Очень немного дошло до нас писем Прыжова, всего — 18, и только к четырем адресатам. Но они охватывают очень интересные периоды его жизни: 60-е годы, т. е. последнее десятилетие его жизни ‘на воле’ (12 писем), и начало 80-х годов, из места его ‘вечного поселения’ (6 писем). Из писем первого периода особенно примечательны письма к А. А. Краевскому, в органах которого, ‘Санкт-Петербургских ведомостях’ и ‘Голосе’, Прыжов больше всего сотрудничал. Во что обходилось это сотрудничество Прыжову, мы узнаем из первых же строк его первого письма. ‘Я готов, — пишет Прыжов, — работать для вас с одним условием, чтоб мои статьи печатались, чтоб как можно менее из них выкидывалось. Я обязуюсь сдерживать себя, а вы обещайтесь проводить их…’ Обещание свое ‘сдерживать себя’ Прыжов, видимо, однако не всегда соблюдал, и целый ряд статей Прыжова Краевский не пропустил. Мы говорим — Краевский, ибо, кроме общей правительственной цензуры, статьи сотрудников Краевского подвергались еще очень стеснительной предварительной цензуре самого редактора. Не потому, чтоб Краевский так зорко стоял на страже своих органов и блюл чистоту их направления (‘направлением’, как известно, органы Краевского не отличались), а потому, что редактор-промышленник был, как известно, прежде всего человеком осторожным и дело свое подвергать риску был отнюдь не склонен. ‘Куриное эхо’ (как называл ‘Голос’ Салтыков-Щедрин) всегда кудахтало лишь то, что дозволено и о чем дозволено. Всякий же более или менее резкий тон казался ‘Умеренному баску’ (выражение Достоевского об органе Краевского) чреватым опасностями и нежелательными осложнениями. Естественно, что и такой атмосфере ‘умеренности и аккуратности’ задыхался всякий живой человек.
Задыхался и Прыжов. Время от времени он пытается против этого заведенного редактором режима бунтовать, но и бунтует он как-то безнадежно, словно сам сознавая, что из его протестов все равно ничего но выйдет. ‘Я ваш раб, — пишет он Краевскому, — раб самый усердный, самый терпеливый, но только вы дайте мне волю распоряжаться в моем деле’ (письмо 2-е). Краевский этой ‘воли’, разумеется, ему не дал, и все же Прыжов не только продолжал сотрудничать в его органе, но еще и сам ‘соглашался’ на все редакторские мероприятия по отношению к своим статьям: ‘Статью посмотрите… потом уж подвергайте ее, сколько хотите, вашей цензуре’ (письмо 6-е).
Но откуда у Прыжова такое, ему обычно несвойственное, благодушие? Отчего Прыжов так, пусть безнадежно, но упорно боровшийся с цензурой правительственной, сдастся перед этой цензурой ‘домашней’? Ответ на это находим мы в самих письмах. Не в том было дело, что сотрудник больше ценил своего редактор’, чем редактор сотрудника, и что Краевский настолько не имел надобности в Прыжове (нет, у редактора-промышленника каждое лыко шло в строку, и когда Прыжов в 1868 году временно прекратил свое сотрудничество, Краевский тотчас рассудил, что ‘жаль’ лишиться такого сотрудника), а в том, что Краевский хорошо знал, что Прыжову не так-то легко уйти, что Прыжов находится в такой беспросветной нужде и нищете, что не в состоянии долго ‘бастовать’. Мы говорим не о бедности Прыжова, а именно о нищете, а это, как разъяснил еще Мармеладов у Достоевского, существенно различно: ‘Бедность не порок, это — истина. Но нищета, милостивый государь, нищета — порок-с. В бедности вы еще сохраняете благородство врожденных чувств, в нищете же никогда и никто… И отсюда питейное’. Эти слова Мармеладова целиком, вплоть до ‘питейного’, применимы к автору ‘Нищих’ и ‘Кабаков’. Кстати сказать, даже в самом стиле писем Прыжова, в его судорожных ламентациях, в самом построении его фраз ‘с завитком’, есть что-то от стиля писем самого творца Мармеладова… Вот эту-то крайнюю нищету Прыжова и учитывал Краевский, учитывал тем более, что своего безвыходного состояния Прыжов перед Краевским не скрывал, да и скрыть бы не мог. ‘Я бы, — пишет Прыжов, посылая ему статью об азартных играх в Москве, — заплатил за нее на вес золота, но вас я прошу выслать мне только следуемое по расчету и не откладывая до конца месяца, ибо сижу без гроша’ (письмо 3-е), и о том же при посылке статьи ‘История мещан’: ‘Знаю, что вы сколько аккуратны на деньги после напечатания статьи, столько же туги, на деньги вперед, а потому вперед и не прошу, а прошу всепокорно об одном — поместите статью как можно поскорее, через день или через два, и тотчас же вышлите мне деньги: у вашего покорнейшего слуги не только нет еще ни чаю, ни сахару, но даже хлеба и дров’ (письмо 6-е).
Что в подобных заявлениях Прыжова нет преувеличения, мы знаем и из его ‘Исповеди» и из свидетельств всех его близко знавших. Об этом же (забегая вперед, скажем) вопиют и его письма к К.Н. Бестужеву-Рюмину. ‘Только одна крайняя нужда, — пишет ему Прыжов, — которую я терплю с женой, — нужда известная одному богу, — вынудила меня беспокоить вас моей особой. Простите милосердно! Если вам не удалось сунуть куда-нибудь мою ‘Собаку’ хоть за какую-нибудь цену, только за наличные деньги, —10, — сделайте милость, вышлите ее мне поскорее, я ее продам здесь’ (письмо 8-е). О подобной же помощи умоляет Прыжов и в письме к М. М. Стасюлевичу: ‘…С первой почтой вышлите еще некую сумму, способную спасти человека от голодной смерти’ (письмо 12-е). Вот эта-то ‘крайняя нужда’, известная не ‘одному богу’ только, но и Краевскому, позволяла последнему не очень беспокоиться протестами и жалобами своего подневольного сотрудника. Правда (и об этом у нас имеются некоторые сведения), Краевский, не изменяя своим прекрасным деловым принципам, иногда кое-что давал Прыжову и вперед, но это еще больше Прыжова закабаляло, так как он всегда бывал у Краевского в некотором долгу и вынужден бывал задолженное отработать. И если мы знаем, что такой выдающийся литератор, как Аполлон Григорьев, сидел в долговой яме и что даже самому Достоевскому эта участь угрожала (и это уже после ‘Преступления и наказания’), то что мог ожидать для себя Прыжов, лишившись литературного заработка?
Эта-то острая и в то же время хроническая нужда Прыжова, если и не оправдывает, то объясняет крайнюю его неразборчивость в отношении тех органов печати, в которых он помещал свои работы. Очень иллюстративно в этом отношении его последнее письмо к Краевскому, где он рассказывает о том, как он был ‘наивежливейшим образом принят Катковым’ и обещал ему свое сотрудничество в виде путевых заметок (Прыжов к этому времени определился на службу по железным дорогам), и тут же рядом, в этом же письме, предлагает Краевскому для напечатания свою ‘Историю украинской литературы’, труд, за который, как он сам пишет, ‘Катков и Ко снова предадут вас и меня на проклятие’.(письмо 7-е). Таким образом , Прыжов, идя в журнал Каткова, вовсе не
обольщался относительно того, что собой представляют ‘Катков и К*’,вполне осознавал, что его, Прыжова, воззрения диаметрально противоположны воззрениям редактора ‘Московских ведомостей’. Но — и в этом страшная непрактичность и наивность Прыжова — он надеялся, что сумеет обойти как редактора ‘Голоса’, так и ‘Московских ведомостей ‘ и использует их органы для своих целей. Разумеется, что это ему не удалось, — не ему, Прыжову, было перехитрить таких прожженных дельцов, как Краевский и Катков, и в результате не он их, а они его использовали. Использовали, а по миновении надобности—отбросили. Так, Краевский его ‘Историю украинской литературы’ не напечатал вовсе, а сотрудничество Прыжова у Каткова выразилось лишь в том, что он напечатал в ‘Современной летописи’ одну ‘нейтральную’ статью (‘От Москвы до Киева’), когда же Прыжов заговорил своим голосом, редактор ‘Московских ведомостей’ его немедленно осек: вторую статью Катков не только не пропустил, но ‘сожрал’, как выражается Прыжов в ‘Исповеди’. Истинное, и уж в совершенно, до неприличия, обнаженном виде, отношение редакции ‘Московских ведомостей’ к ‘своему’ сотруднику обнаружилось через пару лет в отчетах катковских органов о нечаевском процессе. Тогда не был обойден их вниманием и Прыжов, и когда он свое ‘последнее слово подсудимого’ закончил стихами из Гете о ‘человеческих жертвоприношениях’, приносимых христианским обществом, то ‘Московские ведомости’ открыли бешеную травлю не только против подсудимого, который ‘рявкнул стихами’, но и против председателя суда за то, что тот не прервал подсудимого. Так, хоть с некоторым запозданием, но с свойственным им великодушием, расплатились ‘Московские ведомости’ с Прыжовым, и так, с другой стороны, расплатился, вернее, поплатился, Прыжов за тот свой визит к Каткову, в котором он был последним ‘наивежливейшим образом’ принят. Ошибка Прыжова была искуплена, и он сам, видимо, понял, какой грубый промах сделал он, обратившись к Каткову. Он очень хотел бы, чтоб этот поступок за ним не значился, и когда в ‘Исповеди’ он перечисляет все органы, в которых сотрудничал, то, упоминая ‘Московские ведомости’, спешит добавить, что ‘это было не у теперешнего, окончательно свое лицо обнаружившего, Каткова, а у Каткова, уволенного из университета, как вольнодумца’ (см. ‘Исповедь’), но, во-первых, никогда Катков за ‘вольнодумство’ не был уволен из университета (см. наши к этому месту ‘Исповеди’ примечания), а во-вторых, Прыжов, как мы видим, сотрудничал (хоть, правда, весьма немного) и у Каткова конца 60-х годов, и сам об этом, через несколько же страниц в ‘Исповеди’, сознается. Но в ‘Исповеди’ это сознание уже post factum, письмо же к Краевскому рисует отношение Прыжова к Каткову в то самое время, когда он с ним вел переговоры. И этот момент, полагаем мы, не должен быть обойден, ибо разъясняет нам, как произошло то, что Прыжов, который в 1869 году являлся одним из активнейших нечаевцев и членом ‘Народной расправы’, всего за год до этого был сотрудником, пусть случайным и кратковременным, в органе Каткова. Остановиться на этом пункте было тем более нелишне, что и другие органы печати, в которых Прыжов печатал свои работы (как, например, ‘Наше время’ Н. Ф. Павлова), были хотя менее одиозные, чем ‘Московские ведомости’, но также далеко не подобающие для человека таких воззрений и направления, какие выявил на суде Прыжов. Не с этих трибун должен был звучать голос будущего революционера. Но с каких же, если говорить о трибунах легальных? Многим ли лучше ‘Нашего, времени’ был ‘Голос’? А либеральный ‘Вестник Европы’, не оказался ли и он в решающую минуту суда над нечаевцами в том же лагере, где (horribili dictu!) и ‘Московские ведомости’, разве и он не писал о ‘шарлатанстве мастеров революционного дела, Бакунина и Нечаева’ и о том, что ‘общественное мнение в России произносит над Нечаевым приговор глубокого презрения’ (‘Вестник Европы’ 1871, No 9) (Недаром Салтыков-Щедрин в статье ‘Так называемое ‘нечаевское дело’ и отношение к нему русской журналистики’ (‘Отечественные записки’ 1871, No 9) язвительно подчеркивает, что по отношению к нечаевцам между либералами и реакционерами не оказалось никакого расхождения: ‘Вестник Европы’ оказался не менее ‘благонадежным’, чем ‘Русский вестник’ …)? А если так, если (за исключением ‘Отечественных записок’) вся легальная печать, как реакционная, так и либо-реальная, к нечаевскому делу выявила отношение по существу одинаковое, то не естественно ли, что и по отношению к этим, как либеральным, так и реакционным, органам у нечаевца было тоже по существу одинаковое отношение, и Прыжову оставалось или вовсе легально не печататься, или же быть не слишком разборчивым и использовать, по мере возможности, всякую трибуну? Нечаевцу с воззрением, что революционная цель оправдывает все средства, последний путь казался более подходящим. Вот эти два обстоятельства — крайняя материальная нужда и невозможность для себя в тогдашней России легального органа печати, соответствующего его убеждениям, — делали Прыжова при выборе органов печати для своих статей, видимо, беспринципным. В сущности, он руководился одним: печататься всюду, где только можно быть напечатанным скорее, и с меньшим изуродованием…
Письма к Краевскому ценны еще своими библиографическими о работах Прыжова указаниями. О ряде работ Прыжова мы узнаем только из них. Впрочем, в этом отношении еще более интересны письма Прыжова к редактору ‘Вестника Европы’, М. М. Стасюлевичу, в особенности его письмо от 1867 года (письмо 10-е). Это письмо — настоящий литературный послужной список: здесь даны опись и перечень главных работ Прыжова, время и место их напечатания, в некоторых случаях и история их издания. Кроме того — что для нас особенно ценно — здесь же находим мы сведения о рукописных материалах и о замыслах и планах его будущих работ. Эти сообщения, сопоставленные и прокорректированные аналогичными из ‘Исповеди’, дают нам представление не только о круге литературных интересов Прыжова, но, в некоторой степени, рисуют и весь литературный путь Прыжова, самую историю формирования его литературных интересов и вкусов.
При этом оказывается, что, несмотря на отдельные уклонения и временные (по ‘независящим обстоятельствам’ — многолетние) перерывы, весь путь Прыжова оказывается замечательно последовательным, и с теми же знаменами, с какими он вышел в дни юности, мы застаем его и на закате. По отношению, по крайней мере, к его литературным и научным устремлениям это вне всякого сомнения. Всего лучше об этом свидетельствуют его письма из поселения, к которым мы теперь и обратимся. При этом мы прежде всего должны подчеркнуть их исключительное значение в качестве биографического материала, ибо если письма Прыжова, выше рассмотренные, наши знания о Прыжове шестидесятнике дополняют и расширяют, то все ж мы и без них о жизни Прыжова за этот период имели хотя и неполные, но разносторонние свидетельства (официальные документы, воспоминания современников, наконец, значительное число литературных произведений Прыжова, не чуждых биографического элемента), между тем как за период жизни Прыжова на поселении (начало 80-х годов) мы располагаем только теми сведениями, которые можем почерпнуть из шести писем Прыжова, адресованных им своему старинному, если не другу, то, во всяком случае, доброжелателю, Николаю Ильичу Стороженко.
Перечитывая эти письма, мы убеждаемся, что, несмотря на долгие годы мук и страданий — в прошлом — и тяготы нужды, немощи и старости — в настоящем, — Прыжов все ж на каторге не сломился, и на шестом десятке лет, ‘ во глубине сибирских руд’, мы застаем его волнующимся те ми же самыми замыслами и интересами, которые волновали его и в 35 и в 40 лет. За десять лет до этого, в ожидании суда, Прыжов писал своему защитнику:
‘Чего бы я желал?.. Жить в глуши, хоть к Иркутске, только иметь средства работать, т. е. не умереть с голоду: будь только это, а уж работать буду’ (‘Исповедь’), — и вот, едва он выходит на поселение, как сейчас же горячо и ревностно принимается за свои работы, которые по не зависящим от него обстоятельствам так внезапно и надолго были прерваны. Он вновь перерабатывает и продолжает свой многолетний труд ‘Быт русского народа’, опять извлекает из архивов свою ‘Собаку’, пишет статью ‘Киев’ и целый ряд работ по культурно-историческому быту Сибири, из которых напечатанные ‘Записки о Сибири’ и ‘Сибирский Никола’ — только незначительные фрагменты из не дошедших до нас больших и законченных работ Прыжова. Если мы при этом учтем, что работать приходилось Прыжову в самых неблагоприятных условиях, с помощью только случайно ему попадавшихся и изредка ему присылаемых книг и пособий, то мы должны будем признать, что ревностность Прыжова к науке действительно порядка исключительного. Этот немощный и больной, почти умирающий старик строит такие планы, словно перед ним стелется еще целая жизнь. Он пишет: ‘Получив из Москвы старые работы, я, уже неизмеримо выросший перед тем, сейчас же примусь сооружать такой труд, какой Котляревский не сделает и во сто лет’ (письмо 13-е). Впрочем, как бы застыдившись собственных мечтаний и опомнившись, он с горькой над собой насмешкой тут же добавляет: ‘Умираю, а ногой дрыгаю’.
Подобные резкие переходы, чередования смелых, порой несбыточных, мечтаний и мрачного, безнадежного отчаяния встречаются и в письмах его до ссылки, но в сибирских его письмах они преобладают. ‘Великомученик, осужденный на то, чтобы работать безо всяких библиотек и безо всяких современных пособий’, лишенный возможности личного общения с издателями и литераторами, он закидывает Стороженко беспрерывными просьбами и поручениями о присылке справок, журналов и книг, о размещении в печати его работ, о доставлении ему оттисков, и малейшее замедление приводит Прыжова в крайнее возбуждение. Так, на предложено Стороженко несколько повременить с изданием ‘Собаки’, Прыжов разражается следующей репликой: ‘Спасибо… У меня через каких-нибудь две недели было бы готово 2-е издание, теперь же нет ни 1-го, ни 2-го, и не будет, так как черновой рукописи не оставлено, — поверьте, я осужден погибать, как ‘Собака’.
Предчувствия Прыжова оправдались: его 20-летний труд света так и не увидел, и мы даже не знаем, где ‘Собака’ зарыта… Не знаем мы и судьбы целого ряда работ Прыжова, о которых только и сохранились упоминания, что в его письмах. Таковы его работы ‘Киев’, ‘Иркутская таможня’, ‘Сибирячка’ и другие. Только две из упоминаемых в этих письмах Прыжова работ до нас дошли: ‘Сибирский Никола’ и ‘Записки о Сибири’.
К последней работе сибирские письма Прыжова (см. в особенности письмо 14-е) являются очень наглядными комментариями: в свете их мы понимаем, в результате каких впечатлений должен был у Прыжова сложиться его мрачный вывод о сибирских туземцах, что им остается только ‘вырождаться и вымирать’. В комментариях наших к ‘Запискам о Сибири’ мы на этом останавливаемся более подробно, здесь же, при анализе писем, нам хотелось бы коснуться еще одного вопроса, а именно, каковы были политические воззрения Прыжова в этот последний период его жизни. К сожалению, этого вопроса мы можем и впрямь только ‘коснуться’. Во-первых, слишком мало до нас дошло писем Прыжова, и к такому адресату, с которым Прыжов не имел ни оснований, ни поводов делиться своими политическими убеждениями. А во-вторых, и это самое главное, Прыжов, конечно, не мог в своих письмах, из опасения, что они могут быть цензурованы, говорить достаточно откровенно. Этой, вполне естественной в его условиях, настороженностью Прыжова и объясняется, что он под своими из Сибири письмами даже не подписывал своего имени, прибегая к псевдонимам и инициалам. И все же при внимательном чтении кое-какие намеки улавливаются. Так, осведомляясь об А. А. Котляревском, который в начале 60-х годов принимал участие в революционных кружках, он спрашивает у Стороженко: ‘Что Котляревский? Сломился?’ (курсив Прыжова). Прослышав, что в Сибирь едет сотрудник иностранной газеты и какой-то ревизор, он запрашивает: ‘Что это за люди, и каким языком можно с ними говорить?’ Очевидно Прыжов еще владел тем языком, которым не со всяким можно было говорить… И, верно, не только языком, но и пером: узнав, что по Уралу путешествует В. И. Немирович-Данченко, Прыжов просит его направить к нему, обещая ‘наградить его массой материала’. Не сомневаемся, что в этой ‘массе’ было не мало и такого материала, который отправить почтой Прыжов опасался, памятуя: ‘Живем в Азии, пишем по оказии’. Что этот материал был подобного рода, мы можем заключить и из того, что Прыжов, вслед за обещанием Данченко материала, как бы с опаской добавляет: ‘Впрочем, я даже не знаю, что это за человек’. Материал, следовательно, не такой, чтоб его можно было дать человеку, не зная его… Конечно, это все лишь отдельные, разрозненные штрихи, но на большее мы, при указанных условиях, вряд ли могли и рассчитывать.. Мы не располагаем достаточными данными для решительного суждения о социально-политических воззрениях Прыжова в последние годы его жизни, но общее впечатление письма Прыжова (вместе с его сибирскими статьями) все же создают. И впечатление это, по-нашему, таково, что Прыжов, несмотря на все им пережитые горести и испытания, не ‘сломился’ (выражаясь его же словом о Котляревском, которому он, видимо, себя противоставлял). Пусть на сибирском холоду голос Прыжова стал еще более хриплым и надтреснутым, слог, всегда несколько неясный, — еще более запутанным, но мысли, направление мыслей, основные устремления — все те же — прежнего ‘неисправимого’ Прыжова.
В заключение нам кажется не лишним упомянуть еще об одном лице, которое вырисовывается из сибирских писем Прыжова, — о жене автора этих писем — Ольге Григорьевне Мартос, самоотверженно последовавшей за Иваном Гавриловичем в Сибирь и разделявшее с ним до конца дней своих все тяготы его безрадостной судьбы. В своей ‘Исповеди’ он характеризует ее как ‘редкую женщину, каких Прыжов не встречал в течение всей своей жизни’, но больше всяких слов, говорит тот факт, что покуда она жила, Прыжов все еще держался. Когда же рухнула и эта опора, рухнул и он сам. ‘После ее смерти, — сообщает нам Р. М. Хин в своем предисловии к ‘Исповеди’, — Прыжов окончательно пал духом, запил и умер — одинокий, больной, озлобленный не только против врагов, но и против друзей’. После смерти жены до нас дошло только одно письмо Прыжова, но оно достаточно рисует то состояние, в которое он погрузился, лишившись своего первого, последнего и, быть может, единственного друга. На мечтания доброжелателей Прыжова куда-нибудь его из Петровского завода переместить, он отвечает: ‘Мое географическое перемещение — это фантазия: во-первых, надо много денег, во-вторых, для меня уже вырыта могила возле жены’ и кончает письмо: ‘Простите великодушно за горькие слезы, столь неприлично разлитые по этому письму’, а в постскриптуме, как бы иллюстрируя горькое слово свое: ‘Умираю, а ногой дрыгаю’, просит Стороженко прислать ему икры: ‘Умирая, выпью, голубчик, за ваше здоровье и закушу вашей икрой. Во всяком случае, желаю умереть хорошо, а не по-дурацки…’
Этот постскриптум письма оказался как бы постскриптумом всей жизни Прыжова, и слова его ‘желаю умереть хорошо, а не по-дурацки’ — самые последние из дошедших до нас слов Прыжова.
Больше писем от Прыжова Стороженко не получал, но он получил еще одно письмо — о Прыжове. Письмо это писал инженер Иван Яковлевич Аникин, управляющий Петровским заводом, и сообщало оно следующее:
‘Иван Гаврилович после смерти своей супруги порядочно попивал, не в укор будь ему сказано, что и было главнейшею причиною его смерти. Когда он был здоров, то почти ежедневно бывал у меня и, как мне известно, последнее время почти ничего не писал. После смерти остался у него дом и самое малое количество имущества, рублей на 250 всего, а долгов частным лицам рублей на 300. Имущество его все описано полицией, и не знаю, какой будет ему исход, книги же и бумаги теперь все у меня, но я все не имею времени в них разобраться и сделать опись. Не смею надоедать вам подробностями его жизни, а про писанное прошу сообщить его родным’..
Так из сухого и по-дьячески равнодушного уведомления узнали в далекой Москве о смерти Ивана Гавриловича Прыжова.