Пимен Карпов и его ‘Говор зорь’, Розанов Василий Васильевич, Год: 1914

Время на прочтение: 12 минут(ы)

В.В. Розанов

Пимен Карпов и его ‘Говор зорь’

Прошли тихие, созерцательные дни литературы, и с ними прошла верная и скорая оценка писателей и книг. В той ‘шумихе’, которая все еще продолжает зваться ‘литературою’, хотя в ней, собственно, ‘литературы’ есть едва 1/10 часть, а 9/10 — просто ‘печать’, без всякого лица в себе, без всякого смысла у себя, — в этой ‘шумихе’ все случайно, все беспричинно, все нецелесообразно… Шумно поднимаются имена и фигуры (отнюдь не лица) и быстро погружаются опять в темь небытия, безвестности, забытости. Почему ‘выдвинулось’ имя? Почему оно ‘забыто’? — Одно так же беспричинно и случайно, как и другое. Иногда ‘успех’ и ‘внимание’ вызвано просто обложкою, — каковая в первое десятилетие XX века решительно сыграла свою роль в судьбах литературы. Из ‘ничто’, которым всегда была обложка, со времени дягилевского ‘Мира Искусства’, обложка книги привлекала к себе внимание иногда даже высоких художников, за которыми потянулся рынок и рыночная мазня. Для ‘истории обложки’, например, любопытно сравнить ранние издания и поздние издания романов г. Мережковского. Ранние издания имеют простую, тусклую, ‘аскетическую’ обложку, которая была просто лоскутком цветной бумаги, на котором ‘как-нибудь’ отпечатано заглавие. Поздние его же издания, со времени участия его в ‘Мире Искусства’ и знакомства с художниками, — положительно заключают в себе, говоря прозаически, целый ‘огород’ символов, знаков, характеристик и ‘сведений’ или — выражаясь поэтически — являют целую ‘оперу’, уносящую ‘в мир иной’ читателя или покупателя в магазине — ранее еще, чем он открыл книжку или разрезал ее. И это создавало успех, точнее, в мире ‘шумихи’ это получило силу создавать успех. Читать некогда, нужно ‘впечатление’. ‘Размышлять’ не всякий имеет силу, но у всякого есть ‘глаз’, который различает путаное от простого и находит, что ‘путаное’ — интереснее. Подобную же роль в ‘успехе’ и ‘неуспехе’ сыграли заглавия. Что такое ‘Гнев Диониса’, где рассматриваются некоторые случаи неестественного отношения полов, случаи из русской действительности, из нашей мутной и сорной жизни,— никому, в сущности, не интересно. Но манило заглавие, — манило какой-то неясной тайной в себе, — и роман, совершенно пошлый, выдержал несколько изданий.
Подобная история случилась с Пименом Карповым, довольно нашумевшим эту зиму. Он нашумел книгою ‘Пламень’. Из жизни и веры ‘хлеборобов’ (земледельцев), где рассказал, по личному опыту, о жизни даже не ‘хлыстов’ в определенном сложившемся виде, как их знает наука и история русского сектантства, но просто — из жизни изуверов-фантазеров, предающихся скорее всего индивидуальному вымыслу, индивидуальному религиозному и духовному бродяжничеству в те долгие зимние месяцы, когда они не ‘работают хлеба’, а остаются в праздности… Тут ‘всякое лезет в голову’… Подымаются мутные инстинкты со дна души. Как бы то ни было, о ‘хлыстах’, ведь, многое было писано, — много интересных подлинных сведений у Реутского, у Добротворского. Но ученые достоверные книжки лежат в стороне. Потребовалась… обложка. Вообразите себе огненного, палящего цвета лист, посередине которого нарисован не столько ‘язык пламени’, подымающегося кверху, сколько толстый бычачий язык, толстым концом книзу, от которого идут змеи-лучи, как радиусы. Все это — в черном округлении. А за округлением какой-то продолговатый овал из переплетенных колючек, из терниев, из листов, крючков и кочней, где завязли и терзаются нагие фигуры мужчин и женщин. Уже в переданном виде это ‘занимательно’. Но наш век не был бы ‘нашим веком’, если бы не ‘хватал дальше’, во всех допустимых и недопустимых случаях. Переданный рисунок, если взглянуть на него прямо и не искать связи с еще неизвестным покупателю содержанием книги, а просто припоминать, ‘где это я видел’ и ‘на что это похоже’, — такому ‘покупателю-новичку’ рисунок просто являет кругообразную путаницу волос, длинный овал и среди его продольное углубление. Юноша говорит ‘эврика’ и скорее покупает. Думаю, эта ‘простая штука’ решила успех. Автор, который был у меня в самые дни выхода книги, с отчаянием говорил: ‘Напишите, непременно напишите о книге — иначе я погиб‘. Издательство ‘Союз’ (в СПб.) решило еще раз затратиться на меня, — но затратиться в последний раз. Если и эта книга ляжет на полки магазинов, как и моя ‘Игра зорь’, — то я пропащий человек и писатель’. Я обещал непременно написать, — но пишу вот теперь впервые. Очень скоро написал, — и писал не раз, а два раза, — другой сотрудник в распространенной газете, а главное — удачно нарисовал обложку художник, — конечно, по заказу издательской фирмы, отнюдь без соучастия самого Пимена Карпова. Книга запестрела или, вернее, закраснела на всех окнах книжных магазинов, — и ‘пошла’.
Сам я не удосужился прочесть ‘Пламень’, хотя ‘заказал’ себе непременно прочесть в свободные минуты. Когда меня просил автор о ‘Пламени’, я говорил ему с истинною болью в душе:
—Боже, какая судьба вашего ‘Говора зорь’. Она никем не была отмечена и решительно никем не была прочитана. Сам я несколько раз порывался писать, но был в столь тяжелых личных условиях жизни, что мне было вообще не до книг и не до писания. Теперь же я воспользуюсь ‘Пламенем’, чтобы поговорить именно об ‘Говоре зорь’, книге замечательной, смелой и благородной. Непременно поэтому напишу о ‘Пламени’…
И вот — исполняю только теперь. ‘Хлысты’ или, вернее, ‘сумбур’ в голове наших мучеников-хлеборобов — вещь слишком частная и специальная, вещь слишком скрываемая и сокрытая, чтобы получить широкое распространение или большее значение. Но ‘Говор зорь. Страницы о народе и интеллигенции’ 20-летнего крестьянина, пришедшего в Питер, где-то служившего, который мел улицы в качестве дворника и в то же время по ночам, где-то в дворницкой конуре, набрасывал гневные страницы об интеллигенции, о всем, что ‘сверху’, — замечательны.
Книга, в сущности, лучше известных ‘Вех’, выдержавших пять изданий и которыми целый год занималась вся литература. ‘Вехи’, наполовину написанные интеллигентными евреями или немцами (Гершензон, Изгоев, Струве), в сущности — не русская книга. Это — философская, доктринерская книга, в которой много ‘вервия пустого’… ‘Покаянные страницы’ интеллигенции (‘Вехи’) суть в то же время ломанья, высокомерные страницы, — и очень озабоченные, ‘что о нас скажут’. Хлебороб Пимен Карпов говорит то же, но ярче, резче, главное — яснее. У него нет ‘вервия’, а есть о том, как ‘мы, народ, были обмануты’ (в дни революции) и ‘до чего вы, господа, тщеславны’. Молодым крестьянским языком, в то же время прекрасным, натуральным русским языком, она говорит истины ‘не в бровь, а прямо в глаз’.
‘Эту книгу, — рассказывает он в предисловии к ‘Говору зорь’, — преследовал какой-то злой рок. Любовно заносил я в нее мысли и наблюдения о сектантском движении в народе и о том священном огне, который теплится в нем, но который, с одной стороны, расхищается интеллигентами, а с другой — гасится мракобесами и угнетателями, с негодованием восставал я в ней на защиту духовного богатства русского народа, — богатства, погубленного и обесцененного хищниками, с горечью и болью жаловался на смертоносную отраву ушедшего с земли в каменные футляры народа — городской ‘культурой’ и интеллигентским пониманием жизни. Все это воспроизведено в книге лишь отчасти. Дело в том, что в беспрерывных скитаниях я потерял подлинник книги. Собранная по воспоминаниям, она, хотя и неполная, все-таки была приготовлена к печати. Но тут выяснилось, что по крайней мере две трети ее не могут пройти в цензурном отношении, а именно—те, где говорилось об угнетателях и мракобесах. Пришлось ограничиться лишь статьями, приводимыми здесь. В них все, касающееся не интеллигентов, вычеркнуто мной, и книга поневоле носит несколько односторонний характер’.
Интересно бы и исторически важно заглянуть в эти ‘зачеркнутые части книги’, — как в живое, личное и страстное изображение административных порядков в первые годы нашего столетия, изображение, сделанное не ‘рукою со стороны’, не случайным и минутным заезжим ‘корреспондентом’, — а человеком из народа, имеющим всю ‘оглядку’ вполне развитого книжного человека и вместе никогда не разрывавшим деревенских своих связей.
Но все-таки книгу я считаю цельной. Хотя весь корень зла и не в одних интеллигентах, — однако народ считает их главными виновниками этого зла. И как это ни неприятно ‘интеллигенции’, — народ чует говор зорь — голос Бога, правды, красоты и любви, чует грядущий расцвет жизни среди степей и лесов, и бодр духом, и полон сил. Город, — так называемая городская культура, — развращает, губит народ, спасется он только в деревне, на земле. Там и интеллигенты переродятся и полюбят все близкое: родную землю, родной язык, родной народ.
Меня, пожалуй, могут упрекнуть, что я усматриваю национализм литературы не только в сказках и былинах, но и в отражении своеобразных черт народной души. Но, ведь, нельзя же сузить искусство до служения тому или иному направлению, — а сказочная литература есть ‘направление’, — искусство должно быть свободно, ясно, величаво, как величав русский народ. Тогда оно будет истинно народным и национальным.
Оправданием моей резкости и даже, может быть, нетерпимости может послужить искренность и беззаветная любовь к народу. Кто искренен, — тому простится многое, но одно я должен сказать: просить прощения следует не мне, не народу, а интеллигентам’.
Таково предисловие в небольшой и страстной книжке. Не правда ли, это интереснее, чем ‘Гнев Диониса’? чем приключения Анны Санжан, где она громко и на всю Россию рассказывает, как девочкою лет восьми подглядывала в дырочку в одеяле за ночными успехами своей матери, простой прачки? Да но если там не было ‘хлеба’, то было много ‘перцу’, — и печатная публика бросилась к перцу. Автора, Пимена Карпова, простого ‘хлебороба’, никто не выслушал, и его ‘вызов’ интеллигенции остался без всякого ответа.
А по мне, в тот первый раз, когда он принес мне в шумную редакцию эту свою книжку, — он был тот же, в сущности очень интересный, молодой человек: среднего роста, с чуть-чуть пробивающимися усиками и бородой, лет 19, едва ли больше, плотный, сильный, угрюмый, молчаливый, внутренно приветливый. Едва я взял из его рук книгу и раскрыл, как попал сейчас же на сладкие места. Сразу я оценил боевое и идейное значение книжки. Но бывают же в жизни такие безумные ‘некогда’, что самую трепетную книгу отбросишь в сторону, велишь себе ‘забыть ее’, — хотя потом и сосет сердце виною и раскаянием.
Ну, вот теперь с ‘Пламенем’ пошел Карпов, но я как-то уроднился с ‘Говором зорь’ и позволю себе, хоть и не совсем ‘вовремя’, оглянуться на книгу, на речи, которые очень и очень примет во внимание будущая серьезная ‘История русской литературы’.
Книжка, собственно, ничего не излагает, этот термин слишком спокоен и квиетичен для страниц Карпова, которые говорят… Книжка — это речи Карпова к интеллигенции, устные речи, но которые, за отсутствием слушающей толпы, — брошены на бумагу, переброшены через печатный станок. ‘Современная техника’, и ничего больше, придала мыслям и словам Карпова форму ‘книги’: но в век абсолютного безграмотства и соответственно этому в век большей жизни на улице, на площадях, в полях и на луговинах деревенских — ‘книги’ бы не было вовсе, она бы вовсе не напечаталась, а произошел бы ‘случай возбужденного молодого человека’ где-нибудь в Танагре, на острове Хиосе, в счастливой безграмотной и вместе утонченной Греции, после чего ‘юношу’ понесли бы на плечах, донесли До ‘большого города’, попытались бы взять приступом самый город, — были бы разбиты его ‘войсками’, тоже безграмотными, после чего ‘юношу’ распяли бы на кресте за ‘призыв к возмущению’, которое не одобряется даже и в безграмотные времена. Вышла бы не ‘книга’, по существу все же дело скучное, — а ‘красивый эпизод’, народное ‘движение’, с коротенькой битвой, яркою казнью, долгою памятью народной, — и заключительной ‘песенкой-рассказцем’ про удалого ‘разбойничка’, про чародея-‘говоруна’, которому Бог что-то ‘дал’ и чего-то ‘недодал’.
‘К земле!’…
‘Разбитый сосуд’…
‘У плуга’…
‘Потревоженная совесть’…
‘Святая святых’…
‘О русской сокровищнице’…
‘Он идет’…
Вот не ‘главы’, а выкрики автора… Это — именно отдельные речи, вылившиеся на сосредоточенные темы. Книжка бурлит, кипит, рвется. Автор угрюм (и личное от него впечатление), искренен, очень даровит, он собственно очень развит, и развитие получил в душной ‘дворницкой’, где спал около мужиков, как сам и обдумывал этих мужиков, и болел за них… Но ‘развитость’ — это одно, а знанье далеких горизонтов — это совсем другое, и, увы, она не дается никаким уменьшенным развитием и не дается даже дарованием, а вещью более прозаической, но и более старою — знанием, учением, изучением и спокойным размышлением…
Ах, эта ‘интеллигенция’ и ‘народ’, — тема ‘Вех’, славянофильства, тема всей печати и публицистики. Ну, конечно, — важно, но — не все. В этом ‘не все’ и заключается роковое ограничение самой темы. ‘Разбойничка Карпова’, сего Прометея греческих Танагр, все-таки ‘распяли бы’ в свободолюбивой, первоначальной, невинной Греции, как его, судя по предисловию к книге, по-видимому, ‘укрощали’ и наши становые, урядники, и ‘господин уездный исправник’. — Как? Что такое? Почему такая неправда? Ведь он так искренен, этот Пимен Карпов.
Не ‘неправда’, а поправка. В Танаграх, в VI веке до Р. X., — не видно было, что некогда должен прийти в Афинах Платон и за ним Аристотель, что должен совершиться ‘весь круг греческой жизни’, с развращением нравов, с софистами, с лжецами, с празднолюбцами: чтобы вошел на площадь Афин мудрый старик Сократ и, останавливая за плащ то одного, то другого юношу, начинал с ними длинные и запутанные беседы, смысл которых не был сейчас ясен, но из которых через два-три десятка лет получилась Платонова философия, — получился тот спиритуализм и идеализм, который питает человечество до сих пор, который оказался нужным и даже необходимым и лангобардам, и остготам, баварцам, саксонцам, германцам, и нам, русским, и Англии, и Франции. Всем!! Когда Греция с бесчисленными ‘Пименами Карповыми’, тоже ‘хлеборобами’, — лежала мертвыми костями в равнинах и горах Пелопоннеса, Аттики, Македонии.
Племя умерло, философия — осталась.
Что мы? Для чего живем? Знает ли это Пимен Карпов и те маленькие танагрские и ветлужские Прометеи (настоящие Прометеи по благородству), которым хочется все возмутить, повернуть историю вспять и оставить на земле только одних ‘счастливых хлеборобов’, которые бы миллион лет пахали все землю, растили бы хлеб, съедали бы хлеб и под вечер пели коротенькие невинные песни. Не один господин исправник хочет ‘дальше’ и чинит несправедливость Пимену Карпову: хотел ‘дальше’ Петр Великий, и тоже гигантским напором энергии, в сущности ‘бунтом’, разрушил, сломал идиллию тихого Алексея Михайловича. Что история, — доска или колесо? Если доска — пусть лежит. А если она колесо? Знает ли это Пимен Карпов и все Прометеи — идиллисты на свете? Вдруг — колесо, по существу своему — колесо? Тогда оно должно катиться. И вот оно катится через пропасти, через рытвины, овраги, через леса, реки, — катится через лом, катится через преступления, катится через софистов, — к Сократу, ко Христу…
Чем кончится?..
Никто не знает.
Нам дано — вздыхать и идти.
Потому что ‘колесо’ — просто колесо, с этим скатом, с этим ‘овалом’, черт его дери, которого устранить у нас нет сил, и вот оно все ‘в неустойчивом равновесии’, и двигаются в нем спицы, и двигается оно, и едет телега, в которой мы все сидим…
Куда, — Боже, куда?!!!
Но ‘Боже’ — и знает, а нам Он оставил немного поплакать и кой-где порадоваться.
Так что самая ‘тема книги’ Пимена Карпова по существу неверна, или, точнее, она ограничена. Ему кажется, что, кроме ‘народа’ и ‘интеллигенции’, и нет ничего, тогда как на самом деле они сами ‘в телеге’, и ‘телега’ эта сложнее их гораздо, а уж поле, по которому она едет, — ему и конца нет, и столь болезненный для Карпова вопрос о ‘русской интеллигенции’ решительно даже не заметен в ‘обстоятельствах истории’: до того она велика, неизмерима, загадочна и даже страшна.
Оговорив, что по существу книга Карпова неверна, я, однако, изложу эту действительно превосходную и редкую книгу. Ибо грешно, — грешно для нас, русских, — не выслушать пламенного человека, поднявшегося из села и говорящего к городу, по всем городам Руси и столицам ее, ко ‘всякого сословия и звания людям…’.
‘Совесть подсказывает теперешним томящимся интеллигентам, — говорит автор, — что интеллигенция, — да простят мне это выражение, но я хочу быть точным, — ограбила народ духовно, и это ужаснее грабежа материального, который совершали над крестьянами и над рабочими другие классы’. Однако сказать об этом ясно и во всеуслышание ни у кого из наших радикальных журналистов не хватает духа: ‘Ведь надо же заявить, что интеллигенция лишила народ духовного бытия, которое неизмеримо выше всех материальных благ и которое для человека выше счастья, она лишила его полета’…
Снятый со своего корня, народ чахнет, мужик ‘об интеллигентских идеях’, т.е. с идеями материалистического и механического мировоззрения, являет собою ублюдка, который ни на что не похож и никому не нужен, буквально, — который ‘не приспособлен к существованию’, говоря терминами дарвиновской фразеологии, и погибает, запутавшись между социальными группами и между историческими мировоззрениями. Это—мысль и славянофилов, и Пимен Карпов, энергично проталкивая ее вперед, говорит языком ‘опростившегося’ Толстого:
‘Бросайте душные города, идите к земле, пойте вместе с народом гимны Великой Природе!’
‘В багряные зори вы увидите, что веру в Высшее Существо в вас убили проклятые каменные коробки, что Бога нельзя себе представить без шума лесов, величавого разлива рек и раздолья полей!’
Уже по чрезвычайной страстности молодой речи видно, что автор лишь совпадает местами и с славянофилами, и с Толстым, а в самом деле говорит ‘свое’ и высказывает только ‘свою крестьянскую душу’.
—Создайте деревенскую культуру и сделайте так, чтобы весь народ пользовался ею (т.е. культурою), а не одни только избранные.
…Нужно заметить, Пимен Карпов уже ‘вкусил городской культуры’, хотя бы в виде ‘интересной книжки’… О чем он сейчас говорит, о ‘пользовании какою именно культурою’? Если он говорит о ‘пользовании деревенскою культурою’, в виде ‘гимнов Великой Природе’ и ‘зрения величавых рек’, — то народ ею и пользуется, а городские классы, насколько не пользуются, — настолько несчастны, но счастье их Пимен Карпов нисколько не принимает во внимание, как член только своего сословия и своего трудового класса. Нет, явно он говорит о ‘пользовании культурою’ именно городской, более сложной, — во всяком случае с ‘интересными книжками’. В сущности, и Толстой, когда предлагал покинуть города и переселиться в деревню, — предлагал тоже переселиться в деревню не с урядниками и сельским попом, не с житейским судебным следователем и амбулаторным приемным покоем, а с философскими разговорами, религиозными исканиями, вообще — в ‘деревню’ платоновскую, в ныне упрощенные ‘сады Академии’ за городом (в Афинах), а отнюдь не в старую, рабочую, скучную и безыдейную русскую деревню… Но дело в том, что в ‘Платонову Академию’ разговоры пришли тоже из Афин, перешли сюда от споров софистов и Сократа на Афинской площади и были ‘заключением’ обширного философского брожения не только в ‘тутошней Греции’, около Афин и Аргоса, но и у италийских греков (Элеатская школа, пифагорейцы) и у малоазийских и даже африканских греков (Киренская школа). В зерне лежит — город. Ни в созерцании Платона, ни в созерцании Толстого, ни в созерцании Пимена Карпова — город неустраним. Город, — это есть многообразие, сложность, опыт разнообразных трений, пожалуй, — место гибели единичных душ и роста целого. ‘Город’ — блудный сын, которого не избыло даже и Евангелие. Явно, тут есть какой-то столп, какой-то нужный и неизбежный стержень, около него вращается и движется цивилизация и история. Пимен Карпов, в порывах своих, явно движется к усложнению, но — к ‘правильному’, беспорочному усложнению, вот без городской ‘пыли’, вот без городской ‘грязи’, но с городскою книжкою… ‘М-а-а-ленькая библиотечка’ все-таки манит его. Ну, а уж таково свойство вещей, что из ‘м-а-а-ленькой библиотечки’ всегда вырастает в конце концов ‘Императорская публичная библиотека’.
Еще замечание… ‘Бога нельзя себе представить без шума лесов’. Какого Бога? Языческий, греческий бог ‘Пан’ жил в шуме лесов, но Христос? — Христос ходил по улицам Иерусалима, а Вселенские соборы собирались в громадных городах, — Никее, Константинополе, Халкедоне. Папство — в Риме: и папы вовсе не все были ‘такие-сякие’, а были среди них и великие, святые. Вообще, с тех пор как над верующими простерся купол нашего православного храма, с его дивными и исключительными молитвами, словами утешения, — ‘шум леса и величавый разлив рек’ не стал необходим для веры. Пимен Карпов именно ‘член своего сословия’, крестьянства, и ‘свое сословие’ заслонило от него человечество. В былинном и сказочном сложении народа, в его песенном и музыкальном сложении, сохранилось много если не слов, то звуков и тонов старого язычества, древнего язычества. Оно вошло в слияние с церковью, с православием, с ‘византийщиною’, но оно не то же с этою византийщиною и церковью. Когда Пимен Карпов говорит: ‘Нельзя себе представить Бога’, то он говорит о греческом ‘Пане’, о началах древне-славянского ‘Велеса’, ‘скотьего бога’, о ‘Дажбоге’, а не о ‘Христе и Пресвятой Троице’. Он, читавший немного книг, этого не различает, но мы, прочитавшие больше его книг, — это ясно видим.
Но мы и не учимся у Пимена Карпова, а наблюдаем его. Пусть он не ведет нас, а на него мы посмотрим со стороны. Его крик: ‘Интеллигенция — позитивным и безбожным своим учением отняла у народа веру в Бога, религию, — и это хуже, чем отнятие имущества у народа’, — многозначителен и попадает в самое сердце интеллигенции. Конечно, конечно!! Ее учение всегда было громовое, проповедуя ‘последние выводы науки’, она несла в народ анархию, безверие, бездушие и в конце концов — разложение и смерть. Она всегда была ‘разлагающей интеллигенциею’, а не ‘строительницею-интеллигенциею’. Не беда бы, что она — ‘городская’, а беда, что она из северного города, из Питера с его модами и трактирами, с его журнальной философией и газетного политикой. Неуглубленность всего дела, — неуглубленность города, этой 200-летней колонии Европы в России, с ‘переметным’ колонистским характером, с отсутствием ‘корней’ столицы в ‘почве’ страны, — вот наша старая беда и настоящая угроза новыми бедами…
И еще, — последнее замечание около этих слов. Через книжку автора проходит, с одной стороны, гордое соперничество с культурою, соперничество ‘города’ с ‘деревней’. ..А с другой стороны, она переполнена какого-то далекого и мучительного завидования… По отношению к последнему и хочется сказать: Suum cuique [Каждому свое (лат.)]. С ‘величавым разливом рек’ и с ‘гимнами Вечной Природе’, точнее же и трезвее, — с свежим воздухом, со вставанием поутру с зарею, с ежедневным понятным и необходимым для него лично трудом — крестьянин получает также много блага, но только блага другого вида, других форм, чем едва ли более его счастливый городской чиновник, который 1/2 дня работает в канцелярии, в банке, в конторе ему лично ненужную и для него вовсе непонятную работу, а вечером занимается книжкою, театром-буффом или собранием в религиозно-философском обществе. Крестьянин — беднее, но ‘счастье’ его уравнено с горожанином. Его ‘счастье’ здоровее, свежее, нравственнее, не разрушает здоровья, не укорачивает жизни. Это всегда надо помнить, что благополучие ‘демократии’ и ‘аристократии’, человека в ‘сюртуке’ и человека в ‘армяке’, в сущности именно — только по-разному одето, но количественно — это то же…
Впервые опубликовано: Прямой Путь. СПб. 1914. Март. No 3. С. 148-158.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека