Письма к Н. В. Гоголю по поводу его книги ‘Выбранные места из переписки с друзьями’, Павлов Николай Филиппович, Год: 1847

Время на прочтение: 32 минут(ы)

ПИСЬМА Н. Ф. ПАВЛОВА К Н. В. ГОГОЛЮ
по поводу его книги
‘Выбранные места из переписки с друзьями’

Павлов Н. Ф. Сочинения
М., ‘Советская Россия’, 1985.

ПЕРВОЕ ПИСЬМО

‘Чем истины выше, том нужно быть осторожнее с ними: иначе они вдруг обратятся в общие места, а общим местам уже не верят. Не столько зла произвели сами безбожники, сколько произвели зла лицемерные или даже просто неприготовленные проповедыватели Бога, дерзавшие произносить имя Его неосвященными устами. Обращаться с словом нужно честно’.

Гоголь

Dieses Buch enthlt viel Wahres und viel Neues, dosh leider ist das Wahre nicht neu, und das Neue nicht vvalir.

Lichtenberg1

1 Эта книга содержит в себе много истинного и много нового, но, к сожалению, истинное в ней не ново, а новое не истинно.
Я исполнил одно из ваших желаний: прочел вашу книгу несколько раз. Теперь остается исполнить другое, выраженное в предисловии к ней следующими словами: ‘Прошу их, т. е. читателей, не питать против меня гнева сокровенного, но вместо того выставить благородно все недостатки, какие могут быть найдены ими в этой книге, как недостатки писателя, так и недостатки человека: мое неразумие, недомыслие, самонадеянность, пустую уверенность в себе, словом, все, что бывает у всех людей, хотя они того и не видят, и что, вероятно, еще в большей мере находится и во мне’.
Может быть, мне не следовало бы склоняться на эту просьбу и принять ее в буквальном смысле, ибо сам я не достиг того духовного состояния, которое дает силу выслушивать душеспасительную правду, как бы горька она ни была, кротко и с умилением, но вы стали на такую дорогу, вы подняли такие вопросы, что сами уничтожили те мелкие отношения, где люди знакомые, люди друг к другу пишущие, должны более или менее щадить обоюдно чувствительность своего самолюбия. Да я и не для вас пишу, даже не для тех, которые приняли уже или примут вашу книгу на веру потому только, что она скреплена авторитетом вашего имени. Не беру на себя обязанности наставника и просветителя, пишу затем, чтобы прийти опять в нормальное положение, в каком находился я до издания вашей книги. Вы знаете очень хорошо, что в области мысли есть также свои муки, требующие разрешения. Итак, я возражу вам на некоторые из ваших писем. На другие возражать нельзя: истины, в них изложенные, до того всем известны, до того признаны всеми, что давно уже находятся в общем употреблении.
Книга ваша есть плод высокой потребности человека, но потребности, искаженной таким странным образом, что нельзя узнать даже ее нервоначального вида. Душе нашей свойственно испытывать недостаточность земного бытия и страдать неутомимой жаждой вечности. В эти благословенные минуты она с неопределенной тоской вспоминает все наслаждения, предложенные жизнию, ей становится ясно, что не так разрешала она вопросы, бунтовавшие в ней, не по тому пути шла, по какому следовало. Она обращается с теплой молитвой к Небу, и тогда сердце наше способно раствориться такой любовью к ближнему, что никакие труды, совершенные нами, никакие великие подвиги не могут осуществить того идеала добра, который представится нашему воображению. Но эти минуты подстерегает Искуситель человеческого рода. Ему надо, чтобы они не превратились в постоянное стремление и не оторвали нас совершенно от земной суеты. Он насылает на нас наши слабости, страсти, пороки, и тот, кто не окреп еще, кого не посетила небесная благодать, тот падает пред силой искушения. Человек оглянется с благочестивым смирением на свою прошлую жизнь, и его собственная личность и все сделанное им покажется ему так мало, так ничтожно, что он невольно захочет это чувство смирения передать в словах: а дьявол напитает их духом неслыханной гордости. Человек пожелает страстно посвятить себя на пользу людям, пещись о своих соотечественниках, а дьявол заставит его говорить с нежной заботливостью о самом себе. Он с чистейшим намерением станет поучать нас, подавать нам советы на дело жизни, и вдруг перепутаются у него понятия о самых простых вещах. Он художник: ему придет в голову быть проповедником, он существует естественно, такая истина в его созданиях, а он начнет придумывать для себя театральные положения.
Да, есть какое-то адское сопротивление в нас самих самим нам. Мы не в силах часто дать благой мысли плоть и кровь, видим цель, идем к ней, кажется, по прямой дороге — и попадаем не туда. Вы захотели искупить бесполезность всего доселе вами напечатанного, потому что в письмах ваших, по признанию тех, к которым они были написаны, находится более нужного для человека, нежели в ваших сочинениях.
Но что ж вы сделали? Предоставляя себе говорить впоследствии о пользе, бесполезности и человеческих нуждах, я желал бы знать, чем многие из ваших писем отличаются от ваших сочинений. Это также удивительные характеры, сцены, полные жизни и истины, это намеки на художественные произведения, чрезвычайно важные, только, по несчастию, дано им другое_назначение и другое имя. Ах, если б мы могли вырвать их из вашей книги и перенесть в сферу искусства!.. Даже Завещание, пусть оно перенесется в роман или повесть, пусть принадлежит лицу, страдающему, без всякой надобности, в полном развитии здоровья, одним недугом — произвесть небывалый эффект!.. Эта женщина в свете, которая, поверив своему наставнику, что на всех углах мира ждут и не дождутся ничего другого, кроме тех родных звуков, того самого голоса, какой уже у нее есть, станет соблазнять людей на добро и умоляющим взором, без слов, просить каждого из нас: пожалуйста, сделайтесь лучше… А другая, чтоб выучиться твердости характера, разделит деньги для годового расхода на семь кучек, как на семь министерств, посвятит седьмую Богу, т. е. на церковь и на бедных и если израсходует ее, то уже хоть умирай перед ней, она отправится вымаливать милостыню из чужого кармана, а ни за что не возьмет из другой кучки. Тут могла бы идея развиться далее, могла б несчастная женщина лишиться всякой возможности приобресть вожделенную твердость, потому что никогда не случается у нее вдруг всего годового расхода наличными деньгами, и стало быть, никогда нельзя составить ей необходимых семи кучек!.. Наконец, помещик, который поучает крестьян евангельским истинам с тою мыслию, что это самое верное средство купаться в золоте, указывает им на Священное Писание, да на самые буквы, пальцем, и при случае говорит: ах ты, невымытое рыло!.. Это повести, романы, драмы, это родные братья и сестры Маниловым, Коробочкам, Ревизорам!
Сколько б тут было свежести, правды!.. А теперь все это носит характер какой-то придуманности, ни к чему не при меняется и ни на что не нужно, теперь мы читаем советы, которым следовать да спасет Бог и помещика в деревне, и женщину в свете и женщину в семи кучках.
Сочинения ваши приносили и приносят пользу, пользу свою, мы их отстоим, с каким презрением ни отзывайтесь вы сами о них. Искусство полезно, хотя в особенном смысле и бесполезным быть не может, оно в духовной природе человека, а природу эту пересотворять нечего. Поучения же ваши, в том виде, в каком вы их предлагаете, могут только ввести в соблазн о самых высоких истинах и лишить ум ясности и простоты воззрения на Божий мир.
Позвольте же мне приступить к подробностям. Я начну с Завещания. Известно, что завещания пишутся, да отчего же и не писать их? В них излагается последняя воля человека, который рано или поздно должен умереть и который не хочет оставить землю, как беззаботный младенец, не подумав с любовию о родных, друзьях и о душе своей. Только, по заведенному порядку, у обыкновенных людей (что иные, в мечтательном расположении духа, назовут житейской пошлостью) завещания пишутся, а не печатаются, и как часто люди обыкновенные, взятые в массе, поступают верно, то и тут их воздержание от разговора с соотечественниками основательно. Вступить в беседу с Россией по случаю своих домашних распоряжений, когда они могут исполняться без ее участия, или по случаю своей души, когда поминовения о ней можно устроить гораздо смиреннее и когда Церковь и без наших завещаний будет молиться о нас в числе других усопших: на эту публичность надо иметь особенное право. Есть разряд людей, которым присваивается это преимущество. Щедро одаренные Провидением, они своею мыслию или практическим делом до того привлекают общее внимание, что им дозволяется (да они, по какому-то инстинкту, и сами дозволяют себе) выносить на свет все задушевное, все домашнее, все мелочи, какие только до них одних относятся, и бессознательно делают это затем, чтоб другие, мучимые любопытством, а может быть, и унылым обращением на самих себя, разрешили сколько возможно загадку их замечательного организма и без ропота преклонились перед тем законом, который неисповедимо равняет людей, заставляя иного искупать великие наслаждения великим горем и великие достоинства великими недостатками. В моих глазах и в глазах многих вы имеете право на публичность такого рода, в ваших же собственных, с той точки зрения, с какой вы хотели смотреть на себя и на весь нравственный состав человека,— нет, этого права у вас не было. Ведь не вздумает же никто, находясь с своими соотечественниками не в тех отношениях, в каких находитесь вы, печатать свое завещание. Вы могли это сделать во имя ‘Ревизора’, ‘Мертвых Душ’… Но ведь вы отреклись от них, вы сказали, что все напечатанное вами доселе бесполезно, вы просите прощения у своих соотечественников за свои необдуманные и незрелые сочинения, следовательно, в вашем убеждении известность ваша есть плод временного заблуждения со стороны читателей, следовательно, право, какое дает вам эта известность, имеет источником не истину, а ложь, присвоено вам не по заслугам, а случайно, и пользоваться таким правом было бы явным противоречием тем утонченным понятиям о нравственности, которыми желали вы преисполнить вашу новую книгу.
Но вы и не пользовались им, вы не думали, что можете напечатать свое завещание оттого, что написали ‘Мертвые Души’, у вас была основа другая, более важная: вы приложили его затем, чтобы оно, в случае вашей смерти, если б она застигла вас на пути вашем в Иерусалим, возымело тотчас свою законную силу, как свидетельствованное всеми нашими читателями. Нет, и это не объясняет вашего поступка удовлетворительным образом. Это показывает только, что вы простое дело пожелали сделать мудреным. Для того, чтоб завещание возымело силу, есть пути более скромные, но более верные и более удобные. К чему поднимать такое торжественное свидетельство? На что вам голос ваших читателей? Если б все они восстали массой, стройно и единодушно, отстаивать каждую букву вашего завещания, то эти грозные и всесильные свидетели пришли бы в большое затруднение: им нечего свидетельствовать.
Но, может быть, слова ваши сказаны мимоходом, может быть, и напрасно, несправедливо, от какого-нибудь дурного чувства придаю им значение: вы напечатали ваше завещание затем, что умирающий должен живых учить умирать, затем, чтоб заповедать нам полезные истины, очевидные в минуту смерти и сокрытые при жизни. Рассмотрим же теперь, что читатели должны были свидетельствовать. Могли ли они исполнить вашу волю, нужны ли они были на что-нибудь и, наконец, что это за истины, которых свет так полезен и поучителен нам должен быть во время нашего странствия по земле?
В первой статье вы завещаете тела вашего не погребать до тех пор, пока не покажутся явные признаки разложения, потому что во время самой болезни находили на вас минуты жизненного онемения, сердце и пульс переставали биться. Так как вы теперь, слава Богу, здоровы, то и об этом предмете можно с вами говорить откровенно. Я нахожу, что предосторожность ваша совершенно естественна и похвальна: пусть вы, другой, третий печатаете подобного рода распоряжения, чтоб понудить общество к самой строгой осмотрительности в таких случаях. Не то, пожалуй, и меня похоронят живого. Но другие, более жестокие и, может быть, более логические, скажут, что, с одной стороны это ни под каким видом не подлежало печати, а с другой, что тут кроется оттенок мысли, несогласной с духом того состояния, в каком вы находились, если судить по вашим следующим словам. Конечно, исполнение обязанности похорон собственно относится до тех, которые, во время вашего путешествия, будут поближе к вам, чем ваши читатели. Свидетельство их излишне: вы в чужих краях, вы на дороге в Иерусалим, мы в России, и нам никак нельзя бы поспеть вовремя. Сердце ваше и пульс переставали биться, но вас не похоронили, эти ужасы бывают чрезвычайно редко, законы всех народов берут же таки против них меры, а потому тут есть какая-то изысканность опасения. Оно у человека, чувствующего приближение последней минуты и христиански понимающего ее глубокий смысл, должно, кажется, быть поглощено опасением иных, вечных страданий или надеждой на вечное милосердие. Если ‘от ужаса замирала душа при одном только предслышании загробного величия и духовных высших творений Бога, если стонал весь умирающий состав, чуя исполинские возрастания и плоды, которых семена мы сеяли в жизни’, то на что этот страх временного мучения бросился первый в глаза? Зачем он занял первые строки вашего завещания? Что извлечем мы из него для своей души, которая составляет главную заботу вашей книги? Неужели сохранение собственной жизни, предугадывание всех возможных, даже едва бывалых случаев, могущих посягнуть на ее драгоценное продолжение, есть такая мудреная истина, неизвестная людям живым и здоровым, что ее нужно с одра смерти протрубить во услышание своих соотечественников?
Далее вы говорите: ‘предать же тело мое земле, не разбирая места, где лежать ему, ничего не связывать с оставшимся прахом, стыдно тому, кто привлечется каким-нибудь вниманием к гниющей персти’. Нет, не стыдно, гораздо стыднее не разбирать места и не обратить никакого внимания: гниющая персть была вместилищем, храмом, сказано в Писании, бессмертного духа, над нею Церковь недаром совершает великий обряд свой и недаром призывает всех живых целовать ее последним целованьем. Если от обрядов Церкви перейдем к обычаям всех народов, то увидим, что желание ваше противуречит общечеловеческому чувству, которое проявляется в этих обычаях. Нужно ли приводить примеры, что во все времена люди воздавали праху последний долг, окружая его почестями, сообразными с степенью их просвещения? Египтянин воздвиг ему пирамиды, изящный Грек хранил его в урне, современный нам Американский дикарь, переходя в другой край, уносит горсть земли с могилы отца, в том народе, который был некогда избран сосудом Божественной-истины, вы также не найдете следов пренебрежения к персти: Иосиф заклял клятвою сынов Израилевых, что они изнесут его кости из Египта, и Моисей взял их с собою. Уважение к праху не есть забвение о душе, и исполнить ваше требование невозможно: оно возмутит всякого, у кого бьется в груди сердце, не только друзей ваших, но и равнодушного к вам. Если бы не было какого-то непостижимого внушения, если бы вы дали волю вашему собственному чувству, чувству человеческому, естественному, то эта мысль не пришла бы вам в голову. Вы пренебрегли даже общим голосом Русской породы, которую между тем так высоко ставите во многих местах вашей книги. Русская порода, Русские преимущественно окружают благоговением гниющую персть, принадлежала ли она их знакомому лицу, важному или вовсе неизвестному и ничтожному. Дом умершего растворяется настежь, туда врываются званые и незваные поклониться до земли гниющей персти во имя той одной идеи, что в семье людей не стало человека. Русские, когда встречают покойника, снимают шляпы, умолкают, крестятся, и эти одинаковые знаки внимания перед всякой гниющей перстью воспитывают душу народа, может быть, лучше, чем поклоны живым людям и уважение, оказываемое их достоинствам и величию: ибо живые портят нас, не встречая нашего благоговения с таким равнодушием, как покойники. Для чего же налагать на друзей ваших обязанность, противную великому обычаю той страны, посреди которой они имели счастье родиться?
Во второй статье завещаете вы: ‘не ставить надо мной никакого памятника и не помышлять о таком пустяке, христианина недостойном’. Это вы должны были уже сказать, это есть дальнейшее развитие вашей мысли, логическая последовательность, и за нее нет во мне ничего, кроме полного сочувствия. Вам не хочется памятника, да будет по-вашему! Но позвольте спросить вас, почему он недостоин христианина? Это уже касается и до нас. Ведь слово христианин не употребили вы без всякого намерения, и я на такого рода важных словах останавливаюсь особенно затем, чтоб доискаться, не в них ли заключаются те важные истины, для обнародования которых напечатали вы ваше завещание и которые человеку на смертном одре виднее, чем кружащимся среди мира. Чем памятник может исказить значение христианина и унизить его достоинство? Если все христианские кладбища наполнены памятниками, если Церковь, по древнему обычаю, дозволяя возле храмов и даже в самых храмах хоронить покойников, не воспрещала воздвигать над ними памятников, если миллионы христиан, сошедших в землю, и другие миллионы, провожавшие их туда, не находили, что камень, положенный на могилу, оскорбит величие их души, то какое право имеем мы, пришедшие вчера с обязанностью отправиться завтра, осудить одним почерком пера всеобщий стародавний обычай — ив какую минуту? Когда идет дело не о разыскании тонких соприкосновений, существующих между памятниками и достоинством христиан, а о последнем шаге в будущую жизнь? Часто воздвигается памятник над могилой не тому, кто умер, а тому, кто остался жив или, вернее, его гордости. Из этого только следует, что гордость не достойна христианина, а не памятник. Зачем же умирающему предвидеть, что родные или друзья, остающиеся после него, впадут в такой смертный грех? Для самого же умирающего для достоинства его души, не все ли равно, без памятника, под куском дерева, или под мрамором будет лежать гниющая персть, которая, по вашему же собственному мнению, не стоит никакого внимания? Памятник не пустяк. Все исторические и неисторические народы, во все эпохи, искали отметить и даже украсить могилы. С памятниками соединялись и соединяются религиозные обряды. Этот признак ничтожен, эти украшения суетны, но сколько возле них совершалось воспоминаний, сколько пролито уединенных слез и сколько молитв вознеслось к Небу! Повсеместное распространение памятников в разные времена, при разных образованностях, свидетельствует уже, что они отвечают на какую-то существенную потребность человека и имеют в основании истину. Эта истина представилась вам в слишком плотском виде, вы вздумали очистить ее от земной оболочки и от предрассудков, нанесенных веками, но, поражая тело, вы поразили и душу: ибо что такое памятник? Это также вещественное воспоминание о невещественном. Без сомнения, всякий имеет полное право распорядиться о себе как ему угодно, воля умирающего — святыня, но уже он должен объясняться просто: я так хочу,— и там, где его собственное желание есть единственная причина действию, не выставлять причину другую, не говорить, что это делается из уважения к достоинству христианина.
Впрочем, что же я сказал? Ведь вы не то, что не хотите памятника, я ошибся: вы его хотите, да только не такого, какой употреблялся и употребляется у всех народов, а получше и подельнее. ‘Кому же из близких моих я был действительно дорог, тот воздвигнет мне памятник иначе, воздвигнет он его в самом себе своею неколебимою твердостью в жизненном деле, бодреньем и освеженьем всех вокруг себя. Кто после моей смерти вырастет выше духом, нежели как был при жизни моей, тот покажет, что точно любил меня и был мне другом и сам только воздвигнет мне памятник’. Что за странную роль заставляете вы меня играть? Сейчас я был за памятник, теперь должен быть против памятника. Конечно, придуманный вами, несравненно значительнее и прочнее всякого другого. Кто не согласится, что вы желаете дела. Памятник прекрасный, памятник нетленный, неподверженный влиянию вероломных стихий и разрушительного времени. Жаль только, что его нельзя воздвигнуть вам, потому что на него никто не должен иметь притязания и потому, что никто из людей не стоит его. Непоколебимая твердость в жизненном деле, бодренье и освеженье всех вокруг себя!.. Вы разумели под этим не ту твердость, какая равно полезна на пути добра или зла и какая одинаково нужна для достижения благих целей и целей земных, преходящих, греховных, вы говорите не о том жизненном деле, которое приносит мирские наслаждения и вместе губит душу, вы хотите, чтоб близкие ваши ободряли других не на житейскую изворотливость, не на приобретение телесного благосостояния. Вырастать выше духом не значит у вас делаться надменнее, неприступнее, обнести свою личность каменной стеной. Направление вашего завещания и всей вашей книги не допускает такого натянутого толкования.
Приведенные слова относятся прямо до нашей духовной, нравственной стороны, они явно метят на то, чтоб друзья ваши омылись от черноты душевной, о которой вы так красноречиво упоминаете далее. Но какое же отношение может существовать между их духовным возвышением и вашим завещанием, между их нравственным совершенствованием и памятником вам? Много явлений проходит перед нами, но где то, в котором заключается сила, направляющая нас на истинный путь? Люди, конечно, действуют друг на друга своими мыслями, дарованиями, своей жизнью и своею смертью, но кто из них имеет право признать возможность своего влияния не на умственное развитие себе подобного, а на святыню его души, и сказать ему: докажи, что любил меня, сделайся после моей смерти духовнее и сим воздвигни мне памятник? Во имя каких подвигов, совершенных на поприще духа, могут быть произнесены эти слова, и где тот, к кому любовь есть такая очистительная привязанность? Близкие ваши станут помнить вас, помнить долго, помнить всегда, высоко ценить ваши заслуги, но если б из одной любви к вам они способны были на духовное очищение, если б преобразование их нравственного организма зависело от вашего завещания, если б они точно соорудили вам памятник в самих себе таким образом, как вы требуете: то это были бы существа отрицательные, недостойные вашей дружбы, которым духовная высота показалась бы слишком недосягаемой. Нет, между памятью о вас и их духовностью не может быть никакой связи: эта побудительная причина слишком мелка, слишком ничтожна. Человек вырастает духом в силу своей человеческой природы, в силу внутреннего стремления, положенного в основу его разума, в силу вечных истин, глубоко врезанных в его сердце. Это будет не памятник приятелю, а исполнение Божественного закона, предписанного бессмертной душе, это будет дар небесной благодати, независимый ни от чьей жизни, ни от чьей смерти, и на это у друзей ваших есть иной завет, заповедный им иными устами. Бодрить и освежать все вокруг себя в смысле духовном, в смысле нравственном не значит ли воздвигать памятник Тому, Кто сказал: ‘что сделаете меньшому из моих братии, Мне сделаете’.
Наконец, вы говорите друзьям: ‘пускай же об этом вспомнит всяк из них после моей смерти, сообразя все мои слова, мной ему сказанные, и перечтя все письма к нему писанные за год перед сим’. Без сомнения, такого рода соображение могло бы принести им большую пользу, но прежде чем завещать это, вам бы следовало принять предварительные меры и обязать их во время разговоров с вами вырезывать ваши слова на меди.
В третьей статье вы завещаете: ‘Вообще никому не оплакивать меня, и грех себе возьмет на душу тот, кто станет почитать смерть мою какою-нибудь значительной или всеобщей утратой. Если бы даже и удалось мне сделать что-нибудь полезного, и начинал бы я уже исполнять свой долг действительно так, как следует, и смерть унесла бы меня при начале дела, замышленного не на удовольствие некоторым, но надобного всем: то и тогда не следует предаваться бесплодному сокрушению’.
Если бы вы были последователь Зенона и Епиктета, я бы понял ваши слова. Не окажите внимания моему праху, не ставьте надо мной памятника, не плачьте обо мне,— смысл этих противуестественных требований был бы ясен. Понятно также, когда умирающий, видя горькую печаль предстоящих близких, говорит им: не плачьте! Но завещать не плакать, но думать, что умрешь, и ни один из живых не предастся бесплодному сокрушению по тебе, но желать, чтоб никто не выронил на твой гроб человеческой слезы: тут есть что-то принужденное, неистинное и неприятное сердцу. Да и к чему преждевременные опасения? Как знать, расплачутся ли еще о нас!.. Вспомните друзей Иова. За что налагаете вы грех на душу того, кто, из привязанности к вам, может быть, и преувеличит меру потери, понесенной в вас? Человек ценит утрату человека не по делам, надобным всем, а по количеству любви, какое положено на него. Почему не плакать об умершем? Почему не оставить людям их слезы, не иезуитские слезы, которые льются и перестают литься вследствие завещаний, не слезы того, кто прежде чем плакать спросит у себя, предаваться ему сокрушению или нет, принесет оно плод или оно бесплодно, но слезы бескорыстные, слезы не по расчету, что умер тот, кто был нужен или не нужен, кто сделал что-нибудь или не сделал ничего, а только потому, что умер человек, и, следовательно, остался другой, кто любил его. Проливать эти слезы призывает нас церковь: ‘восплачите о мне, братие и друзи, сродницы и знаемии’. Этих слез не осуждает и вечное учение, оно берет человека живым, не мертвой теорией, не философским скелетом, не железным стоиком, который кокетствовал добродетелями, щеголял твердостью и во имя самообожания налагал цепи на все прекрасные и благотворные свойства человеческой природы. Этих слез не запретил Божественный Учитель, ибо Сам прослезился над прахом Лазаря.

ВТОРОЕ ПИСЬМО

До сих пор, в первой половине вашего завещания, вы были лицо страдательное: вы предоставляли действовать другим, другие должны были не привлекаться вниманием к праху, не ставить памятника и не плакать. Теперь вы являетесь лицом действующим, вы хотите поучать нас вашим словом и сделать доброе дело вашим портретом. Рама картины раздвигается, и горизонт становится шире, выступают на сцену не близкие ваши, не друзья, а читатели, ‘все ваши соотечественники’, т. е. Россия. С одной стороны они, с другой вы, с одной стороны миллионы людей, которые чрезвычайно нуждаются, чтоб какой-нибудь писатель оставил ‘им’ в наследство благую мысль, братское поучение ‘принес пользу их душе’, с другой писатель необыкновенный, предлагающий свои услуги.
В четвертой статье вы завещаете ‘всем вашим соотечественникам’ лучшее будто бы из всего, что произвело перо ваше: прощальную повесть. Она, как увидят, относится к ним. Ее ‘носили вы долго в своем сердце, как знак небесной милости к вам Бога, она была источником слез никому не зримых, еще со времен детства вашего’.
Я не стану останавливаться на том, может ли эта повесть быть лучшим вашим произведением, если написана в роде вашей новой книги и противуположна вашим прочим, ‘бесполезным’, но чудным созданиям, знак ли она божией милости или иного не столько священного вдохновения,— какое мне дело до ее родословной!.. Конечно, вам не следовало бы упоминать, что вы плакали над нею, будучи еще дитятей: назначая ее на великое дело поучения для людей взрослых, вы даете им право требовать, чтоб она была задумана и оплакана в менее нежном возрасте. И завещать ее соотечественникам можно бы иначе,— простым действием типографского станка, как завещаны ‘Мертвые Души’, ‘Ревизор’ и ваши другие повести. Книгопечатание изобретено именно с той целью, чтоб избавить нас от лишнего письма. Но вы рассудили принять на себя напрасный труд. В нем есть некоторая торжественность, да будет так: не эти мелочи достойны внимания. Я перейду к предмету более важному и более существенному. Написав: ‘завещаю всем моим соотечественникам’, вы, по-видимому, почувствовали все значение su всю важность этих слов, а потому выставили несколько причин, которые послужили поводом к такому громогласному воззванию. Вы завещаете нам прощальную повесть, основываясь единственно на том, что ‘всякий писатель должен оставить после себя какую-нибудь благую мысль в наследство читателям…’ Вы говорите: ‘Умоляю, да не оскорбится никто из моих соотечественников, если услышит что-нибудь похожее на поучение, я писатель, а долг писателя не одно доставление приятного занятия уму и вкусу, строго взыщется с него, если от сочинений его не распространится какая-нибудь польза душе и не останется от него ничего в поученье людям’. Чтоб более уяснить себе, в каком смысле принимаете вы поученье, я приведу еще одно место из письма вашего о Мертвых Душах: ‘Создал меня Бог и не скрыл от меня назначения моего. Рожден я вовсе не затем, чтоб произвесть эпоху в области литературной, дело мое проще и ближе: дело мое есть то, о котором прежде всего должен подумать всякий человек, не только один я. Дело мое — душа и прочное дело жизни’. В пример этого простого, близкого вам дела и в подкрепление своей теории вы приложили образцы — ваши письма: ‘Женщина в свете’, ‘О помощи бедным’, ‘Споры’, ‘Советы’, ‘Русский помещик’, ‘Чем может быть жена в домашнем быту’, ‘Сельский суд и расправа’, ‘Близорукому приятелю’. Все это не что иное, как опыт поучений, которые, вероятно, достигают в прощальной повести большего совершенства, ибо в ней вы думаете, сердце наше ‘услышит хотя отчасти строгую тайну жизни и сокровеннейшую небесную музыку этой тайны’, между тем как в поименованных письмах собственно таинственного ничего нет, и обещаемой музыки еще не слышно. Из приведенных слов, из слов, следующих далее в 5-й статье вашего завещания (где вы надеетесь, что письма, изданные после вас, ‘снимут с души вашей хоть часть суровой ответственности за бесполезность прежде написанного)’, наконец, из многих мест вашей книги ясно, что, по вашему мнению, в так называемых вами приятных занятиях уму и вкусу не заключается ‘благая мысль’, о которой идет речь, что они не полезны душе и не поучительны людям. Эту мысль, эту пользу, это поученье вы отделяете от своих прежних сочинений, давая им (из ложного понимания или из похвальной скромности) значение умственной игрушки. Но то, что вы называете приятными занятиями уму и вкусу, ни более, ни менее, как произведения искусства. Если они дурны, разумеется, в них ничего нет, если хороши, есть — и благая мысль, и польза душе: ибо есть истина, выраженная только особенным способом, выраженная не логическим выводом, не в правилах и наставлениях, а в художественных образах. В той же вашей книге вы говорите о литературе с великим уважением, и в одном из писем, задавая, вследствие самого странного воззрения, предметы лирическому поэту в наше время, присваиваете ей право на поучительный характер и явно считаете способною приносить пользу душе.
Чтоб разрешить эти сомнения и противоречия, я обращусь к вам же самим. Вы предсказываете между прочим Одиссее, переводимой Жуковским, такую великолепную будущность, которой позавидовало бы любое поученье. Вы полагаете, что ее прочтут у нас все возрасты и звания, что она подействует на всех вообще и отдельно на каждого, что народ наш, почесав у себя в затылке, почувствует, что он молится ленивее язычника, что Одиссея произведет впечатление на современный дух нашего общества, что в ней услышит себе сильный упрек наш девятнадцатый век (несчастный, коснея в невежестве, он не знал ее до сих пор), что она есть самое нравственное произведение, принесет много общего добра, возвратит к свежести современного человека, усталого от беспорядка мыслей и чувств, возвратит его к простоте. Словом, вы ожидаете от Одиссеи какого-то коренного переворота. Из всего этого следует, что она не шутка и не может быть пустым развлечением, одним приятным занятием уму и вкусу. Предназначая свою прощальную повесть на поученье своих соотечественников, вы, какое бы высокое мнение не имели о ней, не можете, однако, желать, чтобы она произвела на души более благодетельное действие, чем то, которое обещаете Одиссее, а между тем ее написал язычник и по свойству своего положения не мог напитать душевной пользой, приличной нам, дать ей поучительное направление, желаемое вами, не мог, в вашем смысле, оставить христианину никакой благой мысли, ничего, кроме ничтожной забавы, веселой сказки: ибо в понятиях о нравственности, о душе, каждый из нас, безграмотный марака, стоит несравненно выше Гомера.
Вы отгадали художническим сочувствием силу художественного произведения вопреки своей теории. Одиссея, через три тысячи лет, еще жива, благодаря автору, что он вздумал написать ее и не вступал в духовную переписку с друзьями. Одиссея еще заставляет нас высказывать мечтательные мнения и делать несбыточные, предсказания, а множество так называемых поучений лежит в библиотеках неразвернутыми с справедливо-забытыми именами их сочинителей. Это случилось оттого, что искусство, сопутствуя исторические народы в их развитии, служит не только приятным занятием уму и вкусу, но раскрывает также и глубокую тайну жизни и глубокие истины души. Покорится ли оно влиянию мимоидущих происшествий, ежеминутных изменений общества, или явится в спокойном созерцании идеала красоты, носимого человеком в самом себе, это будет все он, все дух его, воплощаемый в светлые образы поэзии.
Нет ни малейшей трудности указать на добро и зло, но трудно настроить душу к гневу и любви, которых вы справедливо советуете кому-то молить у бога. В этом-то смысле искусство, рассматриваемое с наставительной точки зрения, выше многих поучений, и ‘Мертвые души» выше ваших писем. Все поучает человека: искусство, наука, жизнь, и часто всего менее поучают поучения. Обязанность писателя-художника ограничивается художеством: напишет он произведение, проникнутое художественной истиной, его дело сделано. Но вам показалось этого мало. ‘Бог не скрыл от вас вашего назначения, ваше дело проще и ближе: ваше дело душа’. Велика важность, что искусство входило в воспитание народов и вместе с другими составными частями жизни имело влияние на их историю! Какая нужда, что человеческое сердце переживало с ним все радости и все печали!.. Эта польза душе, извлекаемая из искусства, натянута, не та,— это поучения косвенные, дела мира сего, нужны поучения прямые, которые бы определяли образ душеспасительных действий. ‘Строго взыщется с писателя, если не останется от него ничего в поучение людям’. Строго или не строго, вы не можете знать и не должны брать на себя, что знаете: это тайна не нашей премудрости. Но, переступив за границу искусства, с какими же наставлениями может писатель обратить к нам прощальную повесть? С наставлениями разума и науки? Но они не наложили своих несносных оков на вашу книгу, и очевидно речь идет не об истине. Какие же поучения услышим мы, в которых откроется нам хотя отчасти ‘строгая тайна жизни и сокровеннейшая небесная музыка этой тайны’? Отчего преимущественно на писателя возлагаете вы часть поучений такого рода? Чему же он станет поучать нас? Нравственности? Добродетели? Как нам вести себя на земле, чтоб спасти свою душу? А ему до этого какое дело? Он писатель! Но кодекс христианской добродетели не велик и не затруднителен для памяти, для него не нужно особенных знаний, высокого просвещения, необыкновенных дарований, он есть общее достояние, собственность богатых и бедных, мудрости и простоты,— собственность единственная, которой не может отнять человек у человека. Этот кодекс, составленный неисчерпаемой любовью, таков, что писателю, потому только, что он писатель, трудно преподавать его и особенно в тот век, когда раздвоение мысли с жизнью и книги с делом доведено до такой печальной утонченности. Книжники, поучавшие о приходе Мессии, не узнали Христа, Он был узнан невеждами, безграмотными. Тут писатель не может сказать безграмотному: послушай меня, в этой науке безграмотный может быть ученее его. Тут наши нравоучительные речи, книги, наши повести, даже и прощальные: не что иное, как пустой звук, мертвая буква. Тут поученье имеет обязательную силу не столько для поучаемого, сколько для поучающего, и на этом тяжелом поприще одни те подвизались с пользою, которые поучали не на письме, которые не писали завещаний, а сами были завещаньем. Блаженный Августин, бывши еще язычником, гремел в Риме с кафедры против кровавых игр, где человеческие жертвы приносились в потеху просвещенному народу древности, но игры продолжались, не слушался народ ни законов Константина и Гонория, ни поучений знаменитого писателя и других. Тогда отправился с Востока монах, неизвестный до того времени, он явился в Римский амфитеатр, сошел на арену, стал посреди гладиаторов, хотел разнять их и лег между ними, дав побить себя камнями кровожадным зрителям. Монах ничего не написал, ничему не учил, история только запомнила его имя, да остался памятен день его смерти, потому что с этого дня человекоубийства на играх прекратились. Магометане не позволяют писать картины и ваять статуи, опасаясь, что они на том свете потребуют себе живых душ. Так, слово спасения требует на этом свете живого дела. Если всякий писатель станет поучать в вашем смысле, потому что он писатель: отчего не поучать богатому, потому что он богат, сильному, потому что он силен? Таким образом поучение и превращается в гордую забаву для поучающего, в горькое оскорбление для поучаемых и в поругание над святынею нравственности и добродетели. Доказательством этому служит ваше письмо к Русскому помещику.
Мысль о поученьях, которые, с одной стороны, легче всякого другого ремесла, была у людей причиною самых страшных и самых бессмысленных явлений. Можно иметь так называемые знания и через них стоять выше себе подобного, можно распространять их со всем жаром настойчивости, и никто не потребует, не осмелится потребовать, чтобы человек пожертвовал хотя вкусным обедом в доказательство своего умственного убеждения. Можно даже, из любви к ближнему, и при средствах, которые эта любовь умеет находить, поставить его в такое положение, что ему удобнее будет помышлять о душевной чистоте, но вообразить себе, что в христиански-духовном смысле писатель, во имя только своего знания, имеет право на поучение и, следовательно, стоит выше другого, кого бы то ни было,— этого нельзя, и вопрос о преимуществе такого рода человек сам разрешать в свою пользу не должен.
Чему же, повторяю, станет поучать писатель? Пониманию истин веры? Но, боже мой, при такой мысли самое заносчивое высокомерие должно ринуться с своей высоты. Каких великих органов не имели уже эти великие истины? Ведь надо вспомнить, надо знать, что люди, особенно призванные на это дело, соединяли с несокрушимыми убеждениями необъятную твердость разума, всеобъемлющую ученость, что с ними невозможно, если б даже следовало, входить в состязание. А между тем они поучали не от своего имени, а от имени самой веры, ибо хранили святую заповедь: ‘Вы же не нарицатейся учители’.
Но что я говорю? Может быть, ваша прощальная повесть, написанная во благо всех ваших соотечественников вообще, направлена к цели менее огромной. Служа выражением вашего особенного радушия и самой человеколюбивой склонности к так называемым светским людям, склонности знаменательной, положившей отличительную печать на всю вашу книгу, может быть, повесть ваша займется одним их спасением. И это понятно, и это извинительно. Они кружатся среди мира, в вихре соблазнов и прельщений. Чье сердце не восскорбит о жертвах суеты? Кому не захочется избавить их от этой опасности? Кто, истратив на них все драгоценности своей любящей души, не позабудет других, не ‘светских’ существ, и не станет отзываться об них с таким пренебреженьем, каким наполнены все ваши письма. Но, ради бога, скажите серьезно, неужели вы в самом деле думаете, что светские люди, начало и конец ваших поучительных посланий, не знают, как спасти свою душу?
Знают, не меньше вашего знают, да не хотят. Им хочется не спасения, им хочется жить в свете, как они живут, делать, что делают, не отказаться ни от одной выгоды, ни от одного удовольствия, ни от одной почести, оставаться именно в том положении, в каком находятся, а для успокоения совести, восстающей иногда с упреками, и для комфорта душевного им нужно, чтоб книга или человек придумывали за них поучения, сообразные со степенью их желаний. Им нужно, чтоб кто-нибудь сказал: живите, как вы живете, будьте тем, что вы есть-,— и при этих условиях можно спасти душу. Уверьте женщину в свете, что она может быть и женщиной в свете, и святою, докажите помещику, что он и помещик и учитель спасения. Вот от этого иногда они затруднятся, вот тут, правда, полезен бывает человек с высоким дарованием и необходимы поучения особенного рода. Но зачем, кому бы то ни было, браться за это дело? Зачем принимать на себя лишний труд? Стоит выписать из порядочной библиотеки реестр сочинений, изданных на такой предмет: их очень много, над ним трудились тонкие умы, и после них не остается ни слова прибавить к их снисходительному учению.

ЧЕТВЕРТОЕ ПИСЬМО1

1 Третье письмо не было напечатано: в ‘Московских ведомостях’ за 1847 г. сказано в связи с этим: ‘помещение третьего письма по обстоятельствам отлагается до другого времени’.
Je veux faire sentir el comprendre tous quelle peut tre, la puissance morale de la beaut, or comme m-r l’avocat — gnral no comprend pas comment la Forme, ta beaut peuvent recevoir une destination saint* el moralisante je devais lui apprendre la puissance qui ex isle dans la с har dans le corps, indpendamment de la parole. Un procs {Я хочу дать почувствовать и понять всем, каким может быть моральное могущество красоты… Так как господин заместитель прокурора не понимает, как форма, красота может принять назначение святое и морализующее. Я должен был раскрыть ему силу, которая существует в плоти, в теле независимо от слова. Судебный процесс.}
Надо вам сказать, что я всегда с особенным уважением размышлял об учителях и наставниках. Их обязанность всегда казалась мне самою мучительною и самою мудреною. С одной стороны, они должны учить тех, кого нельзя выучить, с другой — учить тому, чего сами не знают. После этого можете представить, какое высокое мнение составилось у меня об их важном звании и с каким чувством предубеждения в вашу пользу начал я читать письмо, которым открываются ваши поучения женщине в свете и разным другим женщинам. Первая моя мысль была, что вы взялись за дело… Пора уже приняться просвещать их!.. Существа нежные, существа прекрасные, и они заразились демонской гордостью нашего века… Любовь, которая в продолжение многих столетий, под разными формами, составляла их внутреннюю деятельность и их лучшую игрушку — любви уже им мало. Семейная жизнь, супружеское счастье, милые дети,— и это не удовлетворяет их новой жажды. Домашние добродетели, домашнее благополучие перестали быть целью. Она из-под мирного крова перенесена в невидимую даль. Мы ошибемся, если скажем, что женщина добродетельная находит спокойствие в чувстве своего достоинства и что женщина счастливая точно счастлива: добродетель и так называемое счастье сделались положением отрицательным, условием, при котором легче жить, пристойным платьем, без которого не так ловко показываться. Главное дело — влияние на общество, лихорадочные заботы о других, участие в судьбах человечества. Виновата ли в том чудная женщина Франции, рассказавшая нам историю страшных болезней и не придумавшая ни одного лекарства, или сама она не что иное, как горькая жертва своего времени — здесь не место такому вопросу.
Вследствие этого направления поднялись отовсюду крики о правах женщины, о новом угнетении, не замеченном теми, которые брались пересчитать все виды угнетений. Эти крики непонятным образом достигали в самые отдаленные места и нарушали согласие у людей самых мирных. Европа усеялась вечерами политическими, литературными, социальными, явились разные женские общества. Разумеется, стало несносно, мелко ютиться в своей семье, как улитке в раковине, и изливать на нее все сокровища своего сердца, когда предстоит поприще более обширное, когда там, где-то, страждет человечество. Высокая мысль, полное отсутствие эгоизма, породившее, однако ж, страшную пустоту души. С одной стороны представляется нам в женщине стремление к чему-то прекрасному, новому, но до сих пор необъяснимому, развитие какой-то теории, до сих пор еще мертвой, а с другой — тоска, тоска невыразимая. Посмотрите на противоречие, в какое женщина впала сама с собою, вы видите, что она как будто бы готова посвятить душу и состояние свое новой идее, а между тем разоряется на неистовые требования моды и с утра до вечера терзается в сатурналиях общественности. Она бежит от своей тоски, ищет забвения, боится опомниться. При этом широком сочувствии к человечеству, при этом похвальном попечении о благе ближнего, ей должно бы приучиться невольно к самозабвению, опрометчивости, ошибкам, и между тем посмотрите, напротив, как мало она ошибается и как она благоразумна!
Положение мужчин от такого порядка вещей не стало слаще. Жалкий актер на вечерних представлениях, он, как планета, послушная механическим законам, все еще вертится около своего солнца, да солнце это не греет более, а только светит. Теперь разговор с женщиной не есть уже приятное препровождение времени, а также кабинетная работа. Вам нечего говорить об этих милых центрах, о литературных собраниях: вы знаете их глубокую скуку.
По всему изложенному выше я полагал, что вы войдете в жалкое положение как женщин, так и мужчин, и если уже пошло на советы и нравоучения, то вы вашей женщине в свете, как и прочим дочерям Евы, дадите добрый урок, произнесете суровое слово истины, скажете светлую мысль, которая поможет нам в нашем общем несчастии.
Велико было мое разочарование, тщетны были мои надежды. Вы пустились в комплименты, бывшие в употреблении по гостиным осьмнадцатого века, вы смотрите на историю, как смотрел Француз Лемонте, вы проповедуете идолопоклонство перед женской красотой, позволительное не нравоучителю девятнадцатого столетия, а герою того войска, которое когда-то дралось десять лет за прекрасную Елену, вы признаете в красавице такое могущество, что, читая вас, так и хочется влюбиться в женщину безобразную, вы снимаете с человека ответственность за его порок или преступление, приписывая их влиянию побочной причины, а не его собственному произволу, и наконец вы слишком много истощаетесь на жалость о таких страждущих, которых болезни проистекают от излишества здоровья.
Чтоб определить яснее смысл ваших советов и прямое отношение их к женщине в свете, необходимо составить себе понятие об ее характере, каким он является в вашем письме. Первая черта, которая поражает нас, состоит в том, что у нее два характера: один природный, другой составился из переписки с вами. По всему вероятию, вы уже прежде не оставляли ее своими письмами, и она очень извинительным образом, с понятным отвращением к неучтивому и ледяному анализу, смешав художника с нравоучителем, во имя одного поверила другому. Это замечание я постараюсь оправдать очевидными доказательствами, для чего необходимо рассмотреть, в какой духовной пище имела она нужду и какую вы предложили ей. Женщина в свете говорит у вас: ‘Зачем я не мать семейства, чтоб исполнять обязанности матери, зачем не расстроено мое состояние, чтоб заставить меня ехать в деревню, быть помещицей и заняться хозяйством, зачем муж мой не занят какою-нибудь общеполезною должностью, чтобы мне хотя здесь помогать ему и быть силою, его освежающею, и зачем вместо всего этого предстоят мне одни выезды в свет и пустое, выдохшееся общество, которое теперь кажется мне бездомнее самого бездомья!’ В этих желаниях есть мысль, есть потребность деятельности, тут слышится естественный ропот сердца, страдающего под игом светских отношений. Далее, она ‘не знает и не может придумать, чем может быть кому-нибудь полезна в свете, что для этого нужно иметь столько всякого рода орудий, нужно быть такой умной и всезнающей женщиной, что у нее кружится уже голова при одном помышлении о том, что она слишком молода, не приобрела ни познания людей, ни познания жизни, словом, ничего того, что необходимо, дабы оказывать душевную помощь другим’. Эта скромность, это отречение от пагубной мысли оказывать душевную помощь, эта безнадежность быть полезною в свете кому-нибудь — все это принадлежит ее личности, потому что на всем есть свежий след жизни и истины, это черты не из переписки, а из души. Какой же бальзам льете вы на глубокую рану этой женщины, чем разрешаете вопрос, заданный ясно и определительно? Вы начинаете с того, что предсказываете ей в лице всех женщин великую будущность, вы говорите, что нужно ‘содействие женщины для оживотворения утомленной образованности гражданской, душевного охлаждения, нравственной усталости, что эта истина в виде какого-то темного предчувствия пронеслась вдруг по всем углам мира, и все чего-то теперь ждет от женщины’. Но ведь эта великолепная фраза не помогает делу, тем более, что она принадлежит к области чистой фантазии: мы не знаем этих углов, где все чего-то теперь ждет от женщины. Речь идет не о различии полов, а о чем-то поважнее.
В том наше и горе, что мы ни от женщины, ни от мужчины ничего не ждем. Если б ждали, не было бы душевного охлаждения, нравственной усталости, утомленной образованности. Ждал осьмнадцатый век, ждал и от мужчин, и от женщин, и от взрослых, и от юношей,— нам уже нельзя ждать: мы пережили все обманы ожиданий, мы ждали второго тома ‘Мертвых Душ’, а читаем ‘Избранные места из переписки с друзьями’. Утешительно бы было думать, что женщина, которая вносила столько поэзии в нашу жизнь, примет, наконец, на себя и ее черную работу, согласит свободу личности с существованием общества, определит отношения труда к капиталу, укажет исход из результатов, поставивших в тупик современную философию… Это бы очень оживотворило общество, но ведь можно играть словами, да зачем же играть тогда, как милая женщина относится к вам с своим горьким недоумением, с непритворной болью своего сердца?.. Одна ложная мысль повела к другой. Если вы, без всякого основания, без всяких данных, пророчествуете женщинам такой великий подвиг в будущем, то в настоящем тотчас же вслед за этим пророчеством возлагаете на них ответственность за такое дело, в котором они вовсе не виноваты. Кто отвергает влияние, какое имеет жена на мужа? Об этом ни спорить, ни говорить не следует. Но я не вижу, каким образом можно доказать, что в России мужья берут взятки большею частью оттого, что жены или ‘Жадничают блистать в свете, или предаются идеальным мечтам, а не существу своих обязанностей’. Да ведь брали взятки и тогда, как не было света, т. е. до Петра, когда жены не жадничали блистать и не предавались идеальным мечтам. Зачем хотите вы путать понятия о нравственности в молодой и прекрасной женщине? Если человек делает преступление, то вся ответственность лежит на нем самом, и не признавать этого значило бы лишать его свободной воли, человеческого достоинства, превратить в машину, которая в своем движении повинуется посторонней силе. Если вы хотите извинить его, христиански отпустить ему его прегрешение, вы можете сказать, что он покорился влиянию всего, чем окружен, всех общественных стихий,— и жены, которую дала ему судьба, и друзей, которым жал он руку, и тех, кого слушается, и тех, кому приказывает, и законов, под которыми живет, и воздуха, которым дышит. Все вместе действовало, конечно, на его внутренний организм и влекло в ту или другую сторону, но в сложности впечатлений, воспитывавших его, вы не отыщете нити, управляющей его рукою, он образовался миллионами людей, целой историей, а виноват все-таки останется он сам, и никто еще: он имел свободу пасть и устоять. Пожалуй, ‘жена может возвратить мужа с кривой дороги на прямую, быть его злом и погубить его навеки’, но ведь это в смысле житейском, материальном, а не в смысле нравственном. ‘От нравственной заразы’, неправда, она не может ‘уберечь’ его, ибо тут уберегает человек сам себя. Думать и хотеть — запретить ему нельзя, это неотъемлемая собственность его, и в ней должен он давать отчет один, без сопровождения своей жены. Нет, не оттого берутся взятки, что наряжаются жены, а оттого наряжаются, что мужья взяточники. Да и с чего вздумали вы, что взятки приносятся в дань к ногам жены? Они мужу необходимее, чем ей. Часто в то время, как она сидит в нужде, они проматываются на другое. Их гораздо больше пропивается на вино, проигрывается в карты, чем тратится на самый богатый женский туалет.
Таким образом, предоставив женщинам оживотворение мира и уничтожение взяток в России, вы находите дело и для той, к которой пишете. Она думает, что в свете нет для нее занятия, вы думаете, что ей следует лечить свет, хотя и странным лекарством. Он ей опротивел, ей бы хотелось бежать из него, вы удерживаете ее, возбуждая в ней сострадание и уверяя, что он не свет, а больница, наполненная страждущими. Вот ваши слова: ‘Но тем не менее свет все же населен, в нем люди и притом такие же, как и везде. Они болеют, и страждут, и нуждаются, и без слов вопиют о помощи, и увы! даже не знают, как попросить о ней. Какому же нищему следует прежде помогать: тому ли, кто еще может выходить на улицу и просить, или тому, который не в силах и руки протянуть?’ В другом месте: ‘Вам ли бояться жалких соблазнов света? Влетайте в него смело с тою же сияющей вашей улыбкой, входите в него, как в больницу, наполненную страждущими’ и пр. Чтоб не очень растрогать читателя, позвольте мне заметить, что тут дело идет о болезнях душевных. Признаюсь, не без волнения думаю я теперь, что эти строки ваши читала молодая и прекрасная женщина. Зачем же силитесь вы уничтожить в ней ясное понимание предмета и эту простоту воззрения, о которой я имел случай говорить в моем первом письме? Так не тому нищему следует помогать прежде, кто выходит на улицу, а тому, кто с своей нищетой разъезжает по великолепным балам и объедается за лакомым обедом? Но его нищета ужаснее: это нищета утонченная, это мученья бесплотные, сильные недуги сердца и ума! Положим, что правда. Да помилуйте, ведь он свое болезненное состояние не променяет на мужицкое здоровье голодного? Ваша женщина в свете ходила по этой больнице и, как видно, не с каменным сердцем, но не остановилась на этих опасно больных, а задумала бежать от них, ибо следовала чувству естественному, не предавалась ухищрениям человеческого разума, и с нежной разборчивостью посовестилась даже истратить хотя минуту жалости, более нужной в другом месте и для иных страданий.
Я не смею осуждать вас. Вовлеченные в переписку с разными графами и графинями, как заметно по вашей книге, вы невольно с особенной любовью обратили внимание на это отделение больных. Ах, мне постижима эта склонность! Мне самому, по неизвинительной слабости, всегда казалось, что графиня чем-то лучше неграфини, женщина в свете предпочтительнее женщины дома, но зато с таким направлением я уже не решаюсь записываться в лекаря душ.
Каким же образом лечить души? Ваша ученица, как мы уже видели, отказалась от этого лечения за недостатком нужных к тому орудий, но вы утверждаете, что эти орудия у нее есть: ‘Во-первых, красота, во-вторых, неопозоренное, неоклеветанное имя, в-третьих, власть чистоты душевной и еще высшая красота, чистая прелесть какой-то особенной, ей одной свойственной невинности, в которой так и светится всем ее голубиная душа’. Желая убедить эту чудную, восхитительную женщину, что ее красота есть точно орудие сильное, вы говорите: ‘Если уже один бессмысленный каприз красавицы бывал причиною переворотов всемирных и заставлял делать глупости наиумнейших людей, что же было бы тогда, если б этот каприз был осмыслен и направлен к добру? Сколько бы тогда добра могла произвести красавица сравнительно с другими женщинами!..’
Бедная история и бедные дурные женщины!! Видно, в самом деле красота великое могущество, если вы не остановились написать эти строки. Но, высказывая такие оригинальные мысли, вам не худо бы подкрепить их какими-нибудь доказательствами, тем более, что ваша женщина в свете, может быть, и не изучала истории во всех ее подробностях. Где же этот всемирный переворот, которого причиною был бессмысленный каприз красавицы? Назовите. Всемирные перевороты совершались по требованиям всемирных идей. История, как уверяют, есть светильник истины, разумное развитие путей провидения. Неужели стоило бы ей учиться, если б в ней рассказывались капризы красавиц? Были люди, которые смотрели на нее с вашей точки зрения, но эти люди давным-давно прошли,— это материалисты, это Вольтер, и другие, с которыми вы, судя по направлению вашей книги, не должны бы сходиться во мнениях. Вы употребили модное слово ‘осмыслен’, но употребили, кажется, напрасно. Каприз не может быть осмыслен, каприз есть такое действие души, у которого нет причины и из которого ничего не следует, каприз потому и каприз, что в нем нет никакого смысла, иначе он перестанет быть капризом, каприз не может быть направлен к добру, ибо каприз зло, а из зла извлекать добро люди не умеют. Правда, существует историческое учение, которое берется за это дело: признавая все средства позволенными для достижения благой цели, оно учит направлять зло к добру. Но ведь этим занимаются последователи Игнатия Лойолы.

ПРИМЕЧАНИЯ

Из всего обширного критического наследия Павлова в данный сборник включено наиболее значительное его произведение — три его письма к Гоголю. По некоторым данным, Павловым было написано четыре письма. Однако опубликовано три. Белинский, позднее А. Н. Пыпин полагали, что и написано их было тоже только три. Так, Л. Пыпин в книге ‘Белинский, его жизнь и переписка’ (Спб, 1876, т. 2, с. 282) пишет: ‘Третьего письма, кажется, так и не было’. В. П. Вильчинский полагает, что третье письмо не было опубликовано. Об этом свидетельствует нумерация при первом издании писем в No 28, 38 и 46 ‘Московских ведомостей’: ‘первое’, ‘второе’, ‘четвертое’ письма. К тому же в примечании ‘Московских ведомостей’ было указано: ‘Помещение третьего письма, по обстоятельствам, отлагается до другого времени’. О каких ‘обстоятельствах’ идет речь, установить не удалось.
В данном сборнике статьи печатаются по первоисточнику (‘Московские ведомости’). В том же 1847 году, по настоянию Белинского, письма Павлова были перепечатаны в ‘Современнике’ — первое и второе — в майской книге, последнее — в августовской. В дальнейшем письма Павлова переиздавались неоднократно, и целиком, и по отдельности. Нумерация писем не всегда сохранялась: так, подряд печатает первое и второе письмо ‘Русский архив’ (1890, No 2). Для библиотеки Московских высших женских курсов в качестве учебного пособия было издано перед Октябрьской революцией четвертое письмо, посвященное женскому вопросу. Письма Павлова получили самую высокую оценку революционно-демократической критики — В. Г. Белинского и П. Г. Чернышевского.
Литераторы ‘аристократического’ лагеря, напротив, порицали письма (П. Плетнев, П. Вяземский, А. О. Смирнова).
Гоголь сначала относился к письмам Павлова спокойно, но по мере усиления недовольства книгой он все более огорчается, и, несомненно, к Павлову относятся его слова из ‘Авторской исповеди’: ‘Не могу скрыть, что меня еще более опечалило, когда люди, также умные, и притом нераздраженные, провозгласили печатно, что в моей книге ничего нет нового, что же и ново в ней, то ложь, а не истинно. Это показалось мне жестоко’ (Собр. соч. в 6-ти т., т. 6, М., 1978, с. 424). Последние слова Гоголя — цитата из эпиграфа к первому письму Павлова.
С. 254. Лихтенберг Г. К. (1742—1799) — немецкий писатель-сатирик и критик. Ученый-физик. Мастер социально-критического, философского и бытового афоризма.
С. 260. Иосиф — в библейской мифологии любимый сын Иакова и Рахили, был продан братьями в рабство и после долгих злоключений стал правителем Египта. Когда его братья, гонимые голодом, прибыли в Египет, оп поселил их там.
С. 260. Израиль (Исраэль) — в библейской мифологии второе имя Иакова, одного из двух сыновей-близнецов Исаака и Ревекки. Откупил у брата Исава за чечевичную похлебку право первородства и затем хитростью получил благословение Исаака как первородный сын.
Моисей — в библейской мифологии предводитель израильских племен, призванный богом Яхве вывести израильтян из фараоновского рабства сквозь расступившиеся воды Черного (Красного) моря, на горе Синае бог дал Моисею скрижали с ’10 заповедями’. У иудаистов, мусульман и христиан — пророк.
С. 264. Зенон (ок. 336 — 264 до н. э.) — древнегреческий философ, основатель школы стоиков.
Епиктет (Эпиктет) (ок. 59 — ок. 140) — римский философ-стоик, раб, позднее вольноотпущенник. Его ‘Беседы’ содержат моральную проповедь о внутренней свободе человека.
Иов (?—1607) — первый русский патриарх с 1589 г. Сторонник Бориса Годунова. В 1605 г. лишен патриаршества и сослан. Автор сочинений и посланий по истории России конца XVI века.
С. 269. Мессия (от др. евр. — помазанник). В иудаизме и христианстве ниспосланный богом ‘спаситель’, долженствующий навечно установить свое царство.
Блаженный Августин Аврелий (354—430) — христианский теолог и церковный деятель, родоначальник христианской философии истории. Развил учение о благодати и предопределении. В католической философии его учение господствовало вплоть до XIII века.
Константин (Константин Великий) (ок. 285—337) — римский император с 306 г. Проводил централизацию аппарата, поддерживал христианскую церковь, сохраняя и языческие культы. В 324—330 гг. основал новую столицу Константинополь на месте г. Византии.
Гонорий (384—423) — император западной Римской империи с 395 г. При нем в 410 г. Рим был взят вестготами. При нем в 407—410 гг. происходили восстания в провинциях.
С. 272. ‘…Чудная женщина Франции…’ — по-видимому, речь идет о Жорж Санд (настоящее имя — Аврора Дюпен) (1804—1876) — французской писательнице, выдвигавшей идеи освобождения личности.
С. 273. Лемонте Пьер-Эдуард (1762—1826) — французский историк и критик.
Прекрасная Елена — в греческой мифологии дочь Зевса и Леды, жена царя Спарты Менелая. Похищение ее троянским царевичем Парисом послужило поводом к Троянской войне.
С. 278. Вольтер (Мари-Франсуа Аруэ) (1694—1778) — французский писатель, философ-просветитель. Выступал против абсолютизма.
Игнатий Лойола (1491 (?) — 1556) — основатель ордена иезуитов, учивший, что любые преступления оправданы, если они служат на пользу церкви.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека