Письма, Боткин Василий Петрович, Год: 1847

Время на прочтение: 45 минут(ы)

Василий Бокин.
Письма

В. Г. Белинскому

22 марта 1842

Как! и еще письмо от вас, Виссарион Григорьевич!! Два письма на одной неделе! Знать, я в самом деле пришел тебе на память, — хоть я и ясно вижу, что ‘умысел другой тут был’. Гал[ахова] увидеть постараюсь непременно — и вам и проч. Что же касается до передачи ‘Демона’, то, ради всех ангелов! — позволь мне самому доставить его. Причина моего желания должна быть тебе ясна: эта девушка тебе нравится — и, как кажется, сама неравнодушна к тебе, — то суди сам, могу ли я, могу ли я не чувствовать внутренней потребности видеть и узнать ее. С этим вместе меня и Институт очень интересует. Зная твою рефлектирующую натуру, я предчувствую, что тебе не хотелось бы, чтоб я доставил сам посылку (а я имею претензию считать себя человеком опасным для женщин) — но, caro amico [дорогой друг — ит.], не знаю, как ты, а я с некоторого времени стал на жизнь смотреть очень смело, — и скорей сам пойду навстречу, нежели постараюсь уклониться от какого-нибудь ее щелчка. Но, может быть, я говорю вздор, в таком случае начхай мне на лысину. — Ну о сем довольно.
Я знал, что тебе понравится ‘Договор’. В меня он особенно вошел, потому что в этом стихотворении жизнь разоблачена от патриархальности, мистики и авторитетов. Страшная глубина субъективного я, свергшего с себя все субстанциальные вериги. По моему мнению, Лермонтов нигде так не выражался весь, во всей своей духовной личности, как в этом ‘Договоре’. Какое хладнокровное, спокойное презрение всяческой патриархальности, авторитетных, привычных условий, обратившихся в рутину. Титанические силы были в душе этого человека! Мне сейчас представилось то, в чем состоит его разительное отличие от Пушкина. Попробую как-нибудь намекнуть об этом различии, хотя чувствую, что сознание его во мне самом еще не ясно. Пушкин всегда пребывал в субстанциальных сферах. Пафос его состоит, главное, в разрешении (Auflosung) опирающейся на самой себе и на произволе своем субъективности — в том, что мы прежде называли субстанциальными силами. Общий колорит его — внутренняя красота человека и лелеющая душу гуманность. Герои его предстоят нам сначала отвлеченными, напряженными — впоследствии трагическая коллизия совершенно перерождает их, разоблачая их от напряженности и отвлеченности, наполняя их эгоистический ум, кипевший в действии пустом, — общечеловеческим содержанием, делая из героев — просто людей, но людей, которые сосредоточивают в себе все наши сердечные симпатии, так что внимательное чтение Пушкина может быть превосходным воспитанием в себе человека, более нежели чтение Гете. В этом отношении Пушкин глубже Шиллера схватывает жизнь. Шиллер лишь в идеальном отражении схватывал ее, отвлекал своих героев от ежедневности, сосредоточивая их в праздничных их минутах. Шиллер не любит жизни так, как она есть — с ее грязью и солнцем. Трагические явления ее он разрешает не в ее же собственной сфере, а переносит их в сферу идеальную, которая имеет ту невыгоду, что лишает героев их человеческой простоты, единичной индивидуальности, сообщая им некоторую напряженность и безличность.
Пушкин для того, чтоб разрешить трагические явления жизни, не улетучивает их в идеальный мир, не отвлекает от действительной жизни в мир духовности, не ласкает слиянием душ в небесных сферах, у него страдание не спекулирует на награду: он всегда здесь, всегда на почве простой, общечеловеческой ежедневности — всегда с разительным, глубочайшим чувством действительности Онегин — сначала отчасти неопределенный, туманный и напряженный образ — постепенно воплощается в личность человека. После последнего разговора его с Татьяной героя уже нет — это уже человек. Мне кажется, что и личность Алеко, после убийства Земфиры, становится иною — он безмолвно перерождается: с последним страшным взрывом субъективного произвола — непосредственный человек умирает. Миф о втором пришествии есть многозначительный миф: ему предшествует совершенное растление мира, брани и убийства, страдание и гибель. Страшный суд истребляет с лица земли растленное человечество — и лишь после очищения земли настает царство Духа. Так всякая истинная трагедия есть осуществление пред нами Страшного Суда. Если Шиллер землю улетучивает в небо, то Пушкин раскрывает пред нами царство нравственных сил на земле, но раскрывает так, что мы ясно чувствуем, что внутренние, субстанциальные законы действительности суть вместе и нравственные законы. Земное и небесное уже не являются противуположными, а сливаются в единое и конкретное.
Одна лишь ограниченность и незнание могли называть Пушкина подражателем Байрона. Нет двух поэтов, более противуположных в своем пафосе. Но о сем следует объясниться обстоятельно — уже не поскучайте, Виссарион Григорьич, — хотя все, что ни написал и ни напишу, доказывает тебе, как я сам еще темно понимаю, что хочу сказать — но ведь я повествую вам все, что бредет в ум.
В настоящее время в Европе начинается новая эпоха. Мир средних веков — мир непосредственности, патриархальности, туманной мистики, авторитетов, верований вступает в борьбу с мыслию, анализом, правом, вытекающим из сущности предмета, идеи, а не привязанным к ним со вне или по преданию и предположению, — и вступает в борьбу не в одиноких, разбросанных явлениях, — что было и в сред[ние] век[а], — а целыми массами. Недаром кричат Шевырев и ‘Маяк’, что Европа находится в гниении, что связи семейства, общества, государства в ней потрясены. Это так действительно: старые институты семейственности и общественности со всех сторон получают страшные удары. Конец сред[них] век[ов] и начало нового времени есть собственно 18 век.
Во Франции совершилось отрицание сред[них] век[ов] в сфере общественности, в Байроне явилось оно в поэзии, — и теперь является в сфере религии в лине Штрауса, Фейербаха и Бруно Бауэра. Человечество сбрасывает с себя одежду, которую носило слишком 1000 лет, — и облекается в новую. Я потому говорю так о сред[них] век[ах], что догматы европейского общества, нервы, образующие существующий организм его, — были развиты и утверждены средн[ими] век[ами].
Дух нового времени вступил в решительную борьбу с догмами и организмом среди[их] веков. И внимательное созерцание современного положения Европы, действительно, представляет гниение и распадение всего старого порядка вещей. Новые люди с новыми идеями о браке, религии, государстве — фундаментальных основах человеческого общества — прибывают с каждым днем: новый дух, как кр®т, невидимо бегает под землею и копает ее — чудный рудокоп. Das alte sturzt, — es andert sich die Zeit, — und neues Leben steigt aus den Ruinen [Старь рушится, меняется эпоха, Жизнь новая встает изпод руин — нем.].
Байрон (мне бы следовало говорить прежде о Руссо — но этак письму моему и конца не будет — главное дело в том, что Байрон насквозь пропитан сочинениями Руссо) — Байрон первый явил поэтически отрицание общественного устройства, выработанного сред[ними] век[ами] (ты уже понимаешь, что разумею я под средними] век[ами]) — или, говоря не вполне мою мысль выражающими словами — отрицание старого времени. Весь существенный пафос его состоит в этом. Субъективное я, столь долгое время скованное веригами патриархальности, всяческих авторитетов и феодальной общественности, впервые вырвалось на свободу, — упоенное ощущением ее, отбросило от себя свои вериги и восстало на давних врагов своих.
Да, пафос Байрона есть пафос отрицания и борьбы, основа его — историческая, общественная. Его не занимает (как Гете) поэтическое разрешение внутренних мистерий души человеческой, трагическое его состоит в борьбе индивидуума с обществом. Ни один поэт в мире не исполнен так движения и социальных интересов, как Байрон, — и потому ни один поэт не напечатлел так своего гения на своем веке, как Байрон (и Руссо). Он есть поэт отрицания и борьбы, — сказал я, — и отсюда его страшная, неотразимая ирония и мировой юмор. В поэзии Байрона мир являете сорвавшимся с давней, привычной колеи своей.
Пафос Пушкина — чисто внутренний, он углублен в представление явлений внутреннего мира. Сфера историческая, общественная — не его сфера. Ты мне укажешь на произведения его молодости? — но они принадлежат не более, как к эпохе формирования его гения, к эпохе душевного брожения. Его не занимают вопросы и судьбы общественного, исторического человека, — он занят явлениями внутреннего мира, — и, кажется, более заботится о том, чтоб его не тревожила действительность. Это чисто художническая натура: он принимает общественную организацию как она есть — его не раздражает ее аномалия.
Он человек предания и авторитета. Здесь, благо пришлось к слову, не могу умолчать, что как я высоко ни ставлю ‘Онегина’, как мне истинною и глубокомысленно-действительною ни кажется развязка его, — все, однако ж, не могу я примириться с положением Татьяны, добровольно осуждающей себя на проституцию с своим старым генералом. Конечно, всякое художественное создание есть отдельный мир, входя в который мы обязуемся жить его законами, дышать его воздухом, но как тут быть, когда мы застигнуты другими понятиями и принципами, когда то, что прежде считалось нравственным, высокою жертвою, доблестью — кажется теперь безнравственным, прекраснодушием, слабостью? Поэтические создания, являющиеся на таких всемирно-исторических рубежах враждующих миросозерцании, становятся сами в трагическое положение.
Лермонтов весь проникнут духом Байрона. Как гений Байрона воспитался под влиянием Руссо, так Лермонтов — под влиянием Байрона, и в лице Лермонтова] в русском искусстве впервые явился дух ‘европейского гниения’. Внутренний, существенный пафос его есть отрицание всяческой патриархальности, авторитета, предания, существующих общественных условий и связей. Он сам, может, еще не сознавал этого — да и пора действительного творчества еще не наступила для него. Дело в том, что главное орудие всякого анализа и отрицания есть мысль, — а посмотри, какое у Лерм[онтова] повсюдное присутствие твердой, определенной, резкой мысли — во всем, что ни писал он, заметь — мысли, а не чувств и созерцании. Не отсюда ли происходит то, что он далеко уступает, как ты замечаешь. Пушкину — ‘в художественности, виртуозности, в стихе музыкальном и упруго-мягком’. В каждом стихотворении Лермонтова] заметно, что он не обращает большого внимания на то, чтобы мысль его была высказана изящно — его занимает одна мысль, — и от этого у него часто такая стальная, острая прозаичность выражения. Да, пафос его, как ты совершенно справедливо говоришь, есть ‘с небом гордая вражда». Другими словами, отрицание духа и миросозерцания, выработанного сред[ними] век[ами], или, еще другими словами — пребывающего общественного устройства. Дух анализа, сомнения и отрицания, составляющий теперь характер современного движения, есть не что иное, как тот дьявол, демон — образ, в котором религиозное чувство воплотило различных врагов своей непосредственности. Не правда ли, что особенно важно, что фантазия Лермонтова с любовию лелеяла этот ‘могучий образ’, для него —
Как царь, немой и гордый, он сиял
Такой волшебно-сладкой красотою,
Что было страшно…[*]
[*] — Лермонтов М. Ю. Сказка для детей. Поэма.
В молодости он тоже на мгновение являлся Пушкину, но кроткая, нежная, святая душа Пушкина трепетала этого страшного духа, и он с тоскою говорил о печальных встречах с ним. Лермонтов смело взглянул ему прямо в глава, сдружился с ним и сделал его царем своей фантазии, которая, как древний понтийский царь, питалась ядами, они не имели уже силы над ней — а служили ей пищею: она жила тем, что было бы смертию для многих (Байрона ‘Сон’, VIII строфа, который ты должен непременно прочесть).

23 марта

Перечитав написанное, вижу, что я более запутал, нежели уяснил то, что думал сказать, — так что хочется разорвать. Впрочем, и по сбивчивым намекам ты, может быть, догадаешься о том, что думал я сказать: это то же самое послужит тебе фактом моего настоящего взгляда кой на что. О таких предметах невозможно говорить мало, тотчас представляется множество сторон — так что беспрестанно теряешься. Для уяснения себе того, как понимаю выражение Лермонтова ‘с небом гордая вражда’, а равно для уяснения моего взгляда на сред[ние] век[а] вообще не лишним считаю сказать следующее — не поскучай прочесть:
Всякая религия основывается на отчуждении духа, отчуждении, в котором дух знает не самого себя, — но другое, ему противустоящее, внешнее, знает его, как божественное, внешнее, как сущность и истину себя самого и всех вещей. В религии человек чувствует себя зависящим: он вне самого себя не свободен, подвержен авторитету, предан власти, которая утвердительно полагает себя — не как его собственная власть, но как сверхъестественная, сверхчеловеческая. Древние религии не могли эту противоположность божественного и человеческого довести до крайности: в греческой религии, например, дух ведет с богами веселую игру — heiteres Spiel, по выражению Гегеля! Он никогда почти не теряет того сознания, что собственно сам он, дух, есть все те божества, что он — власть их, а не они его. В христианстве совершилось отчуждение и распадение духа с самим собою и с действительностью. История христианских веков слишком хорошо доказывает ложность того, будто бы, чрез идею христианства, уничтожилось древнее распадение божества и человечества, неба и земли. Напротив, чрез него они были противуположены друг другу: единство же их положительно признано в нем одном — и нигде кроме его. Чрез это самое все царство действительности: семейство, государство, искусство, наука — стало лишено божественности, сделалось т. е. безбожным. А так как всякая религия имеет основанием своим противуположность божественного и человеческого, то христианская религия есть уже потому самому абсолютная религия, что она довела эту противуположность до абсолютной крайности ее.
Чрез христианство, ‘которого царство не от мира сего’, действительность явилась чуждою самой себе, такою, которая свою сущность, истину свою, своего бога, не в себе имеет, но там, вне себя. И потому нам предстоят два царства: с одной стороны, действительный мир, — здесь как царство конечности, временного, греха, с другой стороны, — мир представляемый, идеальный (в смысле противуположности действительному), т. е. мир веры, — там, как царство бесконечности, вечности, святого: оба — один вне другого, — каждый противуположность другому. Посему ничто не существует здесь само по себе и для себя, ничто не имеет истины и значения чрез себя самого и в себе самом, ничто здесь не имеет в нем самом пребывающего и ему имманентного духа, но существует лишь вне себя, в чуждом ему. Отсюда произошло то, что все было поставлено вверх ногами, ибо все имеет истину вне себя, в противуположном себе. Мир явился извращенным: действительное имеет значение, как несущественное и недействительное, а недействительное — как существенное и действительное, и сей извращенный мир есть именно средние века, которые только с этой точки могут быть ясно поняты и объяснены. Поэтому в них, наприм[ер], является нам: естественное — неестественным, грехом, а опять грех же самый не чем иным, как наследственным, врожденным состоянием человека, нравственное — безнравственным, или на языке сред[них] век[ов] нечистым, потому, говорит св. Августин, — ‘лучше было бы, если б браки и деторождение совсем прекратились&gt,, тогда скоро бы настало царство небесное’. Красота есть безобразие и творение диавола, ум и мудрость суть пред богом заблуждение и слепота, а слепота и простота есть истинная мудрость, жизнь есть смерть, а лишь со смертию начинается собственно жизнь, здесь — есть чуждое, смердящее, лишенное божества, и только там есть истинное здесь, отчизна и дом отчий. Да, дух, так сказать, чрез отрицание самого себя должен был познать себя. Если религия, с друг[ой] стор[оны], есть погружение человека в вечные, невыразимые тайны божества, то в христианской религии дух раскрыл самому себе такие тайны свои, что замирает сердце от блаженства, когда подумаешь о них. Но каким страшным путем распадения должен он был достигнуть до проявления и сознания тайн сих, до примирения с самим собою, которое является в новейшей философии и новейшей критической теологии. В этом-то значении Фейербах и называет теологию антропологиею — пунктум!!
Мне хотелось бы сказать тебе о моей теперешней жизни, она есть не что другое, как отрицание мистики и романтики, к которым особенно была склонна моя натура, но в которых я совершенно потонул в продолжение отношений моих к Александре] А[лександровне]. Все, на чем лежит печать мистики (не мистицизма) и романтики — пробуждает во мне теперь враждебное чувство. Я страшно ошибся, доверясь внутренним явлениям и предчувствиям моей души, принявши их за истинное и таинственно-действительное. Это есть не более, как воплощение стремлений души, они имеют истину только в себе самих и никакой вне себя. Может быть, я впал теперь в другую крайность, но эта крайность пока дает какое-то горькое наслаждение душе.
Прощай — уведомь меня хоть одним словом о получении этого письма, и как тебе кажутся его, и проч.
Кольчугин книгу послал тебе в подарок. Воображаю, как ты был удивлен, читая ее?
Что касается до Лоренца, — право, Виссарион, я полагал, что ты уже оставил намерение писать о нем, тем более полагал, что от тебя по сему предмету не получил ни строчки. В противном случае я непременно бы принялся — и хоть что-нибудь сделал бы, хотя, знаю наперед, это была бы скучная и апатическая штука. Грановс[кий] говорит, что Греция у Лоренца отделана неудовлетворительно, да и вообще это книга не более, как для гимназии.
Слышал я, что Шевырев сказал одному студенту, спросивши того: ‘Вы, может быть, читали этот, всякое нравственное чувство возмущающий, пасквиль? Я этого так не оставлю: там есть выписки из статьи моей, которые приписываются педанту’. — Слухи о предполагаемых его жалобах различны. Одни говорят, будто он писал даже к министру, жаловался кн. Дм. Вл. Голицыну, и будто князь в Петербурге будет говорить об этом. Другие же, напротив, говорят, что Шевырева убедили не узнавать себя в типе. Но одно я считаю весьма возможным, что Погодин (может быть, даже для отклонения грозы, понижающейся в ‘Литер[атурном] цинике’) и Шевырев — действительно станут говорить Уварову о духе, направлении и проч. ‘Отечественных] зап[исок]’. Что это весьма может быть — ты должен согласиться. Не мудрено также, что Уваров велит обращать цензуре особенное внимание на ‘Отечественные] зап[иски]’.
На этой неделе видел 2 раза Шевырева в концертах. Святители! Как это заочно ты мог так разительно верно схватить всю его личность! ‘Натянутая важность лица, при смешной фигуре и брюшке’ и проч. — живой Шевырка! Впрочем, теперь брюшка почти не видно. Эх, если б ты смастерил тип на Н. Ф. Павлова, — Грановс[кий], уж незлобивый Грановский вопиет на него. Прощай — пожми руку Панаеву и Языкову […]

В. Г. Белинскому

Москва. 27 марта 1842

Посылаю для ‘Отечественных] запис[ок]’ стихи того самого А. Ф[ета], который прошлого года издал ‘Лирический Пантеон’. Кудрявцев об нем писал — а ты возрадовался и досадовал, что Кудрявцев мало похвалил его. Мне хотелось познакомиться с сим юношей, имя коего А. Фет, хотелось и узнать его, да и вытребовать у него стихов для ‘Отечественных] запис[ок]’. ‘Вечера и ночи’ пусть непременно будут напечатаны в следующей книжке — Фет о том просит, они не должны быть разрознены, а напечатаны все за один раз. Пожалуйста, сделай так. В ‘Вечер[ах] и ноч[ах]’ много милого и грациозного — они тебе понравятся. Но мне лучше еще нравится маленькое стихотворение, его же — оно в духе Гейне и сильно хватает за душу. Его тоже следует напечатать, нужды нет, хотя в майской книжке — это на волю Андрея Александровича, — главное в том, чтоб ‘Вечера и ночи’ были напечатаны в следующей книжке. Я очень рад, что достал стихов от А. Ф. Он человек с дарованием. Как же можно, чтоб человек с дарованием не поставил своего имени на ‘Отечественных] запис[ках]’? У него Шевырка все берет стихи для ‘Москвитянина’ — да я теперь буду лучшие-то брать прежде Шевырки. Третьего дня послана мною тебе большая эпистола — получил ли ты ее? Жду от тебя на ее известия. От сердца кланяюсь Языкову и Панаеву. Поверишь ли — так и подмывает в Петербург], хочется опять пожить с вами, да и как еще хочется!!

В. Б.

Н. П. Огареву

Парною. 17 февр[аля] 1845 [г]

Все эти дни я полон непреодолимого желания писать к тебе, мой милый Николай Платонович, и до сих пор не соберусь. Так скверно случилось: надобно прочесть несколько вещей, которые нужно отдать. А мне писать хочется к тебе вот почему: со мною случилось словно перерождение, словно с души спала кора, и я нашел себя после долгой, долгой потери. Теперь мне все хочется уединения, чтоб привесть хоть немного в какой-нибудь порядок эту бессознательно стремящуюся полноту души. Мне кажется, что я выбрался из длинного, душного подземного прохода — и не надышусь свежим воздухом. Засохнувшая душа подает признаки жизни и с любовию, хотя и стыдливо и с робостию, смотрит на все, чем прежде дорожила, к чему стремилась и от чего оторвана была потоком горьких обстоятельств. Может быть, это мучительное чистилище и нужно было, но все-таки оно было так тяжело, так долго продолжалось, что страшно подумать, что я могу снова впасть в него. Причина его была не одна только практическая, но всего более теоретическая. Разрушение всего прежнего миросозерцания, полное, искреннее отрицание так называемого бога, жалкий жребий человека, преданного произволу силы и случайности, шаткость или, точнее сказать, расстройство большей части прежних моральных и мнимо нравственных законов, — словом, полный Untergang [гибель нем.] всего, на чем держится практически и теоретически современное общество, — охватывая постепенно душу и ум, погрузили их в хаос и выбили из нормальной колеи. Я чувствовал, что я потерялся, ибо не чувствовал под собою никакой основы, я внутренно следовал только одному закону — закону произвола. Чувство долга я потерял даже из созерцания, aucune de mes sentiments et meme de sensations navaient ni intensite, ni intimite [каждое из моих чувств и даже ощущении не имело ни интенсивности, ни задушевности — фр.], все внутри не пело, а перевалилось как-то механически, мысли апатически сидели в голове и не переходили в сердце, жизнь была и казалась…
Сейчас был у меня Альфенслебен и перервал мое письмо. Он звал было меня к себе прослушать свою симфонию, но пришел извиниться тем, что он приглашен сегодня на один концерт, где будут играться два квинтета Feiicien David. А сегодня же дают в бенефис Гризи ‘Норму’ с Лаблашем и новым тенором Basadonna (которого Фролов очень хвалит) и 1-й акт ‘Сомнамбулы’. Я уже взял билет прежде. Квинтеты Давида интересны, а ‘Норма’ и ‘Сомнамбула’ очень любовны для души и перетянули на свою сторону. Кстати, я постоянно посещаю концерты консерватории и слышал уж симфонии героическую, Смольную и Адурную. Что за исполнение! Надобно, однако ж, признаться, что есть музыка, которая отрадно, упоительно действует на нервы и на раздражительную сторону нашего организма, и есть другая, которая движет глубину души, озаряет ее каким-то могучим, громоносным светом и освежает весь наш организм, одна относится к благородно-идеальным стремлениям человека и заставляет глубже чувствовать величие и красоту свободы, братства и равенства, величие и красоту достоинства природы человеческой, другая смягчает жесткость ежедневности, набрасывает нежный, фантастический флер на мелочи жизни, вливает в сердце сладострастную нежность ко всему созданию и дает отрадную слабость любить все и всех, одна — пророк, зовущий на подвиг, другая — ‘Баядерка’ (Гете). Из этого следует, что мое первое определение ее ложно, и потому ты можешь замарать его и заменить его другим, более верным. Мне давно смешны споры о преимуществе той или другой музыки, — зачем эти односторонности? С тех пор, как я стал чувствовать итальянскую] музыку, моя душа стала мягче и доступнее всему человеческому. Но я продолжаю прерванное: жизнь казалась мне, как говорит Гамлет, пустым полем, покрытым иссохшею травою, над которым носится смерть, как самый отрадный друг. Страшно, Огарев, такое состояние, я томился, чувствуя на себе какие-то тяжкие и неуловимые оковы, мне было душно — и в душе никаких потребностей, никакой веры, никакой надежды. Я отдал бы жизнь свою за грош, за пустую ссору, отдал бы свою будущность первой […], которая бы мне полюбилась. Одна только ненависть не умирала в душе — ненависть к христианству и деспотизму, в чувствах были только желчь и сарказм. И в таком состоянии промаялся я целый почти год! Экая живучесть во мне мерзости! Прошу после этого иметь обо мне порядочное мнение!
Давеча оставил письмо, оделся и пошел визит сделать Мельгунову, который мне очень нравится, а теперь воротился из ‘Нормы’, по дороге зашел к Тортони, съел sorbet au rum [шербет (охлажденный фруктовый сок) с ромом фр.] — и хочется сказать тебе о том, как хороша была Гризи в ‘Норме’. Истинно трагическая, страстная певица. Странное дело — или, точнее, дело очень понятное: когда не одушевлена, голос у нее криклив, незвучен, холоден. Как скоро пришла сцена драматическая, она вдруг встает в трагическом величии, и ее голос потрясает мою душу. После каждой драматической сцены к ней летел дождь букетов и венков, вся авансцена была усыпана цветами. Я сидел один в партере, некому было руки пожать от душевной полноты. Сосед мой все интересовался вечерним курсом на бирже и подпевал арии, так что я вынужден был попросить его замолчать. Да! Сегодня прихожу обедать в скромный ресторан и вдруг вижу Клыкова с Сатиным! Я ему очень обрадовался, и заговорились мы с ним так, что я насилу отыскал себе место в партере. Он мне рассказал много радостного о Германии. Слава богу (или чему-нибудь другому) — Германия не спит. Нет, философия недаром прошла по Германии, конечно, теоретическая смелость далеко не есть еще практическая, по важно то, что Германия воспиталась теоретическою отвагою, а это необходимо должно вести к практической отваге, особенно когда Германия убедится, что философия не сама себе цель и отдельный философствующий субъект не есть еще воплощенный мировой дух, что цель ее сделать свободным не субъекта (и что важного во внутренно-абстрактной свободе), а гражданина — о, тогда Германия явит собою дивное зрелище. Такие пошлые споры, какие происходят теперь во Франции касательно религии и католицизма, рассмешат в Германии ученика гимназии. Все журналы боятся касаться религии, одна только ‘Reforme’ кое-что сказала о лекциях Мишле да ‘Revue independente’ похвалила его книгу ‘Du pretre, de la famille et de la femme’ [О священнике, семье и женщине’ (фр.)], а Мишле не более как протестант. Весь этот официальный мир проникнут поверхностно понятым вол[ь]терпанизмом, а философский орган его ‘Revue des deux mondes’ с важно[сть]ю вострубил о renaissance du voltairianisme [возрождение вольтерьянства (фр.)] по случаю выхода книги Мишле. И везде какая-то тупость, ложь, отсутствие всякой прямоты и искренности. Эти bourgeois-gentilhommes [буржуа-дворяне (фр.)] понимают, что единственное средство сдержать движение низших классов, — осталась положительная религия, и вот почему боятся они прикасаться к ней, доказывая, между тем, бессознательно, что они в грош не ставят ее, и в то же время с ожесточением преследуя всякую открытую нападку на нее. С этой стороны ‘Juif errant’ [Вечный Жид (фр.)] получает важное общественное значение, волнуя вопрос и беспрестанно поставляя его (хоть и ограниченно). Но ведь только одна философия имеет силу бороться с религиею, а какое же философское образование французов! В Германии религия теоретически побеждена, во Франции практически, т. е. я хочу сказать, что французы, не разрушив ее теоретически, никак не могут справиться с нею на практике, и, чуждые всякой католической религиозности на практике — никак не могут разогнать ее теоретического пугала, и сами же, создав выражение bete, comme un fait [глупо как факт (фр.)], становятся в тупик перед этим фактом. Только понявши религию, можно освободиться от нее, понявши, т. е. принявши в себя все ее содержание. Но ведь в этом отношении в Германии только с книги Фейербаха началось истинное понятие религии.
С Контом я во многом не согласен, он понимает человека несколько механически, желая не только обуздать его мистические стремления (совершенно законные, когда точкою отправления и целию достижения их есть его же собственная человеческая природа), но совершенно поработить их точными законами науки. Религию он вполне отвергает и заменяет ее кодексом общественной нравственности. Это мысль не новая, но мне кажется, в ней много верного. В таком случае мистическою сферою будет идеальное совершенство человека. Конечно, религия до сих пор давала удовлетворительное разрешение на все вопросы о трагических судьбах мира и человека: разрешение фантасмагорическое, но под которое спокойно засыпал человек.
Теперь не то: вечная проблема снова становится во всей своей неумолимой дикости, и человек выступает из фантастического царства своего в свою тяжкую человеческую сферу и в ней должен завоевывать свое положительное царство и достоинство. Вот какая скверность: о чем хоте-лось поговорить с тобою, о том едва успел намекнуть, — знать, до следующего письма. Ты один теперь, мой хороший Огарев, авось, соскучась, вздумаешь взглянуть на нас, а уж как мне хочется поцеловать тебя! Верно, на днях пришлю тебе статью Литтре о Конте,

В. Б.

П. В. Анненкову

С.-Петербург, 20-го ноября 1846 года

До сих пор не соберусь писать к вам, Павел Васильевич, несмотря на то, что у меня давно уже чешется рука, потому что именно с вами хочется мне говорить, и вот что досадно: я знаю заранее, что мне не высказать вам всего, что есть на душе. Но пока примите мое душевное ‘здравствуйте’. […]
Встреча моя с нашими общими приятелями была для меня необыкновенно приятна и интересна. Из них, разумеется, первое место принадлежит Белинскому. В его понятиях я нашел большую перемену, по моему мнению, к лучшему. Но я теперь еще больше убедился в истине того, что понятия, идеи совершенно обусловливаются общественностию, в которой поставлен человек, а идеи, развиваемые одними книгами, не поверяемые беспрестанно процессом общественным, быстро улетучиваются в отвлеченности, да кроме того, принимают еще колорит и комбинации той общественности, куда попадают эти идеи. Определенность и отчетливость, к которым теперь всего более стремится современный процесс, здесь еще мало в ходу, этому, с одной стороны, причиною немецкие теоретические идеи, а с другой — отсутствие всякого практического применения. Как бы то ни было, а сила русской литературы теперь главное состоит в идеологии. Идеология (о, святители, какое густое и тяжелое тесто была эта идеология!) послужила к поднятию ‘Отечественных записок’, идеология должна поднять и ‘Современник’. Но в этой идеологии, к счастию, совершилось движение, и после долгого скитания по немецким пустотам она начала обращать свое внимание на практический мир, или, другими словами — наших друзей занимает такая идеология, которая имеет прямое отношение к практическому миру. Остается только литературной критике освободиться от своего Молоха — художественности. Это, к сожалению, пока единственное убежище ее. Но с этой стороны разбор Белинского ‘Онегина’, и особенно Татьяны, есть уже большой прогресс. Пока промышленные интересы у нас не выступят на сцену, до тех пор нельзя ожидать настоящей дельности в русской литературе. Но я вру. Тогда как в Англии и Франции литература есть зеркало нравов, у нас она — главное наставительница. Вот почему вся сила ее заключается в идеологии. Двигают массами не идеи, а интересы, но просвещают их идеи.
Caro [Дорогой — ит.], я ведь должен был прислать вам ‘Левиафана’, но он остался на дне морском. Постараюсь прислать вам 1-ю книжку ‘Современника’, если только не будет особенных почтовых препятствий, и для этого снесусь с Федором Васильевичем. Фонд ‘Современника’ состоит из 35 тысяч Панаева и 35 тысяч Толстого. Редакторы — Никитенко, Панаев и Некрасов. Первый — для ограждения от цензурных хлопот, последний заведывает всею материальною частию, а второй будет писать повести да раскладывать на своем столе иностранные журналы и тем придавать себе немалую важность. Краевский оставлен всеми и желтеет от злости. Конкуренция явилась страшная. Краевский дает большие деньги за малейшую статью с литературным именем. Недавно за пол-листа печатных стихотворений Майкова заплатил он 200 руб. сер. Это все наделало появление ‘Современника’. Видите: законы промышленности вошли уже в русскую литературу, а ведь это сделалось на наших глазах, за десять лет об этом слуха не было. Значит, литература уже есть сила. Теперь даже с небольшим дарованием да с охотою к труду можно жить литературными трудами, то есть можно выработать себе до 3 или 4 тысяч в год. И это факт непроходящий. Явившись раз, он уже останется навсегда. Теперь ‘Библиотека для чтения’ и ‘Отечественные записки’ имеют, каждый, до 4 тысяч подписчиков, этого за пять лет не было, да еще ‘Современник’ является на сцену. Два первые журнала выиграли особенно тем, что печатали у себя томы романов. ‘Современник’ пойдет по другой дороге, а так как он не столько будет относиться к gros publique [массовому читателю (фр.)], сколько к избранной публике, то ему долго нельзя будет надеяться на обеспеченное существование. Да и редакция не думает наживать деньги, а лишь бы окупились расходы, а 1.200 подписчиков только что окупают их. Герцен теперь свободен и весною едет за границу с женой и двумя детьми.
Белинского нашел я в тяжелом положении, он так худ здоровьем, что страшно за него, и разумеется, главною причиною его семейные обстоятельства. […] Именно смотря на таких людей, как Белинский, надо научиться терпимости и снисхождению к слабости и непоследовательности человеческой, к странным противоречиям человеческой природы. У меня, однако ж, нет ни одного слова, ни одного чувства, которое бы осуждало Белинского. Нет, в этой желчной слабости, в этой младенческой беззащитности, в этой беспрерывной борьбе теоретического, добросовестного ума с вопиющим и оскорбленным сердцем Белинский возбуждает во мне не только самое задушевное участие, но привязанность, которая сильнее моей прежней к нему привязанности. И потом — этот человек так видимо близится к смерти! Я не могу без страдания слышать его удушающего кашля. И посмотрите, какие дикие странности могут укладываться в человеке! Когда Белинский врозь с женой, он скучает по ней и пишет к ней самые нежные письма: так было в поездку его в Крым . Но эта поездка была ему скучна до крайности: он должен был с Щепкиным проживать в городах и городишках (Щепкин ездил играть на театрах), и Белинский воротился с здоровьем, еще более расстроенным. Ему надобно другого рода поездку, поездку, где он забыл бы свое положение и себя: шесть месяцев такой жизни воскресили бы его.
Избрание градского головы (по новому уложению), в котором участвовали в первый раз все сословия, здесь произвело живые разговоры на несколько дней. Выбраны были: Нарышкин — большинством купцов и мещан, и Жуков. Но для принятия этой должности Нарышкину должно было отказаться от своего места, он на это не согласился, вследствие этого градским головой остался купец Жуков. Новое уложение есть, без всякого сомнения, большой прогресс, в первый раз еще сословия дворянское, купеческое, мещанское и цеховое сошлись вместе для избрания общего себе городового представителя. На этот раз выбор не удался, но новое уложение тем не менее существует, и прогрессом этим обязаны правительству. А именитое купечество русское присылало от себя депутацию к министру, прося оставить все по-старому, мещане, напротив, с самого начала оказались за новое положение. Есть люди, очень важные, которые сильно нападают на пего, потому что оно ведет — говорят они — к соединению сословий. Купцы, напротив, кричат, что их хотят подчинить дворянству, не понимая, глупые бараны, что они уронили эту общественную должность до самой грязной ничтожности. То, что называется купеческим классом, осуждено без возврата на тучность и грубое невежество. Недалеко то время, когда торговые домы будут основываться дворянством, и оно выступит на поприще промышленности не так, как теперь, с точки зрения барской, а с дельностию и специальными сведениями. Но это, разумеется, может быть после перемены, которая произойдет в их барском положении.
Языков и Тютчев открыли контору комиссионерства, для этого Языков внес 15 тысяч руб. сер. обеспечения и записался в купцы первой гильдии. Контора открыта с октября, и со временем они будут иметь успех. Разумеется, для этого нужно время и приобретение доверенности. А мы на Руси все хотим наживать капиталы в неделю. Московские наши приятели здоровы. Славянофилы с 1848 года будут иметь в Москве свой журнал, редактором которого будет Чижов, старшина и миссионер славянофильства. Я этому душевно рад и в свое время не премину известить вас о подвигах наших славян-староверов. Об этом напишу, как приеду в Москву. Темно, хотя еще три часа, но без свечи нельзя писать. Пока до вечера, то саго, то caro amico, signor Paolo [мой дорогой, мой дорогой друг, синьор Паоло (ит.)].

26-го ноября

Вы меня своим великодушием приводите в уничижение, я хотел сказать: в уничтожение! Вчера прихожу вечером домой и как увидал ваш почерк, столь любезный моему сердцу, то покраснел до ушей, воскликнув: ‘А я-то до сих пор не писал к нему!’ Ваше письмо сделало круг и пришло ко мне из Москвы. Я тотчас же поделился моим удовольствием с Белинским, которому третьего дня вечером жена родила сына, и назовут его Владимиром, несмотря на сильное желание Белинского назвать его Павлом. […] Видел вчера и Тургенева и с ним поделился вашим писанием, и это особенно потому, что я знаю, что Тургенев вас очень любит, да и письмо ваше очень интересно. Ну, постараюсь отвечать на него, если смогу, последовательно.
Скверно сделал, даже больше, нежели скверно сделал Мей, посадив Сазонова в Clichy за такую пустую сумму. Но так ли это? До меня дошли слухи, будто бы Сазонов писал в Москву к Огареву о своем нахождении в Clichy, куда посажен за долг в 15 тысяч франков, и просил немедленно прислать ему эти деньги, грозя застрелиться. На это письмо поехали к нему сестры его, одна вдова, другая девушка, умолять его, чтоб он приехал с ними домой. Дела его по имению будто бы очень плохи, так что, продав его, он будет иметь доходу не более двух тысяч руб. асе. Между тем, кажется, 15 тысяч ему отправлены. Ведь подло радоваться чужому несчастию, но я вам должен признаться, в моих глазах Clichy не несчастие, а Сазонов, делаясь простее и добрее по мере, как карман его становился легче, сделается действительно добрым малым и отстанет от своих аристократических претензий, которых сущность состояла в том, что он мог тратить по 100 франков в день. Но во всяком случае, такая перемена тяжела для него, и все-таки Мей поступил (если известие ваше верно) грубо и дурно.
О книге ‘Contradictions economiques’ [Экономические противоречия’ (фр.)] — увы! — ничего вам не могу сказать. У меня взял ее Мюльгаузен и уехал с нею в Москву, а я успел прочесть одно введение. Очень досадно мне было на этого юношу, но делать нечего: надо ждать моего приезда в Москву. Ваши несколько слов показывают мне всю дельность этой книги, и слава автору, что он вышел из юношеских декламаций социальной школы и взглянул на дело прямо и твердо. А помните, я вам — это было при Фролове — как-то говорил, что если в мире природы все условливается законами, то задача современной науки отыскать законы, которые действуют в мире политическом и промышленном. Дело не в том только, чтобы нападать на то, что есть, а отыскать, почему это есть, словом, отыскать законы, действующие в мире промышленном. И великая заслуга Смита состоит именно в том, что он открыл многие законы, управляющие в промышленности.
С мнением вашим о византийской и итальянской школах я совершенно и вполне согласен. Поэтому-то школа византийская и называется символическою. Вся новейшая религиозная живопись осуждена на этот ступидитет. От исторического сознания отделаться невозможно в наше время, мы невольно переживаем его в современном промессе, если же Мюнхенская школа (Hess) и не впадет в ступидность, то зато приближается к символизму византийского искусства, словом — то или другое, а середины тут быть не может. Не правы вы в том только, будто бы церковь наша воспретила касаться религиозных типов. Нет, у нас существует и итальянская живопись, существует по крайней мере для цивилизованных классов, хотя народ продолжает не признавать ее и верить только в свои образа. Даже и в этом расходятся симпатии нашего высшего класса с низшими, а это — немаловажная расходка. Мне кажется, наши славяне правы, называя византийскую живопись истинно религиозною и отрицая это название у итальянской, правы — потому, что в последней, как вы справедливо замечаете, все принадлежит личности человека и объясняется его понятиями, наукой, историей, тогда как первая не допускала до себя исторического процесса, устремляя свои взоры не внутрь себя, а вне себя, на первообраз предания. Византия не изменила своему родству с востоком, а личное начало, составляющее существенный характер европейской истории, обозначилось также и в религии. Да, славянофилы правы, но в том-то их и горе, что они правы: это-то и осуждает их. Они, к сожалению, сами запутались в эстетические тенета. Чтоб быть верными себе, они должны бы с презрением отвергать всю итальянскую школу, но красота, к несчастию их, действует даже на них наперекор их понятиям, к тому же, они отведали и новейшей немецкой философии, от этого они беспрестанно противоречат сами себе, лгут, врут, а поставить себя настоящим русским старообрядцем недостает у них смелости, да и разные науки для этого подпортили их.
Вы удивляетесь статье Попова ‘О современном направлении искусств’. Но, caro, прочтите любую немецкую философскую статью об каких-нибудь произведениях искусства: ведь будет нечто подобное. Теперь у немцев эти статьи сделались уже редки, но лет десять назад они процветали в гегелианской школе. В таком же духе писались разборы сочинений Шиллера и Гете. Я сам, несчастный, множество переводил их в назидание приятелей и русской публики. Понятно ли вам теперь мое неуважение (больше чем неуважение) к немецкой философии? Гегель и теперь для меня человек гениальный, но его надобно читать с критическим взглядом, а мы да и все его последователи изучали его, как нового мессию, и кланялись ему, как буряты своим фетишам. Белинский, почти освободясь от гегелианских теорий, еще крепко сидит в художественности, и от этого его критика еще далеко не имеет той свободы, оригинальности, того простого и дельного взгляда, к которым он способен по своей природе. Это слово ‘художественность’ здесь грустно поразило отвыкший от него слух мой. Майков, младший, занимается теперь критикою в ‘Отечественных записках’. В статьях его нет ни твердого рисунка, ни определенного колорита, неопытность мысли ярко обнаруживается, а часто и неопределенность, во всем очень мало такта и много растянутости и водяности, но при всем этом — знаете ли что в его статьях есть доброго? То, что этот человек не заражен немецкими теориями и получил французское образование. Немецкие теории чуть не убили здравый смысл в нашей критике, и если Белинский успел-таки сберечь его в себе, зато сколько же и нагородил он дикостей на своем веку! Да, французский взгляд, то есть взгляд, опирающийся на здравом смысле, истории, имеющий в виду множество, а не посвященных и избранных, вот что нужно для русской критики! Для такого взгляда нужна твердая рука и меткий ум, ну, а в Майкове — увы! — этого еще не видать. Авось выработается. Последние статьи Белинского об ‘Онегине’ в этом отношении очень хороши.
Характеристика ваша новой пьесы Сулье интересна, а всего интереснее для меня ваши слова: ‘Всякий раз, как удавалось мне задавить этого червяка, гнездящегося во мне (позыв к художественности), глаз мой прояснялся, и я чувствовал себя здоровее’. Помните, у нас в этом отношении было несколько споров о французских пиесах, и ваши суждения мне казались больше теоретическими, нежели практическими. Во мне гнездился тот же червяк, но его выгнала парижская общественность и ее практический смысл. А по возвращении вашем я знаю наперед, что буду просить ваших наставлений и обещаю слушаться вас во всем, не мудрено, что я здесь опять смахну на ‘позыв к художественности’, которою бредят все наши приятели […].
Ваше письмо с небольшими выпусками, вероятно, будет напечатано в ‘Современнике’, и вас униженно просят не забыть, что ‘Современник’ жаждет ваших писем из Парижа и из иных стран. Что касается до меня, то каждое ваше письмо я буду посылать туда, исключая, разумеется, то в них, что должно оставаться приватным. Скажите мое душевное лобзание Кудрявцеву […]. Послать вам теперь нечего, вчера заезжал ко мне Федор Васильевич, мы с ним раз обедали в клубе. Здесь стоят холода: эти дни все по 12 и 15 градусов мороза. Видел здесь ‘Hernani’, плохо спетую. Наша жизнь в Виченце воскресла перед мной так живо и с таким Sehnsucht [тоской (нем.)], что индо стало больно на сердце. Caro, вы с такими минутами слиты в моей памяти, что даже уж по этому одному я не могу не любить вас со всею искренностию. А Тироль, а Верона, а наши прогулки?.. Addio, caro signor Paolo! [Прощайте, дорогой синьор Паоло! (ит.)] Не ленитесь писать.

В. Б.

Пусть этот скверный Кудрявцев скажет мне хоть несколько слов об итальянской опере и, главное, о Марио. Мне хочется знать его мнение.

П. В. Анненкову

Москва. 28-го февраля 1847 года. 17o мороза

Caro signor Paolo! Вдруг два письма разом от вас, первого я почти не успел прочесть, спеша послать его в ‘Современник’: прочту в печати, а второе хоть и на одном маленьком листочке, но и до сих пор, несмотря на мои страдания, производит во мне самое приятное ощущение. Впрочем, скажу вам сначала причину моих страданий: пустые деревенские сани наехали на меня и оглоблей так сильно ударили в плечо, что вышибли из плеча руку. Можете представить все церемонии, которые за тем следовали, и все, что я вытерпел. Пять уже дней, как со мною случилось это, и ни одной ночи еще не спал. Костоправ мой говорит, что прежде трех недель мне нельзя брать пера в рука, а полное выздоровление обещает не ранее шести недель. Во внимание к моему сентиментальному положению вы не взыщите, мой дорогой Павел Васильевич, если письмо мое не принесет вам ничего интересного, и несмотря на это, хочется мне поговорить с вами, хотя язвительная боль в плече и руке беспрестанно разрывает мои мысли.
Ну, Белинский едет — не могу вам только теперь сказать, на какие именно воды, знаю только, что куда-то в Силезию, обо всем этом я вас подробно уведомлю, равно как и о времени его выезда. Главное в том, что средства есть, да еще и вы прибавляете к ним. Зная, какую радость письмо ваше принесет Белинскому, я послал его к нему. Рад я, что вы получили книжку при письме, которую просил я Огареву переслать к вам. Можете представить себе, какое странное впечатление произвела здесь книга Гоголя, но замечательно также и то, что все журналы отозвались о ней, как о произведении больного и полупомешанного человека, один только Булгарин приветствовал Гоголя, но таким язвительным тоном, что эта похвала для Гоголя хуже пощечины. Этот факт для меня имеет важность: значит, что в русской литературе есть направление, с которого не совратить ее и таланту посильнее Гоголя, русская литература брала в Гоголе то, что ей нравилось, а теперь выбросила его, как скорлупку выеденного яйца. Воображаю, какой удар будет напыщенному невежеству Гоголя, и ничего бы так не желал теперь, как вашей с ним встречи. Он теперь в Неаполе, говорят, что ходит каждый день к обедне и с большим усердием молится богу. Замечательно еще то, что здесь славянская партия теперь отказывается от него, хотя и сама она натолкнула на эту дорогу. Хотелось бы мне сообщить вам обстоятельно о здешних славянофилах, но эти господа так разделены в своих доктринах, так что что голова, то и особое мнение, разумеется, и в них есть правая и левая стороны, и правой стороне книга Гоголя пришлась совершенно по сердцу. Издали эти славянские стремления имеют много привлекательности: я это испытал на себе, а как присмотришься и прислушаешься, то видишь, что в сущности лежит вопрос о невежестве и цивилизации. В славянском вопросе так, как он поставляется здесь, упущена только безделица — принцип политико-экономический и государственный, это есть не более, как романтические фантазии о сохранении национальных предрассудков. Замечательно, что ни один журнал с славянским направлением здесь не может удержаться, и последний орган их, ‘Москвитянин’, переходя из рук в руки, потеряв подписчиков, теперь сдан каким-то двум студентам. Разработка исторических материалов вместо того, чтоб помочь славянской доктрине, на каждом шагу бьет ее, обличая только безалаберность и скотство древней жизни. А по этой части теперь делается много, ‘Акты археографической комиссии’ есть великое дело. Статья Кавелина была бы несравненно лучше, если б не была написана с немецко-философской точки зрения, я мог бы многое об этом сказать, но боюсь вам наскучить. Оказывается, дорогой мой signor Paolo, что я сражался с мельницей, нападая на ваше мнение о ‘Floriani’, но вольно же вам так неясно выражаться. То, что вы говорите в последнем письме вашем об этом романе, мне кажется совершенно верно, и так тому и быть. А никогда романтизм не предан был такому страшному суду, как здесь в лице Кароля, и в этом-то, по моему мнению, заключается глубокий смысл романа и его современное достоинство. Право, наша хваленая цивилизация еще сидит на азбуке, если до сих пор простые и естественные истины так мало проникли в нее, и род человеческий постоянно пробавляется одними предрассудками. Горько становится па душе, когда раздумаешься об этом.
‘Современник’ имеет уже около двух тысяч подписчиков, и жаль будет, если он не оправдает такого участия публики, а говоря откровенно, я думаю, что он не оправдает его по простой причине, что издатели его — вовсе не журналисты. Здоровье Белинского, кажется, стало лучше: я думаю, что мысль о поездке за границу оживила его, и действительно, это осталось для него единственным спасением. После вод надобно ему хоть на неделю взглянуть на Париж, если же, чего я впрочем не думаю, поездка и усилит его болезнь, все ему легче будет умереть, взглянувши на Европу, нежели медленно исчахнуть. […] Sic! [Так! [лат.)]
Не знаю, известно ли вам, что Тургенев находится в Берлине, Герцен его там видел, а об дальнейших его похождениях ничего не знаю, хотя он мне и говорил, что будет в Париже. […]

П. В. Анненкову

Москва. 20-го марта [1847 года]

Сегодня утром получил ваше письмо1, мой милый Павел Васильевич, и сегодня же отослал его ‘Современнику’, чтоб поспело оно к 4-му No. Знаете ли, саго? Ведь ваши письма просто клад для журнала, я знаю многих, которые, получая новую книжку журнала, прежде всего прочитывают в ней ваше письмо. Говорю откровенно: я не читал еще писем ни на каком языке, в которых бы было столько остроумия, тонкости и дельности, как в ваших письмах. В этом отношении ваше второе письмо есть верх совершенства, но что в моих глазах придает им особенную прелесть, это — добродушный юмор, это — простота ума, не подозревающая всей глубины своей, до чего ни коснетесь вы, все тотчас под вашим пером проникается мыслию и делается прозрачным, ради бога только не ленитесь писать: дело идет не об одном моем удовольствии, а об репутации ‘Современника’.
Несмотря на все мои усилия делать мои письма к вам интересными, я решительно в отчаянии. Мои письма должны веять на вас скукою. Голова трещит, выдумывая, чтоб такое сказать вам интересное, и вся эта работа рождает одну и ту же неотразимую фразу: нового сказать нечего. На днях выйдет здесь ‘Московский сборник’, изданный славянам^. В следующем письме напишу вам о нем отчет. Вы знаете, что славяне своего журнала не имеют теперь: это лучшее доказательство, до какой степени эти господа имеют практического смысла. Покойный Языков сбирался было дать капитал на основание славянского журнала, но он умер, и дело стало. Приглядевшись к этим господам, я теперь вижу, что эти господа — все самые отвлеченные теоретики, и притом вовсе лишены государственного смысла. Наконец, скажу вам, рискуя получить от вас упрек в аристократизме, я не понимаю этого обожающего поклонения массам, я чувствую глубокое сострадание к их положению, с скорбию преклоняюсь пред их трагическим жребием, упрекаю эту горделивую цивилизацию в ее бессилии, в ее бессмысленном равнодушии к массам, но это не мешает мне видеть все глубокое невежество масс. Говоря это, я имел в виду новую книгу Мишле, по крайней мере то, что я знаю о ней. Наши славяне книгу Гоголя приняли холодно, но это потому только, что Гоголь имел храбрость быть последовательным и идти до последних результатов, а семена белены посеяны в нем теми же самыми славянами: ‘Нечего зеркало бранить, когда рожа крива’. Павлов (Н. Ф.) написал разбор книги Гоголя в форме писем к нему и для большого круга читателей печатает их в ‘Московских ведомостях’, эти письма — образец остроумия, сарказма и ловкости. Я вам писал уже, кажется, о замечательном факте нашей журналистики, разумею то, как письма Гоголя были приняты журналами. Не нашлось ни одного журнала, чтоб похвалить их, но в публике, и именно в московской и провинциальной, они нашли себе большую симпатию. Для этой-то публики написаны письма Павлова. До сих пор напечатано только еще одно письмо, я вам пришлю его. Почему до сих пор не писали вы ко мне: высылается ли вам ‘Современник’? Уезжая из С.-Петербурга, я просил Некрасова доставлять его брату вашему Федору Васильевичу. А говорю это я для того, что если б я узнал, что вы не получаете его, я постарался бы пересылать его к вам с отъезжающими. Не умею выразить вам, как обрадовался я переезду брата в Париж, я никак не мог понять привязанности его к Женеве, его письма оттуда отзывались такою ипохондриею и болезненностию, что тяжко было читать их: на них лежала вся душная жизнь Женевы. У меня на сердце стало спокойнее с тех пор, как я знаю, что он уже в Париже и с вами. Где-то Герцен? Мы думали, что он уже в Париже. Поручение Кудрявцева выполнено в точности и с удовольствием. Сам могу еще с большим трудом писать, и вот почти четыре недели не выхожу из комнаты, потому что не могу надеть на себя сюртука. От этой запертой жизни чувствую, что совсем одурел, спасибо, хоть приятели навещают. Приятели наши все здравствуют, только с отъездом Герцена кружок наш как-то осиротел. Кстати: когда увидите его, скажите ему, что Аксаков вопиет богу и людям на статью его ‘Станция Едрово’, называет ее дурным поступком и особенно сердится на то, как Герцен отдал ее в печать, не прочтя ему. Я вздохнул, читая ваше грациозное описание опереток в Opera Comique. Увы, здесь отвыкнешь от простого, бессознательного наслаждения даже музыкою, здесь все принимается свысока, с педантическою сурьезностыо, здесь я уже сказал ‘прости’ мимолетным, легким мгновениям, которые не имеют иной претензии, как на минуту развеселить вас. Вы не можете представить себе, как здесь трудно живется, каких здесь все исполнено требований, как на все смотрят с точки зрения вечности. И беда в том, что вся жизнь проходит в одних только великих требованиях. О практических применениях никто не думает, да они, с здешней точки зрения, и невозможны. Умеренность и терпимость, которые так привлекательны во французском обществе, здесь это — не добродетели, это — презренные ереси. Имейте их, и вас тотчас обвинят в фривольности. Несчастие в том, что все это живет по книгам и в книгах, никакой оригинальности в мыслях, никакой самостоятельности во взглядах, даже интимные кружки отзываются какою-то официальностью (в смысле общих идей)/какою-то рутиною мысли и чувства.

29-го марта

Залежалось у меня это письмо, дорогой мой Анненков. Все хотел познакомить вас с ‘Московским сборником’ славян наших. Но и тут какое разногласие! Хомяков реши-тельно презирает Запад и его гниющую цивилизацию, а все обещает русскую науку Невольно вспомнишь замечание Рнвароля одному подобному господину: ‘Cest vrai, vous avez un avantage de navoir rien fait, mais il ne faut pas en abuser’ [Это правда, вы имеете преимущество ничего не делать, но не надо злоупотреблять им’ (фр.)]. Но я только вечером вчера получил этот сборник и потому едва успел взглянуть на него. Иван Аксаков, брат Константина, не принадлежит к славянскому согласию и пишет иногда очень недурные стихи. Вот одни из напечатанных им в ‘Сборнике’ и лучшие из всей книги:
[Смотри! Толпа людей нахмурившись стоит…В Москву приехала Плесси и заняла собою здешнее праздное внимание, да Берлиоз, давши концерт в Петербурге, теперь здесь, и через неделю московские дилетанты будут приходить в умиление от его придуманных вдохновений. Одоевский писал о нем дифирамбы’. Отрывки из книги Ламартина в ‘Debats’ и ‘Presse’ мне показались так себе. Это больше поэт, нежели историк. Первая половина рассказа о Шарлотте Кордэ в этом отношении превосходна, вообще изобразительная сторона у него далеко превышает все другие. А что вы скажете о фразах вроде следующей: ‘Mirabeau, en un mot, cest la raison dun peuple, ce nest pas encore la foi de Thumanite’? [Мирабо, одним словом, это разум народа~ это не есть еще религия человечества’ (фр)] Фраза убивает новых французов, именно тех, которые принадлежат к школе Руссо. Теперь во Франции один только Тьер умеет писать. А столько грозившая и обещавшая ‘Systeme des contradictions’ etc. — увы!! Les hommes vont vite!! [Система противоречий’ и т. д. …Люди меняются быстро!! (фр.)]
Рука все болит у меня, и теперь дописываю эти строки через силу. Я еще не выхожу — вот пять недель уже! Теперь хлопочу о сборе Белинскому денег на поездку на воды. Набрал 2500 ассигнациями, но на бумаге, а на деле оказывается только 2000 ассигнациями (считая с моими 500 рублями). Герцен верно теперь с вами, я ему писал насчет оставленного им на Некрасова перевода в 300 рублей серебром, что денег этих теперь Некрасов заплатить Белинскому не может. Пусть Герцен распорядится так, чтоб мне поверенный его выдал здесь хоть 100 или 150 рублей серебром на поездку Белинского, да чтоб написал тотчас же. Белинский едет 3-го мая, с первым пароходом. Я послал уже ему деньги, чтобы взять место. […]

В. Г. Белинскому

27 марта [1847 г. Москва]

Сам начинаю писать, Белинский, но рука еще беспрестанно устает, и боль заставляет бросать перо. Ну, друг, прежде всего жалею о твоей потере, — разумеется, жалею для тебя, — для меня она, увы! безразлична, потому что я едва видел один раз твоего малютку. — Я испугался, увидев черную печать, я уж за то терпеть не могу черных печатей, что они так глупо пугают, не называя имени умершего, все равно, что мой Александр пришел бы к тебе в дом и возвестил бы: ‘умер!’, а после прибавил бы: ‘меньший и малейший братец Василья Петровича’. Ну, да мало ли у людей глупых обычаев, к которым отношу я и печатание писем черною печатью по случаю чьей-нибудь смерти в семействе. Но обратимся к жизни.
Деньги, 60 или 70 руб. (вероятно, серебром), которые пишешь ты прислать тебе на взятие места на пароходе, — посылаю на имя Тютчева завтра же.
Я уверен был, что тебе понравится статья Павлова. Он писал уже в ответ на письмо к нему Панаева, что ‘Современник]’ может перепечатать ее, — и ‘Современник]’ хорошо сделает, если ее перепечатает. Это — образцовое критическое произведение, по моему мнению. Жаль только, что при постоянной журнальной работе такие статьи почти невозможны: они требуют долгой обдуманности и тщательной обработки. И потом заметь, какой в ней превосходный язык — простой, дельный и исполненный самой едкой колкости. Представь же — следующее письмо едва ли еще не лучше этого.
Я писал уже тебе, что повесть Гончарова просто поразила меня своею свежестью и простотою. Я вообще на чтение всякой русской повести смотрю, как на большой труд, с таким же чувством принялся я за чтение повести Гончарова]. Как же велико было мое удивление, когда я не в силах был оставить книги и прочел ее, как будто в жаркий летний день съел мороженого, от которого внутри остается самая отрадная прохлада, а во рту аромат плода, из которого оно сделано.
Этой изящной легкости и мастерству рассказа я в русской литературе не знаю ничего подобного. И как все это ново, свежо, оригинально. Ты совершенно справедливо замечаешь, что особенное ее достоинство заключается в отсутствии (не одного только) семинарства, (а именно) литературщины и литераторства. И как это умно, и дельно, и тонко. Мне тяжко вспомнить вычурного Достоевского, хотя должно признаться, что у этого, при всей его тугости и смуте, есть глубокое чувство трагического. Но до него надо докапываться — сквозь целые груды навоза. Гончаров, по мне, превосходный беллетрист, но не художник, именно эта очаровательная легкость, эта неотразимая читаемость суть признаки высокого беллетристического таланта. Процедура художника всегда труднее: он всюду втирается в глубь и сущность, от этого он читается не легко, — не легко потому, что он слишком много вдруг дает уму и фантазии, — ну, и прочее. Ты замечаешь, какой удар повесть Гончарова нанесет романтизму — и справедливо, а мне также кажется, что от нее и не очень поздоровится арифметическому здравому смыслу: словом, она бьет обе эти крайности. Я ничего не знаю умнее этого романа.
Ты пишешь, что Тург[енев] прислал несколько рассказов. Странная участь дарования Тургенева! Это ни художник, ни беллетрист. Стихотворение его в 1 No ‘Современника]’ положительная посредственность, в рассказе ‘Хорь и Калиныч’ явно видна придуманность, это — идиллия, а не характеристика двух русских мужиков. ‘Каратаев’ мне нравится лучше всего им написанного, но и он ненадолго остановит на себе. Тургенев], мне кажется, не нашел еще формы для своего таланта (если он у него есть). В своих шуточных поэмах — как ни бедны они мастерством стиха и рассказа — он, по мне, гораздо умнее и остроумнее, чем в своей прозе. А может, я и ошибаюсь.
Твой первый листок письма прерывается на фразе о Мельгунове, — верно, ты забыл приложить следующую страничку. Скажу между нами, я не жду много интересного от московского фельетона Мельгунова. Мне говорили уже приятели, которым он читал его, что он скучен. Да он, бедный, страдал еще глазами и принужден был диктовать, а я по себе знаю, что такое диктовка без привычки к ней. Это — редкий человек, но литератор… увы!.. Адрес Анненкова: Paris, rue Caumartin, 41. От Герц[ена] получено письмо из Брюсселя: у него глаза разбежались в Европе. Приходит в восторг от всякого города, — как это понятно! Теперь он, верно, в Париже. Передай мой поклон Марье Васильевне. Я посылаю 60 сереб[ром], потому что на столько под руками денег бумажками. Обнимаю Маслова.

Твой В. Боткин

Мне кажется, что одно место на пароходе Любеком стоит 50 серебр[ом].

П. В. Анненкову

Москва. 14-го мая 1847 года

Давно не писал я к вам, дорогой мой Павел Васильевич, главное — оттого, что не придумаешь ничего для вас интересного, а не хочется заставлять вас платить за письмо 3 франка попусту, но в то же время и не хочется оставлять вас без вести о моем существовании. Ваше письмо о выставке восхитило меня, его дельность и мастерство выше всего, что я читал когда-либо об этом предмете, и я ставлю себе за большую честь то, что мои мысли об этом находятся в совершенной симпатии с вашими. Кстати: ‘Отечественные записки’ помещают письма Кудрявцева о Лувре (всего три письма), которые — должен я вам признаться — сильно меня огорчают. Представьте: наш общий приятель остается неизлечимым немцем. По поводу Лувра он все говорит о греческом и римском искусстве, современность ни с какой стороны не касается его, и все это так вяло, так мертво, так педантически, что из рук вон. Везде виден романтик, отвлеченное чувство, стоячесть мысли, отсутствие живого порыва, словом, я едва мог дочесть их, так они тяжелы и туги. И это обстоятельство огорчает меня, — не то, что Кудрявцев остается романтиком, а то, что он — такой педантический романтик, патриархальный и консервативный. Дай бог, чтоб я ошибался, вы в последнее время могли его узнать ближе, и я от всей души желаю, чтоб вы побранили меня за мои о нем еретические мнения, возбужденные его письмом о Лувре: ведь нельзя же судить о человеке по нескольким напечатанным письмам! И мне довольно одного вашего слова, чтоб я взял мой приговор обратно.
Что же сказать мне вам, мой тысячу раз милый Павел Васильевич? Чем отплатить мне вам за ваше мастерское описание выставки? Разве рассказом обеда, данного Шевыреву по случаю окончания его публичных лекций? Но он замечателен был только тем, что Шевырев предложил тост за поэзию вообще и за представителя ее Ф. Н. Глинку в особенности. Тут же Аксаков сводил Грановского и Хомякова для их взаимного примирения, которое состоялось, как и все внешние примирения, из приличия. Вы, конечно, из письма Грановского к Герцену знаете об этом споре, вставшем из пустяков (из переселений бургундов), в сущности его лежала сшибка славянства с общеевропейской точкой зрения, по этому случаю Грановский наговорил Хомякову несколько язвительных колкостей. Эта схватка, разумеется, наделала очень много шуму в московском учено-салонном мире, где после ответа Грановского ореол Хомякова действительно много потускнел. Замечательно, что славянофилы до сих пор печатно постоянно были побиваемы, и на всех пунктах. Славянизм не произвел еще пи одного дельного человека: это — или цыган, как Хомяков, или благородный сомнамбул Аксаков, или монах Киреевский, это — лучшие! Но между тем славянофилы выговорили одно истинное слово: народность, национальность. В этом их великая заслуга, они первые почувствовали, что наш космополитизм ведет нас только к пустомыслию и пустословию, эта так называемая ‘русская цивилизация’ исполнена была великой заносчивости и гордости, когда они вдруг пришли ей сказать, что она пуста и лишена всякого национального корня, они первые указали на необходимость национального развития. Вообще, в критике своей они почти во всем справедливы, и в самом деле, пора была напомнить недорослю, который потому только, что, стыдясь знать свой родной язык, считал себя гражданином мира, — что он не более как недоросль. Но в критике заключается и все достоинство славян! Как только выступают они к положению — начинаются ограниченность, невежество, самая душная патриархальность, незнание самых простых начал государственной экономии, нетерпимость, обскурантизм и проч. Оторванные своим воспитанием от нравов и обычаев народа, они делают над собою насилие, чтоб приблизиться к ним, хотят слиться с народом искусственно: так, например, Аксаков не ест телятины, ходит к обедне и ко всенощной. А вот пример их нетерпимости: у Аксакова есть брат, который по несчастию не славянофил, он накануне Вознесенья пошел смотреть Плесси в театр. На другой день вечером были у них гости, и там все славянство восстало с упреками на молодого человека, как мог он в то время, как народ русский слушал всенощную, быть в театре да еще смотреть игру французской актрисы! Он не знал, куда деться от упреков и нападков. А вот еще факт: Соловьев до того вчитался в летописи и старые грамоты, что усвоил себе язык их, он свободно говорит им и пишет. Из шутки завел он на нем переписку с Аксаковым. Водном обществе Аксаков читает одно из ‘посланий’ к нему Соловьева. Вдруг Иван Киреевский, бывший тут, с негодованием восстает, как сметь употреблять язык, на котором написаны наши священные книги, для писания шутливых записок, это так возмутило его, что он сделался болен. Вот корифеи славянства! В этом направлении о цивилизации, освобождении от предрассудков нет помину. В сущности, это не что другое, как допетровская Россия, которая поднимает голову и осматривается и которая вовсе не есть прошедшее, а окружающее нас настоящее, в котором мы составляем самое незаметное, ничтожное меньшинство. А самая большая часть этого soi-disant [так сказать (фр.)] ‘образованного’ меньшинства только платьем и пущею безалаберностью отличается от массы, мало-мальски умный и дельный человек есть редчайшее исключение из этого безалаберного и ребячески тщеславного класса ‘образованных’. Горсть славянофилов остается изолированною, а какую бы получила она силу, опираясь, например, на купцов, где старая Русь сохраняется во всем своем нравственном и общественном безобразии! Но, несмотря на утопические и фантастико-исторические очки, в которые они смотрят на все, это безобразие слишком близко к ним и прямо бросается им в глаза, ‘это не народ, — говорят они, — это мерзкий осадок народа’. А почему же мерзкий? Разве зажиточные крестьяне не то же, что купцы? Конечно, бедный человек везде добродушнее богатого, но это потому, что чувство собственности всегда развивает за собою много дурных сторон, хранящихся в природе человеческой, только на этом основании парижский ouvrier [рабочий (фр.)] лучше bourgeois [буржуа (фр.)], но чуть разбогатеет ouvrier, тотчас становится bourgeois, так же, как разбогатевший мужик становится купцом. Но полно надоедать вам, все это вы давно знаете, и наш славянский мир вам так же хорошо знаком, даже лучше, чем мне, потому что я едва вглядываюсь в него. Обнимите за меня Герцена. Я читал его письмо к Щепкину с большим огорчением. Он такого вздору наговорил! Bourgeois, видите, виноват в том, что на театрах играются гривуазные водевили. Не шутя! Недаром вы писали, что Герцен старается каждый предмет понять навыворот, чтоб потом иметь удовольствие опять поставить его на прежнее место. Его письмо к Щепкину точно писал один из тех немцев, которые года три назад приезжали в Париж учить французов. Ну, да что ж делать! Кто же, выехав в первый раз в Европу, не начинал свои о ней суждения глупостями!
Вы, конечно, уже знаете, что Белинский уже выехал, это было 5-го мая. Вам теперь к нему спешить нечего: ведь на водопойнях жить скучно, по моему мнению, вам бы ехать к нему тогда, когда водопойня его кончится, чтоб потом привезти его, куда вам рассудится. Вот еще что: куда бы хорошо Белинскому провести зиму в каком-нибудь умеренном климате! Это бы довершило ту пользу, которую принесут ему воды. Я думаю написать об этом к Герцену. Но чем будет жить его семейство? Будет ли Белинский работать за границей? Да и как он сам об этом думает? Обнимаю вас, мой дорогой Павел Васильевич, поклонитесь Герцену, Наталье Александровне и Марье Федоровне. Скажите им, что все наши здешние друзья здоровы, а мы, намедни на субботе, у Сатина пили их здоровье. Боюсь, застанет ли вас это письмо в Париже. Напишите мне, куда вам писать.

Ваш сердцем
В. Б.

В. Г. Белинскому и П. В. Анненкову

Москва. 19-го июля 1847 года

Сегодня получил твое письмо из Дрездена, милый мои Виссарион, с вашею припискою, дорогой мой Павел Васильевич. Спешу отвечать вам, чтоб сколько-нибудь загладить мою перед вами вину. Я не успел написать вам в Берлин, poste restante [до востребования (фр.)], и отложил о нем попечение, хотя совесть меня постоянно мучила за это. На днях был здесь из С.-Петербурга Фролов и привез вести о вас. С какою радостью увиделся я с ним! Наша жизнь в Париже вдруг живо воскресла в моей памяти, и снова пронеслись передо мной н Bellevue, и Итальянский театр, и Brebant — так что я снова ощутил их благоухание. Понимаю твое отвращение от Германии, Белинский, очень понимаю, хоть и не разделяю его. Я не могу жить в Германии, потому что немецкая общественность не соответствует ни моим убеждениям, ни моим симпатиям, потому что нравы ее грубы, что в ней мало такта действительности и реальности, и так далее, но я не изрекаю ей такого приговора, как ты, и относительно дурных и хороших сторон народов придерживаюсь несколько эклектизма. Понимаю твою скуку: я и здоровый захворал бы от скуки, проведя полтора месяца в Германии, а ты еще провел их в Силезии, в Зальцбруне! Париж, я надеюсь, постоит за себя. Но зачем тебе видеть там одних только ‘конституционных подлецов’? Там есть много такого, что посущественнее и поинтереснее их. Политические очки не всегда показывают вещи в настоящем свете, особенно, если эти очки сделаны из принятых заочно доктрин. Часто и доморощенные доктрины заставляют городить вздор (что доказывает книга Луи Блана: с твоим умным мнением о нем совершенно согласен), а беда, если наш брат приезжает в страну с заранее вычитанною доктриною. Вы меня браните, милый мой Анненков, вы, которого тонкий ум всегда оставался чуждым всякого рода доктринам (и за это-то я вас и люблю особенно), вы меня браните за то, что я защищаю bourgeoisie, но ради бога, как же не защищать ее, когда наши друзья со слов социалистов представляют эту буржуазию чем-то вроде гнусного, отвратительного, гибельного чудовища, пожирающего все прекрасное и благородное в человечестве? Я понимаю такие гиперболы в устах французского работника, но когда их говорит наш умный Герцен, то они кажутся мне не более как забавными. Там борьба, дух партий заставляет прибегать к преувеличениям, — это понятно, а здесь вместо самобытного взгляда, вместо живой, индивидуальной мысли вдруг встречать общие места, ей-богу, досадно. И вот почему не понравилось мне так его письмо к Щепкину. Речь, видите, идет о развратном влиянии буржуазии на сцену и о лицемерстве французского общества. Но мне бы хотелось условиться: что понимают под словом ‘разврат’? Что касается до лицемерства, то я думаю, что оно всегда было, есть и будет и только одно какое-нибудь мечтательное, первобытное общество не грешно в нем. Упрек в лицемерстве не падает только на одних благородных фанатиков, приносящих себя в жертву своей идее или страсти. Во Франции это лицемерство виднее, чем где-либо, потому что треть нации громко смеется над условною общественною моралью. В Германии и Англии несравненно меньше лицемерства, но отчего? Вы поймете и без моего ответа.
От всей души я был рад твоему письму: давно мне хотелось иметь от тебя весть, особенно беспокоило меня твое здоровье. Оно несколько поправилось от вод, авось в Париже еще больше поправится: я в этом случае надеюсь больше на самый Париж, нежели на докторов. Получа твое письмо, я тотчас же побежал поделиться имсКоршем и сегодня пошлю его к Грановскому. Наш кружок все прежний, он не прибавился и, слава богу, не убавился. Но, к несчастью, дело Крылова очень заставляет меня опасаться за наш кружок. Оно нисколько не принимает лучшего вида, напротив, недавно Строганов говорил Кавелину, что все должно оставаться по-прежнему. Если так, то Кавелину, Коршу и Грановскому надобно будет оставить Москву, потому что где же им служить в Москве? Что тогда останется для нас в Москве? Страшно подумать! Если б нашлось какое-нибудь mezzo-termine! [среднее решение — ит.] Таким людям надо дорожить своим положением здесь и оставить его только при самой крайней необходимости. Был здесь на днях Некрасов, и мы приняли с ним разные меры для улучшения ‘Современника’. Надобно ему непременно поправиться осенью, ежели он останется тем же, что теперь, то очень может статься, что подписка на 1848 год уменьшится. Да вы от Герцена вытаскивайте статьи, слухи есть, что он нечто готовит для ‘Современника’. Ради бога, Павел Васильевич, не смотрите на мои ‘Письма об Испании’, как на какое-нибудь мое задушевное писание, это не более как произведение промышленности, мне крайне нужны деньги, и я всеми средствами растягиваю эти ‘Письма’ для того, чтоб вышло побольше листов. До сих пор болезнь и множество разных хлопот и дел не давали мне времени приняться за них, теперь принимаюсь и к новому году доставлю их ‘Современнику’ вполне, всего будет еще листов шесть печатных. Мадонна моя наконец уехала в Париж, — не знаю только, надолго ли. Ты получил письмо от Гоголя?
По рассказам, это письмо показывает, что Гоголь потерял наконец смысл к самым простым вещам и делам. Сейчас получаю твое ко мне письмо обратно от Грановского, он не доволен им и боится, чтоб ты с твоей теперешней точки зрения на Германию и Францию не стал бы писать о них, воротясь в Россию. В самом деле, это было бы большим торжеством для наших невежд и мерзавцев. О цензурных обстоятельствах, надеюсь, тебе сообщил уже Некрасов, и ты, конечно, уже знаешь, что теперь Жорж Санд не будет читаться на русском языке. Впрочем, ее ‘Piccinino’ мне показался весьма плохим, я едва имел силу дочесть его первую часть. Грановский готовит для ‘Современника’ статью о современной французской и немецкой исторической литературе: она будет готова к сентябрьской книжке, будет также статья Корша. Был диспут Соловьева (на доктора), на котором самым сильным и резким противником Соловьева оказался Кавелин. Но вопросы были поставлены так резко и радикально, что Шевырев вмешался в спор и прекратил его, оставя каждого при его мнении, отчетливость мысли и выводов были вполне на стороне Кавелина. […]

П. В. Анненкову

[Москва. 24-го и 25-го августа 1847 года]

Mio carissimo signor Paolo! [Мой дражайший синьор Паоло! — ит.] Неожиданно увидал я снова перед собою этот маленький синий конверт и на нем знакомый и любезный мне почерк: наша беседа опять возобновится, и вы даете мне надежду на ваши письма. Спасибо, друже! Не ленитесь только писать, с своей стороны не стану лениться извещать вас о наших здешних щепетильных новостях. Так как мои опасения насчет настроенности духа Белинского оказались пустым вздором, то и черт с ними, плюньте на них и, побранивши меня, забудьте мою ошибку. Caro mio, с каким всегда радостным биением сердца распечатываю и читаю я ваши ‘Письма’! Мне все в них интересно, и иногда я забываюсь до того, что мне кажется, я вас сегодня же увижу у Brebant. Кстати: поговорим, наконец, серьезно о ваших ‘Письмах’. Мое мнение таково, что их должно издать отдельною книгою. Они отличаются таким рисунком и колоритом, каких до сих пор еще не видно было в русской литературе. Это не комплимент, а так оно есть на самом деле. Гоголь упрекает их в ‘бесцельности‘. Но он хвалит мои ‘Письма’ за то же, за что бранит ваши. Они ‘бесцельны’, то есть вы должны заранее составить себе взгляд, убеждение и на них натягивать каждое ваше ощущение или суждение! Помилуй вас бог! Такой догматизм убьет весь живой интерес, эту живую, оригинальную индивидуальность, которая для меня так дорога в ваших ‘Письмах’. Я попросил бы вас еще более быть самим собою, не бояться ни софизмов, ни ошибок, — попросил бы потому, что я считаю вас артистом в лучшем смысле этого слова, и именно артистический элемент, артистический рисунок, обнаруживающийся во всем, в описании, в намеке, в очерке, делает ‘Письма’ ваши так дорогими для меня. А сколько в них ума простодушного, меткого, разгульного, живого! Гоголь так погряз в доктринерстве, что уже не может понять всей прелести ‘бесцельности‘. Но я скажу более: ваши ‘Письма’ в России не могут быть оценены по достоинству, я разумею людей образованных. Всякое молодое общество больше всего любит доктринерство, догматизм. Хоть Белинский и натолковал ему об искусстве для искусства, но оно из этого сделало себе такую прозаическую, убийственную доктрину, что я теперь не могу без тошноты слышать слова: ‘художественное произведение’. Чтобы понять артистическое и ‘бесцельное‘, надобно иметь большую свободу в чувствах и мыслях, надобно широко и без предрассудков смотреть на жизнь, наконец, надобно иметь большую терпимость. Всякое молодое и, следовательно, неопытное общество всего более походит на стадо баранов, оно всего меньше позволяет быть человеку самим собою, всего меньше прощает ему оригинальность его мысли и существования. Я не скрою, я слыхал о ваших ‘Письмах’ очень равнодушные отзывы, но именно от таких людей, которые для того, чтобы хвалить их, должны бы были изменить свою натуру. Ваши ‘Письма’ бесцельны, то есть, вы не поставили себе задачею ‘разрешить, каков нынешний французский человек’! (Гоголь клеплет на меня, мне в голову не приходило задавать себе вопрос о нынешнем ‘испанском человеке’). Что касается до меня, то один такой вопрос возбудил бы во мне смех, и я заранее был бы уверен, что разрешение будет пустой вздор или фразы. Нет, вы слишком умны, чтоб сочинять ‘французского человека’, вы небрежно набрасываете на бумагу croquis [эскизы, наброски (фр.)] его разнообразных черт, ловите на лету его подвижную физиономию и бросаете свои летучие croquis, говоря, ‘quils deviennent се quils peuvent’ [‘что они становятся тем, чем они могут’ (фр.)]. Но ведь в этом-то и вся эфирная прелесть их, но ведь в них всюду проходит эта красная нитка артистичности!.. А тонкая их наблюдательность!.. Но, Анненков, вам, наконец, странно покажется мое рвение и усердие к вашим ‘Письмам’. Нет, оно не подозрительно: мне хочется их защитить от вас же самих, мне хочется, чтоб вы сами сурьезнее смотрели на них, и вот для чего я советую, прошу в конце или начале будущего года издать их отдельною книжкою формата Шарпантье. Да! Извольте мне положительно ответить на это и дать уполномочие.
Нечего вам говорить, как я рад поправлению Белинского, хотя и боюсь, что первые же месяцы жизни в Петербурге снова придавят его. Что его намерение переехать в Москву? Думает ли он о нем. Все, что пишете вы о переписке с Гоголем, в высшей степени интересно. Впрочем, я всегда относил ‘Переписку с друзьями’ более к гордости своей гениальности и невежеству, нежели к расчетливой подлости. Но переписка Белинского и ваша с ним очень, очень важна в настоящем его положении.
Чуть было не пришлось мне расставаться с здешними друзьями! Они готовились уже подать свои прошения об отставке, но за два дня Грановский счел за приличное известить Строганова письмом по-французски о их решимости. И только поставленный в такую дилемму, принужден был наконец действовать Строганов, которого главною целию было — уладить все по-прежнему. Не забудьте, что эти друзья составляют для меня в Москве все, — каково же было готовиться потерять их! Но теперь все кончилось хорошо. Смешно было, что Строганов, объявивши им, что Крылов подал прошение об отставке, сделал им, как говорится, нотацию за то, что они принудили его ‘повернуть круто’. Вот что! Да они ждали целый год, и если Строганов не принужден бы был наконец выбирать между Крыловым и ими, он бы по ужасной нерешительности своей бог знает на сколько лет оставил бы все дело in statu quo [в прежнем положении (лат.)].
Представьте, Кудрявцева я не видал еще! Да он, кажется, не очень спешит со мной видеться, а я не знаю его квартиры. Это меня огорчает. Впрочем, я чувствую, что Кудрявцев будет больше отдаляться от нас, нежели искать сближения. Почему, спросите вы? Потому… но этих потому так много, что я лучше не напишу ни одного. Ах, друзья, хоть бы на день прилететь к вам, и бог знает, как дорого бы было для меня пройтись с Белинским по бульварам!
Здесь начали было поговаривать о холере, но все это оказалось вздором, достоверно только, что она теперь в Астрахани.
Бог знает, как любопытно прочесть письмо Белинского к Гоголю и ответ его, равно и письмо Гоголя к вам. Мы с Коршем задумали просить вас: нет ли какой возможности сообщить их нам? По крайней мере, хоть письмо Гоголя к вам. Я далеко не разделяю отвращения Белинского к ‘Отечественным запискам’, даже по тому одному, что как была плоха критика в ‘Современнике’, так она была замечательна в ‘Отечественных записках’. ‘Современник’ имеет, к сожалению, какой-то литературный характер, который в настоящее время всего менее может возбудить в публике интерес. А прямее сказать, ‘Современник’ не имеет никакого характера. А это оттого, что редакция не имеет никакой основной мысли, никакого направления. Кудрявцев начинает свои лекции с сентября. Я не знаю еще, где он будет жить, но знаю то, что он будет жить вместе с своей сестрой, вдовой священника, и у которой четверо малолетних детей, — и Кудрявцев не имеет достаточно силы воли, чтобы отделаться от этого родственного деспотизма. Поймите, что это за мир, что за сфера! Да досадно еще то, что Кудрявцев чувствует себя хорошо в этой сфере, он, вероятно, скоро женится, и когда вы встретитесь с ним года через три, очень может быть, что вы не узнаете его. В его уме нет ни малейшей смелости, он набит авторитетами. О, дай бог, чтоб все мои предчувствия оказались ложными! Но мне сдается, что Белинский разделяет их. Кстати, скажите Белинскому, что я уже переслал Тютчеву все, что следовало.
В Москве теперь Кобден, но петербургские газеты не известили даже о его прибытии в Россию. Он съездил взглянуть на Нижегородскую ярмарку.
Сегодня, 24-го августа, Грановский получил письмо от Герцена, в котором он после шестимесячного молчания вздумал упрекать их, что они к нему не пишут. Мы между тем вспоминаем здесь о нем беспрестанно. Но ведь романтическое время писания об внутренних явлениях прошло, а здесь так мало новостей, что, право, и в год на полстраницы не наберешь. Скажите Герцену и Наталье Александровне от меня сердечный поклон.
Вы, конечно, уже слышали о смерти Валериана Майкова. С душевной печалью узнал я об его смерти. Я был с ним мало знаком, но в статьях его выказывался ум крепкий и самостоятельный. Правда, что видно было много неопытности, незрелости, иногда много шума из пустого, но ведь ему было только 23 года! Из него вышел бы замечательный критик. Тургенев знал его хорошо и, верно, будет очень жалеть о нем. Кто это в ‘Revue independante’ пишет такие штуки о русской литературе? Булгарин пользуется ими, чтоб смеяться над сотрудниками ‘Современника’.
Корш просит меня сказать вам от него самый искренний поклон, он согласен со мной во всем касательно ваших ‘Писем’ и также любит их, как и я. Мы сегодня обедали втроем — Грановский, Корш и я — в Троицком трактире и вспоминали о вас. Эти два человека составляют в Москве все мое общество, и я привязан к ним всем сердцем. Обнимите за меня Тургенева. О русской литературе писать к вам нечего. А когда прочту ваше письмо, писанное в ‘Современник’, то не премину написать к вам мое мнение о нем. Передайте брату мой душевный поцелуи. Ваш весь

В. Ботк.

25 августа. Москва.

——————————————————

Источник текста: Боткин В.П. Литературная критика. Публицистика. Письма / Сост., подгот. текста, вступ. ст. и примеч. Б.Ф. Егорова. — М.: Сов. Россия, 1984. С. 241—280. — (Библиотека русской критики).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека