Пикник во Флоренции, Майков Аполлон Николаевич, Год: 1848

Время на прочтение: 44 минут(ы)

А. Н. Майков

Пикник во Флоренции

Проза русских поэтов XIX века. Сост., подготовка текста и примеч. А. Л. Осповата.
М., ‘Советская Россия’, 1982
В одни из ворот города Флоренции выехала коляска с двумя путешественниками. Один был господин Синичкин, лет тридцати, бывший с каким-то поручением в Бельгии и, на обратном пути, по дороге заехавший в Италию. Другой был Горунин, приехавший нарочно в Италию, по своей надобности, господин вида мрачного, взора тусклого, лица бледного, волоса русого. С вида он был старше Синичкина, но это только так казалось при противоположности его физиономии с румяным, несколько полным, несколько счастливым лицом Синичкина, окаймленным венчиком бакенбард, сходившихся под подбородком.
— Скажите, пожалуйста, мосье Горунин,— спросил первый,— мы едем на пикник, а ведь я не знаю, что это за пикник и кто там будет?
— Порядочно я и сам не знаю. Устроил все Перуцци… будут,— говорил он,— кое-кто из итальянцев и дамы, тоже итальянки… он ручался, что будет весело.
— А из наших-то, не знаете, кто будет?
— Ну да вот вы, я, Тарнеев…
— Вы знаете Тарнеева?
— Я сошелся с ним здесь, за границей, впрочем, мы были знакомы и прежде.
— Я как-то слышал эту фамилию по случаю одной истории в Мюнхене. Впрочем, это был, может быть, другой Тарнеев. Этот господин и еще какие-то в этом роде артисты сидели в трактире, пили и так, на радости, выбили стекла в окошках. Явился хозяин, завязался спор. Тарнеев вынул пистолет и порядочно припугнул почтенного трактирщика. Немец жаловался, и они заплатили… Впрочем, пистолет не был заряжен.
— Я думаю, что это тот Тарнеев,— произнес Горунин со вздохом.— Я его очень люблю: в нем много прекрасного… но это же не обязывает меня быть слепым к его дурным качествам. Впрочем, он всегда говорил, что это просто право делать все, за что можешь заплатить. Он такие штуки и дома проделывал, и ему все счастливо сходило. Бывало, ни с того, ни с сего, ночью перебьет стекла по дачам… Его всегда вы могли видеть на железной дороге в веселой компании.
— Но ведь все это ужасно дико!
— Да, у него все выходит как-то дико, даже самые его прекрасные побуждения. Например, его что-нибудь заинтересует, вдруг припадет ему охота учиться, он накупит книг и зароется в них. Раз как-то он целые полгода пропадал — что ж? Учился химии. Там он опять пропал, и оказалось, что он пошел странствовать с каким-то цыганским табором: жил в поле, в лесах, по ярмаркам ездил, воротился настоящим цыганом, даже физиономия у него тогда сделалась цыганская, выучился ковать лошадей, петь песни… даже ворожить…
— А чай, и воровать,— подумал Синичкин.— Хорош молодец: ну, как этакой цыган выскочит за границу?..— спросил он вслух.
— Да он и здесь проявился. В Болонье вот что было. Мы приехали с ним и сидели в отеле. Вдруг слышим шум на улице. К нам вбегает хозяйка в отчаянье. За нею супруг ее, маленький, толстый, в фартуке. Он кричит, зовет гарсонов, велит жене запереть отель, гарсонам вооружиться и идти за ними. На улице выстрелы. Мы спрашиваем хозяина — что такое? Итальянцы, разумеется, ни шагу без пафоса — он гордо отвечает: la patria mi chiama! — ‘отечество призывает!’. Клянусь вам, несмотря на его квадратную фигуру, на огромный живот накрытый фартуком, он был велик в эту минуту: знаете, сколько энергии!..
— Очень верю: итальянцы такие же превосходные актеры в жизни, сколько плохие на театре, очень понятно, там — импровизация, здесь — обдуманность… Что ж Тарнеев-то?
— Хозяин выбежал, я начал запирать окна и двери, Тарнеев надел пальто, повязал голову платком, схватил пистолеты и исчез. Я ужасно за него боялся, знаю, что человек безумный, да и сами посудите, зачем в чужие дела вмешиваться? Нам-то что из этого?.. Я провел мучительных два часа, беспокоился о нем, хотел пойти отыскать, образумить его, но ведь, знаете, в незнакомом городе куда сунешься? Только вижу, хозяин с гарсонами и целой толпой несут на руках моего Тарнеева, кричат ему viva! Тарнеев был в крови, перевязали ему руку, легкая рана… не знаю, чем его ткнули. Только хозяин называл его спасителем своей жизни и в честь его задал такую пирушку, какую может задать только трактирщик на радости.
— Что же это за драка была?
— Вздор какой-то: играли в мору муниципалы, там, что ли, с швейцарцами и поссорились… Завязалась драка: нашлись защитники с той и с другой стороны… Вот и все. Вздор!.. В Романье эти случаи бывают беспрестанно. Для Тарнеева кончилось все, конечно, хорошо: жена хозяина приходила перевязывать ему руку… и очень плакала, когда мы уезжали.
— Скажите, пожалуйста, как это странно! Этаким сорванцам и счастье везет.
— Удивительное счастье! В игре, например. На водах он в один вечер все спустил, что у него было. На другой, день пришел с одним червонцем — у меня же и занял — и все вернул, да и с лишком.
— При таком счастье ему и времени нет, я полагаю, одуматься.
— Нет, не говорите! После той драки в Болонье, знаете, как он опешился: совсем упал духом. Он чувствует, что ему недостает многого, недостает образования, что голова пуста, учиться поздно, а хочется. Вот он и читает теперь газеты, вдался в политику, все это его ужасно занимает, он написал письмо к О’Коннелю — и, разумеется, не послал, пишет разные протесты против Гизо, против… ну, там по испанским делам, не признает разных актов, разных парламентов, и все это пишет… оно и не глупо написано, есть много сердца и благородства, много строк, знаете, a la Heine {как у Гейне (фр.).}, но ведь согласитесь, к чему это? Кому до него дело?
— Отчего же не употребить этих способностей в пользу дома? Все губит его эта беспорядочность, а он бы пошел далеко.
— Нет, никогда! Не такая натура. Разве с малолетства бы вести его совсем иначе, а то вырос в деревне до шестнадцати лет. Он более человек минуты, у него идея является вдруг, а терпенья, усидчивости нет. Ему нужно слово, он блещет, поразит, ударит как молния, охватит предмет верно и метко, укажет,— а там не его дело. Я по крайней мере так понимаю Тарнеева, а впрочем…
Мало-помалу разговор путников стал переходить на другие предметы, они касались их слегка, развлекаясь рассматриванием того, что им встречалось по дороге: то занимает их телега, нагруженная сельскими произведениями, запряженная двумя рогатыми этрусскими волами, которые всею силой своей шеи сдерживают напор тяжести и бережно сносят ее с горы, а погонщик идет в стороне и покрикивает. Горунин при этом вспоминает древних этрусков и житницу Рима, древнюю Этрурию. То промчится мимо них коляска с англичанами, и кучер наших путешественников оборачивается непременно к ним и говорит: ‘Это тоже господа англичане, господа англичане — хорошие господа’,— на что господин Синичкин объясняет ветурину, что он имеет счастья везти не англичан, а что они русские. За господами англичанами, легкой рысцой, в кабриолете на маленькой лошаденке проедет в свою винью, то есть в свой виноградник, какой-нибудь флорентийский адвокат или судья, который улыбается встречным, как будто говоря, что у него нет причины не любить их, и который с почтительным поклоном снимает соломенную шляпу перед другой, черной, с широкими полями шляпой, покрывающей лысую голову.
Дорога идет по горе: с обеих сторон виноградники, беленькие домики мелькают с обеих сторон, оплетенные виноградными листьями, образующими перед ними тенистые навесы, сочные грозды поспевающего винограда висят с деревянных жердей, как в прихотливо убранной зале искусной резьбы канделябры. За этими домиками, около которых или работал трудолюбивый земледелец тосканский, или играли дети, сады богатых вилл, кипарисы, лавры и каменный дуб с непроницаемой для солнца зеленью, высокие ограды, усеянные мелкими розанами или навьюченные широкими гирляндами плюща, то черного в тени, то зелено-золотистого на солнце. Там загородные дворцы флорентийских, некогда знаменитых, купцов-феодалов, с колоннами, галереями и террасами, установленными этрусскими глиняными вазами, в которых растут, подымаясь полосами кверху, как пламень на жертвеннике, листья кактусов и алоэ.
— Боже мой, как все это хорошо!— сказал Горунин,
Он хотел говорить больше, но не мог и молча рисовал перед собою счастье людей, которые жили посреди этой богатой природы, так благодарно платящей за малейший труд… Он думал и о счастье этой женщины, которая несла на плечах связку сухих виноградных сучьев для топки печи и за которой, мал мала меньше, бегут человек пять ее черноглазых ребятишек, тоже с маленькой ношей, думал он о беззаботной жизни этого погонщика мулов, идущих топотно со вьюками на спинах, и с особенною любовью о счастье этой девушки, которая вдали, с террасы одной виллы, смотрела в зрительную трубку, может быть кого-нибудь ожидая из отдаленного города, который улегся стройной, легкой громадой, окутанный голубыми парами полудня, в лощине, по берегам мутного Арно… Он думал, как должен быть счастлив тот, кого она ждет, и как будто вопрошает о нем этот город цветов, широкие арки его мостов, его величественный купол собора, его дворцы, рынки, сады, ворота и отдаленные, синеватые горы…
— Больно смотреть мне на эту природу!— воскликнул он наконец.— На меня она действует как-то болезненно! Чувствуешь присутствие жизни — и чувствуешь в то же время, что в самом себе она давно замерла!.. Посмотришь, ведь какая ты дрянь перед этими именами Данта, Микель-Анджело, Саванороллы, эти кузнецы, сапожники, портные, которые повелевают своему архитектору Арнольдо ди Лапо воздвигнуть храм, какому подобного человек не мог бы вообразить: размах-то воли какой! Какой полет воображения!.. Все это, все, и природа и история,— это тысячи укоров, на которые только отвечаешь, что во мне нет этих порывов, этого нравственного величия! Не знаешь, за что так обижен, за что и отчего выпал этот жребий!.. Грустно, грустно и грустно!..
Горунин поник головою и стал смотреть в сторону: он готов был заплакать. Синичкин, занимавшийся более соображением, в какое попадет он общество, не понял сразу Горунина и, смотря на его бледное лицо, которому грустные думы придавали старческое выражение, хотел было спросить, который ему год, но посовестился.
— Скажите, пожалуйста,— продолжал Горунин,— на вас не производят особенного впечатления эти картины?
— Вижу, что хорошо. Но ведь посмотрел — и довольно. С собой не увезешь…
— И то хорошо, что хоть чувствуете, но вот как перестанешь еще чувствовать, одрябнешь совершенно под гнетом действительности, утратишь даже способность страдать и сознавать свое ничтожество!
— Ваша правда,— отвечал, подтягивая перчатки, Синичкин,— человек примиряется и с самой страшной нуждой… Только я не полагаю, чтобы вы себя подводили под этот разряд.
— Да не нужда, понимаете, не нужда, потому что я и не нуждаюсь,— проговорил Горунин с досадой, думая про себя, как это могут быть у нас молодые люди, учившиеся в университетах, живущие в свете — и не только чуждые общих понятий века, как называл Горунин свои слабости, но даже чуждые языка и терминологии, которою они выражаются… Но это негодование не было продолжительно, он снова обратился к себе, как больной к своей болезни, вовсе не заботясь, понимают его или нет: ‘Ну, что я такое в сравнении с здешними людьми? Какой-то гном, слизняк, полип, и если у меня в голове родится какой-нибудь идеал, то не Аполлон Бельведерский, не Геркулес, не Лаокоон, а тоже какой-нибудь слизняк, как все герои наших повестей и поэм… А что всего хуже, так это то, что если почувствовал где зло, нашел его вне себя или в себе, то ведь рад его анатомировать, резать его, копаться в этом маленьком мирочке, в микроскоп рассматривать ядовитую ранку в душе, а не возвыситься над нею, как Дант, как Альфиери, как Байрон’.
Хотя господин Синичкин все не понял Горунина, как бы хотелось последнему, однако это признание, это ‘раскапывание маленького мирочка, это рассматривание ядовитой ранки в душе’ подействовало благотворно на мрачное расположение духа Горунина, он повеселел и чувствовал странное самоудовлетворение.
Тут коляска, поднявшись на гору, повернула вправо по забору, и проезжих наших поразили восклицания, аплодисменты и хохот, которые раздавались немного в стороне от дороги около остерии, в толпе народа. Работники ли, вышедшие на воскресенье погулять за городом и повидаться с своими семьями, или поселяне, отдыхавшие от недельных трудов своих за кружкою вина, стояли кто в серой, кто в зеленой куртке, в синих панталонах, в чулках и башмаках, все с веселыми физиономиями, которым круглые шляпы с широкими полями придавали мужественное выражение, они толпились около, должно быть, импровизатора, другие, с маленькою трубочкою в зубах, лежали брюхом на траве и, оперши головы на локти, смотрели туда же, сельские маленькие девочки, переплетясь руками, с остренькими глазками своими и цветочным венком на голове, тоже составляли маленькую публику, а в некотором расстоянии от нее две, верно, хозяйские дочери или служанки, принесшие на голове корзины с золотыми апельсинами, сорванными с веткой и листьями, всходя на лестницу, остановились, не снимая тростниковых корзинок с головы, смотрели туда, куда все смотрят, улыбались и переглядывались между собою.
— Вот жизнь-то! Вот она!— сказал Горунин.— Смотрите, как она развернулась. Велим остановиться: поглядим на народную сцену.
— Пожалуй,— возразил Синичкин,— только не пойдемте к народу, еще испачкаемся, а нам предстоит ведь любезничать с дамами… то есть, какие бы ни были, а все-таки дамы. Ведь мы не знаем, кого приглашал этот черномазенький Перуцци. А потому мое правило: на всякий случай быть порядочным. Если позволить себе быть спустя рукава…
Но внезапный хохот в толпе и восклицание Горунина прервали изложение правил Синичкина.
— Боже мой! Тарнеев!— воскликнул Горунин, увидав посреди толпы молодого человека.— Ах сумасшедший! То-то он с утра ушел, говорит — пешком пойду, полюбуюсь видами! Вот они, его виды!
— В самом деле! И отсюда-то он норовит к дамам! Сойдите, Горунин, позовите его, а я вас здесь подожду в коляске.
Горунин с видом человека, только что пораженного великим несчастьем, поспешил к Тарнееву, а Синичкин поправил закинутую за плечо альмавиву, потянул перчатки и бормотал про себя:
— Хорош будет!
Между тем Тарнеев, без сюртука, без шинели, без галстука, в бумажном колпаке в виде треугольной шляпы, стоял на столе и ломался как паяц перед публикой. Он сильно жестикулировал, дополняя знаками и жестами то, чего не мог вполне выразить на не совсем знакомом ему языке, ломая и составляя разные пословицы по-итальянски, отчего толпа помирала с хохоту. То вдруг он сбросит с себя бумажный колпак и схватит тыкву, в которой продолбил отверстие, чтобы надевать на голову, возьмет палку и вытянется в струнку как солдат, причем сделает жалкую, плаксивую, бессмысленную мину, публика не могла надивиться, что это один и тот же человек. ‘Браво’ и ‘viva’ раздавались при каждом движении, при каждой остроте.
‘Ему бы идти в паяцы!’ — думал Синичкин, сидя в коляске и смотря, как Тарнеев пародировал разные известные ему анекдоты, перелагая их на итальянские нравы, в этом переложении досталось всем: и полиции города Флоренции, и почтенным его торговцам, и тедескам, ненавистным в Италии, и доминиканцам, и францисканцам.
Горунин подошел к толпе в то время, как Тарнеева подняли на руки и начали качать.
Завидя его, Тарнеев закричал ему:
— Ах, Горунин! Как я рад, что ты приехал! Здесь ужасно весело! Эти итальянцы бесподобный народ.
— А ты давно здесь?
Горунин придумывал, как бы взяться за дело, чтобы уговорить скорее Тарнеева ехать с ними.
‘Он ведь упрям,— думал Горунин,— когда что-нибудь заберет в голову…’
— А ведь нам пора, я думаю?— спросил он.
— Успеем.
— Не хочешь ли, мы довезем тебя?
— Если ты не хочешь здесь остаться, то поезжайте… Покамест мне и здесь весело! Наскучит, так и приеду.
— Э, Тарнеев, ты знаешь, что без тебя будет скучно.
— Ну вот!
— Право, поедем.
— Я буду после…
— Тарнеев!..
Но Тарнеев обратился к своим собеседникам, садясь за стол посреди их.
— Ступай своей дорогой,— сказал он по-итальянски Горунину,— ты не знаешь, с кем ты говоришь. Теперь я алжирский бей и хочу пировать мою тысяча первую свадьбу. Вина! — кричал Тарнеев.— Где моя казна?
Какой-то виньерол подал ему его кошелек, другие держали кто его сюртук, кто шляпу, кто часы, кто брильянтовую булавку.
Гарунин ужаснулся такой ребяческой доверчивости своего товарища, подошел к Синичкину и просил его сойти уговорить Тарнеева ехать вместе.
— Они оберут его до нитки,— говорил он.
— Что же нам с ним делать?
— Необходимо увезти.
— Да где же он так наострился по-итальянски?
— Здесь, в Италии… всего в три-четыре месяца… Удивительные способности! Энциклопедическая натура!
Синичкин решился выйти из экипажа.
Тарнеев между тем уже засел между ремесленниками и поселянами в тесном кружке за столом, велел всем подать вина, поставил перед собою фольетту, вмещавшую около двух бутылок, и начал вызывать охотников с ним состязаться. Его очень бесило, что он не мог перевести по-итальянски вопроса: кто кого перепьет? Все ему казалось, что смысл этого слова нехорошо передается всеми известными ему формами тосканского наречия.
— Что у них за язык,— говорил он своим,— кто кого победит — chi vincera — не то, кто больше выпьет — без всякой экспрессии, нет, по-нашему, кто кого перепьет — вот слово непереводимое.
— Да знаешь ли что,— заметил ему Горунин,— что и понятие-то, означаемое этим словом, отзывается чем-то особенным… Брось-ка это, поедем с нами. Ведь нас будут ждать дамы.
— Пожалуйста, не мешай, Горунин,— отвечал тот,— видишь, как тут весело… Вы поезжайте, а часа через два и я явлюсь. Мне надобно освежиться и отдохнуть.
— Хорош явится, особенно как еще всех перепьет,— сказал Синичкин Горунину, который с ужасом смотрел на стаканы, опоражниваемые Тарнеевым и его собеседниками.
— Ну если ты не поедешь, так мы без тебя поедем.
— И поезжайте.
— Но сам согласись, как же мы без тебя поедем? Как мы оставим тебя здесь, и с такими людьми, и все твои вещи, деньги — все это у них, а ты один… да они убьют тебя.
— Не смеют!
— Как не смеют! Право, поедем.
— Да что вам до меня за дело? Ну приеду, так приеду, нет, так нет. Мне же здесь веселее. Там еще дамы будут… Здесь я с хорошими людьми посижу. Ведь вы хорошие люди, и ты хороший человек, хоть плут, да что с тобой делать? — продолжал Тарнеев по-итальянски, обратяеь к своим собеседникам вообще, а в особенности к какому-то кузнецу, сидевшему подле него, и начал его обнимать и целовать.
— Ну, дошло до сердечных излияний,— проговорил тихо Синичкин, пожимая плечами.— Право, Горунин, нам остается только уехать. Пусть его делает что хочет. Наше дело его предупредить. Притом и то, как же мы его привезем в таком виде?
— Послушай, Тарнеев, для меня… ну я прошу тебя, поедем с нами. Будет очень весело. Ну я прошу тебя, послушай хоть раз… из дружбы…
— Ах, боже мой! Я сказал, что я буду…
— Ты не поедешь?
— Теперь нет.
— Ну, нам нечего делать, Семен Васильич, отправимтесь.
— Конечно, поедемте. Потом пришлем за ним коляску и кого-нибудь, кого он послушается.
Они сели в экипаж и поехали, но долго грустный взор Горунина не мог оторваться от белой остерии, с ее черепичной кровлей, с ее закоптелой трубой, и от высоких трех или четырех кипарисов, защищавших своею тенью от солнца Тарнеева в кружке его собеседников, тесно обсевших около стола с вином и закуской. Мрачно глядел Горунин на этот дом, на эту зелень, на этих людей, и они тоже, казалось ему, смотрели ему вслед так же мрачно и с каким-то зловещим видом. К довершению же неприятности его ощущения на дорогу перед остерией выбежал из конюшни хозяйский осел и рычал благим матом на всю окрестность, точно имел объявить во всеуслышание миру какую-нибудь плачевную новость.
Так они проехали еще несколько миль, наконец, коляска остановилась у высоких ворот во вкусе рококо, украшенных по обеим сторонам головами львов, из пасти которых лилась струя холодной ключевой воды. Направо и налево от ворот тянулась выкрашенная розовой краской стена, из-за которой виднелась густая темная зелень сада и осеняла розовые глиняные вазы с кактусами и мраморные, почерневшие от времени бюсты, расставленные по стене. Это был въезд к вилле Антолини, которая была давно оставлена обедневшими хозяевами и которую Перуцци, распорядитель пикника, нанял на этот день у одноглазого старика-смотрителя, носившего еще истасканную ливрею прежних владельцев. Синичкин вошел в ворота за Горуниным в намерении только взглянуть на сад и палаццо и потом вернуться в город.
На шум подъехавшей коляски из замка выбежал господин, казавшийся еще совсем молодым человеком, и только при внимательном рассмотрении его лица можно бы было прочитать в нем его тридцать пять лет. Он был разодет как на бал, завит и раздушен, с черными маленькими усиками, широкими бакенбардами и с огромной пунцовой с белыми разводами камелией в петлице фрака. Это был Перуцци. Откуда он родом, сказать трудно, какую жизнь он вел до сих пор, тоже отгадать невозможно: он казался по крайней мере чрезвычайно comme il faut {Здесь: приличным, буквально: как должно (фр.).}. Он попадался везде в Италии: видали его и в Венеции, сопровождающим семейство англичан и восхищающимся полувизантийской архитектурой святого Марка, и в Неаполе заседал он с немецкими музыкантами в cafИ d’Europe, и в Риме осматривал Колизей, и с французскими дамами он ездил на ослах для прогулки в Дженсано — везде он встречался. Но везде итальянская молодежь его чуждалась, зато во всех городах блестящие женщины, актрисы, или певицы, или просто оставленные мужьями молодые женщины, приветливо ему улыбались, как своему человеку. Он был не чичероне — как можно! Он довольно учился, знает хорошо археологию, составляет книгу под заглавием ‘Археологическая и живописная (pittoresque) Италия для иностранцев’ и говорит на французском, немецком и английском языках довольно порядочно. Он очень сожалеет, что не знает русского языка, часто спрашивает русских путешественников, как называются разные вещи по-русски, и записывает, а русские путешественницы, вообще мало читающие по-русски, выхваляют ему богатство русского языка и русской литературы и обещают ему прислать русскую грамматику на французском языке. Но никто еще ее не выслал. Сошедшись с Горуниным и Тарнеевым, он познакомил их и с Синичкиным и другими русскими, бывшими во Флоренции, и взялся устроить пикник за городом, обещая пригласить и дам.
Он провел приезжих через темную миртовую аллею в павильон, устроенный в виде греческого храмика с портиками и террасами, весь убранный зеленью, цветами и гирляндами и обставленный статуями. Тут были и Бахус, и Альфиери, и Венера, и бюст Марии-Терезии, и амур, и какой-то, не помню который, Пий.
Уже двое из участвовавших в пикнике сидели в павильоне на старинных бархатных с позолотою диванах и креслах. Одного узнать было не трудно. На нем было платье аббата: по одному его бледному, несколько женоподобному и чрезвычайно нежному лицу, впрочем носившему следы сильных страстей, потому что глаза его сверкали, как уголья, можно было видеть его аристократическое происхождение от какой-нибудь некогда знатной, но теперь упавшей фамилии, в которой, однако, сохранился старинный обычай определять одного из младших сыновей в духовное звание, обещая ему в будущем кардинальскую шапку. Другой был господин в длинной бекеше, волосы с проседью, что было заметно, несмотря на то, что они красились, физиономия почтенная.
Вошедшие церемонно поклонились этим лицам, которые отвечали тем же и продолжали на минуту прервавшийся разговор.
— Так вот видите,— говорил господин в бекеше,— покуда все это не приведется в порядок, то есть не примутся меры, чтобы в городах не обманывали, на дорогах не грабили, да пока не засадили вашу молодежь за дело, до тех пор, поверьте, все у вас ничего не будет в Италии. Суетность, праздность и пустота — это истинные бичи народов и государств. И против них нужны меры строгости. Вот Наполеон умел вас держать в руках, при нем у вас и конскрипция была, и все… Нет, что ни говорите, Наполеон был великий человек. Одна его ошибка, зачем сунулся на Россию…
— Наполеон умел пробудить в итальянцах энтузиазм,— отвечал аббат,— а тогда итальянец другой человек…
Горунин спросил что-то на ухо Синичкина, который отвечал ему шепотом:
— Благочинный, Андрей Иваныч…
— Благочинный! — повторил Горунин с удивлением, как будто знал прежде эту фамилию, и, верно, вспомнил что-нибудь неприятное, потому что изменился в лице и посмотрел на него так, как будто думал про себя: неужели это и есть Благочинный?
Мало-помалу не то чтобы разговор сделался общим, но каждый говорил что-нибудь, как бы только для того, чтоб говорить. Все как-то не вязалось. Перуцци беспрестанно выбегал отдавать приказания и посмотреть, не подъехал ли кто, все посматривали на часы, говорили о политике и о кушаньях, господин в бекеше рассказывал аббату, что он был в Риме, что в Риме много замечательного в разных родах… кроме того, он сообщил, что в летнее время в России едят ботвинью, научил его, как ее приготовляют, присовокупив, что она ‘лучше вашего мороженого’… Горунин ничего не говорил, но Синичкин, увидя Андрея Ивановича, решился остаться и не ехать в город, успокоившись и повеселев оттого, что есть хоть один порядочный человек.
— А дамы-то не едут,— заключил протяжно Благочинный.
— Мосье Перуцци, давайте дам, уж мы здесь два часа,— подхватил Синичкин.
— Будут, будут,— отвечал Перуцци и выглянул в окно, как будто дамы так и ждут его знака.
Небольшое молчание.
— А все же их нет,— сказал аббат, поглядывая на часы.
— А вы-то что? Вам зачем дамы, ведь вы того… должны быть, как красная девушка,— шутливо заметил ему Андрей Иванович и засмеялся.
Аббат покраснел.
— Ну, не бойтесь,— продолжал Благочинный,— я не донесу!
— Видно, что аббат держит свой обет, потому что, как вы изволите говорить,— заметил Синичкин, почтительно обращаясь к Андрею Ивановичу,— он краснеет, как красная девушка.
Плоский каламбур произвел эффект: Андрей Иванович засмеялся и дружески и покровительственно пожал руку аббату.
Скоро стали приезжать дамы. Сначала появились две: Signora Carolina, высокая, белокурая флорентийка, бывшая в дружбе с каким-то знаменитым итальянским поэтом и журналистом, эмигрировавшим во Францию, другая — Клара, маленького роста, несколько полная, но, несмотря на то, чрезвычайно грациозная брюнетка, черные глаза ее ни на минуту не останавливались на одном предмете, но разом, казалось, обегали всю комнату, и каждый, на кого она взглянет, чувствовал что-то странное, чувствовал, что на него смотрят, и оборачивался, и ловил ее взгляд, который уже, быстрый как молния, игривый как амур в воображении греческих поэтов, перенесся на другого… В одно только время можно было смотреть ей в лицо и не чувствовать электричества ее глаз,— это когда она сложит на груди руки, откинется спиною на спинку кресел или софы, на которой сидит, опустит свои черные ресницы, погружаясь в то удивительное спокойствие, грацию и прелесть, о которых знали только древние и которые составляют принадлежность только итальянок: тогда так бы и бросился к ней и стал бы страстно целовать полуоткрытые уста, и не дал бы ей времени открыть глаз, полусомкнутых под обаянием какого-то сладкого усыпления…
После них вошла стройная, высокая женщина, неся в руках соломенную шляпу, сопровождаемая мелким, дробным хохотом маленького, седенького, румяного и веселого старичка, этот старичок был почти закрыт ее бурнусом и зонтиком, которые он держал с каким-то подобострастием.
— La nostra bella Maria Grazia {Наша прекрасная Мария Грациа! (ит.).}! — провозгласил Перуцци, представляя ей каждого из присутствовавших. Синичкин раскланялся с изысканною грацией, стараясь дать заметить хорошее воспитание и приятные манеры, приобретенные, по его мнению, только в высшем обществе, Горунин поклонился молча, но неприятное расположение духа, с которым он приехал в виллу, превратилось просто в тоску при виде Марии Грации. Аббат сделался чрезвычайно весел и сымпровизировал четыре стиха, из которых два в биллионный раз рифмовали на cuore и amore {сердце и любовь (ит.).}, а другие два на неразлучные — sorte и morte {судьба и смерть (ит.).}, неизбежные рифмы, как у иных русских поэтов — кровь и любовь, Феба и неба, очи и ночи.
Горунин воспользовался минутой, когда Перуцци выбежал из павильона, чтобы отдать приказание о подавании кушаньев, и спросил, кто эта дама, что вошла со старичком.
— О, c’est une belle persone! — отвечал тот.— Remplie de talents {О, эта прекрасная женщина! <...> Она очень талантлива! (фр.).} Она скоро будет дебютировать здесь в трагедиях Альфиери. Она уже играла в Вероне и в Анконе и делала фуроре. Ее история очень занимательна. Она дочь одного бедного хориста, и у нее есть голос, но главное — в ней трагический талант. В обществе артистов она получила первое развитие, так, сама собою. Потом в нее влюбился один сицилийский граф. и она вышла за него замуж. Муж, известный граф Rocca Aspra, думал довольно облагодетельствовать бедную девушку тем, что с пожертвованием даже своих фамильных связей женился на ней, и, разумеется, не хотел слышать, чтоб она играла на сцене. Но страсть к благородному искусству превозмогла все, она бросила мужа, бросила его титул, его имя, приняла старую фамилию отца, Джузеппе Грациа и бежала с одним французом, года два училась у знаменитого Б-ни и прошлого года дебютировала в Вероне, а потом в Анконе. Из Флоренции поедет в Рим, а там уж в Милан… О, у нее талант огромный!
— А этот француз и теперь здесь?
— Француз уехал давно.
— А этот старрчок, отец или, или…
— О, вы не знаете наших обычаев. Этот старичок здешний адвокат, он постоянно при ней находится, влюблен в нее страстно, безнадежно. Впрочем, это не мешает его природной веселости, и он ее ни в чем не стесняет… Если вы сумеете обратить на себя ее внимание… Но извините, ей-богу, меня ждут… Вы понимаете, что, приглашая ее, я не мог не пригласить и адвоката, она любит общество умных людей, а адвокат должен же ее проводить…
Перуцци сделал грациозный знак рукой Горунину, с улыбкой склонил голову и побежал было мелкими шагами отдавать приказания, но опять вернулся на минутку, чтобы сказать Горунину с таинственным видом:
— Кажется, аббат к ней неравнодушен, потому что выпытывал от меня, будет ли она…
С этими словами он исчез.
Горунин, преисполненный уважением к этой, по его мнению, необыкновенной личности, устремил задумчивый взгляд на павильон, на балкон которого вышла прекрасная Мария Грациа. Оправляя свои густые черно-сизые волосы, причесанные Ю l’antique {на античный манер (фр.).} она говорила с Синичкиным, который, видно было по лицу, осыпал ее комплиментами и был ими очень доволен, подергивая от времени до времени жилет и выставляя на солнце свои палевые перчатки.
— Да, это жизнь! — говорил Горунин сам с собою.— Мужа бросила, отдалась искусству… сила-то какая!..
Увидя Синичкина, Горунин, однако, подумал, что жаль, что нет Тарнеева, что жаль, что Тарнеев ведет себя как чушка, а то бы, может быть, не дал бы этому молодчику восторжествовать над сердцем прекрасной Грации. Себе же, от привычки уничтожаться перед личностями, которые считал выше своей, он не позволял и думать вступить в соперничество, хотя и имел такие же белые перчатки и чувствовал, что он умнее Синичкина. Припомнив, однако, что надобно же ‘жить и веселиться’ и главное ‘ловить настоящее’, он сообразил, что другая дама, Клара, не внушает к себе такой робости и что у нее в лице удивительное выражение доброты.
Решено было не ждать Тарнеева, тем более что приехали еще две дамы, и потому сели за стол. Синичкин сел подле Марии Грации.
Разговор за столом сначала был общий, говорили любезности дамам, с помощью французского языка, который хорошо знала Мария Грациа, по-итальянски Синичкин и Горунин объяснялись довольно порядочно. Было довольно живо: Синичкин сказал несколько удачных фраз, адвокат пустил в ход несколько анекдотов, аббат доходил иногда до пафоса. Дамы смеялись… Но мало-помалу разговор и остался за ними, за итальянцами и за Синичкиным, а Горунин впал в меланхолию, рассуждая о жизни, об успехах Синичкина, об отсутствии Тарнеева, наконец о своей неспособности веселиться, тем более что вниманием его дамы овладел адвокат, рассказывавший ей какую-то историю, которая тогда была в ходу в городе Флоренции, об одной англичанке, похитившей какого-то юношу, Так силою обстоятельств должен был завязаться разгобор у Горунина с Андреем Ивановичем.
— Давно вы в Италии? — спросил Благочинный.
— С полгода.
— А вы не служите?
— Нет.
— Напрасно… в ваши лета бы и делать карьеру…
Горунин воспользовался макаронами, которые ему подали, чтобы перейти к другому предмету, а от макарон к национальности итальянцев вообще — один шаг. При этом он заметил, что Андрей Иванович, по его мнению, ошибался в своем суждении насчет итальянцев,— что в них, кроме энтузиазма, много энергии,— что, наконец, по его мнению, никто так не терпелив в достижении раз задуманной цели. Он привел в пример великих художников, которые терпели все лишения, стремясь к цели своего искусства.
— Вот этого-то элемента, этой энергии,— заключил он,— нет в нас — этого элемента, который был в Микель-Анджело, в Сиксте Пятом…
Это очень обидело Благочинного, и справедливо.
— В нашем народе нет энергии? — говорил он.— Да такая, батюшка, энергия, что дай бог другому кому. Что вы берете каких-нибудь выскочек — Сикст Пятый или Шестой…
— А Галилей… да этих выскочек не перечтешь…
— Что Галилей! Я вам покажу таких Галилеев в наших мужичках. Да вот как. Объясните-ка мне, что ж это такое, как не сила, даже баснословная сила.
Заметив, что Синичкин начинает прислушиваться к их разговору, Благочинный возвысил голос и стал рассказывать…
— В деревне у соседа было. Небольшая деревенька: душ пятьдесят, сторона лесная, в Костромской губернии, знаете, ближе к Вятской. Были три мужика, три брата. Промышляли они, как и все, знаете, зверем, ходили на медведя, с ружьем ходили, с рогатиной. Раз середний брат пошел один, да и младшего взял, который на медведя-то, знаете, еще не хаживал. Взял ружье, топор за пояс — без топора русский мужик не выходит из дому. Пошли. Ну, напали на зверя: зверь престрашенный — встал на задние лапы да прямо на них. Мужик, средний-то брат, выстрелил — мимо! Медведь на него. Нечего и думать опять заряжать, топор-то он, знаете, тоже как назло обронил. Медведь на него: он ни шагу назад, выставил кулак вперед и ждет, и как голубчик подошел, он ему в горловину-то всю руку: ‘На, Михайло Иванович, подавись’,— говорит. Младший-то брат совсем оторопел, ружья у него не было, руки так и опустились с топором вместе. Брат-то и кричит ему: ‘Что ж стоишь! Огрей его по голове, да обухом валяй, да,— говорит,— меть по голове, а то шкуру пропорешь’. А медведь знает себе, мнет руку-то. Тот опомнился и пошел его колотить: ну, и убил. Так вот-с где ищите энергии. А выпусти вашего Галилея…
— Вы, кажется, что-то очень интересное рассказываете, чего мы не понимаем,— сказала Мария Грациа.
— Прекрасная синьора,— отвечал рассказчик g улыбкой,— где вы, там только одно может быть интересно: это вы… А я так, рассказывал, как у нас один мужичок убил медведя.
— Это должно быть очень интересно… Мы же совсем не знаем вашего отечества…— продолжала Грациа.
— Фи, какие страшные вещи! — воскликнули другие дамы.
— Я боюсь вас напугать, а то бы повторил свой рассказ.
— Нет, нет, я боюсь ужасов! — воскликнула Клара.
— Нет, расскажите.
Дамы разделились на две партии: одни требовали повторения рассказа, другие — нет.
— Я не уступлю,— говорила одна сторона.
— И я не уступлю,— настаивала другая.
— Ну как же быть, чтоб всем угодить? — говорил, самодовольно посмеиваясь, Благочинный, польщенный тем, что сделался предметом спора хорошеньких женщин.— Как же быть?.. Ну вот: в которой руке шарик?
— В правой.
— Ну, рассказывать! Хе-хе-хе!., Вот видите ли, у соседа моего был мужичок…
— Я не хочу слушать, я запрещаю вам говорить,— кричала Клара,— у меня нервы слабы.
— Нет, говорите, говорите… Мы рассердимся, если вы не расскажете…
— Был один мужичок…— продолжал Благочинный.
— Ну, я встану, я уйду,— говорила капризная Клара, опрокидывая стул,— а вы рассказывайте, сколько хотите, о медведях… е di tanti brutti diavoli {обо всей этой чертовщине (ит.).}…
Она встала из-за стола, а за нею все, потому что обед был кончен, на лугу разостлан ковер под тенью деревьев: там ожидали компанию плоды в корзинах, обвитых гирляндами цветов, и замороженные в серебряных вазах бутылки шампанского.
— Был один мужичок,— повторил Благочинный, подавая руку Марии Грации, чтобы вести ее в сад.
В это время дверь с шумом растворилась и, весь в пыли, с хлыстом в руках и без всяких надлежащих приготовлений, чтобы войти в общество, явился Тарнеев.
— А, вы меня не ждали?.. И прекрасно сделали, что не ждали. Прошу извинить меня,— сказал он дамам,— я непростительно виноват перед вами… но что делать! Увлекся. Чтобы поправить дело, я скакал все время марш-маршем и, думаю, принес вам, mesdames, в жертву бедного моего Россинанта… Кроме шуток, я думаю, кляча не выдержала русской езды.
Служитель объявил, что лошадь не дышит. Тарнеев оставил общество и, ругая слабосильную тварь, вышел посмотреть на несчастную лошадь. Видя, как бедное животное вытянуло ноги, откинуло голову и по временам судорожно вздрагивало, он потер ей нос, обрезал подпруги, но, видя, что ничто не помогает, махнул рукой.
Известие о замученной лошади подействовало неприятно на все общество: Синичкин сделал ироническую выходку против дурного обращения с животными, намекая на то, что это показывает дурное сердце и, уж бог знает почему, неспособность питать высокое чувство истинной привязанности к женщинам. Горунин отвел Тарнеева, желая дать ему почувствовать всю нечеловечность его поступка, и сказал: ‘Как это вы, батюшка? Как это в самом деле вести себя совсем как прилично какому-нибудь варвару?..’
Но Тарнеев не слушал, он быстро познакомился со всеми дамами и умел даже обратить в свою пользу неприятное расположение всех к нему по случаю загнанной лошади. Он налил всем шампанского и провозгласил тост за упокой души его Россинанта, говоря, что он должен почтить его память маленькой трогательной речью.
— Ты пал,— говорил он,— о непрекраснейший и небыстрейший из коней! Ты пал под ударами варвара, потомка тех варваров, которые с шумом и яростью устремились на Западную римскую империю! И твой добрый хозяин, который дал тебя, чтобы услужить неизвестному страннику, оплачет тебя, и потребует за тебя денег, и не будет более посылать тебя в город за каким-нибудь добрым знакомым, который в благодарность за то строил бы куры его жене… А Анунциата его очень недурна, и cousin ее, за которым сегодня поутру посылали Россинанта, очень недурен и плут большой… Но мне ли исчислять твои достоинства, описывать горесть твоего хозяина и радость его получить за твою шкуру втрое более, чем ты сам стоил при жизни твоей?! Мне ли, говорю, описывать это, в присутствии особы (указывая на аббата), которая, может быть, красноречием своим изображала чуть не великими людьми тварей менее тебя достойных…
Тост был выпит с громким хохотом и аплодисментами. Осушив свой бокал, Тарнеев сказал, что он хоть и шутил, а все же ему жаль бедной скотины.
За этим тостом последовали другие. Потом раздались звуки оркестра, несмотря на то что, по распоряжению Перуцци, тотчас после обеда оркестр должен был играть разные места из опер, Тарнеев потребовал сальтареллу. Мигом превратилась его кватрочента в куртку, он подогнул набок свою широкую шляпу… как будто по какому-то волшебному призыву, Мария Грациа явилась перед ним, полная блеска, полная жизни, грациозная и в быстроте пляски, и в спокойных па. Глядя на эту ловкую пару, на этот огонь в глазах Тарнеева, как у придворного итальянского кампаньола, адвокат, думавший посидеть спокойно после обеда, плясал, сидя на месте, постукивая ногами в такт и подергивал плечами. ‘Молодец, молодец! — восклицал он.— Oh, corpo di Вассо {О, черт возьми! (ит.).}! настоящий транстеверинец, как я видал их в Дженсала, в моем путешествии в Рим… двенадцать лет тому назад’. Одна дама, Лоренцина, увлекшись своим родным танцем, схватила адвоката, и он стал работать глазами, плечами и ногами, как юноша. За ними, в каком-то безумном увлечении, последовали все другие, даже Горунин не мог отделаться от донны Клары. Не плясали только аббат, Синичкин и Андрей Иванович: аббат — потому что он аббат, Синичкина не могли уговорить потому, что явление Тарнеева произвело на него неприятное впечатление. Тарнеев — говорил он с искренним сожалением — кончит тем, что превратит истинно боккаччиевское общество в безобразную оргию Лукреции Борджиа, даже дамы понизились очень в его мнении, потому что смеялись остротам Тарнеева, особенно бесил своими восклицаниями, по его мнению, глупыми и неуместными, добрый адвокат, который говорил о Тарнееве, что у него голова гениальная, что сам он, Signor Gianni, несколько лет не может объяснить своих искренних чувств к Марии Грации, а он объяснился почти в любви со всеми. К довершению окончательной победы над адвокатом, Тарнеев показал ему фокус — разом завязать из платка узел в две петли, чего тот никак не мог понять. Андрей Иванович, разумеется, не танцевал… Он спокойно и в приятном расположении духа подошел к краю террасы и, любуясь видами, воображал о том, какой эффект произведет его анекдот о мужике, который он намерен был рассказать, улучив минуту, и о том, что сегодня в первый раз в Италии удалось ему хорошо пообедать, потому что в отелях подают ужасную дрянь, ‘А за то,— продолжал он, потирая руки,— теперь и отдохнуть бы не мешало’. В таком самом счастливом расположении духа он оглянулся назад и стал рассматривать дам. Взгляд его остановился на Марии Грации, которая, ощипывая листки розы, занялась с Тарнеевым решением какого-то вопроса, вероятно о любви.
‘Добро, добро, ври пока! — подумал Андрей Иванович, глядя на Тарнеева.— Не тем, брат, им понравишься… Чай, тут-то свищи!’
Благочинный поднес руку, не знаю, к сердцу ли или к боковому карману, в котором лежал туго набитый бумажник.
— Любите… всем сердцем… всей душой.., так… немного… нисколько…— говорила Мария Грациа,— видите, цветок говорит правду.
— Может быть, он еще не успел узнать правды, потому что… вот видите, я не знаю, отчего это все, что случается в моей жизни, не похоже одно на другое, не похоже на то, что случается с другими… Встреча с вами, вчера я вас не знал, завтра, может быть, забуду, но сегодня я всего каких-нибудь три часа с вами и, клянусь, люблю вас со всем жаром первой любви.
— Будто бы и первой любви?!.
— По крайней мере для вас я готов на всевозможные подвиги, на всякие глупости.
— А вы так прямо и называете глупостями подвиги во имя любви?
— Так обыкновенно называют их, особенно говоря о первой любви. Возьмите-ка юношу, который в первый раз любит, и рассмотрите, что он чувствует, как он чувствует: вы найдете, что он никогда, может быть, не будет так благороден, так велик, как тогда… Конечно, когда мы становимся старше, нам смешно видеть первую любовь в других, но оттого она и смешна, и глупа нам кажется, что сами мы чувствовали то же и знаем, что все, что кажется влюбленным вечностью, пройдет и ничего не выйдет из планов, на которые потрачено много благородства и сердца… Но я не знаю, отчего я никогда не стыжусь своих прошедших чувств и своей первой любви, когда мне было всего шестнадцать лет.
— Да, первая любовь! Первая любовь! От нее много зависит в жизни! — повторила Мария Грациа, как бы припоминая свою первую любовь.— А можете ли вы рассказать вашу первую любовь?
— Тут нечего рассказывать, тут фактов нет — одно чувство, с этим чувством я могу только сравнивать то чувство, которое бывает после, например теперь.
— Однако ж, какой вид, какой характер был этой первой любви?.. Я думаю, в вашей первой любви было много поэзии…
— Отчего это?
— Так я думаю.
— Напротив, голая проза. Я, пожалуй, вам расскажу, хоть тут нет ничего занимательного. Это было еще в деревне. Отец мой не выезжал из своего поместья, и до шестнадцати лет я жил при нем. В это время я умел только читать, и то учил приходский дьячок. Но это меня и не занимало, потому что у меня на уме было только, как бы уйти в лес ловить птиц или за грибами, зимой — как бы на лыжах по сугробам уйти расставлять капканы для лисиц и зайцев, а летом — как бы урваться на реку, ловить рыбу… У нас реки удивительные, а наше именье чрезвычайно живописно: оно стоит на обрывистом берегу, а с другой стороны мелководье, весной на полверсты зальет поля и целые деревни… вот раздолье! У отца моего был дворовый человек, а у него дочь, годами двумя меня моложе. Она хоть и была как все крестьянские девочки, но отличалась от них тем, что была немного избалована у нас в доме и уж выросла в некоторой роскоши. Мы с ней часто играли, ходили за грибами, я ей делал игрушки, мы говорили по целым вечерам… Но что странно, в лесу или когда мы были в комнатах одни, я никогда не смел ее поцеловать…
— Вот это-то вы теперь и называете глупостью первой любви?
— Конечно, и в этом отношении действительно первая любовь глупа… Так давно уж продолжалась эта любовь, как раз в темном коридоре я ее встретил одну… Уж не помню, как это случилось, я ее обнял, как будто впился в нее поцелуем. Меня била лихорадка. Я ничего не мог говорить. Вдруг идет отец. Мы стояли, как окаменелые, она заплакала. Мой отец строго смотрел, чтоб я не баловался с девчонками… Я объявил, что я хочу жениться на этой девушке. Это была моя первая выходка, отца я ужасно боялся. Он взбесился. Сейчас позвал старика-служителя и отослал его в дальний наш лесной бор лесничим. Вот тут-то, собственно говоря, и началась любовь. Я еще, бывало, до света уйду из дома в этот бор, верст за десять от усадьбы, иногда пешком, иногда верхом, в дождь, в грязь, спешу на условное место, чтобы к обеду домой вернуться. Я как теперь помню это место, при самой опушке соснового бора. Ах, синьора, вы себе представить не можете, что такое наши леса, и именно сосновый бор! Въедешь в него как в особое царство, темно, и шумит бор далеко, далеко, если нет и ветру, все равно: в нем как будто какая-то музыка… Стоишь по целым часам и слушаешь… и вдруг как будто страшно станет, какой-то ужас найдет, и побежишь без оглядки, без памяти, пока не выбьешься из сил и не остановишься: сердце бьется, точно убежал от опасности… и только как опомнишься, станет смешно и легко, и опять вернешься… удивительные леса! Ничего подобного нет в мире!..
— Как вы живо чувствуете! Как вы любите природу! — сказала Мария Грациа, смотря с возрастающим вниманием на Тарнеева.— И то сказать, что мы, итальянцы, только себе приписываем возможность поэтического чувства!
— Да,— отвечал Тарнеев в раздумье,— этих лесов никогда не забуду!
— Что же любовь ваша?
— Любовь?.. Да что же? Больше ничего. У нас были свидания в этом лесу. Я носил ей гостинцев, она собирала мне землянику… Мы ходили, ходили, сидели, говорили… были и поцелуи… но только поцелуи… Она была девочка миниатюрная, немножко бледная брюнеточка, с черными глазами… Как уж я стал часто отлучаться из дому, отец вспомнил, что пора меня учить, и отправил в Петербург… Тем любовь наша и кончилась.
— А долго ли вы ее потом помнили?
— Нет, скоро позабыл, а потом уж никогда и не вспоминал.
— К сожалению, не все любви кончаются так…— отвечала со вздохом Мария Грациа.— Другие любви, то есть не первая любовь, часто переходят в ненависть. Я бы вам рассказала один случай, который, знаю, окончился ненавистью, и пожалуй обоюдной. Мне даже хочется это рассказать… Я даже не могу об этом не говорить, потому что это меня давит, мучит… Редко те, которые любили друг друга, расходятся друзьями, а это бы должно быть так… Вот видите, это одно из лиц, которые здесь…
— И кого вы любили?
— Да.
— Кого же это?
— Так, один человек… впрочем, отчего же и не сказать… вот смотрите — тот, который так следит за мной, который бесится от ревности, что я говорю с вами.
Тарнеев обвел глазами все общество.
— Неужели Благочинный? — спросил он, видя Андрея Ивановича, который в послеобеденном расположении духа не мог оторваться от созерцания красот Марии Грации.
— Нет!.. Другой… смотрите сюда… он сидит подле вашего товарища, Горунина, и не слушает, что тот говорит ему…
— Аббат!!..
— Да, дайте мне руку, сойдемте в сад, я расскажу вам один эпизод из его жизни… и моей…
Они хотели было сойти с лестницы на нижнюю террасу, как вдруг раздался громкий, веселый хохот донны Клары, которая звала к себе Марию Грацию, Тарнеева и всех.
— Ай, ай! — кричала она.— Мертвецы, мертвецы! Привидение! Сюда, сюда! Аббат!
С появлением Тарнеева аббат как-то потерял свою прежнюю веселость: он сел в отдалении на дерновую скамью и следил с негодованием, как Мария Грациа оказывает столько внимания этому чужестранцу. Горунин, симпатизируя задумчивости аббата, приблизился к нему, завел свой любимый разговор и пустился в анализ душевных ощущений.
— В наш век,— говорил он,— анализ довел нас до совершенного уничтожения возможности жить и наслаждаться: он в нас убил плоть, то есть живость чувства, которую не мог убить синтез. В самом деле, я следил за своим веком! Я могу назвать себя сыном века… но что я такое? Скелет! Я хорошо понимаю, что я отжил, не живши, развитие ума опередило развитие чувства, я мертвец перед юношей, полным жизни, я мертвец перед стариком, который видит за собой пройденную жизнь… Я мертвец в отношении ко всему, что чувствует, наслаждается…
Донна Клара беспрестанно подбегала то к аббату, то к Горунину, вызывая их на разные затеи, наконец, видя безуспешность своих усилий, она остановилась сзади их скамьи и слушала их разговор. Из него она поняла только то, что Горунин называл себя мертвецом, это ей показалось ужасно смешно, и она подняла страшную тревогу.
Все окружили ее и Горунина с аббатом.
— Представьте себе,— говорила Клара,— представьте себе, он говорит, что он уже когда-то жил, что он мертвец, что он… из гроба вышел… что в двенадцать часов, как пропоют петухи, из земли подымется пламя и серный дым, и он рассыплется, как песок! Каков? Да это просто ужас!
Горунин хотел было протестовать, что он не совсем так говорил, но женщины осадили его со всех сторон.
— Я в этом не сомневалась,— говорила одна.
— Я тоже,— говорила другая,— но я не думала, чтобы мертвецы были такие страшные!
— Вы из ада или из чистилища? Что там делают наши знакомые?..
— Что мой муж?
— Что мой дядя, который завещал мне только фиговое дерево?
— Мой Дженнаро?
— А мой лорд Гамберстон? Ха! ха! ха!..
— Да поворачивайся, рассказывай, житель мрака! Или хочешь вина? О, мы расшевелим и покойных!..
— Они становятся настоящими менадами,— заметил Синичкин,— пожалуй, растерзают Горунина, как Орфея…
— Э, синьор,— отвечал адвокат, махнув рукой,— уж женщины у нас такие: либо спят, как сурки, либо развозятся, как черти!
Перуцци, видя, что Горунин оглушен и озадачен, предложил тост в честь крылатого божка, но его не слушали.
Тарнеев не мог снести серьезной мины Горунина и кричал ему с сердцем:
— Да ты шути, смейся!
— Нет, Тарнеев,— отвечал Горунин, тронутый его участием,— я не могу расходиться!
— Ну, напугай их, по крайней мере, как мертвец!
Горунин собирался завопить гробовым голосом, подражая мертвецам, которых видал в операх, но у одной из женщин, Каролины, мелькнула новая идея.
— Знаете ли что,— воскликнула она,— в старину, говорят, мертвецов убирали цветами и ставили за стол, когда хотели веселиться… Клара! Дай сюда гирлянды!.. Перуцци, ты антикварий: как это делается?
— Дайте мне, я увенчаю нашего задумчивого жителя могил,— перебила Клара, которой стало жаль смущенного Горунина.— Зачем вы так скучны,— говорила она, венчая его гирляндами,— постойте же, я возьмусь за вас! Смейтесь же, будьте умный мертвец…
— Как вы добры,— произнес тронутый Горунин.
— То-то же! Слушайтесь меня, я вас развеселю, тень холодная! Расшевелю вас, милый прах! Уберу как живого! Вы будете самая живая смерть!..
Горунин улыбался и чувствовал даже некоторое удовольствие, когда резвая Клара поставила его на колени и своими беломраморными руками убирала его голову и касалась его лба, и слышал он ее горячее дыхание, и прикасался ее платья, даже слышал биение ее сердца: так близко от его уха был корсет прекрасной Клары, обрисовывавший роскошный стан и тепло воздымающуюся грудь. Он признался сам себе, что был действительно глуп с своей меланхолией, что не умел разом сообразить своего положения, между тем как в этом-то уменье и состоит уменье жить. ‘Надо наслаждаться активно,— говорил он,— а не пассивно!’ — Но и это пассивное наслаждение жизнью было для него уже много: он как будто ожил, точно выходя из обморока и усыпления, под прикосновением белых рук, слыша трепет сердца и чувствуя на лице своем горячее дыхание красавицы. Подавленный этим впечатлением, он действительно походил на скелет древних эпикурейцев, неподвижный посреди кружка неистово и бешено пляшущих вакханок: Каролина, Лоренцина увлекли и других дам, и Перуцци, и даже Андрея Ивановича, и при звуках музыки, с громкими восклицаниями, вся эта толпа кружилась около бледного Горунина, не понимающего, что с ним делается, но повторяющего про себя:
— Вот это жизнь!..
Мария Грациа и Тарнеев смотрели на эту сцену. Тарнееву показалось, что Горунин глубоко страдает. Мария Грациа тоже смотрела на него не без участия.
— Кажется, ваш приятель совсем не расположен к этой шутке,— сказала она,— освободите его: он, право, жалок.
Тарнеев бросился к толпе.
— Нет, господа! — воскликнул он.— Нет, наша смерть нехороша! Дай мне гирлянды, Горунин: я буду смертью!
И он снял гирлянды с Горунина и накрылся скатертью как саваном. Горунин еще так сильно находился под обаянием своей раздраженной чувственности, что уступил цветы Тарнееву почти с сожалением, думая про себя:
‘Вот, только что было пошло дело на лад… он все испортил’.
— Я ваша смерть,— произнес Тарнеев глухим голосом,— и вы все в моей власти!.. Если кто хочет от меня избавиться, тот да поцелует мои холодные уста!
И он пошел целовать женщин, которые ему говорили, что он ‘сладкая смерть’, другие, что он ‘гадкая смерть’.
Видя, что ‘неумолимая’ смерть приближается и к Марии Грации, аббат вскочил с своего места, как бы ожидая громового удара. Глаза его сверкали, губы дрожали.
— Аббат хочет импровизировать! — провозгласил адвокат, страстно любивший поэзию.— По его глазам, по его вздымающимся ноздрям, как у Аполлона Бельведерского,— я предчувствую, что на него находит вдохновение…
Это было сигналом нового удовольствия: женщины бросились на новую жертву. Они окружили аббата, требуя импровизации, все предлагали свои темы, отказаться было невозможно, несмотря на все усилия избавиться от импровизации, аббат должен был взять гитару. Адвокат спрятал свой платок, из которого силился завязать узел, показанный ему Тарнеевым, и усаживал всех, говоря шепотом:
— Слушайте, слушайте… это просто сын Аполлонов,
Аббат сделал прелюдию и начал:
Изидин жрец в Египте жил,
Святым в народе он прослыл.
За то, что грешную природу
Он умертвил в себе как мог,
Питался желудьми, пил воду
И весь как мумия иссох.
‘Учитесь,— он вещал народу,—
Я жил средь вас, я посещал
Вертепы роскоши порочной,
И яств, и питий искушал
Себя я запахом нарочно.
Смотрел на пляски наших дев,
Коварный слушал их напев,
С мешком, набитым туго златом,
Ходил по рынкам я богатым,—
Но нет, ни крови, ни глазам
Души своей в соблазн я не дал:
И жен, и вин тщету я ведал
И злато бросил нищим псам.
И, чист как дух, иду я ныне,
Чтоб с богом говорить в пустыне’.
И он пошел, и позабыл
Весь град отшельника святого,
В пустыне он два года жил
И не видал лица живого.
На третий год раз вспомнил он,
Какие зрел он вина, брашны,
Как был однажды приведен
К сатрапу он на искус страшный:
Жгли фимиам, чертог сиял,
Сатрап в подушках возлежал,
Пред ним лезбиянка плясала,
Кидая в воздух покрывало,
К сатрапу бросилась потом
И кубок поднесла с вином,
Ее обняв, отпив из кубка,
Ее поил он и в уста
Ее лобзал, и как голубка
К нему ласкалась красота…
Смутился жрец, удвоил бденье
И изнурительность поста.
Но что ж? В его воображенье
Как будто выжжен ясный лик,—
Везде гречанка молодая…
И кость в нем сохнет, изнывая,
Глаза в крови, горит язык,
Косматый, рыщет он в пустыне
Как чумный зверь, вопит, ревет,
В песке катаясь, мир клянет
И в ярости грозит богине…
Раз у ручья он между скал
В росистый вечер восседал.
Синела степь… из степи синей
Как будто музыка неслась,
И с тихой свежестью пустыни
Отрада в грудь его лилась.
В сем дальнем гуле, уж два года,
Доселе слышал он слова
И видел образ божества.
‘Богиня жизни, мать-природа! —
Теперь он стонет… — Пощади!
За то, что я софизма силой
С тобой связующие жилы
Хотел порвать в своей груди,—
Пылает мозг во мне, кичливый
Своею логикою лживой…
Ужель нет легче казни мне,
Чем таять в медленном огне,
Блестящим призраком пленяться,
В нем видеть чудо красоты,
Желаньем пламенным терзаться,
Смотреть на милые черты
И изучать их совершенство,
Знать, где и что мое блаженство,—
И только думать про себя:
‘Нет, нет, оно не для тебя!’
Последние стихи сильно потрясли импровизатора, он бросил гитару и быстрыми, неровными шагами отошел к террасе: там, облокотив голову на обе руки, он пробыл несколько минут почти в бесчувствии. Его болезненный вид удержал аплодисменты, которыми все готовы были его осыпать… Только Горунин подошел к нему и молча, с большим чувством пожал ему руку.
— Я вас понимаю,— сказал он,— в вашей импровизации я умел различить ваши собственные стоны.
— Как он скоро кончил,— сказала Клара.— Что же потом было с этим жрецом?..
— Это я вам скажу,— отвечал Тарнеев,— жрец возвратился в город… нет, позвольте, попробую стихами…
Прошли года. В Изидин храм
Текли, как прежде, богомольцы
Внимать оракула словам
И покупать запястья, кольцы,
Заклятья против злых бесов.
Мудрейшим слыл между жрецов
Там жрец один: носились слухи,
Что мертв лежал он на земли,
И замертво перенесли
Его во град благие духи,
Там ожил он и славен стал.
Никто порок не поражал
С отвагой столь необычайной,—
Никто за трапезою тайной
Так сочных яств не пожирал.
Никто средь града векового
Не знал, как он, во тьме ночной
Пути к еврейке чернобровой
Иль к баядерке молодой.
И так, смеяся над сатрапом,
Он жил, тучнел, спал звонким храпом
И поравнялся пред концом
Дородством с жертвенным тельцом.
— Браво! Браво Тарнееву! Он победил соперника! — провозгласили гости.
— Очень хорошо,— сказал ему Андрей Иванович, когда Синичкин перевел ему смысл импровизации.— И даже это иначе не могло быть в языческом мире,— заметил он весьма основательно,— потому что язычество — само по себе величайший разврат… Я читал много об этом… и эту историю я точно читал у одного древнего писателя, не помню только — у которого.
— У Гуго Гроциуса, может быть? — спросил Тарнеев, единственно потому назвав это имя, что сейчас же прочел его под бюстом Гуго, который между прочими стоял на террасе.
— Может быть,— отвечал серьезно Благочинный.
Вечерний воздух, казалось, успокоил несколько аббата, он возвратился к кружку собеседников совсем другим человеком, лицо, горевшее дивным огнем за минуту, осунулось, но безразличное выражение, которое он сохранял в продолжение целого дня и которое уступило только перед вспышкой вдохновенья, не могло возвратиться: всякий мог бы прочесть в этом лице глубокое, давно подавляемое страдание. Слабость, нервическая женственность его организации не давали ему достаточно силы притворства, он, казалось, постарел пятью годами. Его беспокойство странно действовало на Марию Грацию. По мере того как он хмурился, ее веселость увеличивалась, подобно тому как, когда на синем южном небе из-за гор выплывает бурая громоносная туча и тенью своею покрывает половину долины, кажется, ярче освещается солнцем другая половина ее, зеленые кусты золотятся, красные руины по холмам кажутся облитыми киноварью, а белые ограды и белые домики городка, стоящего на горе, походят на клочья снегу, озаренные полуднем. Видя, как аббат выходит из себя, Мария Грациа чувствовала особенное расположение шутить, смеяться и быть любезною с Тарнеевым, и они говорили все, что придет на ум, говорили ужаснейшие глупости, но эти глупости не променяли бы ни он, ни она на лучшую речь в парламенте…
Улучив минуту, аббат подал руку Марии Грации и предложил сойти в сад. Мария нехотя пошла за ним.
— Послушайте,— сказал он,— я все вижу.
Она молчала.
— Я все вижу,— повторил аббат.
— Поздно же…— прошептала она, но как будто не аббату, потому что на него не глядела, а миртовым листьям и сучьям, которые она, увлекаемая аббатом, срывала и трогала на ходу, чтоб занять ими свое внимание. И если б эти листья, растертые в ее руке, могли истолковывать по прикосновению к ним человека, какие чувства его наполняют, они бы прочли в Марии Грации два различные чувства — и стыд, и желание признаться в чем-то, чтобы разом освободить и себя от муки притворства и от некоторых нравственных обязанностей в отношении к аббату и его вывести из неприятной неизвестности.
— Так все кончено? — спросил аббат, сжимая руку Марии.
— Вы мне ломаете руку, аббат.
— Отвечайте мне,— воскликнул он, останавливаясь,— между нами все кончено?
Она молчала.
— Презреннейшая из женщин!—торжественно произнес аббат, отталкивая от себя ее руку.
— Не оскорбляйте меня, аббат,— воскликнула Мария с негодованием,— между нами давно все кончено, как вы говорите. Но,— продолжала она спокойнее,— я не хочу расставаться врагом с людьми, которых когда-то любила. А потому послушайте, что я хочу сказать вам,— не оправдание, не урок, а так, дружеское повторение всего того, что я говорила вам и прежде. Помните ли, я не затруднялась сказать вам, что я вас люблю, в тот вечер, когда вы импровизировали, когда я вас видела почти в первый раз, потому что прежде я вас не замечала. Ваша импровизация меня сильно тронула. Я угадала сразу, что есть великого в вашей натуре, и полюбила это прекрасное. Я хочу и теперь быть так же чистосердечна с вами и точно так же признаться вам, что первая страсть во мне прошла. Вы умны, аббат, вы понимаете, что во сто раз легче девушке, которая в первый раз любит, сказать ‘люблю’, чем сказать ‘не люблю’ людям такого возраста, как мы с вами… В начале любви моей я в вас любила — как бывает всегда — новость, но эта новость скоро прошла. Вы не можете не повторяться, аббат. Поняв вас один раз, я уже могла предсказать всякое ваше движение, всякое ваше слово… Но в вашей поэтической натуре — не сердитесь, аббат,— нет ничего, что бы составляло загадку, заставляло бы ожидать проявления новой и новой силы… Кроме этих минут вдохновения, вы такой же обыкновенный человек, как все мы смертные… Вы велики, как поэт, и тогда, когда вы поэт, но как человек — вы дитя, вы женщина… Я тоже женщина, Лоренцо, и могу покориться только мужеству… Вы поймите себя… в вашей организации заключается тайна, почему вы не можете навсегда привязать к себе женщину…
— Благодарю за урок, синьора.
— Прошу вас, Лоренцо, не смотрите так на мои слова, и если вы точно имеете ко мне дружбу, как уверяли не раз, то из дружбы теперь поймите мое положение…
— О, понимаю, понимаю!.. Когда мы уже становимся преступны, даже в своих глазах, мы отыщем доводы, чтобы оправдать себя, и, разумеется, вину свалим на других… Я вас не удерживаю, идите своей дорогой, куда она вас поведет. Но вы ошибаетесь, сударыня, если вы видели во мне до сих пор ребенка, как вы говорите, так знайте, что любовь моя к вам делала меня ребенком. Когда вы сегодня явились, я сделался весел, как младенец, вы опять истерзали меня, и я выстрадал все муки ада. Но я говорю вам, вы ошиблись. Я докажу вам, что я муж. Если я умел любить вас, если я мечтал о том, чтобы озолотить вам жизнь, я сумею ее отравить. Вам будет страшно мое имя. Вы будете несчастны — в себе, во всех, кого будете любить, в ваших детях, в ваших любовниках. Со сцены вы будете видеть меня, я отравлю ваш успех. Я не скажу вам более ни слова… но…
— Я вам говорила, аббат, что вы очаровательны, когда импровизируете…
— Нет, синьора, я не импровизирую теперь, а предсказываю.
— Если не импровизируете, то вы ужасно похожи на ребенка, который хочет казаться большим.
У аббата губы побелели от ярости. Увидя в конце аллеи Благочинного, он направил шаги свои к нему навстречу.
— Я должен передать вам мою даму,— сказал он,— потому что мои обязанности призывают меня в город.
Он посадил Марию Грацию на ступеньки темной беседки, из мрака которой выглядывал, обставленный цветами, мраморный сатир, поймавший нимфу, аббат поклонился и исчез, Мария была взволнована. Сила негодования, которая ее поддерживала в присутствии аббата, казалось, ее оставила, глаза налились слезами… но Благочинный не замечал ее смущения.
— Видно, прелестная Мария,— говорил он,— аббат боится… гуляя с вами… я понимаю его…— Андрей Иванович пожирал глазами прелести ‘соблазнительной сирены’.— Послушайте, Мария Грациа,— продолжал он, вдруг оставив этот тон любезника и садясь подле нее с видом человека, говорящего дело,— и любя вас, должен вас предупредить… Вы, может быть, думаете, что эти господа, молодежь-то эта, какие-нибудь путешествующие лорды и богачи… Я знаю их — это все голь. Я вам говорю как женщине рассудительной… Если б человек с весом, с состоянием поверг бы перед вами… все свое состояние, свое сердце, конечно, только такая, можно сказать, победа может польстить вам, и это уж не то… что какой-нибудь мальчишка…
— Виновата, я не вслушалась,— отвечала Мария, которая едва могла опомниться от сцены с аббатом.
— Плутовка! — произнес с нежностью Благочинный, истолковывая молчание красавицы в свою пользу.— Еще притворяется, что не понимает…
— Вы, кажется, не очень веселитесь,— сказал Перуцци Горунину, который задумчиво сидел на балюстраде террасы и смотрел по сторонам.
— Напрасно вы так думаете,— отвечал тот.— Я только не шумлю, когда мне весело.
Сумерки, или уже ночь, давно наступили. Около ворот виллы собралось множество народу на звуки музыки. Тарнеев велел отворить ворота, впустить зрителей в сад и открыть сельский бал. Терраса осветилась разноцветными фонарями, начались танцы. Сельские девушки, в своих коротеньких юбочках, с цветами на голове, выплясывали грациозные па своими маленькими ножками, красиво обутыми в синие высокие шерстяные чулки и красные башмаки. Старики, оставя приличную своим летам важность, которую римляне называли этрусскою неповоротливостью, тоже пустились в пляс наравне с юношами или сидели около маленьких столиков, попивали вино и курили из глиняных трубочек. Тарнеев — или был утомлен своими шалостями в продолжении целого дня, или пришло ему на ум какое дело — уже не принимал такого деятельного участия в бале. Он сделался молчалив и удалялся от шуму, то вдруг кидался опять в толпу с криком и гиканьем, то кружил свеженькую поселянку и, пользуясь быстротою танца, срывал с уст ее поцелуй, то танцевал с городскими дамами, импровизируя себе новый костюм, новые роли: то соррентинского рыбака, то французского маркиза, то передразнивая кого-нибудь из присутствовавших. Но после такой проделки опять скрывался. Горунин, напротив того, развеселился и, ангажируя дам, говорил с увлечением: ‘Надобно же жить!’ Синичкин один негодовал, что впустили народ, сидел на террасе и согласился только провальсировать с синьорой Каролиной. Он поддернул перчатки, с эффектом вышел на площадку и махнул белым платком музыкантам, чтоб они прекратили тарантеллу и заиграли Aurora Walzer. Зато Перуцци и адвокат не отставали от общего движения, особенно адвокат, который, однако, отдыхая между танцами, все возвращался к таинственному узлу и говорил, что ‘в сущности он его запамятовал… in sostanza dunque… lo perdei…’
Горунин, в порыве необычной веселости, не раз отыскивал Тарнеева, стыдил его, что он не веселится. Но Тарнеев оставался безответен на его воззвания. Он был рад, что находился подле Марии Грации, казался погруженным в непривычную думу, и прежняя легкая болтовня не шла ему более на ум. Он видел, как Мария Грациа сошла с террасы с аббатом, как возвратилась одна и казалась встревоженною. Руководимый несколькими намеками Марии Грации, он не сомневался, что аббат виною того, что она расстроена. Он составлял себе идею этого человека, и в этом портрете участвовали, чего он не замечал, и ненависть, и ревность. Ему становилось тяжело, душно.
Но Мария Грациа иначе поняла его задумчивость — иначе потому, что сама думала о Тариееве и старалась, против воли, изучить этого человека, который ей казался нов и занимателен.
— Неужели вам не надоело беситься? — спросила она, когда Тарнеев, увлеченный резвой Кларой в вихрь вальса, возвратился опять к Марии Грации.
— Если б вы знали, как мне все надоело,— отвечал он.— Я не понимаю, что со мной делается… отчего на меня напала такая тоска…
Он взял руку Марии, поцеловал ее с глубоким чувством и склонил на нее свою голову. Грудь его тяжело дышала, сердце горячо билось.
— Что с вами? — тихо спросила она.
— Ничего!.. Но, ради бога, говорите мне, говорите!..
— Скажите,— продолжала, глядя на него с нежностию, Мария Грациа,— вы ничем особенно не занимаетесь? Вы не художник?
Тарнеев посмотрел на нее с изумлением.
— Нет, не художник,— отвечал он.
— И не музыкант?
— Не музыкант, не художник, не ученый, ничего! Совершенно ничего! Хоть я немного и рисую, и пишу, играю… танцую, дурачусь…
— Отчего же вы не художник? Вот это странно!
— Отчего? Этого я и сам не понимаю… или, должно быть, я не рожден художником…
— Нет, стало быть, в детстве в вас не развивали эстетического чувства… стало быть, вы не выросли под влиянием изящных искусств, не слушали хорошей музыки, не посещали галерей живописи и скульптуры… не слыхали споров об искусстве, эстетический восторг других не сообщался вам и не пробуждал в вас восторга… Иначе вы были бы художником…
Тарнеев слушал Марию Грацию с возрастающим удивлением. В первый раз он слышал о себе такое суждение и принимал эти слова, как слова пифии, которые открывали для него совершенно новый мир, давали новое значение ему самому в собственных его глазах. Никогда никакая другая женщина не пробуждала в нем такого светлого взгляда на будущее, на его деятельность, все другие женщины, которых он любил, заключали его деятельность, его мысль в тесную сферу, в которой они вращались сами и вырвавшись из которой он чувствовал себя легче и свободнее. Теперь не то: горизонт его расширился. Он как будто яснее начинал видеть вокруг себя, мысль его как будто бы прежде бродила около предметов, теперь стала останавливаться на них и открывать в них новые стороны и виды, которых он прежде не подозревал. Он приходил в состояние, которое называется у художников вдохновением, когда все впечатления проясняются, усиливаются, и их смело и в подробностях окидываешь взором, и хочется изобразить их и дать им материальную форму. Тарнеев сознал в себе присутствие великой силы, и было в нем странное стремление проявить эту силу. Прошедшая жизнь его вся представилась ему в ином свете: ему казалось, что эта-то сила и бросала его в разные крайности, подвигала на разные глупости, выражалась в безобразных фактах. Он смотрел на Марию Грацию, на античное спокойствие черт ее классически правильного лица, чувствовал это благодушие, сиявшее в ее взорах, и ему казалось, что она только одна и может сказать ему, как направить эту силу и что такое эта сила, эта странная жажда необыкновенного, это беспокойство, которое кидало его в жизни из стороны в сторону.
— Да,— говорил он,— может быть, я и художник… может быть, вы и не ошиблись… завтра же заведу краски и пойду в ученики к какому-нибудь хорошему мастеру.
— И вы мне напишете ваши дикие леса… и свидания первой любви.
— О, Мария Грациа! Что вы за необыкновенная женщина!
И Тарнеев был в восторге, чувствовал себя совершенно иным, ласковая речь Марии, ее дружеское участие совершенно изгладили в нем и образ аббата, и те движения ревности и негодования, которые омрачили было его ясный, беззаботный взгляд на мир и вещи. Он высоко ценил внимание женщины, которая так возвысила его нравственное чувство, которая указала новое поприще деятельной силе его духа, которая заставила его возродиться к совершенно новой жизни… Надолго ли? И не ошибалась ли она? Этих вопросов ему и в голову не приходило. Перед ним воздвигались как бы в тумане великие образы греческого искусства, великие лики Микель-Анджело, Рафаэля, Веронеза, Рубенса, и этот туман манил его, освещаясь все более и более лучами восходяшего дня, по мере того как он его разглядывал, ему хотелось совсем его рассеять, и он жаждал скорее призвать науку на помощь его непосредственному чувству, которое указывало на прекрасное, но ожидало приговора разума и опыта. Самая природа как будто иначе стала говорить с ним, как будто все, что его окружало в этой природе, стремилось сказать ему свою тайну, тайну красоты своих линий, разнообразия и гармонии красок и тонов, тайну жизни, которая одушевляла бесчувственный мир. Он увидел живую картину с одной стороны — темный палаццо, на котором мерцание огней освещало розетки, кариатиды и аканфные листья капителей, перед ним мелькающие группы, то освещенные огнем, то как темные силуэты на ярком фоне… Он задумался над другой картиной, где был темный сад с его фонтанами, которых вечный шум, настроенный на одну густую басовую ноту, как-то особенно был торжественен, возвышаясь в интервалы, когда переставала музыка, там долина, синие горы и в небе — ночь, которой тень казалась чем-то материальным, как будто она двигалась в воздухе и шла таинственным полчищем и занимала постепенно места на земле и на небе, и на земле, и на небе зажигала сторожевые огни.
Бал кончился, когда уже было далеко за полночь. Толпы стали давно редеть. Благочинный и Синичкин давно уехали. Адвокат Gianni накинул бурнус на Марию Грацию, укутал ее шалью, которую захватил без ее ведома, по своей предупредительности, и на прощанье попросил Тарнеева в сотый раз показать ему завязку таинственного узла.
Мария Грациа дружески пожала руку Тарнееву и звала его к себе, приказав адвокату дать ему ее адрес.
— А вы, caro diavoletto {дорогой чертенок (ит.).}, меня совсем бросили,— говорила ему Клара, которой веселость развилась в полном блеске, потому что между поселянами, бывшими на бале, замешались кой-какие странствующие немецкие пейзажисты, которые заставили забыть недостаток кавалеров на пикнике.— Постойте, я вас еще завоюю у Марии Грации, я еще вас найду, я отыщу вас, я с вами буду жестока, неумолима…
Сад опустел, остались только Тарнеев, Горунин да Перуцци, который наблюдал за слугами, убиравшими в саду приборы, стаканы и пустые фиаски и перетаскивавшими на место стулья, столы, ковры и скамейки.
— Ну, Тарнеев,— сказал Горунин,— вот сегодня мы славно повеселились… Отчего ты пропал под конец вечера, так это странно, что ты прежде всех опешился.
— Устал, целый день бесился.
— Да кончим уж и ночь хорошенько… Мне ужасно весело! Это так редко бывает… выпьем еще бутылочку… а потом поедем.
— Пожалуй… только мне бы уж хотелось скорее домой. Я устал…
— Не то, Тарнеев, ты не устал…
— Я думаю, можно устать, кто столько бесился.
— Нет, ты не устал… а сказать ли, что в тебе… я знаю… Новая любовь.
— А вот и не угадал. У меня особенная идея. Я хочу заняться живописью, и серьезно заняться.
— Ты… хочешь быть художником?
— А отчего же нет?
— Ничего, учись, учись, это хорошо. Займись живописью.
В словах Горунина были недоверчивость и ирония, которые сердили Тарнеева.
Перуцци вполне симпатизировал предложению Горунина, достал вина, сделался очень любезен, рассказал множество легоньких историй города Флоренции. Они выехали домой, когда солнце уже сияло на горизонте.
Последняя попойка не произвела никакого действия на Тарнеева. Горунин повеселел, сделался сообщительнее. Перуцци, как сел в коляску, так и заснул.
— Как славно, Тарнеев,— тихо и с расстановкой говорил Горунин,— как славно мы провели день… Вот это жизнь… Как ты хорош был сегодня! Как я люблю тебя, когда ты встречаешься лицом к лицу с жизнию… Ах, Тарнеев! Тарнеев! Да ты сам себя не понимаешь! Хочешь учиться живописи, быть художником, а того не понимаешь, что и без того ты величайший художник… Тебе попалось в руки самое многообразное искусство, которое заключает в себе все другие, и ты мастер в том искусстве, и это искусство жизни!.. Ты ее находил и у цыган, и в лесах твоей деревни, и в Италии… Ах, Тарнеев, учись себе живописи: это благотворное влияние твоей новой любви…
— Да совсем не любви, а я точно чувствую, что я рожден художником,— отвечал с досадой Тарнеев.
— Э, Тарнеев, да что тебя заставило это почувствовать? или, лучше, что же навело тебя на эту идею? Это оттого, что ты-то такой славный, и Италия-то на тебя действует особенно, чудно, изящно действует!.. Ведь у Синичкина такой идеи не родится?.. Учись,— продолжал Горунин, все более и более уступая действию вина и не заботясь, что Тарнеев его не слушает.— Теперь ты в новом мире! Живи в нем! Живи!.. Хорошо!.. Боже мой! Я-то какая дрянь перед тобой! А ведь меня учили, образовывали! А ты ведь не учен… а понимаешь все… не гонишься за веком… а дальше нас всех, мыслителей!.. Чувствуешь раны, да не растравляешь их в себе воображением, как фонтенелью… Эх вы, философия! Политическая экономия! Наша литература, которая разъясняет, что во мне дурно… а не укажет, что хорошо… унижает сознанием недостатков, а не возвышает сознанием доблести… Эх, все бы эти великие идеи, все бы эти громкие фразы, которые растлевают юную натуру,— все бы это прочь!.. Вот и прожили бы всю жизнь так, как прожили сегодня!
Долго Горунин говорил на эту тему, коляска подъезжала ближе к городу, утро было блестящее, они проехали через Ponte vecchio, выехали на Piazza Ducale…
— Ну вон — стоит корпеть с этих пор бог знает над чем! — продолжал Горунин, указывая на Loggia dei Lanzi, здание, выходящее на площадь портиком, под которым стояли статуи — Юдифь Донателло, бронзовый Персей Бенвенуто Челлини, Похищение Сабинки Иоанна Болонья…
Перед этими статуями уже сидел один седовласый старик, в бедном холстинном сюртуке, запачканном в разных местах красками, и по частям срисовывал ножки, ручки, головы, далее молодой человек, небрежно одетый, тоже положа папку, подымал голову, смотрел на группу и чертил ее…
— Стоит убивать жизнь на пустяки,— говорил Горунин,— если б они пожили, как мы сегодня… вот это жизнь!..
— А, синьор Джиакопо уже за работой,— сказал, зевая, проснувшийся Перуцци.— Посмотрите на этого человека: он был богат, истратил все состояние на путешествия, чтобы видеть произведения живописи всех школ, и на покупку дорогих картин. Его обманывали, он разорился, почти впал в нищету. Всю жизнь он бьется произвести что-нибудь прекрасное, и хотя пользуется некоторой репутацией как живописец, но вечно недоволен… С некоторого времени он впал в совершенное отчаянье и, я думаю, сойдет с ума. Он никогда не исполнит того, к чему стремится, и так, как, по его понятиям, должно бы исполнить.
Тарнеев переглянулся с Горуниным.
— Я пьян сегодня,— сказал Горунин.

ПРИМЕЧАНИЯ

Впервые: ‘Современник’, 1848, т. XII, No 11, отд. 1, с. 149—192. Подпись: А. Майков. При жизни автора перепечатывалась в сб. ‘Для легкого чтения’ (т. 9, Спб., 1859). Печатается по тексту первой публикации. В советское время не переиздавалось.
Этот рассказ, как и опубликованный месяцем раньше рассказ ‘Прогулка по Риму с моими знакомыми’ (‘Современник’, 1848, No 10), имеет надзаголовок ‘Встречи и рассказы’ и навеян впечатлениями от путешествия поэта в Италию (1842—1844). Майков предполагал написать ‘целый ряд таких рассказов’, объединенных одним персонажем — русским путешественником Горуниным: ‘он, казалось мне, представлял собою совсем особый, занимавший меня тогда тип…’ (Майков А. Н. Полн. собр. соч., изд. 9-е, т. IV. Спб., 1914, с. 282). Однако лишь под конец жизни он опубликовал еще два рассказа: ‘Марк Петрович Петров’ (1889) и ‘Из приключений Горунина в Италии’ (1891), в цитированном выше примечании к этому рассказу сообщалось, что его название должно было быть названием, всего цикла). Проза Майкова собрана в кн.: Майков А. Н. Полн, собр. соч. Изд. 9-е, т. IV. Спб., 1914.
с. 175. …играли в мору муниципалы, там что ли с швейцарцами и поссорились…— Мора (итал. morra) — игра на пальцах, муниципалы — лица, состоящие на городской службе, швейцарцы — папские солдаты.
…он написал письмо О’Коннелю…— О’Коннель Даниэль (1775—1847) — ирландский политический деятель, который в начале 1840-х гг. активно выступал за отмену унии Ирландии с Англией.
Гизо Франсуа Пьер Гильом (1787—1874) — французский политический деятель и историк, министр иностранных дел в 1840-е гг.
…ну там по испанским делам…— Реминисценция из ‘Записок сумасшедшего’, возможно, однако, что это выражение, обозначающее несуразные политические амбиции, в данном случае подразумевает и конкретный интерес Тарнеева к событиям в Испании (1834—1843).
с. 176. Ветурин — кучер.
с. 177. …которые повелевают своему архитектору Арнольдо ди Лапо воздвигнуть храм…— Имеется в виду храм Санта Мария дель Фьоре, строительство которого было начато в 1294 г. по проекту Арнольдо де Камбио ди Лапо (ок. 1232 — между 1300—1310). Купол храма был возведен в XV в. Ф. Брунеллеско.
с. 178. Остерия — кабачок.
с. 180. …и тедескам, ненавистным в Италии…— Тедеско (итал. tedesco) — немец, здесь имеются в виду австрийцы (в 1840-х гг. Италия входила в состав Австро-Венгрии).
Виньерол — наемный работник на виноградниках.
с. 181. Фольетта — римская мера емкости и соответствующий ей сосуд.
с. 183. Чичероне — гид.
с. 184. Мария-Терезия — императрица Австрии с 1740 по 1780 гг.
Пий — имя, которое принимали многие римские папы.
Конскрипция — обязательная воинская повинность, введенная в Италии при Наполеоне.
с. 187. Она скоро будет дебютировать здесь в трагедиях Альфиери.— Альфиери Витторио (1743—1803) — итальянский драматург, родоначальник национальной трагедии классицизма. Уроженец Флоренции, диалект которой считал литературной нормой.
с. 189. Сикст Пятый — римский папа (с 1585 по 1590 гг.), происходил из пастушеской семьи и отличался непреклонной твердостью.
с. 191. …с шумом и яростью…— ‘Макбет’, действ. V, явл. 5 (в подлиннике: full of sound and fury).
с. 192. Сальтарелла — быстрый танец, распространенный в Центральной Италии.
Мигом превратилась его кватроченто в куртку…— Как объяснял Майков в рассказе ‘Марк Петрович Петров’, кватрочентой называли ‘род пальто, какие носят теперь <в 1840-е гг.> художники в Италии, воскресив моду XIV столетия’ (Майков А. Н. Полн. собр. соч., т. IV, с. 258). Кватроченто — буквально: XIV столетие.
…как у придворного итальянского кампаньола…— Кампаньол — здесь: партнер в танце.
Транстеверинец — житель римского района, заселенного простонародьем.
с. 193. …превратит истинно боккаччиевское общество в безобразную оргию Лукреции Борджиа…— Здесь иронически обыгрывается противопоставление культуры любви, запечатленной в ‘Декамероне’ Дж. Боккаччо (изд. в 1471), написан в 1350—1353 гг.), распутству и жестокости, которые устойчиво ассоциируются с именем герцогини Лукреции Борджиа (1478—1519), дочери папы Александра VI (Борджиа).
с. 198.— Они становятся настоящими менадами <...> пожалуй, растерзают Горунина как Орфея…— Орфей погиб от рук спутниц Диониса — менад (вакханок), разгневавшихся на него за то, что он отказался участвовать в оргии (греч. миф.).
с. 202.— У Гуго Гроциуса, может быть?..— Гроциус Гуго де Гроот (1583—1645) — голландский мыслитель, политик, философ, историк и юрист.
с. 206. Aurorawalzer — вальс И. Штрауса (отца), популярный в середине XIX в. См. в стихотворении Н. П. Огарева ‘Aurora—walzer’ (1843): ‘Напев знакомый безотвязно Весь день преследует меня…’
с. 209. Розетка — стилизованный мотив распустившегося цветка в орнаментике.
…аканфные листья капителей…— Аканф — средиземноморское растение, узор которого традиционно использовался в орнаментике, капитель — верхняя часть колонны.
с. 211. Ponte-vecchio — трехарочный мост через реку Арно.
Loggia dei Lanzi — известная художественная галерея, построенная в 1376—1382 гг., находится на Палаццо делла Синьориа.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека