Письма, Красов Василий Иванович, Год: 1849

Время на прочтение: 20 минут(ы)

Василий Иванович Красов

ПИСЬМА

1. <1. К. А. и А. А. БЕЕР

Ура! Милый Костинька, дело кончено, и я достиг берега: экзамены кончены, суд произнесен, и я навсегда простился с Москов<ским> университетом. А ты, мой друг, как ты поживаешь, что поделываешь? Как идут твои занятия?
Да, очень тебе благодарен за ту записочку, которую я получил вскоре после вашего отъезда. Я хотел отвечать тебе еще прежде, но экзамены поглотили все время, все внимание, всю деятельность. Теперь я очень бы хотел услышать от тебя полный отчет в твоих занятиях, даже в твоих удовольствиях, хотел бы я знать, успел ли ты повторить все то, что обещал, как идет lingua latina et graeca? Что ты сделал до сих пор, что делаешь теперь, благоразумно ли мешаешь занятие с удовольствием, и здоров ли ты, и счастлив ли и как и в какой степени? Наконец, как ты стал силен в немецком языке, ты обещал многое сделать. Да, ты, мой милый, сделался славным охотником, как поговаривают у нас в Москве, славно стреляешь, чудо стреляешь, бьешь зайчиков на соснах. Ах, Костинька, уж это слишком, — говорят, слыхал я, можно убить журавля на сосне, но зайца, зайца на сосне, — нет, уж это слишком!
Ты прежде не писал ко мне об твоих занятиях и обо всем, воображая, что я слишком занят, — теперь же я, душа моя, свободен вовек, как птица, и твои письма доставят мне полное, бескорыстное удовольствие. Но, друг мой, пиши обо всем, что с тобою случается, обо всем от мала до велика, — все это для меня будет очень интересно. Не забудь же!
Прощай, милый Костинька, будь благоразумно умерен и в занятиях, и удовольствиях, знай, — истинная жизнь возможна только в гармонии, а исключительное направление той или другой стороны в деятельности человека — нарушает оную. <Прощай>. Не усиливайся сделать жизнь свою вовсе религиозною, — это завлечет твое неопытное сердце в фанатизм, — не предавайся исключительно и влечению ума, — ты можешь сделаться сухим, бездушным диалектиком, но старайся, чтобы ты был человек, — не более, не менее, — старайся воспитать в себе чувство прекрасного, а его ничто так не питает, как дружба с природою, воспитай сие чувство, — и ты будешь и религиозен: твоя душа, твое сердце потребует, возжаждет бога, и вместе живая мысль облечется в слова свои. Но я знаю тебя, маленький друг мой, — ты благоразумен, ты хорошо понимаешь меня, прощай.

В. Кр<асов>.

Теперь позвольте поговорить с Вами, Александра Андреевна. Я радостно уверен, что Вы теперь наслаждаетесь полным счастием, какое только дает небо бедной земле, счастием любви к природе и к родным, и счастием дружбы с вашими близкими соседями. Природа развивается полною жизнию, — быть ее живым сознанием, сочувствовать биению мировой жизни — назначение человека, я уверен, ваше прекрасное сердце достигло сего назначения. Но мой удел? Он еще скрыт в темной будущности. Пускай судьба правит моим кормилом, мне сладко засыпать с этою мыслию. Помните, Александра Андреевна, я как-то говорил Вам, кажется, в Нескушном о будущности — теперь я вступаю в этот новый мир, — в мир самобытной деятельности. Курс университетский кончен, кончена жизнь университетская. Товарищи разлетелись, общий интерес исчез. Там была цель близкая, были сотрудники-товарищи, жили беспечно под опекою начальства — теперь все кончено. Я стою один, как развалина. Странно, многие радовались окончанию, — я <ни минуты> не мог этого сделать. ‘Как, — был первый вопрос моего духа, — ты кончил приготовление к деятельной жизни? Что ж ты будешь делать и готов ли ты? Какой подвиг изберешь в деле отчизны, испытал ли, сознал ли свои силы и возделан ли талант, данный провидением?’ Уныние было ответом, я был не весел, — теперь моя жизнь — длинная дорога, теряющаяся за дальними горами, река, текущая в океан вечности, мысль страшная, беспредельная! Невольно задумаешься долго, глубоко. Но я дал себе святое слово сделать все, что могу — я посвящаю себя моей Родине, дорогой моей Родине, посвящаю человечеству. Сделаю ли то, чего бы я пламенно желал, по крайней мере, сладко жить и умереть по-человечески, без упрека, без раскаяния.
Теперь я отдыхаю, езжу часто за город к знакомым, на этих днях получаю полное издание шиллеровых сочинений от И. Оболенского и для последующих м<еся>цев, нет, нет, извините, т. е. для сего и августа, избираю его моим другом, товарищем, наставником. Не знаю, мне кажется, только для меня возможно два рода счастия — или прошлый мир товарищества, или теперь мир изящной деятельности, мир самоуглубления, мир искусства и деятельности на пользу ближних. Хотелось бы мне, очень бы хотелось побывать у вас в Попове во время вакации — не знаю, что скажет судьба (вспомните М. А.).
Настасье Владимировне свидетельствуйте мое глубочайшее почтение, равным образом и Наталье Андреевне!

За сим остаюсь
штабс-капитан Красов.

NB. Это прозвище мне дали товарищи по окончании курса, оно мне показалось так забавно, так сообразно с моею мелкою, угловатою фигурою, что я его принял с удовольствием, на память прошлого.

Июля 3-го 1334. Москва.

2. М. А. БАКУНИНУ

<Июль--сентябрь 1837. Чернигов>.

Вот видишь, я сдержал слово писать к тебе, милый Бакунин. Нет, — что за слово, — я хочу писать к тебе,— и одно, что могло бы меня удержать, — это мысль, что мои письма будут тебе в тягость. Я так привык к этой мысли — быть в тягость другим, так свыкся с нею, и так давно, что, признаюсь, нужно положение, как теперь мое, чтобы беспокоить других своим болтанием. Но целый м<еся>ц не встретить человеческой души, прожить в страшном одиночестве — очень невесело. Но я пишу к тебе, хочу писать и не скрывать ничего, что за душою, если ты будешь отвечать мне, я буду очень рад. От твоего ответа зависит продолжение моих писем. Клянусь совестью, я не хочу с тобой делать ни сцен, ни сценок, ни интересничать перед тобою, милый Бакунин, нет, ей-богу, нет. И для чего бы?
Знаешь ли, как мне грустно, что из всех моих знакомых в Москве, товарищей по университету, не осталось никого, с кем бы я мог поделиться душой, а некоторых из них я очень любил. Но кончаю элегию, которую навела на меня чудесная малороссийская ночь, в самом деле, чудесная, какой я не видал в Москве ни разу. Но она грустна, потому что я один, и наслаждаюсь ею один безраздельно. Я понимаю вполне прелесть здешней природы, понимаю всю ее, быть может, понимаю лучше многих, и, кажется, я мог бы быть счастлив, если б не был один. Право, здесь так хороши ночи, что желал бы, чтоб они никогда не кончились. Все, что ты помнил милого в жизни, все, что сохранило воспоминание о твоей первой юности — все невольно воскресает, подступает прямо к сердцу, и ты становишься грустен, очень грустен, но ни за что в мире ты не отдал бы этого чувства: это тоска о счастии, которое ты узнал не вполне, — и которое тем дороже, что оно невозвратимо и далеко. Но полно, вот что случилось со мною с тех пор, как я с тобой простился. Слушай же. Пятнадцать дней ровно был я в дороге. Шесть дней был я очень болен, так что мой извощик, по имени Иван Алексеевич, на руках таскал меня из повозки и обратно Погода была прескверная, со мной, черт знает, что делалось: поминутная рвота и все. На стоянках холера мордует. Дорога была грязная, длинная, ужасно скучная. А уж и не знаю, как дотащился. Надо тебе, прежде всего, сказать, что лошаденки были прегадкие, и мы никогда не делали более пятидесяти верст в сутки. Пятидесяти верст — представь себе! Я поехал на паре, и одна из кляч, если мы останавливались хоть на минуту, ложилась тот же час, подняв кверху ноги. Иван Алексеевич обыкновенно называл ее Акулькой. Это было ужасно безотрадно.
Иван Ал<ексеевич> человек довольно примечательный. Это русский человек во всем смысле слова. Ему лет под пятьдесят, он извощик с пятнадцати. Человек с светлой головой, но которого жизнь была всегда ограничена извозом: зато я не встречал еще такого гумориста. Этот человек все видел, все понял, что попадалось ему на большой дороге, и ты не удивишь его ничем, он сейчас отвечает тебе двустишьем собственной работы, и, признаюсь, я часто любовался, слушая его, он никогда не бывает весел, как другие мужики, его взгляд на вещи довольно печальный, но зато трудно и обмануть его: он отлично понимает свою бедную жизнь. До самой Черниговской губернии его везде встречают с каким-то особенным уважением и, в самом деле, он в кругу своем всех умнее, хозяйки наперерыв спешат угостить его, мужья послушать Ивана Алексеевича, тогда как он говорит очень мало. Его иные остроты так новы, так оригинальны, что умираешь со смеху. Я из них помню, по крайней мере, сотню, но большая часть их не отличается строгою нравственностью, как мир, с которого они были взяты, потому тебе, я думаю, не понравятся, — и я сам не хочу их повторять. Но уверяю тебя: многие из них Пушкин не постыдился бы признать за свои, — и всякая его острота — самая беспощадная эпиграммика и вместе самая горькая истина. В заключение он любит выпить,— но только не пьяница, большой охотник до чаю, и когда смеется, то, при всей живой игре мускулов в его лице, его смех едва слышен, точно как у охотника в Могиканах.
Из кибитки, с помощью рогож, он сделал для меня нечто вроде дилижанса — вот таким образом: <...>, откуда я почти ничего не видел во всю дорогу, но что было покойно. Не много я могу тебе рассказать про мою печальную дорогу. Правда, я многое передумал, — передумал обо всем, что только удалось узнать мне прежде, — обо всем, что ждет впереди. Нечего сказать, времени было-таки достаточное количество. Но кое-что могу припомнить.
Я выехал из Москвы в полночь, и до первой станции весь перезяб с головы до ног, потому что ночь была чертовски холодна, а со мною не было ни лоскута теплого. И располошило ж меня в прах, так что к первой станции я был уже просто дрянь, помои. Я не помню названия этой деревушки, но местоположение ее необыкновенно живописно. Мы остановились, к величайшему моему удовольствию, рано: речка в зеленых тихих берегах и поля по отлогим холмам едва проснулись и дымились туманом, в воздухе тишина и прохлада, только жаворонки пели без умолку и вдали тянулся куда-то лес с темною зеленью, ну, если хочешь, темно-зеленой. Я долго смотрел на эту картину, она была мне понятна, но я не сочувствовал ей так, как бывало прежде. Оттого ли это, что я был не совсем здоров, или уж устарел, охладел к подобным явлениям, — не знаю.
На другой день утром часов в шесть мы остановились в Тарутине. Напившись чаю в сквернейшем на земле трактире, я был в хорошем, только немного раздражительном состоянии духа. Представь себе, это огромное село, когда-то принадлежавшее помещику, кажется, Воронцову, но теперь свободное — и вот тому причина: здесь была тарутинская битва — одно из жарких сражений с Наполеоном — и ты, верно, хорошо его знаешь. Я проехал его утром. Тишина ненарушимая! И на обоих берегах речки, пересекающей деревню, где русские так долго и крепко отстаивали родину и где Наполеон развивал свои колонны, теперь пусто и тихо — какая-то только старуха полоскала холсты с правого берега. Но прежнее событие живо пронеслось предо мною: мне казалось, я видел его в толпе маршалов, я ужасно любил его измлада — это самый драматический характер в истории.
В память тарутинской битвы помещик отпустил на волю все село — несколько сот душ, — и теперь все они свободные хлебопашцы и, слышно, живут славно. За деревней с юга поставлен памятник. Ни один из памятников, виденных мною доселе, не производил на меня такого сильного впечатления — ни на один не засматривался я так долго. Быть может, отчасти, это было следствием настроенности моей души. Прекрасный столб на высокой насыпи с одноглавым орлом. Ты читаешь надпись, что здесь русские отстояли Россию под предводительством Кутузова, и далее: сей памятник сооружен крестьянами села Тарутина в память свободы, полученной ими от графа Воронцова, — кажется так. Долго, долго я думал об нем! Только такого рода памятники люблю я.
Я долго думал о судьбе России, когда-то я только ею бредил, и любовь к родине была одним господствующим чувством. Но это было давно, другие интересы вошли в мою жизнь, и я уж думал, что я не могу более любить ее по-прежнему. Но здесь опять все воскресло — все. Стыдно и смешно сказать, а я почти плакал, как дурак. Вот что я думал…
Через неделю пишу к тебе. Не успел тогда кончить к отправить письма: ко мне ввалились г. г. учителя, мои товарищи по службе, и просидели у меня до самого обеда, т. е. до 12-ти часов, время, в которое все порядочные люди здесь обедают, потом отдыхают, потом пьют чай, потом идут на проходку (здешнее слово), т. е. на прогулку, потом ужинают в 8 или 9 часов, потом спят. И день весь — жизнь убийственная. Но продолжаю письмо.
Вот что я тогда думал: но нет, я не буду писать,— это было бы без конца. Думал о Наполеоне во все лучшие минуты его жизни, досадовал ужасно на Вальтера Скотта. Клеветать так низко, как он, на мертвого уже, это, по-моему, хуже, чем тянуть жилы из живого. Да! если бы он был жив, я бы написал к нему самое ругательное, самое язвительное письмо, — но его нет более, и одно, чем я могу отмстить за своего любимца — отдать его вечному забвению. Я никогда не произнесу даже его имени. Он того не стоит, он осужден, как недостойный друг последним приговором. Как благороден Байрон! Знаешь его слова в оде на смерть Наполеона: ‘Видали ль когда, чтоб леопард растерзал орла, сраженного молниею? Он был тиран, он наказан, но ты, моя родина, ты чем заслужила низкое право — быть палачом великому человеку. Я чужестранец ему, я бросаю несколько цветов на могилу гения, чтоб прикрыть стыд моего отечества’. Как благороден, не правда ли…
3 сентября. Мой милый Бакунин — вот еще прошло почти два месяца, и письмо все не отослано к тебе. Но не проходило дня, чтоб я не думал о Москве и об тебе. С приезда я был болен, — должно быть простудился, но чуть не умер — здесь лекари — губители. Только утешило меня письмо Каткова, которому с этою же почтою пишу. Теперь я бодр и свеж — так что все говорят, что я потолстел. В самом деле, я чувствую себя совершенно здоровым. Но мне очень хочется в Москву,— и зимой отпрошусь в отпуск.
Начну с Чернигова. Бедный городишко, в котором половина жителей — жиды, в котором нет никакой торговли, никакой деятельности — лень, сплетни, невежество в высшей степени, но городок весь потонувший в садах, — местоположение самое живописное, и на лучшем месте стоит гимназия. Возле нее на горе была когда-то крепость, где до сих пор лежат три пушки, но где теперь роются одни свиньи, которым здесь нет числа.
Это высокая, отвесная гора, под которой бежит Десна с своим песчаным левым берегом. Я очень часто хожу сюда. В первый раз в жизни я встречаю такой ландшафт. С правой и с левой стороны города обширные луга, оканчивающиеся лесами — и верст за десять с обеих сторон сверкает то светлая, то темная река и желтеют пески. Прямо за рекою твой взгляд теряется в синей дали, где изредка мелькают хутора и горят на солнце озера. Но ты не любишь описательной поэзии, я помню, — и я кончаю писание. Вот моя внешняя жизнь.
Третий уж день, как я хожу в гимназию для назидания юношества. В директора я только что не влюблен. Это Станкевич, который только не имел случая так образовать себя, — прекрасный человек в полном смысле слова — человек, для которого делать добро — стихия, — и одно желание — сделать его как можно более. И даже есть манеры Станк<евича>. Я застал всех учителей в слезах, когда он был болен: он самый бедный человек, но зато чист в душе, как стекло, и с неутомимою деятельностью. Я имел уже случай узнать это над собою, когда имел главные схватки с нашим инспектором.
Вот портрет инспектора. Человек, или вернее — двуногая скотина, рыжий с проседью, с лицом, на котором давно уже нет лица — какая-то маска из Шельменки — интриган самый низкий, отец семейства и пошлый развратник, — взятошник и живым и мертвым, — так что пахнет по всей гимназии, но разыгрывающий роль светского и воспитанного человека, которого знает вполне фон Брадио — наш попечитель, которого он хотел подкупить голландским полотном, — но человек, который, как змея, опутал всех клеветой и ласкательством. Нахал и трус, и честолюбец подлейший. Раз я вхожу в залу совета — он кричит на одного учителя, а я уж про него все знал — он все ухаживал за мною, низко волочился — но он мне был отвратителен с первой минуты. Вхожу в залу — он кричит: ‘Вы одичали, г.г. учителя’. Я весь задрожал и, засвистав, вышел. Начался совет, Вишеневский, учитель, которого он ругал и которому я сказал, чтоб он во всем ссылался на меня, начал говорить. Мы его уничтожили и, как слышно, еще в первый раз. Я просил директора тут же, чтоб он посоветовал Сбитневу — инспектору — в другой раз не сметь повторять таких сцен, что я не привык к таким подлым формам, что я, наконец, боюсь за себя. Инспектор вертелся, клеветал, гнулся как нить, говорил, что он готов нам делать все снисхождения, но я просил об одном — чтоб он не делал никаких снисхождений, что я слишком его хорошо знаю, чтоб мог уважать его и иметь какие-либо сношения, кроме службы, и проч. и проч. Одним словом, я его уничтожил. Директору сделалось даже дурно — после целый вечер я провел у него, он меня очень любит, мы с ним сошлись. Надобно знать, что он режется со всеми, — и когда одно здесь важнейшее лицо — братец московскому, с которым он имел дела и который, впрочем, имел к нему полную доверенность — называл его по одному случаю поэтом, он говорил, что у них, что не картофель, то и поэзия. Молодец, и всегда верен самому себе — и такая любящая, гармоническая душа!
Хочешь ли иметь понятие о моих товарищах? Вот они. 1-й Ковалевский — один человек из моих сотрудников, учитель математики. С первого разу, взглянув на него, ты скажешь, что этот человек не сделает низкого поступка. С рожи он немного походит на тебя. Брюнет с азиатским ужасным темпераментом и вместе с этим с самою нежною любящею душою. Учителя имеют об нем мнение как о Катоне, хотя он ни у кого не ищет, никому не кланяется, для которого математика, хотя он ее очень хорошо знает, не предмет. Я нашел в нем человека, отлично понимающего искусства, особенно музыка для него — все. С ним у нас вечные споры — и всегда, наконец, сладимся. Мы с ним неразлучны каждой вечер. Я только у него и бываю, но он стоит этого. Он ждет только случая, когда бы вырваться из Чернигова, и хочет в Москву, — я уверен, ты бы полюбил его. Но я об нем скажу более после. Теперь Мангрос, учитель истории, — человек, вот его портрет <...>, человек двадцать три года в службе, но три года, как женился, — до тех пор пил горькую, — которого беспрестанно находили под мостом, который вечно с такой же женщиной, каков он сам, шатался по рынку и ел груши. Но теперь сцена переменится. Вдруг ему посылают пряжку и Станислава, которого он вывесил в окно, чтоб все видели — горькая ирония! — и уж теперь решительно помешался на орденах. Говорит он словно с Федором Ив<ановичем> Кистером и ко всякому слову прибавляет звук А! ему только свойственный. Редко можно найти такого оригинала, — вывесить крест в окно, — и это истина, ей-богу. Кондратьев. В тридцать лет лысатый с претолстыми губами, женатый на какой-то немке, великий политик и философ, худой и тонкий, вечно в широких штанах и в воротничках, которые доходят до носу, — но особенно философ. Он читает географию, говорит, как Бодянский, это какой-то студент, выгнанный из Харьковского университета, и который там слушал медицину. И все это народ с необыкновенным гонором.
Теперь Вишеневский, поляк, который лежит у меня на сердце, которого что-то сбесило. До сих пор я был о поляках лучшего мнения — на этой твари выразилась вся дурная сторона Польши. Но я не хочу об нем говорить, человечишка, который, если бы он стоял в толпе, непременно встал бы на стул, чтоб как-нибудь показать себя. Довольно, развеселим себя — вот Розов — вообрази ерша в мундире, с выпученными глазами, с вечно раскрытым ртом, с бурою нестриженной бородою, который, если только нет никого из начальников, начинает всегда реветь нелепейшим басом или многолетие, или всякие канты. До сих пор не знаю, что он читает. Еще есть рыжий Энченко, у которого, впрочем, очень милая женка. Я раз только ее видел. Но на первый раз довольно об учителях. Боюсь тебе наскучить, — не правда ли, милое общество. А француз Фешо, — но об них в другое время. Бог с ними. Нынешний вечер довольно, не знаю, усну ли скоро, а уже давно 1-й час. Чернигов спит и шумит непогода.
5-го сентября. Милый Бакунин! Ты будешь отвечать мне, не так ли? Отвечать на все, о чем я буду тебя спрашивать. Я прошу тебя не только как моего знакомого, но как человека, потому что с часу на час я чувствую большую потребность знать, что делается в мире, а здесь — необитаемый остров. Ты, верно, напишешь мне, что ты делаешь, чем занимаешься — и результаты твоих занятий, что передумал, что узнал, что хочешь сделать, что нового, что стоит изучать, — ради бога напиши мне обо всем, это будет росой для моей души. Это прогонит, заставит забыть тоску, которая, несмотря на все мои усилия, часто ест сердце и даже в лучшие счастливьте минуты! Всматриваясь в себя, я вижу, что это происходит не от необязательности, не от милого фантазерства — нет, я работаю довольно, я безукоризненен к моей должности — опустошаю в полном смысле нашу библиотеку по праву библиотекаря и могу сказать — безукоризненен, но не знаю, мне кажется, для моей любви гимназия — слишком тесный круг, хотя моих учеников я люблю, как братьев, и одно общество, которое я допускаю к себе — мои ученики, а для деятельности мало одних книжонок 18 века. Мне не достает даже музыки, я почти не слыхал в это время ни одной песни. Я не видел здесь ни одного прекрасного лица. В. И. Оболенский говорил мне, что здесь царство красоты — врал он, как сивой мерин <нрзб>. Но постой, мне и теперь грустновато, — постой, я расскажу тебе мои милые знакомства. Есть в 20-ти верстах от Чернигова некто дворянин Иван Павлович Рашевский, у него два сына в гимназии, — к нему я отправляюсь в середине вакансий с Ковалевским. Были там именины. Я был принят со всем радушием хозяев-провинциалов. У него, у Рашевского, есть еще четыре дочери, из коих две уж невесты: Палагея и Наталья. Старшая была когда-то в кого-то жестоко влюблена в Киеве, другая довольно интересовала Ковалевского,— но она его не стоит. Это другая Т. Ив. К. Только в 12 раз лучше московской — знаешь, — такое милое, неопределенное выражение лица, которому ты можешь дать значение, какое хочешь — точно так ты определяешь в лунную ночь небо в легком тумане или какой-нибудь ландшафт и под<обные> вещи. Я был у них раз восьми. Одно заставляло меня призадуматься, отчего я подъезжаю и уезжаю без малейшего волнения, отчего в таком оцепенении небывалом сердце — и странно, всякая новая поэтическая мысль взволнует до слез. В самом деле, я отдыхаю в этом семействе, особенно много ем, ужасно много. В это время играют на фортепьяно какую-нибудь: ‘Не садись на эту ветку’, — и я улечу далеко, далеко —
Таков ли был я, расцветая,
Скажи, фонтан Бахчисарая.
Нет, лучшее в этих прогулках (теперь я там простился до Рождества), лучшее было — тройка башкирских лошадей, — и я в 3/4 часа летел 20 верст — кругом степь без конца, какая-нибудь чудная малороссийская ночь, луна в легких, как дым, облаках — изредка по дороге осеребренные ивы — и степь с обеих сторон — и кони несут, как демоны. Я тогда думал обо всем, что прошло, — вы все мелькали в моем воображении.
Но, дорогой , — видел девушку — одну из дев Черниговского края, которая заставила меня задуматься. Какая странность! Встречаю здесь, здесь, в несчастном Чернигове, черты, когда-то мне знакомые — и до такой степени, что в первый раз я разыграл славно роль болвана, или не знаю, быть может, обманула меня моя память.
Странное сходство и с кем бы? Отгадай — с Варварой Александровной Дьяковой. В первые минуты я был уверен, что это она, она сама, но не знал, как объяснить себе, зачем? И разыграл бы чудака вполне. Но хоть я мало познакомился с нею, и она, как слышно, надолго уехала, — но все ж был очень рад, что не совсем же должен был разочароваться: это девушка с богатою, развитою душою, так что всех черниговских наших барышень можно за нее отдать — это Анна Александровна Носенко-Белецкая. И одинаковый почти голос, — несколько дней я слушал ее. Только она гораздо смуглее. Послушай, ты как-то говорил, что Дьяков хочет купить имение в Малороссии, здесь, мне говорил мой хозяин, секретарь губернского правления, в нынешнюю зиму можно будет купить его за бесценок: будет много продаваться, а покупчиков нет, потому что здесь в окружности все голь. Можно купить имение в Батурине. Это близко от Киева, где Александр Николаевич может поступить в университет, а мы как репетиторы его приготовим — это одна до сих пор фантазия, и мне не весело будет с ней расстаться. <Мне кажется, я еще бы сделался поэтом>. Иначе, между прочим, узнай, нет ли места для учителя русской словесности где-нибудь поближе к Москве, снесись с Келером, напр <имер>, в какой-либо из губерний, Тульской, Калужской или Тверской, или где-нибудь. Но поздно, прощай же, душа моя Бакунин, прощай, пиши же скорее, как можно скорее и обо всем и более. Твой Красов.
Адресуй в Чер<ниговскую> гим<назию> стар <шему> уч<ителю> Красову.
Сейчас был у меня Носенко-Белецкий, брат Анны Александровны, ученик 5-го класса и говорил, что она приедет сюда во время святок.

Прощай. Твой Красов.

6 сентября. Воскресенье. Я не способен роптать, а душа моя — старая шинель с черным подбоем. Иногда ее можно почистить, погладить, переменить воротник, но подбой все остается черным. Есть случаи в жизни, после которых не радует радость, печаль не крушит, это не значит, что душа высохла, — нет, это безотрадное состояние, в котором не беспокоят никакие огорчения жизни, но и мелкие ничтожные радости — досадны и ничтожны. Душа делается шире, но пустыннее, все принимает печальный колорит. Остается или как Цезарю завернуть голову плащем и ждать, чтоб жизнь нанесла последний удар, или ровно идти вперед и пить до дна чашу жизни — последнее благородно по-человечески, и это становится для меня убеждением и законом. Прощай.

3. В. Г. БЕЛИНСКОМУ

13 сентября 1838. Киев.

Ты можешь себе представить, мой любезный Виссарион Григорьевич, как мне приятно было получить твое письмо — хоть что-нибудь да узнал по крайней мере про Москву. Письма из Москвы — такие редкие у меня гости. Ты хочешь, чтобы я прислал тебе кое-какие мои стишонки — исполняю твое желание, и так как почта уходит через час, то кончаю письмо в начале и переписываю стихи. Да, я жив и довольно здоров, теперь много работы: диссертация и лекции. Но ты, я прошу тебя, напиши мне с первою почтою, напиши непременно (иначе я рассержусь чрезвычайно, ей-богу), напиши подробно о себе самом: что ты делаешь, чем занята душа твоя, что тебя радует, печалит, — подробнее обо всем, потом напиши обо всех наших знакомых: где и как живут девицы Беэр, особенно Александра Андреевна, зачем и надолго ли м-м Дьякова уехала за границу, и с кем — наконец о всех — поклонись от меня до земли всему прекрасному и почтеннейшему семейству Аксаковых, я им благодарен за прекрасные минуты в моей жизни, когда я прогащивал у них. Ну, слышишь ли, напиши обо всем, да напиши же. Ты не знаешь, твое письмо, и особенно такого рода, как много мне проговорит, как будет дорого. Прости же и, прошу тебя, отвечай.

Твой Красов.

Вот первые мои киевские стихи. 1. Первый выезд
15 октября 1837 года. Я ехал на бал в первый раз по приезде в Киев. Вот сюда же относятся следующие, которые я, полупьяный, полусонный, набирал, возвращаясь домой.
2. Возврат <...> Элегия <...> Сара <...> Стансы к Дездемоне <...>
(Это были мои задушевные стишки).
Три эти пьесы: Элегия, Сара и К Дез<демоне> я посылал в Библио<теку> для ч<тения>. Но этому уж четыре месяца — я прошу тебя их напечатать в Наблюдателе.
Элегия (недавняя) <...>.

Прощай и отвечай непременно.
Твой Красов.

4. Н. В. СТАНКЕВИЧУ

<Февраль 1840. Москва>.

Любезный Станкевич! Ты, говорят, так поумнел, так выучился у этих круглоголовых немцев, что победил их — vivat Станкевич и Философия! Но уж так много прошло времени с тех пор, как мы с тобой были близкие приятели, — ты уже верно вошел в другие отношения и с жизнию, и с людьми, так что, право, почти не знаю, как и что написать тебе, я принужден почти тебе напоминать старое время, когда были мы молоды и телом и душой и когда было тебе открыто до дна мое бедное сердце. По крайней мере, я буду врать тебе, как старинному Станкевичу — помнишь, это бывало в доме Павлова, в то время, когда мы танцевали с Пашетой, когда Беэр углублялся в таинства эстетики, <...>, когда ты меня будил частехонько своим uba mirurn sparget sonum — золотая весна нашей жизни, потому что наше сердце тогда было свежо и молодо. Право, слушая рассказы про тебя, про твои занятия, я готов был начать свое письмо речью знаменитого Кикерона: Etsi vereov и тому подобное, но бог с ним, об этом после, после! Ну, слушай же, любезный Николай Владимирович, я, как лучезарный Феб, совершил в твое отсутствие полный блестящий круг, — возвратился сиречь на ту же точку, с которой, почти в одно с тобою время, отправился. Две уже недели, как возвратился я в матушку Москву, совершив 25-дневную трудную, вшивую и зяблую дорогу от стольнего города Киева, сидя на возе с табаком (по крайней мере был не покупной табак). Но что во все это время, т. е. как простился с тобой, я делал или, вернее, что со мной делалось, — об этом надобно сказать моему милому Станкевичу.
Начал писать к тебе об масленице, а кончаю письмо в великий пост, — и так как нынче Грановский хочет отправить к тебе наши писульки, то я и спешу что есть силы не опоздать, поэтому откладываю до другого случая описание всех моих приключений от начала моего выезда из Москвы до настоящих времен.
Теперь о настоящем. Мне бы хотелось, любезный мой Станкевич, остаться в Москве года на два, на три — давать уроки, копить деньжонки (теперь я могу уже копить их!) и года через два-три, поучившись еще очень многому, потому что мне много кое-что хочется узнать еще, хотя уж, сдается, времечко-то золотое и поутекло, но буду делать, что в моей власти сделать, — и после отправиться на год, на полтора in Italien. Вот куда бы мне хотелось, по выражению моего приятеля Попрыщина. (Впрочем, из прошедшего моего тебе надобно сказать одно: я держал на степень доктора слов<есных> наук, написал диссертацию, долго, чорт бы ее побрал, с нею возился, но наши университетские киевские клячи но дали мне степени но диспуту, хотя признали диссертацию вполне достойною степени. Они, мерзавцы, не дали потому, что сами были все только магистры, — и когда просили у министра, чтоб и им, то есть ординарным профессорам (здесь я разумею Максимовича, Новицкого — профессоров нашего факультета) позволено было без всякого экзамена, только написав диссертацию, искать докторский степени, им министр отказал наотрез. Они торжественно дали слово не сделать и нас докторами — так и сделали. Поэтому, не видя ничего для себя впереди, вставши в неприятные отношения с интриганами, я сказал еще в прошлую весну ректору, что с нового года, т. е. академического, моя нога не будет в их скверном университете, — и вскорости просил министра перевести меня в Петер<бургский> университет пли в гимназию Петерб<урга>. Не было там мест, — я подал уже снова просьбу об отставке и с божиею помощию возвратился в Москву. Ученую — собственно ученую — службу решительно оставляю — знаю, что профессорская кафедра — satis eloquentis sapientis nil. Черт с ними всеми — пойду в инспектора гимназии, чтобы под старость занять когда-нибудь место директора, хоть в Сибири, все равно, и доживу до смерти и деятельно, и не без пользы. Но года два, три мне очень, очень бы хотелось поучиться кой-чему, здесь есть и средства и возможность — и это время провести бы в Москве. Здесь я опять нашел Ивана Карлов<ича> и Анну Богдановну—а? а? И всех наших. Давно, душенька, не влюбляюсь — и это очень скучно — просто не могу. Смотрю на хорошеньких (здесь всё есть милые барышни). А ей-богу, Николай Владимирович, не влюбляюсь уж давно — не могу. Однако уж ты не думай, что я сделался совсем свиньей: я довольно деятелен, давно уже примирен со всей вселенной и счастлив ненарушимо, так что из легкого, веселого гумора выхожу редко, никогда почти! Знаю, что все счастье во мне самом, и при усиленной деятельности моя жизнь блещет порой блаженством и чудным гумором. Хотел бы тебе написать кой-какие мои последние стишонки — ведь это лучшая сторона меня, но боюсь, не достанет места на листочке. Однако ж напишу ж что-нибудь. Вот тебе ‘Метель’ (одно из последних стихотворений).
Поздно. Стужа. Кони мчатся <....>.
Жениться не намерен более, вот уж год и 8 м<еся>-ц<ев>, как этот вопрос решен для меня окончательно. Мне, Н<иколай> В<ладимирович>, 31-й год. Понимаешь ли ты это? Свежесть сердца — удел молодости и жизни, проведенной получше нашего, а покой души для меня дорог. Все семейные удовольствия, к каким я еще способен, никогда бы не вознаградили всех жертв, лишений, которых требует семейная жизнь от порядочного, но бедного человека. Даже чувство отца — можно очень обойтись без этого, тем более, что я чувствую мало уже себя способным к привязанностям личным — если я люблю человека, то люблю человека вообще — решительно люблю все, в чем пробивается разумная жизнь. И, право, стоит обязанности и радости отца быть, напр<имер>, директором гимназии и юные, грядущие поколения руководить зорко, и благословлять их на жизнь и счастие. Да, это с давнего времени одна из самых отрадных мыслей, которые меня занимают. Но, если ты заживешься в Италии, как же бы я хотел там обнять моего Станкевича! Уверяю тебя, если ты только через два года не воротишься домой, оставшись там, я тебя увижу. Кланяйся от меня Варваре Александровне Дьяковой, если там с ней встретишься. Теперь, скажи же ты, любезный Станкевич, как ты поживаешь. Твое здоровье лучше ли прежнего (говорят, ты все похварываешь, а я думал увидеть тебя цветущим юношей). По крайней мере, не пей много чаю, не кури сигар, больше движения летом, купайся в море, поменьше медикаментов и побольше природы — и с тем вместе не думай слишком о своей немочи и, бог даст, все пойдет прекрасно, я встречу тебя толстым бароном на площади Св<ятой> Марии, и мы с тобой заговорим и не наговоримся. Говорю тебе, это возможно, только береги себя. Я думаю, через м<е-ся> ц еду в деревню, на лето на урок.
Ив<ан> Ив<анович> Давыдов, душеприказчик старых баб, хлопочет достать мне место, как можно лучшее. Знаешь, в деревне некуда издержать денег, если бы и хотел, а я там буду как адъюнкт университета, отдыхающий после трудных занятий — следственно, в два годишка могу скопить тысяч 6—7 — по крайности — и на год за границу! Когда будешь писать к Грановскому, припиши всегда и мне: твои письма — просто праздник для меня. По получении ответа от тебя, я напишу тебе письмо такое длинное, что достанет от Москвы до Италии, где опишу всю последнюю жизнь его благородия в отставке, т. е. меня.
Прощай, милый Станкевич. Береги всего больше здоровье, боже тебя сохрани связываться с итальянками: они, говорят, почти все в венерической — пфуй им! Больше природы, меньше медикаментов, — движения, купанья, ну работы малую толику — и, бог даст, ты воскреснешь — и славно.

Твой Красов, пока душа в теле.

5. В. Г. БЕЛИНСКОМУ

<Март--апрель 1840. Москва>

Здравствуй, любезнейший Виссарион Григорьевич!
В ответ на твое письмо я с первою же почтою писал из Киева, послал письмо с одним киевским молодым человеком, ехавшим в Москву держать экзамен — и я не получил от тебя ни одной строчки. Теперь, по приезде моем в Москву, уверился я, что ты не получил его. Там было несколько пьесок. A propos — любезнейший, ты потерял мои стишонки — очень рад, почти что благодарю тебя за это, у меня самого не поднялась бы рука на свои собственные детища — а лучше, право, если бы и вовсе их не было, — они были выражением жизни слишком ненормальной, идеально-плаксивой, — а поэзия — мне кажется, и во что я уверен — должна быть самым высоким счастьем здесь и самая печаль должна являться в ней как диссонанс, приведенный в полную гармонию.
Одна моя просьба к тебе: если имеется у тебя мое кой-какое литературное старье — не печатай. Сбираюсь писать тебе и многое и о многом.
Элегия (При сильных страданьях, при едкой печали) <...> Время <...>.

Мишель торопит. Прощай.

6. В. Г. БЕЛИНСКОМУ

<Июнь 1840. Москва>.

Любезный Виссарион Григорьевич! Чорт знает, как давно же мы не перекликались с тобою! Я писал в ответ на твое последнее письмо — из Киева — и не получил от тебя ни строки. Не знаю, дошло ли до тебя письмо мое, я послал его с одним молодым киевским человеком, отправившимся в Москву — и вместе с письмом отправил к тебе речь Киевского профессора философии — о защищении Ф<илософ>ии. Верно — ты не получал. А я так ждал твоего ответа: не один месяц останавливал почтальонов — встречных и поперечных — и ничего не дождался, Я думал — не сердишься ли ты на меня, — но за что? Я — кажись — не делал и никогда не думал делать тебе зла.
По приезде в Москву послал к тебе коротенькую приписку в письме Бакунина, не знаю, получил ли ты ее. Но теперь на свободе — я хочу побеседовать с моим Виссарионом Григорьевичем, — надо же сказать ему, что я делаю, — и что намерен сделать впредь.
Не забыл ли ты, любезный Камрад, что нам с тобою уж по 30 лет? А! подумал ли ты об этом серьезно? Что до меня — это и многое другое прочее меня осадило очень. Конечно, и до этого милого возраста я успел уже подмешать воды в мой поэтический бокал: но теперь ведь надо навсегда проститься с молодостью, формально рассчитаться с нею. Не знаю, как ты, а я это сделал, раскланявшись с нею низко и с реверансом.
Знаешь ли, душа моя, мы все дети, т. е. долго оставались детьми: воображали себя наследниками каких-то неиздержимых богатств — и в надежде на получение их — растратили безумно и жалко лучшие силы души и тела, — не зная того, что судьба — самая скупая баба, что она рассчитывается с нами, как скупой хозяин с своими работниками после дневной трудной работы, и то плохо. Да, Виссарион Григорьевич, прокипела наша горячая молодость и выкипела чуть ли не до дна. Но что ж делать? Всему есть свой черед. По крайней мере, мы сознаем наши глупости, — это уж шаг вперед. Постараемся же остальную половину нашей жизни провести и сознательно, и в добросовестном разумном труде. По крайней мере, я чувствую, что, слава богу, после всех уклонений и глупостей, — я не совсем еще свинья свиньей, — и благодарен моей здоровой, живучей натуре: она делает мне еще доступною действительную жизнь со всем ее очаровательным букетом, — и доступною более, чем когда-либо. Вот моя настоящая жизнь: я всегда почти в хорошем гуморе (мелкие условия жизни не могут мучить меня), работаю, сколько позволяют мне обстоятельства, знаю, что нужно мне еще узнать, — хотелось бы еще за жизнь кое-что сделать — за дудой много порядочного — и я доволен — и благодарен за прекрасный дар жизни.
Скажи же, пожалуйста, ты что робишь, пан? Но нет, не то, что делаешь, — а как ты живешь? Счастлив ли ты, здоров ли ты? Полна ли жизнь твоя? Если найдется у тебя свободная минута — извести меня обо всем, что касается до тебя, что тебя окружает. Признаюсь, хотелось бы и мне побывать у вас в Питере, на Неве-реке, и даже, мне кажется, — это было бы хорошо для моих служебных целей: мне нужно бы поволочиться за Уваровым и Петер<бургским> попечителем насчет местечка инспектора гимназии, на что я имею право, и после забрался бы на старость лет в какую-нибудь из северных губерний, — и стал бы смотреть за ребятишками. Это мне так по сердцу. Здесь же в округе мест нет, и со Строгановым вряд ли я улажу. Но, впрочем, в случае нужды — постараюсь.
Теперь послушай: за что так оторвали хвост моей песне в последнем No О<течественных> З<аписок>? И если это сделала цензура, — то зачем же после печатать? Зачем, наконец, такая гадкая неисправность корректуры — напр., вместо Топот в поле раздается, поставили: Шопот. — Я прошу тебя сказать Краевскому, что если хочет он, чтобы я поместил еще хоть что-нибудь в его журнале, так вот ему непременное условие: ни одной пьесы моей не печатать (если цензура хоть одно слово не пропустит), не снесшись со мною, смотреть как следует порядочному человеку за корректурой журнала, который взялся издавать. Послушай, Белинский, — для меня все равно — если до моей смерти я не напечатал бы ничего более, я не вздохну, не охну — весь вздор, который я марал, я марал его для себя, на потеху души, но во мне всегда останется столько эгоизму — что если уж печатать, — так печатать прилично, — как если уж ехать в общество, так не с расстегнутым бантом и с небритым подбородком.
Кланяйся Каткову, Языкову. Если вздумаешь черкнуть ко мне, — адресуй на имя Боткина, с передачей мне.
Скажи еще раз: получил ли ты мою записку с письмом Боткина? Там была Элегия. Она вышла не совсем неудачно, ее можно, кажется, напечатать. У меня теперь готовы две новых пьесы: Флейта и Песнь Лауры, но не пошлю, пока не увижу, что ваш журнал научился читать корректуру — и впрочем, кажется, пошлю в Б<иблиотеку для> ч<тения>.

Прощай, твой Красов.

7. В. Г. БЕЛИНСКОМУ

Москва. 31 октября 1840.

Сейчас пришел я к Боткину пить чай, милый мой Виссарион, — он писал к тебе. Я выпросил у него половину листка, чтоб перекликнуться с тобой, мой добрый Белинский. Но это не письмо, это просто так, записочка. Я готовлю к тебе большое, большое письмо и, вероятно, на днях к тебе отправлю. Теперь скажу тебе только: сердечно благодарен тебе за твое милое, доброе элегическое послание, которое я получил от тебя. Не послал же тебе ответа прежде — вот тому резон и причина: Есть некто человек недостаточного, так сказать, росту, с довольно странною физиономией, но человек, узнавший меня порядочно — этот некто — Алексей Васильевич Кольцов — он ехал к тебе. Я так же узнал немного его, увидел, что он на выдумки плохонек, и так, чтоб доставить пищу его красноречию, просил его рассказать о себе все, что ты только пожелаешь знать. Вот и конец моему катехизису. Прощай и помни — и жди письма. Поцелуй Кольцова. Мы без него соскучились.

Твой Красов.

8. В. Г. БЕЛИНСКОМУ

3 декабря 1840.

Виссарион Григорьевич! Прежде всего моя просьба к тебе: постарайся поместить в 1 No О<течественных> З<аписок> за 1841 г. прилагаемую здесь пьеску — во всяком случае, стоит ли она того, или не стоит. Это мне нужно по домашним, ну! по сердечным обстоятельствам, пожалуйста! Вот она:
Стансы. К… (Ты помнишь ли последнее свидание?) <...>.
Как давно уж я сбирался писать к тебе, милый Виссарион — свидетель тому бог и Боткин. Как о многом хотел с тобой переговорить! Но странное дело, то А<лек-> сей> Васил<ьевич> Кольцов отправился к тебе, и верно говорил много обо мне, моих делишках, о моей жизни, то А<лексей> Васильевич приехал сюда и рассказал многое про тебя и Петербург<скую> жизнь твою, то лень, то думы, то хлопоты, то мороз в 30 градусов — отвлекали. Вот тебе мои собственные новости: я в Москве, на Маросейке в доме П<етра> К. Боткина живу с В<асилием> П<етровичем> Боткиным, у меня маленькая, уютная, чистенькая, и особенно — претеплая комнатка. Переехал я недавно, но уже привык совсем. Сбираю старые стишонки, провожу по некоторым coup de maitre, и мы сбираемся их издать на свет божий. Я на свою часть беру выбрать отличнейшие эпиграфы, до которых я смертный охотник, и привесть (что я уж и <начал> делать) все пьесы в такой порядок, чтоб в них было нечто целое. Ну, ты можешь представить, что издание будет преизящное, когда такие люди, как я и Боткин, за это возьмемся. Что до моих кабинетных (комнатных) или вернее литературных дел — то мне сдается: эта зима должна быть хлебородна —а впрочем, чорт же его знает. Касательно же моей внешней жизни: я думаю пошить себе наипрелестнейший фрак (брюки уж готовы), даю кой-какие урочишки, надеюсь еще иметь. Может, тебе говорил Кольцов, что я просил Строг<анова> о месте и что получил от него самый роскошный пук обещаний, — но я с ним все покончил — на обещаниях же. И вот в настоящее время что я думаю: зиму провожу в Москве, занимаюсь кой-чем, пошью фрак, буду (продолжать) стараться о продолжении и расширении уроков, с нового года гуляю по собратьям (не думай, что это фраза, это важно для меня, сюда бросаюсь так же) и волочусь во имя прошлого, печатаю стишонки, попью декохту и к весне, собравши малую толику пенензов, одевшись сколько-нибудь прилично, — отправляюсь в Петербург, сказав Москве мое почтенье, последнее, задушевное прости. Это вот как будет. ‘Пора, Боткин’,— говорю я. ‘Ты готов, Красов?’ — ‘Совсем’.— ‘И ты уж больше не воротишься в Москву, Красушко?’ Не думаю, не думаю. Вот мы сядем, да и погуляем по Питерской, по славной, по дорожке. В Петербурге я буду (хлопотать) стараться познакомиться с Адоев<ским>, с Жуков<ским> и с помощью их стараться насчет местечка в северных, родных моих губерниях. — А между тем посмотрю на Питер, на Эрмитаж, на море, увижу тебя, мой ветер Аквилон, увижу возлюбленною Языкова, Панаева, отца О<течественных> З<аписок> Краевского. — Но об этом довольно. Уж 11 часов, спешу. Ва<силий> Петрович хотел приписать к тебе, и не успеет, спешит, куда ведет его печальный жребий. Он просил написать тебе, что жмет твою лапку, и прижимает к самому чувствительному месту его тела — но к какому, неизвестно.

Прощай, милый Виссарион Григорьевич.
Твой Красов.

NB. Я почти согласен с тобой, что в пьеске ‘Песня Лауры’ не нужно выпускать 1-го куплета. Готова песня Безумной, скоро выйдет пьеса — которой 1-й стих: Когда очарован стою пред тобою, — и последний куплет так:
О нет! — но, мой жребий предав в твою волю,
Я б стал об одном лишь молить:
Ты жизнь мою, жизнь мою — горькую долю —
Заставь меня вновь полюбить.
На днях спелась песнь Паньи, только без хвоста. Одним словом, — теперь я начинаю отдыхать душой и телом.

9. В. Г. БЕЛИНСКОМУ

5 декабря 1840. Москва.

РУССКАЯ ПЕСНЯ

Ах! ты, мать моя, змея-мачеха,
Не ходить уж мне в зелены луга, — <и т. д.>.
Вот тебе, Виссарион Григорьевич — и еще послание вслед за вчерашним. Посылаю тебе для прочтения песню безумной девушки, той самой, которая пела: Уж я с вечера сидела призадумавшись …
Бедненькая сошла с ума.
И вид ее один
Печальней был развалин Вавилона,
И дик напев несчастныя любви,
Поблекшие под страшной бурей жизни,
Слова души, погибшей безвозвратно!
Отвечай мне, понравится ли она тебе или нет. Этот экземпляр я переписал для Боткина. — Но я хотел, чтоб ты прочитал ее, а переписывать в другой раз — смертная лень.
Но не отдавай в печать этой пьески. Намереваясь в непродолжительном времени печатать все свои стишонки сполна, я хочу поскопить по крайней мере хоть 10 пьес непечатанных — и эта будет в том числе, она поместится вслед за: Уж я с вечера сидела. — И я не думаю, чтоб скоро я послал что-нибудь новенькое из стихов в наш журнал, по выше упомянутой причине. Для Краевского я постараюсь приготовить прозаическую статью о походе против Альбигойцев — чудо, что за книга. Какие личности! И какой рыцарский, благороднейший народ — эти провансальцы! Я хотел, чтоб ты прочел эту книгу, ручаюсь наперед за твое могучее наслаждение.
Чорт знает, что сделалось с А. В. Кольцовым. Уже той дня, как не видать его совсем. Я люблю его задушевно. И какой еще человек Кудрявцев! Право, мне сдается, что мы перед тобой живем в царстве небесном. И особенно мы, т. е. я и Боткин. Жизнь эта чистая и тихая, невозмущаемая гадостями, жизнь человеческая, задушевная, для чего тебя нет с нами?
Да, приехал Иоганн Клюшников. Знаешь ли, Виссарион,— я на него смотрю с грустью и досадой. Но сию минуту человек подает мне штаны — время на урок. Вечером поговорю с тобой еще.
Утро. Вчера были именинницы Варвары, в нашем доме была тоже одна именинница, вечер провел я поэтому наверху. Да, Виссарион Григорьевич, с грустью и досадой смотрю я на Клюшникова. Я знал его в старые годы: это был остряк, каких не много, в его насмешке над всем было столько соли, огня, злости, ума — самый вздор его был так одушевлен! Встречаю его теперь: это кисель, старый болтун, какой-то осталый враль, говорящий о любви и женщинах, как евнух. Он стал — болото с блуждающими огнями, какие-то холодные лучи без цвета, просто, друг, грустно его видеть. Но довольно об этом. Если посмотреть на прошедшее, там столько есть, о чем грустить — что лучше уж вовсе не грустить. И все-таки оборачиваешься назад невольно, и все-таки любишь горячо и горестно рее могилы без надписей, где погребли мы столько надежд, фантазий, незабвенных образов. — Все-таки —
Мы походим на солдата,
Что вдали под тучей стрел,
Под скалою Арарата
Песню русскую запел.—
Не буду развивать тебе этой темы — во-первых, потому что она бы все-таки не кончилась, а притом это, право, ребячество, поговорим о нужном: от льда собственного моего и от лица В. П. Боткина (приношу) прошу Вас передать, почтеннейший В<иссарион> Григорьевич, передать нашу искреннюю благодарность г.г. переводчикам Патфандера за доставленные ими экземпляры этого чудесного произведения. Сделайте это вы не без должной важности и с реверансом, возвестив вместе с оным, что г.г. де Маросейцы (теперь уж нет Москвы, одна лишь Маросейка) готовят благодарственное и вельми гумористическое послание и длинное, як хвос — петербургским друзьям своим Панаеву и Языкову.— В самом деле, мы посылаем им сердечную благодарность за их добрую, внимательную память о нас.
Прощай, Виссарион Григорьевич, — знаешь что? Хотелось бы мне очень, чтоб ты написал ко мне поскорее, но вместе с тем совесть кричит, что я не имею никакого права ждать, требовать скорых ответов — когда сам неизвинимый ленивец. — Но прости — и во всяком случае не забывай старых камрадов.

Твой В. Красов.

10. В. Г. БЕЛИНСКОМУ

<Москва. 10 февраля 1841>.

Любезному, прелюбезному Виссариону Григорьевичу (Боткин велит прибавить и: наипрекраснейшему) сердечный мой привет. Второй No ваш — объядение! Ночь Кольцова — чудотворная. Пьеса Лермонтова, мне кажется, одна из лучших его пьес — человек отправляется на бой, — на бой опасный, в стороне, далекой от родины, весь поглощенный этой мыслью, важной и страшной думой о конце своем — и сколько любви в немногих сжатых словах к его отцу и матери, какая спокойная ледянящая насмешка над пустым сердцем соседки, но о которой он вспомнил, потому что эта душа ничего не забывает — и проч. А каковы женщины Шекспира? Да, этот No, чорт знает, как хорош. Что же до тебя, ты еще с тех пор, как начал писать азы, ничего не написал лучше статьи о Лермонтове. Ты здесь просто — виртуоз.

Твой Красов.

11. П. М. П. ПОГОДИНУ

Милостивый государь! Михаила Петрович!

Прошу Вас покорно поместить в одном из NoNo Вашего журнала прилагаемую здесь пьеску, если Вы найдете стоющею того.
С истинным почтением честь имею пребыть, Милостивый государь, Вашим покорнейшим слугою

В. Красов.
1841 г. Июня 7 дня. Село Прыски.

P. S. Если для Вашего журнала захотите иметь мою работу в прозе, Вам только стоит известить меня об этом: я готов по моим силам способствовать Вашему добросовестному предприятию. Мой адрес: Калужской губернии, Козельского уезда в село Прыски его благород<ию> Сергею Николаевичу Кашкину для передачи Василь Иванов<ичу> Красову.

ДУША-МОЛОДЕЦ

Уж как в ту ли ночь,
Что под бурею,
Собирался в путь
Душа-молодец —
Не на званый пир,
Не в беседушку, —
Через три села,
В гости к барину —
Допросить, узнать:
‘Было ль весело
Подстрелить ему
Лебедь белую,
Что увесть, отнять
Молоду жену —
Жену молодца,
Чернобровую?’
На кудрях его
Шляпы не было,
Дорогой кафтан
Не запахивал,
Соколиный глаз
Не прищуривал. —
Не заря ж в ночи
Занималася, —
Терема горят
Князя-барина…
Да по зареву —
Что есть сил — скакал
Из гостей домой
Душа-молодец.
От чего ж в лугах
Сам усмехнется?
Через темный лес
<Каков молодец?>
Расхохочется,
Али зелен бор
Откликается?..
В. Красов.
P.S. Если также мой рифмованный вздор Вы сочтете сколько-нибудь для себя полезным, — известите меня: в деревне во время моих прогулок по рощам, стихи у меня родятся так же легко и нечаянно, как грибы. Впрочем, как старому своему наставнику, Вам признаюсь, что у меня есть за душой вещи довольно серьезные, — литературные грехи, давно задуманные. В эти лето и осень мне бы хотелось кое-что сделать порядочное. А то молодости уже след простыл: жизнь сурово требует отчета. Пора! Иначе придется под всем, что ни напишу, подчеркнуть: Свой дар, как жизнь,— я тратил без вниманья.

12. М. П. ПОГОДИНУ

Село Прыски. Июля 29 д<ня> 1841 г.

Ваше мнение, почтеннейший Михаила Петрович, о моей песне, что я замахнулся, да не ударил, — совершенно верно. Из-под первого пера она — было — и вышла иначе, но мне с чего-то показалось, что в таком виде она не будет пропущена цензурой, и я, посылая ее к Вам, перечеркал. При том же другая половина выходила слишком длинна и интерес пьесы как-то странно двоился: мне становилось жаль и барина с чужой женой. Впрочем, там кой-какие стихи, кажется, были довольно удачны, напр<имер>:
А во тереме
На перинушке
Нежен сокол
С лебединушкой, —
Так тела лежат —
Тела мертвые —
И два личика,
Словно облачком,
Развитой косой
Принакрылися.
Чувствую, что песня и в этом виде, как теперь ее к Вам посылаю, слаба, но если бы Вы только знали все отвращение, с каким я переделываю свои поэтические грехи! При том же мне теперь вовсе не до нее — столько нового за душой: песни царевны, где в лирических моментах должна выразиться вся жизнь наших прежних царевен — от детских игр до монастырской кельи, песня новгородского удальца, где должна кипеть вся широкая богатырская отвага древней Руси, ямщик, которого осталось немного докончить — пьеса довольно большая, которой я занимаюсь с наслаждением —
А ямщик лишь душу тешил —
Тройка ухарских несла.
Запечатаны депеши,
Государевы дела. —
Это только россейские. При том же мне скорее хочется окончить Историю Карамзина, которую я снова перечитываю со всем уже вниманием. Перечитал здесь все томы Вивлиофики, — и мог бы уж кажется довольно легко болтать на языке наших милых предков. Изучаю Нестора по Кенигсбергскому списку, прочел историю Петра I, историю полубога-титана! Далее — записки Манштейна, биографии: Шереметева, фельдмаршала Петровой армии, Потемкина, Меньшикова, Лефорта, Миниха — одним словом, я в деревне обрусел совсем вот Вам как старому моему наставнику краткий отчет в моих слабых грудах, в моих бедных занятиях.

ПЕСНЯ

Уж как в ту ли ночь,
Что под бурею,
Собирался в путь
Душа-молодец —
Не на званый пир,
Не в беседушку, —
Через три села,
В гости к барину —
Допросить, узнать:
‘Али весело
Подстрелить <князю> ему
Лебедь белую,
Что увезть, отнять
Молоду жену —
Жену молодца
Чернобровую?’
На кудрях его
Шляпы не было,
Дорогой кафтан
Не запахивал,
Соколиный глаз
Не прищуривал.
Уж как в ту ли ночь —
<С яркой молнией
Из гостей скакал>.
Что есть сил скакал
Из гостей домой
Душа-молодец.
У него в лице
Крови не было, —
Рука правая
По локоть в крови…
Как в луга слетит, —
Да усмехнется,
Через темный лес
Расхохочется, —
Али зелен бор
Откликается!
В. Красов.
Вижу сам, что не совсем хороший вышел пирог, да так и быть — прошу Вас попотчевать им почтенную компанию. В том месяце пришлю Вам некую прозаическую лепешку.
Остаюсь, милостивый государь, Вашим покорным слугою.

В. Красов.

13. А. А. КРАЕВСКОМУ

<Июль 1841, село Прыски>

Милостивый государь Андрей Александрович!

Посылаю Вам первый мой слабый перевод из Гете, и вообще мой первый перевод. Вижу, что он слаб и не совсем удался, хотя я и чертил его с одушевлением.
Этот проклятый Гёте и особенно в этой пьесе (Король в Фуле) так чертовски краток, что никакой мочи нет ему подражать, притом же некоторые старые немецкие слова и обороты — и эти проклятые сокращения, что так превосходно в оригинале и так вас переносит в простые, отдаленные времена — все это в переводе должно было погибнуть неизбежно. Я старался хоть сколько-нибудь уловить дух этого удивительного произведения.
Еще посылаю две элегии. Одна старая — Стоны — не знаю, пропустит ли ее цензура, — другая — нынешняя. Насчет первой, хотелось бы узнать ее судьбу — и моя просьба к Вам: не можете ли черкнуть ко мне двух слов — пойдет ли она в печать, т. е. уйдет ли жива от руки цензора.
Кланяюсь сердечно всем моим петербургским друзьям.

Ваш Красов.

P. S. Если уж Вы будете так обязательны, что известите меня о судьбе моей старинной пьески, то я надеюсь. Вы будете так же обязательны, что исполните еще одну мою просьбу, — расскажите в коротких словах, здоров ли мой дорогой Виссарион Григорьевич, держал ли он экзамен на учителя и что так же не пишет ли чего новенького Панаев, благоденствует ли Михаила Александрович Языков — это про Петербург.
Еще вероятно Вы получаете пьески от безутешного нашего Кольцова и можете сказать, жив ли он.
Вот уже несколько м<еся>цев я живу в самом глухом уединении и ваши вести будут ценимы мною на вес золота. Что наш Лермонтов? В последнем No О<тече-ств]енных> З<аписок> не было его стихов. Печатайте их больше. Они так чудно-прекрасны! Лермонтов был когда-то короткое время моим товарищем по Университету. Нынешней весной перед моим отъездом в деревню за несколько дней — я встретился с ним в зале благ<ородного> собрания — он на другой день ехал на Кавказ. Я не видел его 10 лет — и как он изменился! Целый вечер я не сводил с него глаз. — Какое энергическое, простое, львиное лицо… Он был грустен, — и, когда уходил из собрания в своем армейском мундире и с кавказским кивером,— у меня сжалось сердце — так мне жаль его было. Не возвращен ли он? Вы бы засмеялись, если б узнали, отчего я особенно спрашиваю про его возвращение.
Назад тому м<еся>ц не с большим я две ночи сряду видел его во сне, — в первый раз в жизни. — В первый раз от отдал мне свой шлафрок какового огненного цвета, и я в нем целую ночь разхаживал по незнакомым огромным покоям, в другой раз я что-то болтал ему про свои любовные шашни, и он с грустной улыбкой и бледный, как смерть,— качал головой. Проснувшись, я был уверен, что он возвращен. И я почти был уверен, что он проехал уже мимо нас, потому что я живу на большой дороге от юга!
Но — прощайте, чувствую, что заврался, заболтался.

Ваш покорный слуга В. Красов

14. М. П. ПОГОДИНУ

Сент. 5. 1841 г. Село Прыски.

Почтеннейший Михаила Петрович!

Спешу послать для сентябр<ьской> книжки Вашего журнала стихотворение только что конченное, еще горяченькое. Вот уже другая неделя, как я погрузился весь в чтение Библии. Многие места этой великой книги меня поразили своею дивною поэзией. Посылаю Вам переделку одного места из Песни песней. Не осудите, каково состряпано: это только попытка.

Ваш покорный с<луга> Василий.

Отопри мне, голубица! <и т.

15. М. П. ПОГОДИНУ

Марта 7-го. 1849 г. Москва.

Милостивый государь Михаил Петрович!

У меня есть очень хороший знакомый, родственник знаменитого генерала Кульнева. У знакомого моего хранится множество писем покойного Кульнева, множество фамильных бумаг, из которых некоторые относятся к царствованиям Алексея Мих<айловича>, Петра 1-го и т. д. Даже хранится тот самый мундир из толстого, солдатского сукна, в котором Кульнев был убит, как равно и тот самый портрет его, с которого был списан впоследствии известный портрет, по воле императора Александра.
Зная, как много вы любите отечественные редкости, я могу с удовольствием известить вас, что мой знакомый готов охотно подарить вам многое, если не все, — из имеющегося у него.
Если вам это будет угодно, известите меня. Мой адрес: В. И. Красову — близ Лефортовской части, в доме г<осподи>на Филимонова.
Честь имею назваться Вашим покорнейшим слугою.

Красов.

16. М. П. ПОГОДИНУ

19 ноября 1849 г.

Милостивый государь Михаил Петрович!

Мне сказал г<осподи>н Миллер, что Вы издаете Детский Альманах: я хотел бы очень быть в нем вкладчиком. Посылаю Вам сказку. Если она Вам по вкусу и годится для альманаха, Вы можете ее втиснуть: в противном случае, я бы просил Вас покорнейше — переслать ее мне обратно. На всякий случай, мой адрес: В. И. Красову. Возле Лефортовской части, в доме г-жи Филимоновой.
Желая полного успеха Вашему альманаху, честь имею назваться, милостивый государь, Вашим покорнейшим слугою. В. Красов.

Примечания

1. К. А. и А. А. Бее р. 3-го июля 1834 г. Москва. Впервые — ‘Лит. Вологда’, 1959, No 5, стр. 235—236. Печатается по автографу (рукописный отдел ИРЛИ, архив Бакунина, ф. 16, оп. 11, No 23), Беер Константин Андреевич (ум. в 1847 г.) — студент, член кружка Станкевича. Красов давал ему уроки в греческом и латинском языках, а с его братом Алексеем учился в университете, Беер Александра Андреевна — сестра А. А., Н. А. и К. А. Беер. Соседи Бакуниных по имению, в их доме были приняты почти все члены кружка Станкевича. Красов был другом дома Бееров, одно время особенно сблизился с А. А., переписывался с ней, интересовался ее судьбой. По словам Станкевича, А. А. ‘метила на Красова’ (Переписка Н. В. Станкевича. М., 1914, стр. 313), но впоследствии, не без вмешательства М. Бакунина, их отношения охладились (М. А. Бакунин. Собр. соч. и писем, т. 1. [Л., 1934, стр. 172—173), Оболенский Иван Афанасьевич (1813—1849) — университетский товарищ Красова, член кружка Станкевича, Настасья Владимировна — мать А. А., К. А., А. А. и К. А. Беер.
2. М. А. Бакунину. <Июль -- сентябрь 1837. Чернигов>. Печатается впервые по автографу (рук. отдел ИРЛИ, архив М. А. Бакунина, ф. 16, оп. 9, No 158), Бакунин Михаил Александрович (1814—1876) — рус. революционер и публицист, идеолог народничества и анархизма. Будучи членом кружка Станкевича, выступал в печати со статьями преимущественно о немецкой философии. В это время Красов познакомился с ним, а также со многими членами его семьи, Тарутино — село на р. Нара, в 80 км от Москвы по Старой Калужской дороге. Здесь Кутузов нанес в октябре 1812 г. поражение французской армии. В 1834 г. на деньги крестьян этого села был поставлен памятник с надписью: ‘На сем месте российское воинство под предводительством фельдмаршала Кутузова, укрепясь, спасло Россию и Европу’, Скотт Вальтер (1771 —1832) — английский писатель, автор исторических романов. Здесь имеется в виду его ‘Жизнь Наполеона Бонапарта’ (1827), вызвавшая резкое осуждение революционно-демократической критики 1830-х годов, Шельменко — герой сатирических комедий украинского писателя Г. Ф. Квитка-Основьяненко (1778—1843), Катков Михаил Никифорович (1818—1887) — рус. журналист и публицист, в молодости примыкал к кружку Н. В. Станкевича, Дьякова Варвара Александровна, урожд. Бакунина (1812—1866) — сестра М. А. Бакунина, выехала за границу осенью 1838 г. вместе с сыном Александром.
3. В. Г. Белинскому. 13 сентября 1838. Киев. Впервые — в кн.: БКр, стр. 107—113. Публикуется по этому изданию с исключением приложенных к письму стихотворений: ‘Первый выезд’, ‘Возврат’, ‘Элегия’ (‘Когда порой, свободный от трудов…’), ‘Сара’, ‘Стансы к Дездемоне’, ‘Элегия’ (‘При сильных страданьях, при едкой печали…’), Белинский Виссарион Григорьевич (1811 —1848)—рус. литературный критик и публицист, товарищ Красова по университету и кружку Станкевича.
4. Н. В. Станкевичу. <Февраль 1840. Москва.>. Впервые — ‘Лит. Вологда’, 1959, No 5, стр. 236—239. Печатается по автографу (рук. отдел ГБЛ, ф. 178. (музейный), No 8421, ед. 11) с исключением стих. ‘Метель’. Датируется предположительно. Летом 1839 года Т. Н. Грановский, возвращаясь из-за границы, не нашел Красова в Киеве и не смог передать ему письма Станкевича. 12 февраля 1840 г. он сообщал Станкевичу из Москвы: ‘На сих днях сюда приехал Красов и прочел письмо твое’ (Т. Н. Грановский и его переписка, т. 2. М., 1897, стр. 377). В этом же письме 20 февраля читаем: ‘Я просил Красова и Боткина написать тебе. Оба обещали’ (стр. 384). Но до 4 марта Красов так и не принес Грановскому письма. Первая часть настоящего письма (до слов: ‘Начал писать к тебе об масленице…’) написана через две недели по возвращении из Киева, в начале февраля, а вся остальная часть, очевидно, в самом конце февраля, Станкевич Николай Владимирович (1813—1840) — ближайший университетский товарищ Красова, глава литературно-философского кружка. Осенью 1837 г., будучи тяжело больным, выехал за границу, жил и учился в Берлине, скончался в Италии, Павлов Михаил Григорьевич (1793—1840)—профессор физики и сельского хозяйства Московского ун-та. В доме Павлова на Дмитровке жил Станкевич, собирались члены его кружка, Беер Алексей Андреевич (р. 1815) — университетский товарищ Красова и Станкевича, член кружка Станкевича, Грановский Тимофей Николаевич (1813—1855) — рус. ученый и общественный деятель, профессор всеобщей истории Московского ун-та, входил в кружок Станкевича, Поприщин — герой повести Н. В. Гоголя ‘Записки сумасшедшего’ (1833—1834), Satis eloquentis sapientis nil — для мудрости красноречия недостаточно, Давыдов Иван Иванович (1794— 1863) — профессор русской словесности Московского ун-та.
5. В. Г. Белинскому. <Март -- апрель 1840. Москва>. Впервые — в кн.: БКр, стр. 113—114. Публикуется по этому изданию с исключением приложенных к письму стихотворений: ‘Элегия’ (‘При сильных страданьях, при едкой печали…’), ‘Время’, Мишель — М. А. Бакунин. В конце письма приписка М. А. Бакунина: ‘Ты не знаешь, как я рад был приезду Красова — он обновил во мне старые, святые воспоминания’ (стр. 114).
6. В. Г. Белинскому. <Июнь 1840. Москва>. Впервые — в кн.: БКр, стр. 114—116. Публикуется по этому изданию, Уваров С. С.— министр народного просвещения, Строганов С. Г, — попечитель Московского учебного округа, ‘оторван хвост моей песне в последнем No ОЗ’ — речь идет о ‘Песне’ (‘Уж я с вечера сидела…’), опубликованной в No 6 (т. X) ‘Отечественных записок’ (ценз, разрешение—14 июня 1840 г., что позволяет уточнить датировку настоящего письма) с опечатками и искажениями, Краевский Андрей Александрович (1810—1889) — рус. издатель и журналист, Катков М. Н. — см. прим. к письму 2, Языков Николай Михайлович (1811 —1885) — приятель В. Г. Белинского, близкий кругам ‘Отечественных записок’, Боткин Василий Петрович (1812—1869) — критик и переводчик, член кружка Станкевича, товарищ Красова, с которым он особенно сблизился в 1840-е гг.
7. В. Г. Белинскому. Москва, 31 октября 1840. Приписка к письму В. П. Боткина. Впервые — альм. ‘Лит. мысль’, 1923, кн. II, стр. 176 (Письма В. П. Боткина. Сообщ. Н. Измайлов), Кольцов Алексей Васильевич (1809—1842) — рус. поэт, введен в круг московских литераторов Н. В. Станкевичем в начале 1830-х гг. Здесь речь идет о его отъезде из Москвы в Петербург в середине октября 1840 г.
8. В. Г. Белинскому. 3 декабря 1840. <Москва>. Впервые — в кн.: БКр, стр. 116—118 с исключением стихотворения ‘Стансы К…’ (‘Ты помнишь ли последнее свидание?’), ‘Алексей Васильевич приехал сюда’ — речь идет о возвращении А. В. Кольцова из Петербурга в Москву в конце ноября 1840 г., ‘стараться познакомиться с Адоевским, с Жуковским’ — имеются в виду писатели Одоевский Владимир Федорович и Жуковский Василий Андреевич, Панаев Иван Иванович (1812—1862) — рус. писатель и издатель. В конце письма приписка В. П. Боткина: ‘Друже Виссарионе! Посылаю тебе мое братское целование, говорить с тобой так хочется о многом, что не достает терпения писать: теперь ты вини мою надежду на поездку в Питер — она лишила меня охоты писать к тебе — скажешь себе: ‘поговорю с ним’ — ну — тут уж письмо не пишется. Прощай. Твой В<асилий> Б<откин>.’
9. В. Г. Белинскому. 5 декабря 1340. Москва. Впервые — в кн.: БКр, стр. 118—120 с исключением ‘Русской песни’ (‘Ах! ты, мать моя, змея-мачеха…’), ‘постараюсь приготовить прозаическую статью о походе против Альбигойцев’ — имеется в виду намерение послать статью из ‘Истории крестьянские походов против Альбигойцев’, альбигойцы — участники народного еретического движения в южной Фракции в XII—XIII вв., Кудрявцев Петр Николаевич (1816—1858) — рус. писатель и историк, профессор Московского ун-та, товарищ Красова, Клюшников Иван Петрович (1811 —1895) — поэт кружка Станкевича, выступал в печати под псевдонимом в, ‘передать нашу искреннюю благодарность гг. переводчикам Патфандера’ — имеется в виду роман Ф. Купера ‘Следопыт’ (рус. перевод под названием ‘Путеводитель в пустыне’ опубликован ОЗ) в переводе И. И. Панаева, М. Н. Каткова, М. А. Языкова. Приписка В. П. Боткина: ‘А мне приходится только прикладывать свою руку, милый Виссарион. Здравствуй. Готовлю для От<ечественных> Запис<ок> из книги Джемсон характеры Юлии и Офелии. Юлия уже готова, оканчиваю Офелию, очерк, который мне, бог знает, как нравится. Не знаю, удастся ли мне приехать к 15 декабря. Худо то, что я очень плохо писал переводы, так что самому надо теперь переписывать,— а то опять будут бессмысленные ошибки, какие попадаются в статье Ретшера. ‘Прощай, Carissime’.
10. В. Г. Белинскому. <Москва, 10 февраля 1841>. Впервые — альм. ‘Лит. мысль’, 1923, кн. II, стр. 178 с указанием, что В. П. Боткин, датируя письмо, сделал опечатку. В приписке Красова речь идет о No 2 ОЗ (т. XIV) за 1841 г., выделяются стихотворение А. Кольцова ‘Ночь’ (‘Не смотря в лицо…’), стихотворение М. Лермонтова ‘Завещание’, статья В. Боткина ‘Женщины, созданные Шекспиром (из сочинений г-жи Джемсон)’, статья В. Белинского ‘Стихотворения Лермонтова’.
11. М. П. Погодину. 7 июня 1841 г. Село Прыски. Впервые — ‘Лит. Вологда’, 1959, No 5, стр. 239—240. Печатается по автографу (рук. отдел ГБЛ, ф. 231. П<огодина>, No 17, ед. 19), Погодин Михаил Петрович (1800—1875) — профессор истории Московского ун-та, издатель журнала ‘Москвитянин’, публицист и идеолог ‘официальной народности’, слова ‘Каков молодец?’ зачеркнуты, видимо, рукою Погодина.
12. М. П. Погодину. Село Прыски. 29 июля 1841 г. Впервые — ‘Лит. Вологда’, 1959, No 5, стр. 241—247. Печатается по автографу (рук. отдел ГБЛ, ф. 231. П<огодина>, No 17, ед. 19). Текст письма Красова перечеркнут, по всей вероятности, Погодиным, а перед текстом песни написано: ‘Поместить эту пьесу после пьесы: ‘К Москве’.
13. А. А. Краевскому. <Июль 1841, село Прыски>.— Печатается впервые по автографу (рук. отд. ГПБ, ф. 391, No 457, л. 1 и обор.). К письму приложены ‘Мелодии’ (‘О! есть пронзительные стоны!’, ‘К чему ты, мрачное томленье?’), перечеркнутые, очевидно, А. А. Краевским, и перевод из Гете ‘Король’, опубликованный в ОЗ (т. 19, No 12, стр. 182). Мелодии при жизни поэта не публиковались. Краевский А. А.— см. прим. к письму 6, Панаев Иван Иванович (1812—1862) — русский писатель, сотрудничавший в ‘Отечественных записках’, Языков Михаил Александрович — приятель В. Г. Белинского.
14. М. П. Погодину. 5 сентября 1841 г. Село Прыски. Печатается впервые по автографу (рук. отдел ГБЛ, ф. 231. П<огодина>, No 17, ед. 19) с исключением стихотворения ‘Отопри мне, голубица!’
15. М. П. Погодину. 7-го марта 1849 г. Москва. Печатается впервые по автографу (рук. отдел ГБЛ, ф. 231. П<огодина>, No 17, ед. 19), Кульнев Яков Петрович (1763—1812) — герой Отечественной войны 1812 г., генерал-лейтенант, на месте его гибели в 1830 г. поставлен памятник, на котором выбиты стихи В.А.Жуковского о нем.
16. М. П. Погодину. 19 ноября 1849 г. Публикуется впервые по автографу (рук. отдел ГБЛ, ф. 231. П<огодина]>, No 17, ед. 19).

——————————————————————

Источник текста: Красов В. И. Сочинения / [Сост., подгот. текста, вступ. статья и примеч. В. В. Гуры]. — Архангельск : Сев.-зап. кн. изд-во, 1982.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека