Москва ликовала и шумела и вся была на ногах. Пришли такие дни, что она могла сказать: ‘На нашей улице праздник!’
Государыня императрица Екатерина Алексеевна прибыла из Петербурга и остановилась в селе Петровском, имении гетмана графа Разумовского, в двенадцати верстах от Москвы. И первопрестольная ожидала дней въезда новой императрицы и коронования.
Много ходило тёмных и лживых слухов о том, как встретит Москва царицу.
— Москва — не Петербург!.. Сердце России не солжёт, не покривит душой. Низверженье с престола законного государя Петра Феодоровича, внука Великого первого императора российского, она, первопрестольная, судит по-своему. Ей чёрного белым не сделаешь, кривду правдой не нарядишь, злоумышления в благодеяние не обернёшь. Питер Москве не указ. Он младший брат. Братишка! Ему шестьдесят лет — смешно сказать. А Москве-то сколько? Поди-ка сочти.
Но эдак рассуждали в дворянских семьях, а москвич-простолюдин знал или же просто почуял, что царица хотя и немецкая принцесса, но давно стала душой и сердцем истинной россиянкой. В первом же своём деянии, июньском перевороте и вступлении на престол, она спасла отечество от немецких порядков, предотвратила новую бироновщину и гонения не только всего русского, но и самой православной веры.
Но время было всё-таки трудное. Дни шли смутные. Государственный мир и общественный покой были нарушены. Всё всколыхнулось, заволновалось. По старой пословице ‘мирская молва — морская волна’, море житейское зашумело и погнало волны на берега и устои политические и гражданские.
И не являлось никого, кто бы проявился утешителем волнения… Царица, окружённая сонмом вельмож и правительственных сановников, стояла в ожидании надвигающейся бури — одна-одинёшенька.
Новая императрица с минуты вступления на престол думала только об одном, трепетно и нетерпеливо ждала только одного, чаяла спасенья себя и отечества и умиротворения всех и всего только в одном: священном короновании в Московском Кремле.
А до этого великого мгновения она могла только по праву повторять французскую поговорку ‘Dieu me garde de mes amis, des ennemis je me garderai moi-meme’.
— Да. Спаси Бог от друзей, а от врагов я сама уберегусь, — думала и говорила умная, смелая, но смущённая женщина-монарх.
Пребывание теперь в селе Петровском пред торжественным въездам в первопрестольную было будто тяжёлым испытанием её сил пред началом великого тридцатипятилетнего подвига: приведения Руси от мглистых времён елизаветинских к лучезарным дням александровским.
II
Старуха-крестьянка стояла среди град огорода на опушке леса и смотрела, как закатывалось золотое солнце за край земли.
С опушки этого небольшого леса, не густого, не запущенного, а, напротив, со следами заботливого ухода, видно было ровное пустое поле, расходившееся во все стороны. Только вправо и далеко на самом горизонте темнелась полоса, узкая и длинная… Там снова начинался лес, но уже настоящий, с непролазной гущиной, с вековыми деревьями, где водилось всякое зверьё — и заяц, и лисица, и волк. А старожилы ближайшего села Петровского уверяли, что в юности своей видали в нём и медведя…
Совсем влево за полем, тоже на самом горизонте, виднелись несколько домиков и церковь. Это был самый край Москвы, которая отсюда была невидима, укрытая чащей деревьев и кустов. На этой опушке, где начиналось поле, был небольшой огород. Десятки длинных гряд шли рядами одна за другой, будто волна за волной зелёного моря.
Среди этих гряд бродила крестьянка, изредка нагибаясь, шаря рукой в зелени и собирая в фартук всякую огородную всячину… И только изредка отрывалась она от дела — передохнуть и поглядеть, как солнышко уходит с неба на покой ‘до завтрева’.
В те минуты, когда крестьянка, наполнив фартук, снова остановилась и стояла, чтобы отдышаться от труда, непосильного в её года, на опушке показалась женская фигура, продвигавшаяся медленными, усталыми шагами… Это была среднего роста, полная и красивая женщина, по виду и по одежде городская барыня… Постояв и поглядев на поле, на огород, где работали крестьянки, она хотела уже снова удалиться, когда вдруг заметила небольшую скамью. Простая доска была прибита концами к пню и к столбику. Дама будто обрадовалась этой случайной, нежданной находке и, двинувшись бодрее, с видимым удовольствием села на скамейку.
Снова начала она озираться кругом на всё, что было видно отсюда, и взор её красивых светлых глаз остановился на колокольне церкви, окружённой несколькими домиками.
‘Какое это село? — подумалось ей, и затем она тотчас спохватилась и мысленно охнула: — Да это Москва! Да, это она… Край, конец её, врезавшийся в поле… Там, вероятно, застава. Но не Тверская, а другая. Да. Вот она… Вот ‘ты’, от которой всё зависит. Всё! Ты, Москва, от которой надо ждать решения участи новой императрицы. Что ты скажешь ей, то же повторит и вся Россия!.. А что ты скажешь? Что?’
И дама глубоко задумалась, поникнув головой и забыв окружающее.
— Что невесела — голову повесила? — вдруг раздался странный по своему звуку голос, глухой, хрипловатый, шамкающий…
Дама, будто разбуженная им от своей думы, невольно вздрогнула… Голос был за её спиной… Она обернулась и увидала совсем старую старуху. Ей невольно стало жутко. Она, казалось ей, только слыхивала или читала в сказках про таких старушенций… В таком образе являются колдуньи, коварные и злые, приносящие людям несчастье. Но в таком же виде в сказках являются, однако, и добрые феи, принимая умышленно отвратительный образ крайней дряхлости.
— Что тебе, старушка? — вымолвила дама, отчасти робко от какого-то суеверного чувства, вдруг возникшего в ней.
— Сказываю тебе: что невесела, голову повесила? — повторила старуха, шамкая беззубым и совсем провалившимся ртом.
— Ничего… Я так… задумалась!.. — смелее ответила дама, сразу заметив во взгляде старухи нечто противоречившее всей её фигуре. Глаза её, большие и круглые, были совсем светлые, чуть не белые, выцветшие от старости, но добрые, ласковые… За хрипотой с едва внятными словами слышалась та же простодушная ласковость.
Однако фигурой своей старуха была действительно диковиной, странным существом, нечасто встречающимся.
Очень высокая ростом, она была несоразмерно тоща и худа… Её спина изогнулась дугой, голова с длинной шеи поникла вперёд и от многих годов, и от необходимости за всю долгую жизнь смотреть на людей с высоты своего долговязого тела… Седые волосы с сильной желтизной, наполовину белые и наполовину золотые, выбивались из-под повязанного и сбившегося чёрного платка… Лицо, маленькое, всё изрытое морщинами, казалось ещё мельче от большого длинного носа крючком, который, выпятившись и вися, чуть не упирался в острый и длинный подбородок. Казалось, что именно нос и подбородок, сойдясь вместе, мешали шевелиться глубоко ввалившимся губам. И всё это старое существо будто не походило уже на человека. Сгорбленная спина, пригнутая голова над совсем впалой грудью, изогнувшийся вниз длинный нос, всё вместе удивительно уподобляло её какому-то диковинному двигающемуся крючку.
III
Постояв молча и разглядев как следует сидящую, она вдруг протянула длинную руку, положила её на голову дамы и костлявыми пальцами погладила её по волосам.
Но, видно, белые глаза этого существа сказали что-нибудь в эту минуту, потому что дама не оробела, даже не удивилась, а, весело улыбнувшись, вымолвила:
— Сколько тебе лет, старушка?
— Много, сударка… У-ух, много. Тебе не посчитать.
— Семьдесят, восемьдесят?..
— Бона… — усмехнулась старуха, и её нос, казалось, ткнулся в подбородок. — Поболе сотни… Годов-то…
— Ну? Уж это ты прибавила, старушка.
— Зачем… Я бы рада отбавить.
— Всё-таки поменьше ста лет.
— По сущей по правде, сударка, сама не знаю. А люди вот сказывают, умные люди. Считают и сказывают, что сотню годов отжила и вторую начала…
— Да как же они считают, моя милая?
— Как? А вот как! Была я девка-невеста, когда цари-то жили ещё в Москве, а не у моря, на краю света, где нехристь одна селится. Был царь Хфёдор московский царь. Да. А теперича пошли императрицы, потому что императоров боле нету. А почему всё такое — знаю я, родимая моя. Был вон один и всего полгодика процарствовал, и теперь опять императрица. А потому царей-то больше нет, что они Москву нашу матушку бросили, не хотят в ней жить. А вот что… Я с тобой присяду… Ноги у меня чтой-то слабеть стали.
— Садись! Садись! — живо выговорила дама, как бы спохватясь.
— Тебя-то стыд не возьмёт? С бабой да мужичкой сидеть.
— Полно… Садись… Скажи, как тебя зовут.
— Параскевой.
— Прасковьей?
— Нет. Зачем Прасковьей… Параскева я. Параскева Пятница. Муж, когда серчал, завсегда просто Пятницей звал. Ей-Богу. Кричит, бывало: дура ты, Пятница.
— И ты будто царя Феодора помнишь?
— Помню. Видала его, голубчика, будучи в девках ещё.
— Ты царя Петра Алексеевича, верно, помнишь, а не Феодора.
— Зачем? То Пётр. А то Хфёдор. Я не дура какая, сударка моя. Он вот помер, а меня замуж выдали. Бунты тогда на Москве каки были. Страсть! Бунтовали стрельцы и Матвеева боярина, знатного и доброго боярина, умертвили, окаянные… Мимо меня протащили тело его искрошенное.
— Как мимо тебя?
— Да. Я на площади с мужем была… Затесалась с глупых бабьих глаз. И вот, гляди… В тот самый день угораздило мне… Вишь, проруха.
Она нагнулась и показала на щеке большой рубец.
— Стрелец копьём задел… Пьян был, как и все они… Я выть, а он говорит: ‘Ничего, девка! До свадьбы заживёт!’ А муж мой ему: ‘Кака она девка. Она моя жена!’ Ну, стало, вот и не зажило. И дети были, и внуки были, и правнуки есть… А дыра-то всё видна.
И старуха заболтала о правнуках и о своих делах. Дама слушала сначала, но вскоре задумалась под её однообразный говор и незаметно для себя самой понурилась, сидя на скамье.
Старая Параскева, смолкнув, поглядела на неё и снова положила ей руку на голову.
— Эй, касатушка. Опять нос повесила. Эй, скажи, чего невесела?
Дама вздрогнула, пришла в себя, вздохнула и вдруг выговорила:
— Ах, старушка… Есть отчего…
— Горе какое?
— Горе не горе. А заботы… Большие.
— Да что? Говори. Я тебе твоё дело, мне чужое, руками разведу. Недаром сто лет живу…
Дама улыбнулась.
— К своему я делу вот ума не приложу! — вздохнула старуха. — А твоё — пустяковое. Верь мне. Говорю тебе… Плюну, дуну… И всё на ветер улетит. Говори. Вороги, что ли, у тебя… Обижают?
— Да.
— А заступы нет.
Дама не поняла.
— Заступиться некому?
— Некому.
— Совсем некому… Другов нет?
— Нет.
— Одна ты, стало, как перст? Бона! Замужняя, чай? Муж заболел? Бьёт?
— Нет. Я вдова.
— Вдовая! Ну, так! Вдова от всех терпи. Я тоже натерпелась. А ты поясни, какое дело-то, за что тебя обижают.
— Не обижают. А уж очень все… Всякий-то своё…
Дама будто колебалась мгновенье и вдруг вымолвила:
— Много народу… И всякий-то своё просит. Всякому угодить надо…
— Заедают?
— Да. Уж именно так, как ты говоришь.
— А ты удовольствовать их не можешь?
— Нельзя, старушка. Нельзя. Много хотят.
— Та-ак! Это завсегда. Вдовье дело. Ну и злобствуют, грозятся.
— Да.
Старуха подумала и выговорила таинственно, как бы нечто крайне важное:
— Обещай, матушка.
— Что?
— Обещай, говорю
— Я не понимаю тебя, старушка.
— Обещай каждому, всем. Обещай и откладывай. Вот и перестанут злиться и грозиться. Говори: изволь, мол… Всё что прикажете… А когда? Скоро! А как скоро? Да вот как только можно будет. Смекнула?
И старуха, говоря, прищурила один глаз, будто подмигивая.
Дама долго смотрела ей в лицо, как бы соображая, и начала вдруг добродушно смеяться.
— Чему, молода-зелена? Не веришь?
— Нет, верю, старушка… Верю. Мне смешно не то. Так обещать, по-твоему? Обещать и обещать!.. А когда? Вот скоро. Когда можно будет…
— Во! Во!.. — таинственно шепнула Параскева.
Дама снова начала смеяться.
Между тем солнце давно исчезло за горизонтом и начало темнеть… Звёзды зажигались на ясном небе.
— Мне пора домой, — сказала вдруг дама.
— А тебе далече домой-то? Приехала небось из города погулять к нам.
— Нет. Я здесь живу.
— Здесь? Где ж это здесь?
— Здесь.
— Слышу, касатка. Да говорю тебе, где же здесь жить? У нас тут домов барских нет.
— А вот этот, — показала дама на лес.
— Там же палаты графские.
— Я в них и живу.
— В палатах?!
— Да.
— Бона как! Как же ты туда попала? Там теперь царица. Приехала на коронованье.
— Да. Я… У царицы есть такие… Ну, при ней дамы придворные… И я…
— При царице? — произнесла, как бы ахнула Параскева.
— Нет! — быстро ответила дама. — Я не при царице. Я приятельница дамы придворной, которая меня с собой привезла из Петербурга. Я при ней и живу теперь.
— Царицу-то видаешь всё-таки?
— Видаю.
— Видаешь? — многозначительно, но робко переспросила старуха, как бы смутясь.
— Видаю. Редко.
— Редко? — как бы с облегчением повторила Параскева. — Но всё-таки ин видаешь… Бона как! А я с тобой болты болтала. Думала, ты барынька из города. У нас бывают такие-то. Приезжают погулять по полю, по лесу… Сказывают, в городе скучно. Да. Вона что! А ты царицу видаешь. Ну, не осуди, золотая моя. Я ведь не знала.
— Что же такое, старушка, не беда. Я рада была с тобой поговорить. Ты умная… Ты мне совет хороший дала, — рассмеялась дама и прибавила, вставая: — Ну, прощай.
— Прости, золотая моя, — кланяясь, ответила Параскева. — Я ведь не знала.
— В другой раз приду сюда. Опять встретимся и опять поговорим, — ласково улыбнулась дама.
— Как изволишь. Я что же… Рада служить.
Дама встала, улыбаясь, кивнула головой и тихо двинулась. Вскоре она исчезла за стволами деревьев.
Параскева долго глядела ей вслед и, наконец потеряв из виду, пробурчала себе под нос:
— Вона что! На каку наскочила!
Дама вышла из леса и, пройдя лужайку, вошла в большой двор, в глубине которого высился красивый дом. Солдаты, стоявшие у крыльца на часах, при её появлении вытянулись и взяли на караул, отдавая честь.
IV
В то же время Параскева тихой, но твёрдой походкой вернулась домой в свою избу на самом краю села Петровского, вдалеке от ряда крестьянских изб.
Молодой малый, лет двадцати пяти, сидевший на крылечке, завидя её, быстро поднялся и юркнул в избу. Старуха тотчас смекнула, что это значило.
— Ах, разбойник, — проворчала она добродушно. — Робята! Думают перехитрить. А где же человеку, коему на свете двадцать минуло годов, перехитрить того, кому сто лет!
Старуха вошла в избу Среди первой горницы стоял, как бы в ожидании, тот же молодец, а рядом красивая девушка, лет восемнадцати. Это были правнуки старухи.
— Ну что, разбойники? Сказывайтесь.
Молоденькая Алёнка стояла, виновато потупившись, но улыбаясь. А её брат Тит смотрел в глаза прабабушке и отозвался смело:
— Чего тебе, бабуся?
— Чего? Говорю, сказывайтесь, разбойники.
— Нечего нам сказываться.
— Ну, ты, Алёнушка, — обернулась старуха к правнучке. — Ты у меня прямая душа. Не чета братишке-греховоднику Ты скажешься.
— Да что, бабуся? — отозвалась Алёнка, стараясь показаться удивлённой вопросом.
— Что! Вестимо, что. Что такое у вас тут приключилось? Вижу я, что вас спугнула. Вижу, что дело нечисто Ну и кайтесь, головорезы.
Наступило молчание. Алёнка всё стояла, потупившись, но на лице её не было страха.
Тит отошёл к окошку, повернулся к старухе шиной и начал что-то мурлыкать.
— Вы что же это в самом деле?! — повысила голос Параскева. — Вы так-то со мной, старой? А если я вас выгоню от себя и никогда на глаза не пущу боле? Ну? Что тогда?
— Полно, бабуся, — обернулся Тит. — И как тебе не надоест всякий-то день, почитай, одни и те же слова говорить. Выгоню да выгоню. Ведь, кажись, лет десять ты это сказываешь. Никогда ты нас не выгонишь, да и не можешь. Во-первых, этого и закон не велит, чтобы выгнать внуков на все четыре стороны. Я не пропаду, а вот Алёнке бедствовать или милостыню просить — не след. Да и ты, не видая нас, сейчас помрёшь. Тебе без нас не жить. Трёх дён ты не проживёшь без Алёнки. Соскучишься и ноги протянешь.
— Не ври, деревянная голова, — отозвалась старуха, стараясь сделать свой голос гневным. — Вы меня изводите… Я от вас помру. Верно! А без вас проживу — нельзя лучше.
— Нет, не проживёшь! — усмехнулся Тит.
— Ан тебе говорю, проживу. Ну, ты умница, — приступила старуха к правнучке. — Говори. Сказывайся, что у вас тут?
— Да ничего же, бабуся.
— Побожись.
Алёнка молчала и затрясла головой.
— То-то… Не можешь божбу на душу взять.
— Зачем ей зря по сту разов в день божиться! — вступился Тит за сестру.
— Ах, отчаянные. Чисто дерева! Ведь вижу я… Ну, ладно же, погодите, озорники. Будет вам! Я знаю, что сделаю.
Старуха, разгневавшись не на шутку, села на скамью и старалась догадаться, в чём, собственно, дело, так как она видела ясно, что застала правнуков врасплох.
— Ты бы, бабуся, пошла поглядеть на избу сотского. Посмотрела бы, что там у него приключилось. Такое, что ахти! — заговорил молодой малый.
— А что такое? — удивилась Параскева.
— Да вот поди. Увидишь, так и запрыгаешь. Хоть и не махонькая, а запрыгаешь.
— Да что такое, оголтелый?
— Поди, говорю, и увидишь.
Старуха привстала, хотела выйти из избы, но вдруг сообразила, что молодец хитрит.
— Нет, я уж лучше после пойду, — вымолвила она, лукаво ухмыляясь.
Брат с сестрой переглянулись, улыбнулись и, наконец, начали смеяться весело и добродушно.
— Ничего с бабусей не поделаешь, — выговорил Тит. — Видно, нужно каяться. А то просидит она тут до вечера, и в город опоздаем. Эй, Матюшка! Вылезай. Делать нечего! — крикнул он.
И в ту же минуту из угла, где было на гвоздях навешано платье, вынырнула взлохмаченная чёрная и кудрявая голова. И затем молодой малый, ровесник Тита, вылез из своей засады.
— Прости, Параскева Васильевна. Не гневайся, — выговорил он, кланяясь.
— Ах, разбойники! — закачала головой старуха. — Недаром я чуяла! Как пришла, смекнула, что дело нечисто. Ну что же мне теперь с вами делать? К самому графу Кириллу Григорьевичу пойду и буду жаловаться.
— Будь милостива, Параскева Васильевна. Не могу я твоего приказания уважить, не могу не бывать у вас. Что хочешь, то и делай. Хошь голову сними, а я всё-таки сюда ходить буду! — покорно проговорил молодой малый.
— Послушай, бабуся! — вступился Тит. — На сей раз Матюшку прости. Он пришёл за мной. Мне место важнеющее открывается. В конюха. Да ещё не к простому барину, а к князю.
— Ой ли? — оживилась вдруг Параскева.
— Ей-Богу, — ответил Матюшка. — Место — прямо диво дивное. Один всего конь. И господ — один князь. А при нём дядька, хороший, добрый. У нас в доме спрашивали, нет ли молодца. Я вот про Тита сказал, поручился, как за родного. Ну вот и велели его к тому князю привести.
— Ну что же… На этот раз Бог с тобой. Спасибо, — сказала старуха. — Но ходить к нам всё-таки не ходи. Вольная крепостному…
— Слышали и ещё услышите… Да. Не пара. Покуда я жива да Алёнушка при мне…
— Тоже слышали, бабуся, — снова прервал старуху правнук. — Ты про дело скажи. Если этот самый князь меня возьмёт, я назад не приду. Наведаюсь когда после. Когда отпустит. Пускай Алёнка меня проведать придёт.
— Как бы не так, — отозвалась Параскева. — Она к тебе, а ты с ней к Матюшке. Хитры больно.
— Что же тут худого, Параскева Васильевна, — заявил молодой парень. — Уж так ли, сяк ли, а быть Алёнушке моей женой. Верю я в это во как. Зато она у нас на дворе повидала бы, чего ни в жисть не увидит.
— Чего это такого? — спросила старуха небрежно.
— Всех питерских вельможных господ. Все-то в золоте… Нашего Григория Григорьевича увидела бы в его кафтане царицынском. Ноне в Москве токмо и говору, что про господ Орловых. Они у меня первыми стали…
— Тем хуже, Матюшка. Тем хуже, дурак! — воскликнула Параскева.
— Это точно… — уныло отозвался парень, вздохнув.
V
Старушка Прасковья Васильевна Беляева называла себя Параскева — так, как её звали все всю жизнь. Когда у неё спрашивали, почему у неё такое имя, она отвечала просто:
— А Бог его знает! Всю жисть так прозывалась.
Говоря, что ей за сто лет, она, конечно, преувеличивала, но то обстоятельство, что она была уже замужней во дни стрелецкого бунта и сама видела умерщвление боярина Матвеева, доказывало, что за девяносто лет старухе, конечно, уже было, хотя на вид ей казалось менее.
Параскева была очень умная и очень добрая старуха. Родившись в глуши Приволжской губернии, в маленькой глухой деревушке, она попала в дворню и в услужение в барский дом и до двенадцати лет была сенной девчонкой-‘побегушкой’, а очутившись в Москве, вышла замуж за лакея важного сановника.
Благодаря уму и известной доле хитрости она добилась того, что вместе с мужем была отпущена господами на оброк. Через десять лет, сумев скопить деньги, она вместе с тремя детьми вышла на волю. Ещё через десять лет она овдовела, но имела уже маленький домик в одном из глухих переулков Москвы и получала порядочный доход, не от дома, конечно, а от того ремесла, за которое взялась.
Ремесло это сделало её известной всей дворянской Москве. По целым дням бывали у неё посетители, приносившие ей по пяти и десяти и более копеек. Мужчин бывало меньше, женщин — больше, причём особенно много барских барынь, ключниц и нянюшек.
Раза три-четыре в неделю Параскеву звали в дома ради того же ремесла, очень выгодного с одной стороны и опасного с другой. Денег оно давало больше, чем какая-либо торговля. Зато многие косились на Параскеву и побаивались её, так как дело её было — гадать на картах, на кофейной гуще, на зёрнах и просто на воде.
Женщина согласилась сделаться ворожеей ради детей и больших средств к жизни, но в душе её вместе с тем явился разлад. Сама она, женщина от природы правдивая и прямодушная, а равно и богомольная, знала, что она живёт как бы обманом людей, да кроме того, гадая и толкуя людям об их будущей судьбе, она, пожалуй, и грешит.
‘Нешто можно провидеть о том, что Господь судил? Толковать об этом, пожалуй, грех большой’, — думалось ей.
Вследствие этого нравственного разлада произошло то странное явление, что Параскева, считаемая чуть ли не колдуньей, не пропускала ни одной службы в своём приходском храме, говела по четыре раза в год, а на свечи к местным образам тратила большие деньги. И ежедневно, просыпаясь и ложась спать, она, читая молитвы, прибавляла со вздохом:
— Авось Господь простит, разживусь совсем, брошу это греховодничество.
Гадая разным господам, дворянам и их прислуге, Параскеве случалось, конечно, изредка предсказывать так верно, что все бывали поражены, и молва разносила по Москве её имя. При этом, разумеется, умная и тонкая старуха пользовалась тем, что была крайне наблюдательна и сообразительна.
Прежде чем явиться гадать в каком-либо важном доме, Параскева собирала о семье всякие сведения. В этом деле ей помогали десятка полтора всяких мещанок и бедных дворянок, которые сновали из дома в дом и знали близко все дела, всю подноготную каждой дворянской семьи.
Поэтому, придя гадать в какой-нибудь дом, Параскева не только знала хорошо наличный состав всей семьи, но по большей части знала и все дела их, и все главные заботы насущные. Кроме того, благодаря своим картам женщине случалось равно устраивать и расстраивать важные дела: не только покупку или продажу имущества или имения, но и свадьбы. А за это её одаривали те, кому бывала прямая выгода.
Так прошло много лет, и однажды женщина, имея большой достаток, разделила его между сыном и дочерью, оставив себе немного. У них завелись собственные семьи. Она осталась жить одна на гроши и, тотчас же бросив своё выгодное ремесло, чувствовала себя счастливой, что перестала лукавить, обманывать людей и грешить пред Богом.
Дети её не разжились, а прожились, и кончилось тем, что когда Параскеве минуло почти восемьдесят лет и сын её и дочь умерли, внучка замужняя тоже умерла, но оставив на свете двух круглых сирот, старуха взяла поневоле правнучат к себе, и пришлось снова подумывать о заработке. Но снова взяться за гаданье в свои годы Параскева не решилась, конечно.
— Скоро умирать придётся! — решила она. — Надо свою душу спасать. Ещё неведомо, замолила ли я свой старый грех, так где же тут опять начать грешить?..
И, как женщина крайне сообразительная, Параскева придумала иное средство иметь достаток. Будучи случайно знакома с одним из любимых слуг гетмана графа Разумовского, она через этого приятеля устроилась на особый лад. Она добилась, хотя и с трудом, что в подмосковном имении Петровском получила целую десятину земли внаём, на которой завела огород.
На небольшие деньги, оставшиеся у правнуков от их матери, она выстроила просторную избу — целый домик близ самой десятины и принялась за дело, которое не было таким грешным, как прежнее. И дело пошло на лад. Многие дворяне в Москве, конечно, из небогатых, стали её покупателями. И время живо промелькнуло.
Когда-то Параскева поселилась промеж села и леса с двумя маленькими детьми, теперь со старухой жили здоровый, рослый молодец Тит и хорошенькая Алёнка. Но только теперь явилась у Параскевы новая забота, преследовавшая её от зари до зари.
Алёнку полюбил славный малый из дворни господина Орлова. Алёнка тоже влюбилась в него до потери разума. А между тем согласиться на брак старуха не решалась, так как опытом жизни пришла к убеждению, что крепостное состояние самое жалкое. Добрый же и честный Матюшка, которого старуха тоже полюбила, был крепостным господина Орлова. Выдать свою внучку — вольную птицу и имеющую ещё за собой и приданое, за крепостного человека, чтобы закабалить с воли в крепость, старуха не могла.
Целую зиму толковали вместе об этом деле старушка, правнуки и Матюшка. Молодёжь уверяла, что быть крепостным никакой беды нет, если господа добрые, но старуха стояла на своём и считала этот случай в её жизни наказанием, за её прежние грехи. Мало ли молодцев в Москве свободных, нужно же было внучке полюбить крепостного холопа.
И энергичная старуха упрямо стояла на своём, что не выдаст внучку за Матюшку до тех пор, пока он не получит отпускной. Тогда молодой малый через управителя своего барина Ивана Григорьевича Орлова начал переговоры, и барин соглашался отпустить на волю дворового, но не иначе как за пятьдесят рублей, что было деньгами, по выражению Параскевы, ‘агроматными’, то есть громадными.
Ценил так барин своего молодца, потому что теперь завелись новые самовары, одни большущие, другие крошечные, которые надо было уметь ставить, а Матюшка, будучи в доме ‘самоварником’, был на это дело мастер.
Деньги эти старуха начала, однако, откладывать втихомолку, но вдруг за это лето случилось удивительное приключение, которое, поразив всю Москву, поразило особенно старуху, хотя совершенно на особый лад. Барин Орлов, будучи братом двух петербургских гвардейцев, долженствовал, по слухам, ходившим после воцарения новой императрицы, вдруг сделаться именитым барином и стать вдвое богаче.
Параскева была поражена, правнуки её тоже, Матюшка окончательно нос повесил. Разбогатевший барин мог теперь совсем не отпустить дворового на волю или же запросить гораздо больше. Старуха сочла и это обстоятельство как бы наказанием за прежний свой грех ворожбы и гадания.
‘Нужно же было именно Матюшкину барину попасть в вельможи и в богачи’, — думалось старухе от зари до зари.
Эта нежданная беда не выходила из головы Параскевы, и об этой беде именно она и хотела сказать той барыньке, которую встретила сегодня. Она сказала:
— Твоё, чужое мне, дело руками разведу, а вот к своему горю ума не приложу!
И действительно, всё, что барынька ей рассказала, казалось Параскеве самым простым и пустяковым делом сравнительно с делом Матюшки.
Теперь, вернувшись от барыньки и найдя снова Матюшку у себя в домике, Параскева должна была поневоле простить правнуков ради того, что орловский ‘самоварник’ принёс добрую весть.
Вот уже три месяца прошло, как Тит, всегда имевший в Москве место, теперь сидел на харчах у своей прабабки без дела и без жалованья. А оно было большим подспорьем. Рассчитанный за что-то бывшими господами, он никак не мог найти новой должности, так как у всех дворян были свои крепостные в услужении и во всех домах их была куча. И наёмные редко кому были нужны.
Весть, принесённая Матюшкой, что петербургский офицер ищет конюха на большое жалованье в шесть рублей в год, а офицер этот вдобавок ещё и князь, обезоружило старуху.
— Ну, Бог тебя прости, отчаянный, — сказала она. — А всё-таки больше не ходи к нам, покуда не откупишься.
Затем старуха, не любившая откладывать дело в долгий ящик, несмотря на позднее время, тотчас спровадила правнука в Москву попытать счастья.
VI
Поздно вечером Тит и его приятель были уже в Москве на Никитской и ужинали в людской. Молодой парень Матюшка привёл Тита ночевать к себе, то есть в дом своих господ, с тем чтобы наутро рано свести его и рекомендовать на место к князю, которого называл то Козлов, то Козюлькин, то Косляевский.
Дом господ, которым принадлежал Матюшка, был в эти дни одним из первых домов столицы. Имя Орловых почти гремело, и не только в обеих столицах, но и в глухих окраинах империи.
Все россияне знали, какое участие приняли два дворянина-офицера Григорий и Алексей Орловы в происшедшем на берегах Невы ‘действе’ и воцарении новой императрицы Екатерины Второй.
Весь вечер, что просидел Тит в людской после ужина, он видел, как съезжались вереницей экипажи во двор и как большой дом наполнялся гостями.
— Что же? День ангела чей? — спросил он.
— Какой ангел, — отвечали холопы. — У нас эдак теперь завсегда. Все теперь к господам полезли, все ласкаются. И день-деньской, и ночью отбою нет.
Наутро рано приятели собрались по своему делу, но оказалось, что Матюшке отлучиться нельзя. Пришлось ставить самовары. И Тит только ахал, помогая приятелю. Самоваров двадцать поставили они да самоваров восемь долили и разогрели.
— Да кто же это у вас так наливается? — спросил он.
— Кто? Все! Мало ли народу! — объяснил Матюшка. — У нашего барина Ивана Григорьевича на хлебах много народа. Да молодые господа из Питера с собой навезли всяких приятелев. Да гости с зарёй уже лезут. Бывает, я и тридцать пять самоваров поставлю. Большим барином стал наш Иван Григорьевич из-за своих питерских братьев. Да и шутка ли, когда оба при царице, а Григорий-то Григорьевич и совсем при ней первым. Датютюнтом, что ли?
— Как? Чем? — удивился Тит.
— Не знаю. Мудрёное прозвище его. Ну эдак, к примеру сказать, он при царице в денщиках состоит. А прозывается генерал датютун аль датютан.
И Тит, продолжая ставить самовары, продолжал дивиться, глядя в окно на двор и на вереницы въезжающих и уезжающих экипажей и всадников.
Двор дома Орловых на Никитской у церкви Егорья-на-Всполье бывал действительно переполнен экипажами с утра до вечера. Вся Москва сновала ежедневно у господ Орловых, рассуждая, что их вскоре придётся звать ‘сиятельствами’, а титул второго брата, Григория Григорьевича, будет, пожалуй, и ещё повыше. И по таким причинам, о которых и говорить опасно…
Всего месяца три-четыре назад, когда в родовом доме, доставшемся от покойного отца, жил один старший, Иван Григорьевич Орлов, не бывало никого, кроме полудюжины самых близких приятелей. А некоторые сановные люди Москвы даже и не знали, есть ли такой дворянин Орлов.
Первый вельможа первопрестольной фельдмаршал граф Разумовский был и первый обыватель Москвы, который уже с полгода назад вдруг полюбопытствовал узнать: ‘Кто и что дворянин Орлов и не родня ли он одного петербургского офицера, цалмейстера Орлова?’
А пожелал это узнать фельдмаршал, любимец и ближайшее лицо к покойной императрице Елизавете Петровне, по причине некоторых слухов, уже дошедших к нему с берегов Невы.
И граф узнал, что у дворянина Орлова ещё четыре брата и все они в Петербурге, трое офицеры, а один ещё кадет. А известны братья только тем, что первые охотники на медведей. Народ лихой, но и кутилы из первых.
Через три месяца после расспросов Разумовского Москва вспомнила, поняла, почему вельможа любопытствовал разузнать кой-что об этих людях. Совершился переворот в пользу супруги императора Петра Феодоровича, и она из принцесс Ангальт-Цербстских была провозглашена императрицей-самодержицей. А вожаками всего переворота, совершённого двумя гвардейскими полками, были братья Орловы. И тотчас после этого Григорий Орлов был назначен генерал-адъютантом к государыне.
— Пожалуй, будет он при новой царице тем же, чем и я был при покойной, — объяснял граф Разумовский близким друзьям.
— Как можно! Бог с вами! — отзывались они в один голос. — Такие редкие случаи не повторяются. Что же Орлов? Офицерик из захудалых дворян.
— А я-то и вовсе из пастухов хохлацких! — шутил граф, всегда помнивший и говоривший прямо, кротко и скромно о своём простом происхождении.
Несмотря на особенно большой съезд гостей в этот день, Матюшка и Тит около полудня всё-таки убрались совсем и отправились по своему делу.
Князь, к которому Матюшка повёл приятеля поступать на место, жил недалеко, на Арбате, на церковном дворе, в небольшом домике, который нанимал.
Молодцы явились с заднего крыльца, нашли пожилую женщину и объяснились. Женщина велела им обождать в сенях и сказала: