Борис Михайлович Левин родился 6 января 1899 года в деревне Загородино Витебской губернии. В январе 1940 года он погиб ‘на той войне незнаменитой’, как не без горечи назвал Александр Твардовский финскую кампанию 1940 года, ставшую предвестьем другой, большой войны — той, которую мы нынче зовем Великой Отечественной. Выходит, что прожил Борис Левин на свете чуть больше сорока лет. Однако за эту свою не слишком долгую жизнь он успел и повидать и сделать немало.
В 1918 году, девятнадцатилетним юношей, он вступил добровольцем в Красную Армию. Сперва был рядовым красноармейцем, потом политработником, комиссаром отдельной кавалерийской бригады, членом трибунала Петроградского военного округа. Он сражался на фронтах гражданской войны — на Дону, на Кубани, под Астраханью, в Закавказье, в Крыму.
В 1930 году Борис Левин закончил физико-математический факультет Московского университета (географическое отделение). Однако еще задолго до этого он обнаружил склонность к литературным занятиям, начал писать и печатать (с 1923 года) в сатирических журналах юмористические рассказы.
В 1931 году вышла в свет его первая повесть — ‘Жили два товарища’. В этой повести и появившемся одновременно с нею большом рассказе ‘Ревматизм’ Борис Левин сразу предстал перед читателем вполне сложившимся, зрелым художником, тонким и опытным литератором, не только имеющим, как выражаются герои Бабеля, ‘пару слов в запасе’ (т. е. владеющим интереснейшим, по существу уникальным жизненным материалом), но и умеющим превратить этот материал в пластичную, выразительную, зримую, художественно достоверную картину. Точными, скупыми, по видимости очень скромными средствами он создал свой особый художественный мир. Уже в этих первых его вещах был свой взгляд на действительность, своя индивидуальная интонация, свой художественный ракурс.
В 1933 году в журнале ‘Красная новь’ появился роман Бориса Левина ‘Юноша’.
Роман этот, быть может, не так совершенен, не так изящен, как первые вещи писателя. Он написан более размашисто, местами даже небрежно. Но по охвату материала действительности, по глубине проникновения в психологию, внутренний мир изображенных в нем людей, наконец, по сложности изображенных в нем жизненных коллизий этот роман безусловно является самым значительным произведением писателя Бориса Левина, главной [Здесь и далее разрядка заменена болдом — прим. верстальщика ).] его книгой. (Так случается довольно часто: далеко не всегда самой значительной книгой писателя оказывается самое совершенное, самое гармоничное его создание.)
Роман ‘Юноша’ представит несомненный интерес для сегодняшнего читателя прежде всего потому, что это — талантливая, а значит, честная, правдивая книга. Таких книг в нашей литературе немало. Но и не так чтобы уж очень много: каждая, что называется, на счету.
Как всякая талантливая книга, роман этот вызовет, я думаю, живой интерес. Иными словами, он, как мне представляется, выдержал испытание временем.
Выражение это часто повторяют, оно стало расхожей формулой. Поэтому есть смысл слегка на нем задержаться.
Нет на свете ничего более жестокого, чем время. ‘Люди пишут, а время стирает. Всё стирает, что можно стереть’, — посетовал один наш современник. А Державин глядел на это дело даже еще безнадежнее. Он не признавал тут никаких оговорок. Он исходил из убеждения, что время стирает всё . Вообще всё, что ни есть на свете. Без каких бы то ни было исключений:
Река времен в своем стремленьи
Уносит все дела людей
И топит в пропасти забвенья
Народы, царства и царей.
А если что и остается
Чрез звуки лиры и трубы,
То вечности жерлом пожрется
И общей не уйдет судьбы!
Не прибегая, однако, к таким высоким оборотам, как ‘река времен’, ‘пропасть забвенья’ и ‘жерло вечности’, заметим, что все в нашей жизни имеет свой срок. Книги стареют, как люди. И умирают, как люди. А ведь стареют и умирают, к сожалению, не только ничтожные, но и вполне достойные люди.
Со времени опубликования романа ‘Юноша’ прошло более полувека. Срок немалый. Множество книг, слава которых в ту пору гремела чуть ли не на весь мир, потускнели, скукожились и нынче представляют в лучшем случае лишь историко-литературный интерес. А этот роман, как я надеюсь, имеет шанс войти в сознание сегодняшнего читателя как явление живое, современное, по сей день не утратившее своего художественного обаяния.
Больше того! Я думаю, что сегодняшний читатель увидит в этой книге то, чего не смогли (и не случайно не смогли) разглядеть в ней читатели и критики 30-х годов. Только сейчас, только в наше время с неожиданной резкостью проступило в этой старой книге всё то, что хотел вложить в нее автор.
Как ни парадоксально это звучит, но только сейчас, полвека спустя после того как он был написан, этот роман может быть прочитан и понят правильно.
2
Главного героя романа зовут Миша Колче. Ему восемнадцать лет. Именно его характер, его внутренний мир, его судьба занимают автора, постоянно находятся в центре авторского внимания. Потому-то, собственно, роман и называется ‘Юноша’. Но в ту пору, когда роман впервые увидел свет, сложилось другое мнение. Это другое мнение оказалось настолько устойчивым, оно так прочно прилепилось к роману, что даже в предисловии к изданию 1957 года мы читаем:
‘Восемнадцатилетний герой романа ‘Юноша’ Миша Колче — стар, потому что его характер, его мысли и устремления отравлены дряхлостью старого мира. В ‘симпатичном обличии’ Миши Колче писатель-коммунист вскрыл человека, опоздавшего родиться. Миша — социальный переросток. Себялюбивый, равнодушный к людям, самовлюбленный честолюбец и властолюбец, мечтающий о том, чтобы ‘затмить’ своих сверстников, чтобы прославиться… Разве такой бывает подлинная молодость социалистического человека?..
Закономерно, что Нина, цветущая молодая женщина, полюбила не Мишу Колче, а его дядю, Александра Праскухина: ведь юноша — это, конечно, он, а не Миша ‘ (выделеноБ. С. ).
В ту пору, когда роман ‘Юноша’ впервые увидел свет, такой взгляд на вещи казался не только естественным, но единственно верным. Примерно так же критика оценивала и интерпретировала некоторых героев других книг, отмеченных куда более шумным успехом, чем скромный роман Бориса Левина. В первую очередь тут должны быть названы ‘Зависть’ Юрия Олеши и ‘День второй’ Ильи Эренбурга. Герой ‘Зависти’ Кавалеров и один из центральных героев ‘Дня второго’ Володя Сафонов состоят с левинским Мишей Колче в самом близком, кровном родстве.
Надо сказать, что Кавалерову повезло чуть больше, чем двум названным мною его единокровным братьям. В нем критики все-таки находили и кое-какие привлекательные черты. Например, свежесть восприятия, острое чувство поэтического, душевную тонкость. Однако эти черты личности Кавалерова критиков отнюдь не радовали. Скорее, озадачивали. А иных, наиболее последовательных, даже возмущали.
В повести Олеши Кавалерову противостоит другой юноша — ‘правильный’, ‘настоящий’ герой. Футболист, комсомолец. Он железный, несгибаемый, подлинный сын нового века. Но злой волей автора он почему-то обделен теми привлекательными качествами, которыми так щедро одарен ‘никчемный’ и ‘ничтожный’ Кавалеров.
Один из рецензентов так писал об этом очевидном ‘промахе’ автора ‘Зависти’: ‘Не скроем, что мы бы кое-что позаимствовали у Кавалерова и потихоньку передали нашему любимцу, момент интеллектуальный, поэтический’. И дальше: ‘Мы бы пожелали, чтобы фразу: ‘Вы прошумели мимо меня, как ветвь, полная цветов и листьев’, сказал Вале не Кавалеров, а этот юноша’.
Соображение это, так явно напоминающие знаменитое пожелание гоголевской Агафьи Тихоновны (‘Если бы губы Никанора Ивановича да приставить к носу Ивана Кузьмича…’ и т. д.), приводит автор предисловия к ‘Избранному’ Юрия Олеши, вышедшему уже в 60-е годы. И, приведя его, глубокомысленно замечает:
‘Да, вероятно, так было бы справедливо’.
А несколькими строчками раньше автор упомянутого предисловия выражает эту мысль еще более определенно:
‘…Кавалерову никогда не суждено будет стать героем нашего времени, и не ему, в конце концов, мы отдадим прелестную девушку Валю, а ее жениху Володе Макарову. Зачем же Олеша отдал Кавалерову наиболее свежие краски и наиболее яркие слова? Зачем именно ему подарил самые любимые свои сравнения, самые смелые метафоры, вынутые из ящика неповторимых наблюдений’.
Как видим, в ‘Зависти’ — та же коллизия, что и в ‘Юноше’. Прелестная юная женщина Нина по праву будет принадлежать не Мише Колче, а его сорокалетнему дяде Александру Праскухину. И по тому же праву прелестная девушка Валя должна принадлежать футболисту Володе Макарову. Ведь именно они, а не Кавалеров и Миша Колче — подлинные герои нашего времени. К этому можно добавить, что свое переложение ‘Зависти’ для кинематографа Олеша назвал ‘Строгий юноша’. То есть почти так же, как Борис Левин свой роман. Но, как я уже говорил, Кавалерову все-таки больше повезло. В нем все-таки увидели хоть что-то хорошее, хоть какие-то привлекательные черты. Более того: о нем даже спорили! В дружном хоре голосов, единодушно именующих его подонком и отщепенцем, зловонной отрыжкой старого мира, раздавались все-таки отдельные голоса, робко намекающие, что не худо бы людям нового ‘машинного века’ перенять у Кавалерова его нежность, его душевную отзывчивость, его способность чувствовать поэзию и красоту.
О другом единокровном брате Миши Колче Володе Сафонове из романа Эренбурга ‘День второй’ даже и не спорили. С ним все было ясно. Позорной кличкой отщепенца, которой Кавалерова клеймили критики, Володю Сафонова наградил сам автор: ‘Были, однако, и среди вузовцев отщепенцы. Они не умели искренне смеяться. Невольно они чуждались своих товарищей. Они не были ни смелее, ни одареннее других, но они пытались идти не туда, куда шли все. Их легко было распознать по беглой усмешке, по глазам, одновременно и презрительным и растерянным, по едкости скудных реплик…
Таким был и Володя Сафонов’.
Так характеризовал своего героя Илья Эренбург в самом тексте романа, над которым он работал в 1932-1933 годах.
А вот что он написал о нем тридцать с лишним лет спустя:
‘Володя Сафонов — хороший, честный юноша, он учится в Томском университете, потом уезжает в Кузнецк, он начитан, душевно тонок, любит чистой любовью Ирину… По собственным его признаниям, он отравлен мудростью старых книг и терзается от наивности, от детскости своих товарищей. Он пишет в дневнике: ‘Я работал на заводе. Учась. Буду, наверно, честным спецом. Но все это навязано мне извне. Сердцем я никак не участвую в окружающей меня жизни… В горном деле это, кажется, называется ‘пустой породой’…’
Ирина предпочла обреченному Володе живого Колю Ржанова. Но не поэтому Володя кончил жизнь самоубийством. Никто ему не протягивал веревки — ни товарищи, ни старый профессор, к которому он пришел в последний день за советом, ни автор повести. Его довела до отчаяния обостренная совесть…
Я остановился на Володе, потому что многие критики пытались его выдать за врага. Издание ‘Дня второго’ (1953 год) снабжено примечаниями В. Емельянова, который уверяет, будто Володя был фашистом: он ведь сказал старой библиотекарше, что хотел бы сжечь все книги. Да, Володя однажды признался, что ненавидит книги, как пьяница — водку. Но вряд ли этот книжник напоминает гитлеровского штурмовика. Володя запутался в собственных противоречиях. Будь у него немного меньше совестливости и немного больше цепкости, он не повесился бы, а стал бы уважаемым всеми специалистом’.
Возникает невольный вопрос: когда же Эренбург говорил правду? Тогда ли, когда презрительно третировал своего героя, называя его отщепенцем? Или три с лишним десятка лет спустя, когда вдруг заявил, что единственная беда Володи Сафонова, главный источник всех его несчастий — обостренная совесть? Думаю, что он был одинаково искренен как в первом, так и во втором случае.
Как бы то ни было, эта неожиданная характеристика, которую он дал своему герою тридцать лет спустя, проливает свет на многое. И на судьбу Володи Сафонова, на всю неоднозначность, сложность его человеческой драмы. И на судьбу созданного воображением Юрия Олеши Кавалерова. И на загадку главного героя романа Б. Левина.
3
Один из величайших композиторов прошлого века так сказал однажды о проделанной им духовной эволюции:
‘— Когда мне было 18 лет, я говорил: ‘Только я!’. В двадцать лет я стал говорить: ‘Я и Моцарт!’. Позже, когда подходило к тридцати, я уже говорил: ‘Моцарт и я!’. Теперь, когда мне уже почти сорок, я говорю: ‘Только Моцарт!»
Вероятно, этот путь — в той или иной форме — проходит в своем духовном развитии каждый нормальный человек. Юность — это пора, когда человеку кажется, что в нем таятся огромные силы, что ему дано свершить то, что до него не удавалось еще никому на свете. Это пора великих мечтаний, неистовой жажды славы и успеха. Кто в юности не мечтал о том, чтобы прославиться, стать знаменитым? Даже неважно, в какой именно области: важно прославиться!
Именно так думает, так чувствует, так осознает себя восемнадцатилетний Миша Колче: ‘По ночам… он подолгу не засыпал, мечтая о силе, о могуществе, о славе…
Миша не знал еще, в какой области он отличится, и над этим не особенно задумывался. Он готовил себя. Он грунтовал себя знаниями, как художник грунтует холст для будущей картины. Физика, философия, химия, математика, биология, литература — он все это очень добросовестно изучал по собственному плану и, обладая блестящей памятью, опередил на много лет своих ровесников’. Миша эгоцентричен, даже эгоистичен. Но это в конце концов тоже обычное, быть может, даже неизбежное свойство юношеского сознания, юношеского самочувствия. Юность эгоистична, самолюбива и обидчива.
Из своего родного города Миша едет в Москву. Жить он там собирается у своего дяди, брата матери, Александра Праскухина. Тот только что получил новое назначение в торгпредство, в Литву. Московская комната его будет пустовать, и в ней временно поселится Миша.
Миша никогда еще не видел своего дядю. Он знает его только по рассказам матери. Но уже заранее влюблен в него. Да и может ли быть иначе? Ведь Праскухин — большевик с дореволюционным стажем, герой гражданской войны. Миша с трепетом ждет встречи с ним. Он страстно желает ему понравиться, произвести впечатление умного, передового, независимо и оригинально мыслящего молодого человека. И именно поэтому ведет себя неловко, неестественно, то и дело попадая впросак: ‘Баульчик раскрылся, оттуда выпали румяные домашние булочки, покатились по паркету антоновские яблоки.
Миша покраснел. Александр Праскухин помог ему собрать с пола булочки и яблоки. Последнее яблоко, с засохшим листочком, он крепко-накрепко вытер белоснежным платком и так надкусил, что из яблока просочилась пена.
— Я люблю антоновку, — одобрил Праскухин. Он сидел в кресле, заложив ногу на ногу.
— Мне тоже нравятся эти яблоки, — оживленно и неестественно заговорил Миша. — В них много сентябрьской меди и осенней прохлады.
Он хотел понравиться Праскухину, и что бы он ни говорил, у него выходило фальшиво и крикливо. На вопрос дяди, как мама и папа, он небрежно заметил, что старики живут неплохо.
Праскухина покоробили и ‘старики’ и ‘сентябрьская медь’.
Миша, заметив на столе заграничный паспорт Праскухина, как-то театрально приподнял его и сказал громко, не своим голосом: ‘Краснокожая паспортина!’
— Помните у Маяковского? — И неожиданно появившимся баском он торжественно продекламировал: — ‘С каким наслажденьем жандармской кастой я был бы исхлестан и распят за то, что в руках у меня молоткастый, серпастый советский паспорт’. Здорово? — спросил Миша.
— Ничего, — очень тихо и без всякого восторга заметил Праскухин, внимательно оглядывая Мишины ботинки, длинные коричневые чулки, завернутые у колен, и широкий черный галстук.
Ему все меньше и меньше нравился этот юноша.
— Прекрасный поэт! Замечательный поэт! — возбужденно повторял Миша, шагая по комнате. — Куда до него Демьяну! — сказал он авторитетно, остановился, чиркнул спичкой, закурил папиросу.
Праскухин в поэзии мало разбирался. Однако он любил Пушкина, Лермонтова, Некрасова. Кое-что ему нравилось у Блока, кое-что и у того же Маяковского. За Демьяна он обиделся. Он привык с самого начала Октябрьской революции читать стихи Бедного в ‘Правде’. Потом он прекрасно помнит, какое огромное значение эти стихи имели на фронте во время гражданской войны… И теперь этот самонадеянный юнец росчерком жеста снизил Демьяна. Праскухин почувствовал в этом личное оскорбление и хотел ответить Мише резко и грубо, но сдержался, сумрачно спросил, поедая уже третье яблоко:
— Сколько вам лет?
— Вчера в дороге исполнилось восемнадцать, — охотно и так же возбужденно продолжал Миша. — Это уже очень много! Через каких-нибудь двенадцать годков будет тридцать, и финиш. Как мало сделано, как мало осталось!..
— Это неверно, — сказал Праскухин. — Мне через три года сорок, и я…
Но он не закончил своей мысли, заметив ироническую улыбку на полураскрытых Мишиных губах, и сурово спросил:
— А что вы будете делать в Москве?
— Учиться. Полагаю специализироваться в области математики и физики, — заявил важно Миша. — Потом я и художник…
И то, что Миша художник, и то, что ‘полагает специализироваться’, показалось Праскухину ненастоящим, его раздражал нахальный и слишком самонадеянный Мишин тон…’
Это первое впечатление оказалось решающим. Сразу возникшее раздражение навсегда определило отношение Александра Праскухина к племяннику. Мало того! Это мимолетное раздражение все росло и к концу книги превратилось в стойкую, прочную неприязнь.
Под эту свою неприязнь Праскухин даже подвел некий философский фундамент, солидное идеологическое обоснование:
‘— Это наш враг, Нина! Вы привыкли думать, что все старое выступает или прямо как золотопогонник с нагайкой, или как оголтелый рвач… А это неверно. Силы старого многообразны, замаскированны и, что опаснее всего, нередко имеют симпатичное обличие. Задушевность. Искренность. Чувствительность. Пламенная влюбленность. Блестки так называемой подлинной художественности. Нам приходится вооружаться не только против золотопогонников, но и против сладких диккенсовских сказочек. Против легенд о гадком утенке, превратившемся в гордого лебедя… Вот и Миша — ‘неказистый петушок’. Помните, как вы нежно называли его?.. От этого вам нужно, Нина, уходить все дальше и дальше. За этим теплым туманом вам так легко было сохранять покровительственную позицию к Мише. ‘Все понимать и все прощать’. И его жажду личного успеха, прикрытую якобы борьбой за настоящее искусство, и его пренебрежительное отношение к оценке масс, прикрытое старинной песенкой о ‘непонятном художнике’, и его якобы героический поход на КВЖД, прикрывающий обычное гимназическое мушкетерство, и даже его безмерную любовь склонны были вы понять, не учитывая того, что такие исступленно-патологические размеры она и принимает у людей, мир которых не выходит за пределы их собственного пиджачного костюма. Гадкие утята… К черту их! Они опасны нам и когда еще не превратились в гордых лебедей. Они взывают к нашей жалости. Они опасны и тогда, когда, наконец, достигают долгожданного блестящего оперения. О, они умеют тогда клевать, Нина! Безжалостно клевать!..’
Вот в какую зловещую, мрачную фигуру вырос в сознании Александра Праскухина пылко в него влюбленный восемнадцатилетний мальчик, больно задевший его своей юношеской самонадеянностью. Это уже — приговор. Приговор столь же безапелляционный и беспощадный, какой был вынесен эренбурговскому Володе Сафонову критиком, без колебаний назвавшим этого несчастного, запутавшегося юношу фашистом. Суровый приговор герою романа ‘Юноша’, который произносит в финале книги Александр Праскухин, критиками (да и читателями) 30-х годов был воспринят как окончательный и обжалованию не подлежащий.
Тут, вероятно, сказался еще и пиетет по отношению к тому, кто этот приговор произнес: к Александру Праскухину. Твердокаменный большевик, участник гражданской войны, человек кристальной, неподкупной честности и прямоты. Разве может он ошибаться?
Немудрено, что этот приговор, вынесенный Мише Колче одним из героев романа, критики приняли за приговор самого автора.
Однако автор, судя по всему, придерживался на этот счет несколько иной точки зрения.
4
Роман ‘Юноша’ написан в старых добрых традициях русской реалистической прозы, согласно которым автор выступает как некий демиург, если и не всемогущий, то уж во всяком случае всеведущий. Читатель такой прозы даже и не задумывается о том, откуда автору могут быть известны самые тайные мысли его героев. Таковы изначальные условия этой игры. Никто ведь не спрашивает: а откуда, мол, известно было Льву Толстому, о чем думала Анна Каренина?
Согласно тем же ‘правилам игры’ автор такой прозы не должен не только вмешиваться в поступки своих героев, но даже и комментировать их. Как режиссер классического театра он не должен выбегать на авансцену и вмешиваться в действие: его место за кулисами.
Борис Левин как будто бы строго соблюдает эти правила. Но, когда роман почти уже подходит к концу, он вдруг резко их нарушает. В повествование, ‘всю дорогу’ ведущееся от третьего лица, вдруг неожиданно врывается голос автора: ‘Помню, в начале девятнадцатого года к нам на астраханский участок в 229-й стрелковый батальон приехал Праскухин. Он только что был назначен комиссаром нашей дивизии и теперь знакомился с расположением частей. Я временно замещал должность политкома батальона…’
Сперва может показаться, что этот прием понадобился автору лишь для того, чтобы внести в повествование элемент абсолютной, документальной достоверности. Он словно бы говорит этим эпизодом читателю: ты думал, что Александр Праскухин — плод моей художественной фантазии? Ничего подобного! Это — совершенно реальный человек, которого я лично знал, с которым был хорошо знаком еще со времен гражданской войны.
Но чем дальше, тем очевиднее становится, что этот эпизод несет в романе еще и иную, более важную смысловую нагрузку:
‘Оставив вестового в штабе батальона, мы с Праскухиным пешком пошли на позиции. Мне было восемнадцать лет. Солнце стояло в зените. На ляжке у меня висел девятизарядный парабеллум… Мы шли и всю дорогу разговаривали. Больше говорил я… Я поспешно дал ему понять, что мной прочитано изрядное количество политической литературы, что я разбираюсь в философских вопросах, а кое с чем и не согласен. Я вскользь намекнул, что мне давно известен ‘Капитал’ Маркса, хотя этот труд был мне знаком лишь по названию. Я даже развязно сострил:
— О, этот ‘капитал’ даст большие проценты пролетариату.
Праскухин слушал мрачновато, не перебивал меня, а, наоборот, как-то подбадривал ничего не значащими замечаниями: ‘Любопытно!’, ‘Эге’, ‘Так-так!’ Я окончательно разоткровенничался, рассказал, что пишу стихи, и прочел одно свое стихотворение явно футуристического порядка.
— А Пушкин нравится? — спросил он.
— Конечно, нет, — ответил я категорически. — Он старомоден.
— Что вы! Старомоден? — удивился Праскухин, слегка дотронулся до моего плеча и стал горячо защищать поэта…
Вечером Праскухин уехал. На прощание он крепко пожал мне руку. Я был уверен, что понравился ему, и даже подумывал о том, что меня сейчас назначат комиссаром полка, а быть может, и в бригаду.
Образованных политкомов в нашей дивизии не так уж много. И представьте себе, как я был удивлен, когда вскоре меня направили слушателем в партийную школу. Туда обычно посылали красноармейцев, ротных политработников, но ни в коем случае не батальонных комиссаров. Это было чертовски обидно. Я хотел жаловаться Праскухину. Но, к сожалению, его уже не было в нашей дивизии: Праскухина перебросили на уральский фронт. И представьте себе, как я был удивлен, обнаружив случайно среди своих бумаг в дивизионной партшколе характеристику, данную мне Праскухиным: ‘Самонадеян. Политически слабо подготовлен’.’
Просто поразительно, до какой степени этот эпизод похож на уже знакомое нам описание первой встречи с Александром Праскухиным главного героя ‘Юноши’ Миши Колче. Начать с того, что автор здесь тоже — юноша. Ему, как и Мише Колче, всего-навсего восемнадцать лет. Как и Миша, он безумно хочет понравиться дивизионному комиссару. И совершенно так же, как Миша, делает это крайне неловко: ‘хочет свою образованность показать’, натужно, неуклюже острит. Даже тема их беседы (футуризм, Пушкин) чуть не слово в слово повторяет диалог Александра Праскухина и Миши Колче (Маяковский, Демьян Бедный, который, по мнению Миши, уже устарел). И наконец последнее: ‘Этот самонадеянный юнец’, — раздраженно думает Праскухин о Мише Колче. ‘Самонадеян’, — пишет тот же Праскухин в характеристике, которую он некогда дал автору.
Само собой, все симпатии автора (нынешнего, зрелого автора, вспоминающего тот давний эпизод) на стороне Праскухина. Себя — тогдашнего, восемнадцатилетнего, — он рисует с нескрываемой иронией. Но ирония эта снисходительна и добродушна. Автор прекрасно отдает себе отчет в том, что эта ‘детская болезнь’ самонадеянности, эта наивная юношеская жажда самоутверждения пройдет.
Эпизод дает нам понять, что как бы ни относился автор к своему Мише Колче, он, в отличие от Александра Праскухина, бесконечно далек от того, чтобы считать его врагом, тем более опасным врагом.
Спустя несколько строк после вышеописанного эпизода автор вскользь говорит о Праскухине: ‘…Праскухин большим и указательным пальцем разглаживал усы, позевывал, в то время как его мозг отсчитывал короткие и безжалостные оценки. До известной степени они были просты, слова его набора: ‘паразит’, ‘бездельник’, ‘скрытое невежество’, а также и положительные: ‘преданный парень’, ‘выйдет толк’, ‘этот не предаст’.’
Праскухину, быть может, и простительно было пользоваться такими лаконичными, безапелляционными, однозначными характеристиками. Но художник обязан глубже вглядываться в души своих героев. Не только ‘положительных’, но и ‘отрицательных’.
Но можем ли мы с уверенностью утверждать, что восемнадцатилетний ‘неказистый петушок’ Миша Колче был изначально задуман автором как ‘отрицательный’? Что писатель Борис Левин решил вывести своего героя с единственной целью — изобличить его?
Именно так, как мы помним, дело представлялось первым (и не только первым) критикам романа. Дружно твердили они, что этот ‘юноша’ на самом деле — стар. Душа его отравлена дряхлостью старого мира. Он — социальный переросток, который опоздал родиться. А вот как рисует социальное самочувствие своего героя автор романа.
Досадуя на то, что почти все в мире уже изобретено и открыто и на его долю мало что осталось, Миша размышляет:
‘Уже есть электричество, люди летают, написан ‘Коммунистический манифест’. Рушится закон сохранения вещества…
И чудесно, — отвечал самому себе Миша. — Я очень рад, что живу именно сейчас, а не раньше. Я не хотел бы родиться ни раньше, ни позже. Позже — пожалуй… но раньше — как страшно! Все равно, что жить среди обезьян в эполетах. Как одиноки были Маркс и Энгельс!’
А вот какие мысли приходят Мише в голову, когда, впервые приехав в Москву, он глядит из окна автобуса на открывающуюся перед ним панораму: ‘Страстная площадь. Пушкин. Поэт стоит, слегка наклонив голову в железных кудрях. ‘Мировой писатель, — подумал о Пушкине Миша. — Кто у нас еще мировой? Гоголь, Толстой, Достоевский. Писателей много, а вот художников нет. Ученых тоже много: Менделеев, Ломоносов, Ленин… А еще?’ Все время приходили на ум имена мировых ученых, но принадлежащих другим странам. Это его рассердило, и он весело подумал: ‘Все наши. И Лаплас наш, и Ньютон наш, и Фарадей наш, и Дарвин наш, и Рембрандт наш, и Шекспир наш, и Кант наш, и Гегель наш, и, конечно, Маркс наш’.’
Нет, непохоже это на самочувствие ‘социального переростка’, опоздавшего родиться. Миша Колче — кровное дитя своего времени, своей эпохи. И даже юношеская самонадеянность его, это наивное убеждение, что подлинная история человечества началась в 1917 году, II всё, что было раньше, только предыстория, — даже это не личная, индивидуальная черта его сознания. Таково было мироощущение нсего этого поколения, всех Мишиных сверстников. Какими бы разными они ни были, все они ощущали себя не точкой приложения каких-то неведомых им сил, а субъектами, творцами истории.
И не ‘гимназическое мушкетерство’, о котором так пренебрежительно говорил Праскухин, а именно это самочувствие творца истории заставило Мишу поехать добровольцем на КВЖД. Именно оно в конечном счете определило его судьбу, трагическую развязку этой судьбы, о которой мы узнаем в самых первых строчках романа:
‘Он вместе с другими побежал в атаку и громче всех кричал ‘ура’. Пули летели навстречу и обрывали свой писк над головой. Вот уже совсем близко — видны неприятельские окопы. Он изо всех сил, как можно быстрей бежал. Он больше всего боялся отстать от своих товарищей. Но что это? Товарищи его обгоняют… Он стремится вперед, а ноги бегут назад, и галопом скачет земля. Чей-то черный сапог надавил живот и уплыл. Все сапоги бегут вперед. ‘Даешь Далайнор!’ — услыхал он отчаянные крики, и немедленно грохнули взрывы. Это гранаты. Он тоже во весь голос закричал: ‘Даешь Далайнор!’ — а вышло тоненько и с хрипотцой. Он тоже размахнулся до отказа и швырнул гранату. Но граната сама выскользнула из ослабевшей руки и легла рядом…’
‘Гадкий утенок’ погибает, так и не став прекрасным белым лебедем. Погибает не потому, что им движет ‘гимназическое мушкетерство’, а потому, что больше всего на свете он боится ‘отстать от своих товарищей’.
5
Невольно возникает вопрос: может ли быть, чтобы суждения об одном и том же предмете так радикально разошлись? Чтобы понимание смысла книги за каких-нибудь полвека не просто изменилось, а повернулось, что называется, на сто восемьдесят градусов?
История всей мировой литературы подтверждает, что такое не только случается, но случается довольно часто.
Первые читатели ‘Дон-Кихота’ восприняли великую книгу Сервантеса как злую насмешку над незадачливым рыцарем Печального Образа. А в глазах потомков он вырос в фигуру величественную и трагическую. ‘Говорят, он Дон-Кихот, — писал М. Горький о Ромэне Роллане. — Что ж, по-моему, это лучшее, что можно сказать о человеке!’
До сих пор идут споры, хотел ли Л. Н. Толстой осудить Анну Каренину или утвердить ее право на любовь. Слово ‘душечка’ после знаменитого чеховского рассказа стало в наших устах иронической характеристикой женщины-курицы, полностью растворившей свою личность в привязанности к каждому новому предмету своей любви. A Л. Н. Толстой увидел в этом чеховском образе восторженный гимн наивному и мудрому женскому сердцу. Он говорил, что, подобно библейскому пророку Валааму, Чехов этим рассказом ‘хотел проклясть’ свою героиню, но, помимо своей воли, ‘благословил’ её.
Таких примеров можно привести множество.
Загадка эта объясняется просто. Подлинно художественный образ всегда неоднозначен. Если воспользоваться модным нынче наукообразным словцом, он всегда амбивалентен.
Тот факт, что сегодняшнее прочтение романа Бориса Левина ‘Юноша’ так разительно отличается от того, как читался этот роман в 30-е годы, свидетельствует не только о том, что каждая эпоха любую книгу читает и понимает по-своему. Прежде всего он свидетельствует о том, что образы, созданные Борисом Левиным в этом его романе, несут в себе черты подлинной художественности.
Бенедикт Сарнов
Источник текста: Юноша. Роман / Борис Левин, Предисл. Б. Сарнова. — М.: Сов. писатель, 1987. — 303 с., 21 см.