‘Идіотъ’: ‘У меня свой особенный взглядъ на дятельность въ искуств, и то, что большинство называетъ почти фантастическимъ и исключительнымъ, то для меня иногда составляетъ самую сущность дйствительнаго. Обыденность явленій и казенный взглядъ на нихъ, по моему, не есть еще реализмъ, а даже напротивъ. Въ каждомъ номер газетъ вы встрчаете отчетъ о самыхъ дйствительныхъ фактахъ и о самыхъ мудреныхъ. Для писателей нашихъ они фантастичны, да они и не занимаются ими, а между тмъ, они дйствительность, потому что они факты. Кто же будетъ ихъ замчать, ихъ разъяснять и описывать? они поминутны и ежедневны. а не исключителны’. Многое можно бы было сказать объ этихъ разсужденіяхъ Достоевскаго, по я не хочу уклоняться въ сторону и только подчеркиваю то обстоятельство, что разсужденія эти излагаются по поводу ‘Идіота’, центральную фигуру котораго составляетъ эпилептикъ. Такимъ образомъ, рисуя эпилептиковъ, маніаковъ, юродивыхъ, галлюцинантовъ, субъектовъ съ раздвоеннымъ сознаніемъ и проч., Достоевскій былъ твердо увренъ, что это совсмъ не психіатрическій матеріалъ и не что-нибудь исключительное, а просто ‘глубина души человческой’ въ самой обыденной дйствительности. Господинъ же Альбовъ ршительно надписываетъ на своемъ разсказ: ‘Психіатрическій этюдъ’. Это показываетъ, что г. Альбовъ, усвоивъ себ пріемы, манеры, даже типы Достоевскаго, не заразился имъ, однако, до самаго корня. Это, къ счастію, только подражаніе, нчто наносное, отчего г. Альбовъ можетъ отдлаться. И чмъ скоре онъ отдлается, тмъ, разумется, лучше.
Жанръ Достоевскаго совсмъ особенный, исключительный, лично ему принадлежащій. Что бы онъ ни толковалъ о ‘глубинахъ души человческой’, но эпилептикъ есть субъектъ патологическій, и, къ счастію, пока исключительный. Будучи самъ эпилептикомъ, Достоевскій могъ, конечно, какъ никто, изобразить чувства эпилептическаго князя — ‘Идіотъ’ — но именно поэтому г. Альбовъ, лишенный такого печальнаго преимущества, можетъ быть въ этомъ отношеніи только слабой, неточной копіей съ яркаго и правдиваго оригинала. Понятное дло, что тщательное изученіе той или другой болзни можетъ замнить соотвтственный тяжелый внутренній опытъ. Но, по всмъ видимостямъ, г. Альбовъ такимъ тщательнымъ изученіемъ не занимался, а довольствовался случайными наблюденіями и руководствовался того общею, но совершенно неправильною мыслью, что разстроенному духу приличествуетъ разнообразная чепуха и фантастичность.
Г. Альбову, равно какъ и нкоторымъ другимъ нашимъ молодымъ беллетристамъ, слдуетъ помнить слова Гризингера: ‘Поэтическія и моралистическія представленія нетолько безполезны и теоритически ошибочны, но положительно вредны въ практическомъ отношеніи. Они дали людямъ, незнающимъ дла, такія представленія о душевныхъ болзняхъ, которыя не имютъ даже и отдаленнаго сходства съ дйствительностью, и когда представленія эти не соотвтствуютъ ей, у такого человка является сомнніе, дйствительно ли это душевная болзнь. Какъ наивно удовлетворяются многіе постители дома умалишенныхъ, представлявшіе себ его жителей совсмъ иначе!’ Слдуетъ также помнить, что если Достоевскій мастерски передалъ, напримръ, эпилептическіе припадки ‘идіота’, то это еще не значитъ, чтобы онъ ‘изображалъ вс глубины души человческой’. Напротивъ, въ его психологіи, роющейся въ разныхъ злобныхъ наслажденіяхъ и другихъ подобныхъ вычурностяхъ, пропасть произвольнаго и фальшиваго. Прямо доказать этого нельзя, потому что, какъ въ самомъ дл докажешь, что такой то фактъ не могъ вызвать такого-то душевнаго движенія и т. п.? Но Достоевскій былъ нетолько беллетристъ, а и публицистъ, онъ нетолько изображалъ, а и предъявлялъ нравственно-политическія сужденія, въ которыхъ пожалуй и можно найти доказательства фальшивости и произвольности его психологіи. Дйствительно, мы имемъ такое драгоцнное по своей поучительности для молодыхъ писателей доказательство. Извстно, что съ самаго начала своего ‘Дневника писателя’ (тогда еще печатавшагося въ ‘Гражданин’), Достоевскій очень негодовалъ на слабость нашихъ присяжныхъ къ оправдательнымъ вердиктамъ. ‘Прямо скажу, писалъ онъ:— строгимъ наказаніемъ, острогомъ и каторгой вы, можетъ бытъ, половику спасли бы изъ нихъ (преступниковъ). Облегчили бы ихъ, не отяготили. Самоочищеніе страданіемъ легче, говорю вамъ, легче, чмъ та участь, которую вы длаете многимъ изъ нихъ сплошнымъ оправданіемъ ихъ на суд. Вы только вселяете въ его душу цинизмъ, оставляете въ немъ соблазнительный вопросъ и насмшку надъ вами же, надъ, судомъ вашимъ, надъ судомъ всей страны. Вы вливаете въ его душу безвріе въ правду народную, въ правду Божію’. Достоевскій — одинъ изъ нашихъ извстнйшихъ сердцевдовъ, а потому ему кто-нибудь, пожалуй, и поврилъ, съ горечью, съ болью, но поврилъ. Но если этотъ поврившій дожилъ до 1876 года, такъ онъ имлъ удовольствіе прочитать въ ‘Дневник’ же слдующія, блистающія мягкостью строки: Мною вынесетъ она изъ каторги? Не ожесточится ли душа, не развратится ли, не озлобится ли на вки? Кого когда поправила каторга? И, главное — все это при совершенно неразъясненномъ и не опровергнутомъ сомнніи о болзненномъ аффект тогдашняго беременнаго ея состоянія. Опять повторяю, какъ два мсяца назадъ: лучше ужь ошибаться въ милосердіи, чмъ въ казни. Оправдайте несчастную, и авось не погибнетъ юная душа, у которой, можетъ быть, столь много еще впереди жизни и столь много добрыхъ для нея зачатковъ. Въ каторг же, наврное, все погибнетъ, ибо развратится душа’.
И такъ, съ одной стороны, каторга никого никогда не поправила и душа въ ней наврное погибнетъ, а съ другой стороны, каторга спасительна. Достоевскій могъ бы написать на эти дв противоположныя тэмы два прекрасныхъ романа, въ которыхъ послдующее съ вроподобіемъ вытекало бы изъ предыдущаго, что и зачлось бы ему за глубокій психологическій анализъ, тмъ боле, что онъ при этомъ, конечно, мучитедьски игралъ бы на нервахъ читателя. Но изъ этого нервнаго раздраженія не проистекло бы, однако, правдиваго представленія о вліяніи каторги…
Г. Альбовъ тоже играетъ на нервахъ читателей, слабе, разумется, чмъ Достоевскій, но съ такою же тщательностью и съ такою же ненужностью, ибо изъ его ‘Дня итога’, растянувшагося на семь печатныхъ листовъ, все-таки не вышло настоящаго психіатрическаго этюда, да и фигура Глазкова, просто какъ житейскаго типа, остается вполн невыясненною. Не можемъ мы, значитъ, отвтить и на поставленный нами себ вопросъ, какія стороны жизни наводятъ мрачный колоритъ на писанія г. Альбова?
Посл утомительнаго ‘Дня итога’ читатель поистин отдыхаетъ на ‘Воспитаніи Лльки’. Это первая часть повсти, носящей вычурное и ничмъ не оправданное общее заглавіе ‘О людяхъ, взыскующихъ града’. ‘Воспитаніе Лльки’ представляетъ рядъ жанровыхъ картинокъ, свободныхъ отъ всякой психіатріи и свидтельствующихъ о большой наблюдательности и талантливости автора. За то вторая часть ‘Взыскующихъ града’, озаглавленная ‘Сутки на лон природы’, хотя и не содержитъ въ себ прямо психіатріи, но переполнена такъ называемымъ психическимъ анализомъ, есть тутъ, кром того, и бредъ, и галлюцинаціи, и длиннйшія, мучительныя воспоминанія героини, вслдствіе чего эти сутки и доводятся благополучно до размра восьми слишкомъ печатныхъ листовъ. Наконецъ, третья и послдняя повсть въ сборник называется ‘Конецъ Невдомой улицы’. Это опять живыя, талантливо написанныя жанровыя картинки, подъ конецъ испорченныя, однако, непомрной психологіей, бредомъ и галлюцинаціями, впрочемъ, не больныхъ, а только пьяныхъ людей.
Симпатичную струйку въ повстяхъ г. Альбова составляетъ интересъ къ дтской жизни (все ‘Воспитаніе Лльки’, начало ‘Конца Невдомой улицы’), такъ мало, вообще говоря, занимающей нашихъ беллетристовъ. Но гораздо сильне пробивается эта симпатичная струйка у г. Баранцевича. Два его разсказа (и притомъ едвали не лучшіе) — ‘На волю Божью’, и ‘Одни’ такъ и называются ‘Изъ жизни заброшенныхъ дтей’, но кром того дти являются дйствующими лицами и въ другихъ разсказахъ. Г. Баранцевичу удалось даже создать очень трогательную фигурку ребенка-няньки, въ разныхъ варіаціяхъ повторяющуюся въ разсказахъ: ‘Кляча’, ‘Одни’, отчасти ‘На волю Божью’. Это я, впрочемъ, только мимоходомъ. Меня занимаетъ другая сторона повстей и разсказовъ г. Баранцевича.
Г. Баранцевичъ гораздо умренне г. Альбова насчетъ психологіи, а психіатріи у него пожалуй и совсмъ нтъ, хотя и онъ любитъ рисовать бредъ и галлюцинаціи, но бредятъ и галлюцинируютъ у него не душевно-больные, а просто голодные, холодные, умирающіе, лихорадочные. Оттого его легче понять, то есть легче понять, что именно застилаетъ для него жизнь какимъ-то мрачнымъ и тяжелымъ туманомъ.
Выше было сказано, что какъ г. Альбовъ, такъ и г. Баранцевичъ вращаются въ сфер личной жизни и не предъявляютъ какой-нибудь общественной тенденціи. Можетъ показаться, однако, что какъ разъ первая повсть г. Баранцевича, самая большая (и самая неудачная), отзывается, напротивъ, интересомъ къ вопросу чисто общественнаго характера. Повсть называется ‘Чужакъ’. Молодой ‘баринъ’ Радунцевъ женился на крестьянк. Это было дломъ настоящей, искренней любви, зародившейся еще въ дтств — Радунцевъ и Таня росли вмст. Если не самъ Радунцевъ, однако, то его пылкіе молодые товарищи склонны были видть въ его брак не простое соединеніе любящихъ сердецъ. На свободной пирушк раздавались пламенныя рчи о е практическомъ сліяніи съ народомъ’, объ ‘эр обновленія ветхаго интеллигентнаго человка’ и т. п. Но тутъ же высовываются и острыя терніи будущаго. Родители невсты не пришли на свадьбу, ‘не хотли помшать барину’, а сама невста обидлась одною изъ непонятныхъ для нея пламенныхъ рчей и назвала оратора ‘насмшникомъ’. Дло было въ Петербург. Для новобрачныхъ пошли тяжелые дни взаимныхъ недоразумній и непониманій. Наконецъ, Таня убжала къ себ въ деревню погостить. Черезъ нсколько мсяцевъ похалъ туда и Радунцевъ и тотчасъ же узналъ, что Таня слюбилась съ молодцеватымъ парнемъ. Терзанія ревности и проч. Отецъ Тани, другіе деревенскіе люди, даже сама Таня предлагаютъ ему ‘поучить’ ее, то есть побить, да тмъ и покончить, но Радунцевъ не можетъ быть, не можетъ и простить, вслдствіе чего и узжаетъ. Въ этой-то послдней черт, въ томъ, что онъ не такъ грубъ, чтобы бить, но и не такъ мягокъ, чтобы простить и забыть, въ этой черт заключается, повидимому, убдительнйшее доказательство, что онъ ‘чужакъ’ и не иметъ ничего общаго съ деревенскимъ міромъ.
Можетъ показаться, что этою повстью г. Баранцевичъ пожелалъ сказать свое слово въ разговор о ‘сліяніи съ народомъ’, не такъ давно у насъ многихъ очень занимавшемъ. На самомъ дл, однако, это совсмъ не такъ. Рядомъ съ романомъ Радунцева и Тани идутъ и другіе. Радунцевъ былъ когда-то учителемъ нкоей Врочки Рамазаевой, которая его любитъ, что, впрочемъ, Радунцевъ узнаетъ ужь очень поздно. Одинъ изъ пламенныхъ ораторовъ свадебной пирушки, Рзцовъ, снимаетъ у матери этой Врочки мельницу, ему, какъ онъ самъ говоритъ, ‘ветхаго человка сбросить удалось’, онъ совсмъ освоился въ мужицкой жизни. Но на бду онъ полюбилъ Врочку Рамазаеву, изъ каковой бды выпутался, впрочемъ, благополучно: ‘прозрлъ во-время, а прозрвши, увидлъ, что барышня есть дйствительно барышня, и вс ея порыванія были просто ‘силъ избытокъ!’ Эта, такъ сказать, любовная кадриль намекаетъ, что еслибы пары расположились иначе, такъ не было бы, можетъ быть, и драмы, ибо Рзцовъ не ‘чужакъ’ въ деревн, а слдовательно. и вся исторія ‘сліянія’ получила бы совсмъ иное освщеніе. Очевидно, центръ тяжести повсти лежитъ не въ ‘сліяніи’, а въ томъ сиротств и одиночеств, на которыя обречены люди, нелпо сталкиваемые и расталкиваемые злой судьбой. Это и есть преобладающій мотивъ повстей и разсказовъ г. Баранцевича, такъ что даже неопредленное заглавіе всего сборника ‘Подъ гнетомъ’ можно бы дополнить: ‘Подъ гнетомъ одиночества’.
Непосредственно за ‘Чужакомъ’ слдуетъ очеркъ ‘Власьевна Умеръ талантливый композиторъ, и его старая кормилица Власъевпа разсказываетъ:
‘Вкъ свой одинъ-одинешекъ такъ и прожилъ, хоть и много было народу около. Барыня-то, Богъ прости, не любила, знать, сердечнаго. Все только гости да гулянья, да балы, да обды. Разныя новыя новости, да выдумки, да наряды, и все-то изъ его кармана. Измучили его, въ конецъ измучили, а онъ, голубчикъ, такой слабенькій былъ, худенькій… Въ послднее-то время боленъ сталъ, скучный такой сдлался, кажись, свтъ ему не милъ… Нравъ-то у нихъ розный былъ. Онъ то, желанный, все больше къ дому склонность имлъ, а она фить-фить, по гостямъ и похала… А тутъ еще разные слухи нехорошіе пошли, заскучалъ мой родненькій пуще того’… Ит. д. Спрашивается, разв этотъ несчастный композиторъ не такой же ‘чужакъ’, какъ и Радунцевъ? Около него много людей и люди эти апплодируютъ ему, поздравляютъ его, превозносятъ, но во всей этой толп ему не къ кому прислониться въ тяжелыя минуты. Самъ-одинъ несеть онъ бремя жизни и можетъ быть когда-то несъ его съ силою и даже съ презрительною гордостью замыкался въ свое одиночество. Но, наконецъ, изнемогъ. Бда нетолько въ томъ, что онъ одинокъ душей, а и въ томъ еще, что при всемъ его одиночеств, его связываютъ съ людьми какія-то крпкія, цпкія, но пустопорожнія узы, самою пустопорожностью своею плодящій скорбныя недоразумнія. Узы эти настолько сильны, чтобы причинять страданіе за страданіемъ, и совершенно безсильны относительно той поддержки, въ которой заключается весь смыслъ какого бы то ни было союза, и ради которой еще Аристотель назвалъ человка ‘общественнымъ животнымъ’. Положимъ, что если ‘нравъ-то у нихъ разный былъ’, какъ разсказываетъ Власьевна, то несчастный композиторъ могъ искать опоры въ своей артистической дятельности. Оно, конечно, такъ и было до извстной степени, но, какъ человкъ чуткій, онъ долженъ былъ понимать, что это собственно только удаленіе изъ жизни въ міръ музыкальныхъ гимновъ божеству красоты, что вс эти апплодирующіе, ‘ликующіе, праздно болтающіе’ совсмъ ему чужды, и будутъ вести на его похоронахъ именно т пошлые и холодные разговоры, которые они и дйствительно вели…
Въ очерк ‘Шестнадцатый номеръ’ умираетъ раненый солдатикъ-новобранецъ. Весь очеркъ состоитъ изъ воспоминаній а бреда умирающаго. Кончается бредъ такъ: ‘Крестъ безпремнно сынишк… чтобы носилъ да помнилъ отца… Убили, ахъ, убили меня… За что убили? За что Онашку убили?.. У нихъ своя земля… Зачмъ рожь шумитъ? Рожь-то зачмъ шумитъ? Кто собирать станетъ?.. Отецъ старъ, одному не управится… не управится’. И т. д. Вы опять видите одинокаго умирающаго, отъ чего-то оторваннаго и включеннаго въ союзъ, который, не принеся нечего, кром страданій, въ моментъ смерти представляется ему какимъ-то колоссальнымъ недоразумніемъ: ‘3а что убили? у нихъ своя земля, у нихъ своя земля. И кто будетъ рожь убирать?’
Я не буду, разумется, слдить за содержаніемъ всхъ очерковъ и разсказовъ г. Баранцевича. Вы сами найдете положительно въ каждомъ изъ нихъ все ту же тоску сиротливаго одиночества и коллекцію недоразумній, возникающихъ изъ тхъ узъ, которыя горя и страданій отпускаютъ сколько угодно, а опоры не даютъ. Г. Баранцевичъ иногда пересаливаетъ (напримръ, ‘Мятель’), иногда плохо справляется съ своимъ матеріаломъ (напримръ, ‘Чужакъ’), слишкомъ злоупотребляютъ бредомъ и галлюцинаціями, но иногда въ своемъ жизнеописаніи одинокихъ людей поднимается до дйствительно художественныхъ картинъ и образовъ (напримръ, ‘На волю Божью)’. Во всякомъ случа всегда и везд онъ занятъ однимъ и тмъ же.
Мн кажется, что, если читатель, познакомившись съ г. Баранцевичемъ, обратится къ столь родственному ему по духу г. Альбову, то и у него найдетъ надъ грудой психіатрическаго балласта ту же живую струю, такъ что, напримръ, даже озлобленность героя ‘Дня итога’ получитъ очень простое, житейское объясненіе, не нуждающееся ни въ раздвоенномъ сознаніи, ни въ галлюцинаціяхъ, ни въ прочихъ психіатрическихъ украшеніяхъ. Для обоихъ писателей, очевидно, одна и та же сторона жизни мрачною тнью ложится на все, къ чему они прикасаются перомъ: одиночество при наличности какихъ-то тяжелыхъ, ненужныхъ узъ. Благодарная тема, и не я буду предлагать молодымъ беллетристамъ сойти съ избраннаго ими пути. Это, дйствительно, одно изъ самыхъ больныхъ мстъ нашей современной жизни. Не добро быти человку едину, это давно сказано, но еще хуже быть человку едину, когда онъ въ тоже время связанъ. Это, впрочемъ, матерія сложная и длинная, а мста у меня остается мало, да и не знаю, впрочемъ, скоро ли мн придется къ ней возвратиться. Замчу лишь слдующее. Г. Баранцевичъ разсказалъ цлую серію эпизодовъ изъ жизни одинокихъ людей и все это выходить какъ будто случайно, а у г. Альбова даже до душевной болзни исключительно. Но когда случайностей такъ много, то они, должно быть, не случайности, должно быть, во всемъ стро ныншней жизни есть что-то такое, какое-то общее теченіе, опредляющее вс эти случайности. А если такъ, то тмъ паче слдуетъ бросить возню съ психіатріей, которая вдь все равно не настоящая.

Посторонній.

‘Отечественныя Записки’, No 2, 1884

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека