ПЕТРАШЕВЦЫ
В ВОСПОМИНАНИЯХ СОВРЕМЕННИКОВ
С предисловием Н. РОЖКОВА
ГОСУДАРСТВЕННОЕ ИЗДАТЕЛЬСТВО МОСКВА * 1926 * ЛЕНИНГРАД
Предисловие Н. Рожкова
I. СОВРЕМЕННИКИ О ПЕТРАШЕВСКОМ И ПЕТРАШЕВЦАХ
А. И. Герцен о петрашевцах
Ф. М. Достоевский о петрашевцах
Общественные воззрения петрашевцев
Попытка устройства тайной типографии. Письмо А. Н. Майкова к Висковатову
Кружок Дурова
Отрывки из романа А. И. Пальма. ‘Алексей Свободин’
У Дурова
Пятница у Петрашевского
Из воспоминаний П. П. Семенова Тянь-Шанского
‘ Д. Д. Ахшарумова
Из записок ген.-лейт. П. А. Кузьмина
Из воспоминаний П. Д. Боборыкина о Н. П. Григорьеве
И. И. Бенедиктова о Ф. Н. Львове
Н. А. Огаревой-Тучковой о Н. А. Спешневе
‘ С. Яновского о Ф. М. Достоевском
А. И. Герцен о Петрашевском
Из воспоминаний А. Н. Яхонтова
К. Веселовского
А. В. Семевской
П. К. Мартьянова
А. Г. Рубинштейна
В. Р. Зотова
А. В. Безродный о Петрашевском
Из воспоминаний А. Д. Шумахера
Из записок сенатора К. Н. Лебедева
Бакунин о Петрашевском и петрашевцах
Ф. Н. Львов о Петрашевском
Письмо М. В. Буташевича-Петрашевского к Д. И. Завалишину
Мемуары И. Л. Ястржембского
Рассказ Ф. М. Достоевского об его аресте
Из воспоминаний Евг. Ив. Ламанского
Из записок П. А. Кузьмина
III. ОБРЯД СМЕРТНОЙ КАЗНИ НАД ПЕТРАШЕВЦАМИ
Из записок H. H. Кашкина
‘ барона М. А. Корфа
Из воспоминаний Д. Д. Ахшарумова
М. В. Буташевич-Петрашевский в Сибири
Встреча с Петрашевским в Иркутске в 1858 г.
Встреча М. И. Михайлова с Петрашевским и Львовым
О смерти Петрашевского
Письмо Ф. М. Достоевского к брату
Достоевский и Дуров на каторге
Встреча с С. Ф. Дуровым
Н. А. Момбелли
Из записок моего сосланного приятеля
Из воспоминаний Ф. Н. Львова
Первый день в Тобольске
Еще Тобольские воспоминания
В первую половину XIX века начинается и быстро идет вперед разложение старого крепостнического хозяйства, и нарождаются новые формы хозяйственных отношений и новые приемы ведения хозяйства. Хозяйство в России XVIII века представляло собою полный расцвет так называемого торгового капитализма или периода первоначального капиталистического накопления. Тогда один только обмен (торговля) находился в руках капиталистов, производство же оставалось мелким — кустарным и ремесленным — в промышленности и крестьянским — крепостным, по преимуществу барщинным, в сельском хозяйстве: крестьяне и на барщине работали большею частью своими орудиями и своим скотом.
В двадцатых: годах XIX века совершился первый надлом в этом старом крепостном, торгово-капиталистическом хозяйстве. Сущность этого надлома заключалась в том, что капитал перестал применяться только в торговле, а стал проникать и в производство,— в промышленность и сельское хозяйство. При Александре I, в начале XIX века, в России появляются первые фабрики с машинным производством. В то же время многие помещики начинают заводить в своих имениях улучшения, по образцу тех, которые за сто лет до того производились в Англии: стали переходить к усовершенствованным орудиям, к искусственному удобрению земли, к многопольному хозяйству с посевом кормовых трав (клевера и других). Так делали, напр., тверской помещик Шелехов, калужский — Полторацкий, ярославский — Самарин, даже такой приверженец старины, как Растопчин, и многое другие. Это’ означало, что старое крепостное хозяйство, (Соединенное с трехпольным севооборотом, начинало уже колебаться.
Если в хозяйстве стали происходить заимствования из заграницы, то и крепостничество и самодержавие вызывали протесты передовой дворянской молодежи, побывавшей за границей во время доходов против Наполеона I и увидевшей, как эти порядки отличаются от европейских. Молодежь стала учиться, читать и размышлять над судьбами родины, и в конце концов из этого вышло движение декабристов—первое проявление массового революционного движения XIX века в России.
Декабристы названы так были потому, что 14 декабря 1825 г. они подняли восстание солдат в Петербурге для того, чтобы достигнуть отмены крепостного права и ограничения самодержавной царской власти, установления конституции, выборного народного представительства. Восстание декабристов было подавлено, пятеро из них казнены, остальные поплатились каторгой, ссылкой и другими наказаниями.
Начавшиеся в двадцатых годах разложение крепостного хозяйства и развитие зародышей новых хозяйственных порядков и отношений продолжались позднее — в тридцатых и в особенности, сороковых годах XIX века. При этом в особенности в сороковых годах не только развилась фабричная промышленность, вследствие чего возрос спрос на хлеб внутри России, но вырос и расширился и внешний хлебный рынок,— спрос на русский хлеб заграницей, в западно-европейских странах. В 1850 году из России было вывезено уже на 44 1/2 миллиона рублей земледельческих продуктов. Поэтому явилась потребность в увеличении производства русского хлеба. Опыт прошлого показал, что для этого недостаточно одного перехода к улучшенным приемам и способам земледельческого производства: хорошие орудия, улучшенные семена, многополье и травосеяние мало помогали делу, раз над всем этим трудились крепостные рабочие. Крепостной барщинник работал плохо, неохотно и не годился как рабочий для улучшенного земледелия. Сама жизнь показывала необходимость перехода к вольнонаемному труду, отмены крепостной барщины и замены барщинника свободным рабочим, который получал бы заработную плату тем больше, чем лучше и искуснее работал.
Первым признаком этого перелома в земледельческом производстве было ослабление барщины и переход к оброчной системе на большей части территории крепостной России. Так, во Владимирской губернии на барщине осталось только 30% всех крепостных, в Ярославской и Костромской — 12 1/2%, в Московской — 32% и т. д.
Затем некоторые помещики, желая улучшить производство, в награду за лучшую работу на барской пашне давали крестьянам в надел больше земли.
Наконец, все чаще применялся прямо вольнонаемный труд в сельском хозяйстве. Так было в 40-х годах, напр., в Нижегородской губ. у Чаадаева, в Рязанской у Александрова, в ряде имений Тамбовской и Тульской губерний и так далее.
И потому то, что было начато декабристами, не умерло и даже на время не замерло. В тридцатых годах среди учащейся дворянской молодежи, особенно в Московском университете, появились кружки, которые продолжали дело декабристов и даже, воспринимая те влияния, которые шли с Запада Европы, шли далее декабристов в своих взглядах на то, как следует изменить общественный и государственный строй. Таков был кружок московского студента Сунгурова, во всем следовавшего заветам декабристов и поплатившегося за это каторгой, таков же был и кружек Герцена, Огарева и их друзей, учившихся также в Московском университете и усвоивших впервые зародыши социализма,— учения о таком устройстве общества, дери которое уничтожается частная собственность на землю и другие средства производства и заменяется общественною на них собственностью. Герцен, Огарев и их друзья увлекались тогда учением одного из французских социалистов начала XIX века — Сен-Симона и его последователей.
Кружки дворянской учащейся молодежи, дошедшие в крайних своих проявлениях в тридцатых годах до социализма, были возможны тогда только потому, что передовые круги дворянского общества уже перерождались частично в буржуазию и чувствовали устарелость и отсталость русского старого дворянского порядка, основанного на крепостном праве и царском самодержавии: в дворянской среде тридцатых годов немало было уже либералов, самым выдающимся из которых был в то время Пушкин.
В тридцатых и сороковых годах Гоголь — особенно в ‘Ревизоре’ и ‘Мертвых Душах’ — дал широкое и глубокое изображение жизни дворянской крепостной России и, часто сам того не желая, бессознательно обличал ее отсталость и некультурность.
В сороковых годах общественное движение в дворянских кругах растет и ширится, привлекая к себе отчасти и интеллигенцию из других сословий. Особенно большое значение приобрели тогда в обеих столицах, преимущественно в Москве кружки и собрания славянофилов и западников.
Славянофилы по существу своему были охранителями, ‘разумными’ консерваторами, стремились к тому, чтобы сохранить возможно большее из старого порядка, сделав возможно меньше, совершенно уже необходимые уступки.
Основой их воззрений была религиозная философия, и главный их философ Хомяков приспособил к их потребностям немецкую религиозную философию Шеллинга, придав ей окраску, взятую из русского православия. Он поэтому призывал Россию на путь веры и смирения, в проповеди которых славянофилы видели мировое предназначение России. Отсюда вытекало отрицательное отношение славянофилов к Западу Европы: Запад развивался путем, разума и науки и потому признавался славянофилами гнилым и близким к гибели. В противоположность Западу славянство и особенно Россия, по мнению славянофилов, развивалась путем чувства, религии. Поэтому славянофилы ценили, то, что было оригинального в России: сельскую земельную общину, даже самодержавие. Впрочем в прибавок к самодержавию они считали необходимыми свободу мнения,— свободу слова и печати, и совещательный при царе земский собор из выборных от сословий. В особенности же важно то, что они находили необходимой отмену крепостного права, хотя и с сохранением опеки дворян-землевладельцев над освобожденными крестьянами, которые должны были при этом получить землю в надел.
Важнейшими из славянофилов были тогда, кроме названного выше Хомякова, братья Аксаковы — Константин и Иван — и двое братьев Киреевских. Славянофилы в московских дворянских гостиных сороковых годов горячо спорили: с западниками по философии, историческим, социальным и политическим вопросам.
Западники являлись настоящими представителями русского дворянского либерализма и радикализма, сороковых годов.. Сюда принадлежали в особенности Станкевич, Бакунин, Грановский, Герцен и вышедший не из дворянской, а из разночинческой, мелкобуржуазной среды Белинский.
Наиболее умеренными из западников были рано умерший Станкевич и Грановский — культурные либералы того времени, последователи немецкой философии Гегеля. Они настаивали на необходимости свободы личности, развития России по западно-европейскому образцу, освобождения крестьян, установления в России западно-европейского конституционализма, ограничения царской власти выборным народным: представительством.
Герцен, Белинский и Бакунин были левыми западниками, шли далее других западников в своих стремлениях к новизне. Герцен был, как мы знаем, еще с тридцатых годов сен-симонистом и, кроме того, являлся материалистом и атеистом, что приводило его к жарким схваткам с Хомяковым. Белинский, работавший главным образом в Петербурге, под конец своей жизни также примкнул к сен-симонистскому социализму. Бакунин пошел потом по пути к анархизму, вождем которого он сделался позднее, в шестидесятых годах.
Таковы были настроения и течения, существовавшие в передовых дворянских: кругах Петербурга, Москвы и некоторых крупных провинциальных городов в сороковых годах XIX века. Эти настроения и идейные течения будили мысль в более широких слоях интеллигенции того времени, выходивших из среднего и мелкопоместного дворянства, отчасти и из буржуазии, особенно мелкой, демократической. Влияло на эти круги и прошлое,— то, что было унаследовано от декабристов. Из всего этого и вышла, возникла и развилась в Петербурге деятельность петрашевцев — революционеров и социалистов сороковых годов.
Кружок петрашевцев не был единым и цельным по воззрениям, объединял людей довольно различных настроений и убеждений. Надо притом заметить, что, собственно говоря, нельзя называть петрашевцев организованным кружком или сообществом. Сама следственная комиссия по их делу свидетельствовала, что они не обнаружили ‘ни единства действий, ни взаимного согласия, к разряду тайных организованных обществ они также не принадлежали’.
Основное ядро петрашевцев составляли несомненно последователи французского социалиста-утописта Фурье. Утопический социализм отличается от научного социализма Маркса и Энгельса главным образом тем, что он не связывает социалистическое будущее с капитализмом и классовой борьбой пролетариата за свое освобождение и полагает возможным установление социализма путем пропаганды его во всех слоях общества и посредством внедрения социалистических товариществ в капиталистический мир. Так думал и Фурье, стремившийся во Франции 20-х и 30-х годов XIX века устроить и распространить свои социалистические ‘фаланги’, которые должны были жить в особого рода зданиях, специально для них построенных,— фаланстерах.
Научный социализм Маркса только еще слагался к корцу сороковых годов и был неизвестен в России, да если бы и был тогда известен, то вследствие отсталости, России в то время оказался бы, вероятно, не по плечу тогдашним русским социалистам. Но среди петрашевцев главную роль играли последователи утопического социализма Фурье — фурьеристы.
Во главе русских фурьеристов стоял в сороковых годах Михаил Васильевич Буташевич-Петрашевский. По своему социальному положению он был дворянин, средний землевладелец Петербургской губернии, ему принадлежало в нераздельном владении с матерью и четырьмя сестрами имение в 250 душ. Этим нельзя было жить так, как хотел Петрашевский: он хотел жить общественной жизнью, устраивал приемы, журфиксы по пятницам для обсуждения разных общественных вопросов, при чем присутствовавших угощала и ужином, хотя и скромным. Поэтому Петрашевский сверх того служил в министерстве иностранных дел. Средний землевладелец-дворянин, прирабатывающий к своему помещичьему доходу службою, полу дворянин-получиновник,— вот точное определение социального положения Петрашевского.
Человек он был культурный, образованный. Учился и кончил курс в привилегированном дворянском высшем учебном заведении — Александровском лицее, но уже там замечен был начальством в вольнодумстве. Лицей мало удовлетворил Петрашевского: он недоволен был поверхностными знаниями, там приобретенными, и потому по окончании курса в лицее слушал лекции на юридическом факультете Петербургского университета в качестве вольнослушателя. Здесь на него, как и на двух других участников его кружка Петра Дебу и Ханыкова, оказал большое влияние профессор политической экономии и статистики Порошин, который знакомил своих слушателей с социалистическими учениями того времени, порицал крепостное право, сочувствовал фурьеризму. В 1841 г. Петрашевский прекрасно сдал экзамен в университете.
До того времени Петрашевский был не более, как политическим радикалом, левым декабристом: с 1840 года он составлял рукопись под заглавием ‘Мои афоризмы’, в которой стоял за свободу отдельных национальностей, свободную торговлю, республику, выборность всех должностных лиц, веротерпимость, свободу печати. Но вскоре после окончания университета в 1842—43 годах Петрашевский составил записку ‘Запас общеполезного’, где впервые нашел себе выражение фурьеризм. В 1843 году Петрашевский стал разрабатывать вопрос об освобождении крестьян.
В 1845 году офицер Кириллов, служивший в кадетском корпусе, начал издавать ‘Карманный словарь иностранных слов’. Первый выпуск этого словаря вышел под редакцией рано умершего даровитого критика Валериана Майкова, также знакомого с фурьеризмом и другими социалистическими учениями того времени, редактором второго выпуска был Петрашевский, который был главным сотрудником и при составлении первого выпуска. Под видом невинного словаря иностранных слов имелось в виду, распространение социалистических учений в широких кругах читающей публики. Второй выпуск был задержан цензурой, и оставшиеся непроданными к тому времени экземпляры первого выпуска были конфискованы и сожжены.
Петрашевский горячо увлекался общественными вопросами, был очень деятелен, страстно, но без всяких резкостей спорил, был очень добр, личную жизнь и личные интересы ставил на второй план, остался холостяком, сильно интересовался юридическими науками, историей, социальными теориями и составил себе прекрасную библиотеку по этим отраслям знания, которую широко открыл для пользования своим знакомым и даже всем желающим.
Пристрастный реакционный мемуарист того времени (автор воспоминаний) — барон Корф именует Петрашевского ‘полоумным’, и Герцен, в согласии с ним представляет петрашевцев людьми ненормальными. Предполагают, что этому дал повод факт временного нервного расстройства Петрашевского в тюрьме. Других оснований для этого мнения нет, и его нельзя считать сколько-нибудь серьезным. Следственная комиссия считала Петрашевского ‘дерзким’, но это, конечно потому, что он, во первых, был человек убежденный, твердый в своих взглядах и правильна считал себя ни в чем не виновным, а во-вторых, он отличался высоко развитым чувством собственного достоинства. Очевидно, он соответственным образом держал себя и перед следственной комиссией.
С 1845 по 1848 год, в течение четырех лет, Петрашевский систематически устраивал у себя в доме журфиксы по пятницам. Собирались 20—30 человек, под конец человек до 50-ти и обсуждали после доклада одного из присутствовавших социалистические теории, научные, общественные и политические вопросы. Сам Петрашевский говорил там? о фурьеризме, о гласном и общественном суде, об отмене крепостного права. Будучи фурьеристом, Петрашевский, однако не разделял мнения Фурье о мирной пропаганде, как единственном средстве перехода к социализму: он стоял за переворот, революцию, но при непременном условии предварительной подготовки и пропаганды.
В феврале 1848 года Петрашевский подал в петербургское дворянское собрание, записку, в которой предлагал дать купцам право покупать дворянские имения с личным при этом освобождении крестьян этих имений, учредить кредитные земские учреждения, земледельческие банки и сохранные казны в уездных городах, понизить проценты по залогу имений в казенных кредитных установлениях, улучшить формы судопроизводства и надзор за администрацией. Никаких последствий эта записка не имела. Петрашевский хотел также принять участие в преобразованных в 1846 г. органах городского самоуправления в Петербурге, но это ему также не удалось.
Ядро фурьеристов в кружке Петрашевского составляли кроме него еще несколько лиц. Сюда принадлежали Данилевский, недолго впрочем бывший петрашевцем вследствие скорого своего отъезда из Петербурга, но считавшийся большим знатоком социалистических учений, два брата Дебу — Константин и Ипполит, Ахшарумов, Кашкин, два брата Европеус, Ханыков, Есаков, Ващенко. Все эти лица 7 апреля 1849 года, в день рождения Фурье, присутствовали, как и Петрашевский и еще Спешнев, занимавший, как скоро увидим особое положение, на обеде в память Фурье, устроенном в квартире Европеуса. На этом обеде Ханыков произнес горячую речь в честь Фурье, а Ипполит Дебу предложил перевести на русский язык общими силами присутствующих важнейшие сочинения Фурье, что и было принято. Ахшарумов нарисовал на обеде картину фурьеристского переустройства общества — новой организаций семьи, труда, собственности, государства, уничтожения городов, законов, войны и войска.
Кроме собраний у Петрашевского и обеда у Европеуса фурьеристы, если не одни, то по преимуществу собирались еще у Дебу и у Кашкина. Характерной чертой их собраний в квартире Дебу было то, что они сильно интересовались русской земельной общиной. Повидимому им не чужда была народническая идея: об общине как зародыше социализма, та идея, с которой в том же 1849 году заграницей в своей книге ‘С того берега’ выступил Герцен. Но книги Герцена они не знали, пришли к своим выводам или, по крайней мере, исканиями самостоятельно. Собрания у Кашкина имели некоторый особый характер. На них бывали все участники обеда в честь Фурье у Европеуса, кроме Петрашевского. Это был кружок более крайнего и более решительного фурьеристского направления, чем кружок Петрашевского. Все его участники были вполне единомышленниками и не только изучали учение Фурье, но и думали о применении его к России, о скорейшем практическом осуществлении.
Все те лица, о которых у нас шла до сих пор речь, принадлежали по преимуществу к среднему и мелкому дворянству и столичному чиновничеству, жили наполовину от своих имений, наполовину жалованьем за службу. Среди декабристов было некоторое число аристократов, но и там их было не много и то больше разорившихся, обедневших. Если таким образом отобрать эти аристократические элементы декабризма, то окажется, что большинство декабристов принадлежали к тому же среднему и мелкому дворянству, жившему отчасти и службой. Таким образом и среди петрашевцев и среди декабристов господствовал один и тот же общественный слой: передовые его элементы увлекались в 20-х годах довольно еще элементарной революционностью буржуазно-дворянского характера, а в сороковых годах они перешли уже к утопическому социализму, при чем большинство их, в отступлении от Фурье, имело в виду и насильственные действия — политический переворот по примеру декабристов.
Прежде чем перейти к другим группам петрашевцев, необходимо характеризовать одного из них, представлявшего собою исключение и по социальному положению и по взглядам среди всех прочих и вместе с тем посещавшего все группы и собрания: таков именно, был Спешнев.
Спешнев был довольно крупный, богатый помещик, жил исключительно на доходы со своего имения, бывшего в Курской губернии, четыре года провел заграницей, где он познакомился с учением немецкого социалиста-утописта Вейтлинга и стал его последователем, коммунистом, как тогда последователи Вейтлинга себя называли. Высокого роста, красивый, с темно-русыми кудрями до плеч, с большими серыми грустными глазами, он производил большое впечатление на окружающих. Он был убежденным и стойким атеистом. Он хотел практической деятельности в духе своих взглядов, вызывался печатать заграницей запрещенные книги, помышлял об устройстве тайной типографии, назначил для этого свою квартиру, и за день до его ареста студент Филиппов доставил ему купленные на его деньги некоторые типографские принадлежности. Спешнев до некоторой степени соперничал с Петрашевским и вместе с другим петрашевцем Тимковским мечтал об образовании ряда кружков для серьезного изучения социалистических учений и о создании центральной группы из сведущих социалистов для руководства этими кружками. Он составил даже проект подписки, которую должны были давать члены этого предполагаемого тайного общества, причем в этой подписке они обязывались, по призыву комитета общества, принять участие в восстании.
Центральное фурьеристское ядро петрашевцев было окружено не фурьеристской, вообще не социалистической, а просто революционной по настроению, средой, большинством посетителей собраний у Петрашевского и других. Это большинство состояло главным образом из мелкого дворянства, отчасти даже из мелкой буржуазии, что было большой новостью по сравнению с декабристами. Но и эта среда не была однообразной по взглядам, отдельные ее части и группы имели свои особенности.
Первая из этих групп собиралась зимой 1846—47 годов у поручика лейб-гвардии московского толка Николая Момбелли на еженедельные литературные вечера, где читали оригинальные и переводные сочинения либерального направления. Сам Момбелли высказывался за республику, приходил в ужас от хлеба, которым, как он лично наблюдал, питались крестьяне Витебской губернии: ‘мука вовсе не вошла в его состав, он состоит из мякины, соломы и еще какой то травы, не тяжелее пуха и видом похож на высушенный конский навоз, перемешанный с соломою’. Его возмущало то, что ‘в России десятки миллионов страдают, тяготятся жизнью, лишены прав человеческих или ради (т.-е. вследствие) плебейского своего происхождения, или ради ничтожности общественного положения, или по недостатку средств существования, зато в то лее время небольшая часть привилегированных счастливцев, нахально смеясь над бедствиями ближних, истощается в изобретении роскошных проявлений мелочного тщеславия и низкого разврата, прикрытого утонченной роскошью’. Момбелли был убежденным сторонником основания тайного общества для ведения противоправительственной пропаганды, подготовки восстания и ‘взаимопомощи его членов особенно, если они пострадают. Он хотел привлечь в это общество между прочим Петрашевского и Спешнева. Но Константин Дебу уговорил Петрашевского не вступать в такое общество, и оно не состоялось.
Второй кружок, более умеренный, лишенный стремлений к восстанию, тайной организации, заговору, группировался около литераторов Дурова и Пальма, которые так же, как и Момбелли, посещали собрания Петрашевского. Этот кружок собирался на квартире Дурова и Пальма с начала марта до половины апреля 1849 г.
Дуров был поэт, автор оригинальных, в особенности же переводных, стихотворений. Хорошо и с большим увлечением он переводил революционные стихи французского поэта Барбье. Пальм также был поэтом и автором одной повести. Оба были небогаты, и чай, ужин и прокат рояля оплачивались посетителями их суббот вскладчину. Там бывали Слешнев, братья Достоевские, студент Филиппов, Милюков, Порфирий Ламанский. Революционных замыслов здесь совсем не было. Просто добывали и читали, запрещенные книги, толковали об освобождении крестьян, отмене цензуры, а также об опытах устройства социалистических общин по планам английского социалиста-утописта Оуена, французского утописта Кабе, последователей Фурье и т. д. Федор Михайлович Достоевский читал да собрании у Дурова и Пальма, как и у Петрашевского, письмо Белинского к Гоголю, обличавшее крепостнический и реакционный характер гоголевских ‘Выбранных мест из переписки с друзьями’. Милюков прочел переведенный им отрывок из сочинения французского христианского социалиста Ламеннэ. Дуров читал свои стихотворения. Момбелли и здесь пытался осуществить свой проект тайного общества, но безуспешно.
К числу посетителей суббот Дурова и Пальма принадлежал также молодой поэт Александр Николаевич Плещеев. У него в свою очередь были собрания зимою 1848—49 годов. Его стихи уже тогда посвящены были борьбе за ‘истину, свободу и любовь’, обличению ‘рабов греха, рабов постыдной суеты’, погрязших ‘в тине зла и праздности’, и не смущавшихся ‘гонимых братьев стоном’. И его собрания посещали те, кто бывал у Дурова и Пальма, и еще некоторые другие.
В конце 1848 года купеческий сын Латкин, впоследствии известный золотопромышленник, ввел к Петрашевскому на его собрания комиссионера частных компаний, разрабатывавших золотые прииски, отставного офицера Черносвитова, который настаивал на возможности и необходимости восстания в гвардии, в Сибири, в нижнем Поволжье, на Урале.
Самым знаменитым из петрашевцев был Федор Михайлович Достоевский. Он был в то время уже довольно известным писателем, автором двух романов — ‘Бедные люди’ и ‘Униженные и оскорбленные’ — и нескольких повестей. Одно время он служил военным инженером, но скоро оставил службу. Человек с большим самолюбием, с ясным сознанием своих больших дарований, Достоевский не чувствовал себя приспособленным к жизни, искал выхода, находился на распутьи. Он был несомненно и в то время человеком религиозным не в пример большинству петрашевцев. Старый порядок не удовлетворял его: недаром он не раз читал на собраниях горячо-обличительное письмо Белинского к Гоголю. Он не был убежденным фурьеристом, но несомненно интересовался фурьеризмом и понимал его как учение, отвергавшее политику. В своем показании Достоевский писал: ‘реформы политической фурьеризм не полагает, его реформа экономическая, она не посягает ни на правительство, ни на собственность, ни на семью’. Особенно удручала его, как писателя, цензура. В общем Достоевский, и будучи петрашевцем, не был ни революционером, ни социалистом: он просто чувствовал гнет старорежимной полицейщины и искал выхода. Как искатель, он являлся и на собрания Петрашевского, и в другие кружки петрашевцев вплоть до самых умеренных, и жестоко поплатился за это, в сущности, совершенно невинное ни мало не разрушительное искательство.
Таковы были основные факты, касавшиеся деятельности и организации петрашевцев, но которых полиция и администрации Николая I обрушилась с такэй жестокостью. Из сказанного видно, что петрашевцы не составляли никакого тайного общества, что они не устраивали заговоры и не предпринимали никаких практических действий. Они просто собирались, читали, беседовали. Конечно, эти собрания, чтения и беседы касались вопросов общественной и государственной жизни — очередных, ближайших, а также и отдаленных, рисовавшихся лишь в будущем. Но этого было достаточно, чтобы сострадать очень сильно.
Петрашевцы не были конспиративны, не скрывали своих собраний, допускали на них всех без разбора. Петрашевский и после осуждения не считал себя ни в чем виновным и требовал не прощения, а пересмотра своего дела и отмены несправедливого приговора. И по приказанию самих обвинителей и лиц, к ним близких по воззрениям, то был лишь ‘заговор идей’, а не действий. Но и идей николаевская администрация и полиция боялись пуще огня, а сам ее глава Николай I в ‘идеях’ склонен был видеть, как он выражался, ‘своих друзей 14-го декабря’ — тени казненных и, сосланных декабристов.
Поводом к началу наблюдения за Петрашевским послужила раздача им литографированной записки по крестьянскому вопросу в петербургском дворянском Собрании. Наблюдение велось по поручению министра внутренних дел графа Перовского крупным чиновником его министерства Липранди, бывшим офицером генерального штаба, человеком образованным, специалистом по делам о раскольниках и по политическим делам, имевшим очень хорошую библиотеку по предметам своих специальных занятий. Чрезвычайно замечательна и ярка фигура Липранди, этого интеллигентного сыщика, более подготовленного к делу политического сыска, чем николаевские жандармы.
Липранди вел наблюдения за собраниями петрашевцев в течение тринадцати месяцев и направил для этого посещать пятницы Петрашевского бывшего студента Антонелли, своего родственника. 20 апреля 1849 года шеф жандармов граф Орлов объявил Липранди высочайшее повеление о прекращении им дальнейшего ведения дела и о передаче его в третье отделение, т.-е. жандармам, а в ночь с 22 на 23 апреля 1849 года все петрашевцы были арестованы.
Николай был сильно напуган, ему мерещились тайное общество и заговор, он подозревал даже участие в них, по его выражению, ‘наших’, т.-е. верхов дворянства и представителей высшей администрации. Ничего этого на деле не оказалось.
Назначена была следственная секретная комиссия под председательством коменданта Петрапавловской крепости генерал-адьютанта Набокова в составе членов — князя Гагарина, князя Долгорукова, генерала Дубельта и генерал-адъютанта Ростовцева. Комиссия кроме арестованных рассмотрела вопрос об участии в деле еще 232-х человек, указанных шпионами и упоминавшихся в показаниях обвиняемых. Но в результате оказалось, что ‘гора родила мышь’: обвинены и осуждены были только 23 человека. После того петрашевцев судила военно-судная комиссия из трех генерал-адъютантов и трех сенаторов под председательством бывшего оренбургского генерал-губернатора Перовского. И это указывало, что Николай понял сравнительную маловажность дела: декабристов судил верховный уголовный суд, а петрашевцев только военно-судная комиссия.
Военно-судная комиссия действовала 1 1/2 месяца и 16 ноября 1849 г. приговорила 15 человек к расстрелу, остальных к каторге и ссылке, а одного — Черносвитова — оставила на подозрении. Из комиссии дело поступило в генерал-аудиториат {Так назывался существовавший до реформы 60-х годов высший военный суд, рассматривавший и решавший важнейшие дела, поступавшие туда из низших судов.}, который двадцать одного человека приговорил к расстрелу, но вместе с тем ходатайствовал о смягчении наказания всем. Николай смягчил. Петрашевский сослан был на каторгу без срока, девять человек на каторгу на разные сроки (в том числе Спешнев на 10 лет, Момбелли на 15, Достоевский на 4 года), остальные были посланы на разные сроки в арестанты инженерного ведомства, отданы в солдаты, сосланы на житье в разные захолустные места.
Но прежде чем привести этот суровый приговор в исполнение, решено было помучить приговоренных страхом смертной казни.. Для этого 22 декабря 1849 года их всех привезли, на Семеновский плац в Петербурге, Петрашевского, Спешнева и Момбелли поставили под расстрел на глазах у всех. Только тогда приехал флюгель-адъютант Николая, и объявлен был окончательный приговор.
Каково было влияние петрашевцев на современников? Распространялся ли хотя бы в какой либо мере фурьеризм, по России?
Чтобы отличиться и выслужиться, показать свои необыкновенные знания в политических делах и помочь своему покровителю министру внутренних дел графу Перовскому в его намерении достигнуть передачи всех дел по политическим преступлениям в министерство внутренних дел с уничтожением особого корпуса жандармов Липранди набросал довольно внушительную картину распространения фурьеристского заговора или, по крайней мере, фурьеристской крамолы по разным городам России. Его указания в большей своей части доверия, конечно, не заслуживают. Но несомненно все-таки, что осужденный по делу петрашевцев Тимковский устроил два фурьеристских кружка в Ревеле. Кайданов имел такой же кружок в Ростове, а три лица вели фурьеристскую пропаганду в Казани. Провинция, очевидно, была еще очень мало затронута влиянием фурьеризма, и это влияние было там невелико и не сильно. Но все-таки пропаганда фурьеризма начала уже в то время проникать и в провинцию.
В чем историческое значение петрашевцев,— какое влияние они имели на дальнейшее развитие революционного движения и революционных идей в России?
Петрашевцы не только не были первыми русскими революционерами, но они и не совершили никаких действие, которые давали бы им право быть зачисленными в число революционно-активных деятелей: никакого массового движения они не вызвали, не совершили и никаких личных революционных актов. Самое большее, что они сделали в этом отношении, заключается в их порывах и мечтаниях.
Петрашевцы не были также, как мы видели, и первыми русскими социалистами: такими первыми по времени социалистами э России были Герцен, Огарев и Белинский.
Но характерно, прежде всего, именно то, что, по крайней мере частично некоторые из петрашевцев в отношении социализма связаны были с Белинским: именно Белинский, по словам Достоевского, посвятил его в социалистическую правду. Таким образом тут есть даже отчасти и прямое преемство: нить социалистических воззрений в России была прямо и непосредственно передана Белинским некоторым петрашевцам.
Но не менее замечательно и знаменательно и то, что большинство петрашевцев — и даже подавляющее большинство — восприняло социалистические идеи совершенно самостоятельно, независимо от Белинского: очевидно в жизни русской дворянской и буржуазной интеллигенции были обстоятельства, которые вызывали в ней социалистические симпатии. Обстоятельства эти понятны: гнет старого дворянско-самодержавного полицейского режима мещанская пошлость режима ‘короля-гражданина’ Луи-Филиппа во Франции, яркого представителя буржуазной монархии на Западе, одинаково претили русской интеллигенции — демократической и революционно-настроенной ее части, — и убеждали ее, что единственное спасение ее, единственное средство оградить собственное достоинство, это — достигнута осуществления социализма. Русская жизнь создавала революционность, а наблюдения над буржуазной Францией и знакомство с французским утопическим социализмом окрашивали эту революционность в социалистический цвет, питали социалистические настроения.
Таким образом первая историческая заслуга петрашевцев, первое, что они передали по наследству истории,— это их социалистические убеждения. Они не только подхватили нцть из рук своих предшественников но и самостоятельно сами взяли ее в свои руки и преемственно передали тем, кто за ними исторически следовал. А исторически следовало за ними все позднейшее революционное движение в России, которое все протекало под знаменем социализма. Петрашевцы таким образом, отчасти создали, отчасти укрепили, упрочили революционно-социалистическую традицию в России.
Конечно, по условиям времени и по своему социальному положению, не будучи притом ни в какой мере связаны с рабочим классом, ничего и теоретически не зная о научном социализме, петрашевцы были только социалистами утопистами. Иначе и быть не могло. Но ведь для того, чтобы подойти к научному социализму, чтобы глубоко воспринять и понять его, интеллигенции необходимо пройти через стадию социализма утопического.
Характерно, однако то, что петрашевцы и этот утопический социализм восприняли не механически. Их фурьеристское ядро сумело отречься от теории Фурье о мирном внедрении социализма в капиталистическое общество путем пропаганды во всех классах общества, в том числе и даже в первую очередь среди буржуазии: переход к новому обществу петрашевцы мыслили не иначе, как в форме революционного переворота. В этом отношении они были предшественниками современного нам революционного социализма.
Наконец, мы отметили выше у некоторых петрашевцев, струйку народнического социализма. Она делает их вместе с Герценом, параллельно ему родоначальниками русского народничества, предшественниками Чернышевского, ‘Земли и Воли’ и ‘Народной Воли’.
I.
СОВРЕМЕННИКИ О ПЕТРАШЕВСКОМ И ПЕТРАШЕВЦАХ
А. И. ГЕРЦЕН О ПЕТРАШЕВЦАХ *)
*) Полн. собр. соч. и писем, под ред. М. К. Лемке. Том XIII. ‘Былое и Думы’. Энгельсоны, стр. 599—601 (написано в 1859 году). Характеристика Герцена, замечательно тонко улавливая некоторые общие психические черты, неверна, конечно, как обобщение характера Энгельсона на весь ‘тип петрашевцев’. Герцен мало знал петрашевцев, а Энгельсон, посещавший Петрашевского лишь в 1884 г., имел слабость преувеличивать свое ‘представительство от петрашевцев’ (см. ‘Всемирн. Вестник’ 1907, I). Ред.
Тип, к которому принадлежал Энгельсом, был тогда для меня довольно нов. В начале сороковых годов я видел только его зачатки. Он развился в Петербурге под конец карьеры Белинского и сложился после меня до появления Чернышевского. Это — тип петрашевцев и их друзей. Круг этот составляли люди молодые, даровитые, чрезвычайно умные и чрезвычайно образованные, но нервные, болезненные и поломанные. В их числе не было ни кричащих бездарностей, ни пишущих безграмотностей, это — явления совсем другого времени, но- в них было что-то испорчено и повреждено.
Петрашевцы ринулись горячо и смело на деятельность и удивили всю Россию ‘Словарем иностранных слов’. Наследники сильно возбужденной умственной деятельности сороковых годов, они прямс из немецкой философии шли в фалангу Фурье, в последователи Конта.
Окруженные дрянными и мелкими людьми, гордые вниманием полиции, и сознанием своего превосходства при самом выходе из школы, они слишком дорого оценили свой отрицательный подвиг или, лучше, свой подвиг в возможности. Отсюда — безмерное самолюбие, не то здоровое, молодое самолюбие, идущее юноше, мечтающему о великой будущности, идущее мужу в полной силе и в полной деятельности, не то, которое в былые времена заставляло людей совершать чудеса отваги, выносить цепи и смерть из желания славы, но, напротив, самолюбие болезненное, мешающее всякому делу огромностью притязаний, раздражительное, обидчивое, самонадеятельное до дерзости и в то же время неуверенное в себе.
Между их запросом и оценкой ближних несоразмерность была велика. Общество не принимает векселей на будущее и требует готовую работу за свое наличное признание. Труда и выдержки у них было мало, того и другого хватило только для понимания, для усвоения разработанного другими. Они хотели жатвы за намерение сеять и венков — за то, что у них закромы были полны. ‘Обидное непризнание общества’ их мучило и доводило до несправедливости к другим, до отчаяния и Fratzenhaftigkeit {Карикатурность.}.
На Энгельсоне я изучил разницу этого поколения с нашим. Впоследствии я встречал много людей не столько талантливых, не столько развитых, по с тем же видовым болезненным надломом по всем, суставам.
Страшный грех лежит на николаевском царствовании в этом нравственном умерщвлении плода, в этом душевредительстве детей. Дивиться надобно, как здоровые силы, сломавшись, все же уцелели. Кто не знает знаменитую инструкцию учителям кадетских корпусов? В лицее было лучше, но ненависть Николая в последнее время налегла и на него. Вся система казенного воспитания состояла во внушении религии слепого повиновения, ведущей к власти, как к своей награде. Молодые чувства, лучистые по натуре, были грубо оттесняемы внутрь, заменяемы честолюбием, и ревнивым, завистливым соревнованием. Что не погибло, вышло больное, сумасшедшее… Вместе с жгучим самолюбием прививались какая-то обескураженность, сознание бессилия, усталь перед работой. Молодые люди становились ипохондриками, подозрительными, усталыми, не имея двадцати лет от роду. Они все были заражены страстью самонаблюдения, самоисследования, самообвинения, они тщательно поверяли свои психические явления и любили бесконечные исповеди и рассказы о первых событиях своей жизни. Мне впоследствии случалось часто иметь на духу не только мужчин, но и женщин, принадлежавших к той же категории. Вглядываясь с участием в их покаяния, в их психические себябичевания, доходившие до клеветы на себя, я, наконец, убедился потом, что все это — одна из форм того же самолюбия. Стоило, вместо возражения — и сострадания, согласиться с кающимся, чтобы увидеть, как легко уязвляемы и как беспощадно мстительны эти Магдалины обоих полов. Вы перед ними, как христианский священник перед сильными мира сего, имеете только право торжественно отпускать грехи и молчать.
У этих нервных людей, чрезвычайно обидчивых, содрогавшихся, как мимоза, при всяком чуть неловком прикосновении, была, о своей стороны, непостижимая жестокость слова. Вообще, когда дело шло об отместке, выражения не мерились,— страшный эстетический недостаток, выражающий глубокое презрение к лицу и оскорбительную снисходительность к себе. Необузданность эта идет у нас из помещичьих домов, канцелярии и казарм, но как же она уцелела, развилась у нового поколения, перескакивая через наше? Это — психологическая задача.
В прежних студентских кружках бранились громко, спорили запальчиво и грубо, но в самой пущей брани кой-что оставалось вне битвы… Для наших нервных людей энгельсоновского поколения этом заветного места не существовало, они не считали нужным себя сдерживать, для пустой и мимолетной мести, для одержания верха в споре не щадили ничего, и я часто с ужасом и удивлением видел, как они, начиная с самого Энгельсона, бросали без малейшей жалости драгоценнейшие жемчужины в едкий раствор и плакали потом. С переменой нервного тока начинаются раскаяния, вымаливание прощения у поруганного кумира. Небрезгливые, они выливали нечистоты в тот же сосуд, из которого пили.
Раскаяния их бывали искренни, но не предупреждали повторений. Какая-то пружина, умеряющая действие колес и направляющая их, у них сломана, колеса вертятся с удесятеренной быстротой, ничего не производя, но ломая машину, гармоническое сочетание нарушено, эстетическая мера потеряна,— с ними жить нельзя, им самим с этим жить нельзя.
Счастья для них не существовало, они не умели его беречь. При малейшем поводе они давали бесчеловечный отпор и обращались грубо со всем близким. Иронией они не меньше губили и портили в жизни, чем немцы приторной сантиментальностыо. Странно,— люди эти жадно хотят быть любимыми, ищут наслаждения, и, когда подносят ко рту чашу, какой-то злой дух толкает их под-руку, вино льется наземь, и с запальчивостью отброшенная чаша валяется в грязи.
Ф. М. ДОСТОЕВСКИЙ О ПЕТРАШЕВЦАХ *)
*) ‘Дневник Писателя’ за 1873 год, ‘Одна из современных фальшей’. Сочинения, изд. Маркса, т. IX, стр. 335—338 и 341—342.
И почему вы полагаете, что Нечаевы непременно должны быть фанатиками? Весьма часто это просто мошенники. ‘Я мошенник, а не социалист’, говорит один Нечаев, положим, у меня, в моем романе ‘Бесы’, но уверяю вас, что он мог бы сказать это и наяву. Это мошенники, очень хитрые и изучившие именно великодушную сторону души человеческой, всего чаще юной души, чтобы уметь играть на ней, как на музыкальном инструменте. Да неужели же вы вправду думаете, что прозелиты, которых мог бы набрать у нас какое-нибудь Нечаев,— должны быть непременно лишь одни шалопаи? Не верю, не все, я сам старый ‘нечаевец’, я тоже стоял: на эшафоте, приговоренный к смертной казни, и уверяю вас, что стоял в компании людей образованных. Почти вся эта компания кончила курс в самых высших учебных заведениях. Некоторые впоследствии, когда уже все пробило, заявили себя замечательными специальными знаниями, сочинениями. Нет-с, нечаевцы не всегда бывают из одних только лентяев, совсем ничему не учившихся.
Знаю, вы, без сомнения, возразите мне, что я вовсе не из нечаевцев, а всего только из ‘петрашевцев’. Пусть из петрашевцев (хотя, по-моему, название это неправильное, ибо чрезмерно большее число, в сравнении с стоявшими на эшафоте, но совершенно таких же, как мы, петрашевцев, осталось совершенно нетронутым и необеспокоенным. Правда, они никогда и не знали Петрашевского, но совсем не в Петрашевском было и дело во всей этой давнопрошедшей истории, вот что я хотел лишь заметить).
Но пусть из петрашевцев. Почему же вы знаете, что петрашевцы не могли бы стать нечаевцами, т.-е. стать на ‘нечаевскую’ же дорогу, в случае если б так обернулось дело? Конечно, тогда и представить нельзя было: как бы это могло так обернуться дело? Не те совсем были времена. Но позвольте мне про себя одного сказать: Нечаевым, вероятно, я бы не мог сделаться никогда, но нечаезцем, не ручаюсь, может, и мог бы… во дни моей юности.
Я заговорил теперь про себя, чтоб иметь право говорить о других. Тем не менее, буду продолжать только об одном себе, о других же, если и упомяну, то вообще, безлично и в смысле совершенно отвлеченном. Дело же петрашевцев, это — такое давнопрошедшее дело, принадлежит к такой древнейшей истории, что, вероятно, не будет никакого вреда из того, что я о нем припоминаю, тем более, в таком скользком и отвлеченном смысле.
‘Монстров’ да ‘мошенников’ между нами, ‘петрашевцами’, не было ни одного (из стоявших ли на эшафоте или из тех, которые остались нетронутыми,— это все равно). Не думаю, чтобы кто-нибудь стал опровергать это заявление мое. Что были из нао люди образованные, против этого, как я уже заметил, тоже, вероятно, не будут спорить. Но бороться с известным циклом идей и понятий, тогда сильно укоренившихся в юном обществе, из нас, без сомнения, еще мало кто мог. Мы заражены были идеями тогдашнего теоретического социализма. Политического социализма тогда еще не существовало в Европе, и европейские коноводы социалистов даже отвергала его.
Луи Блана напрасно били по щекам и таскали за волосы (как нарочно густейшие, длинные и черные волосы) члены-товарищи его национального собрания, депутаты правой стороны, из рук которых вырвал его тогда Араго (астроном, член правительства, теперь уже умерший) — в то несчастное утро, в мае 1848 года, когда в палату ворвалась толпа нетерпеливых и голодных работников. Бедный Луи Блан, некоторое время член временного правительства, вовсе не возмущал их: он только лишь читал в Люксембургском дворце этим жалким и голодным людям, вследствие революции и республики разом потерявшим работу, об их ‘праве на работу’. Правда, так как он все-таки был членом правительства, то лекции его в этом смысле были ужасно неполитичны и, конечно, смешны. Журнал же Консидерана, равно как статьи и брошюры Прудона, стремились распространить между этими же голодными и ничего за душой не имевшими работниками, между прочим, и глубокое омерзение к праву наследственной собственности. Без сомнения, из всего этого (т.-е. из нетерпения голодных людей, разжигаемых теориями будущего блаженства) произошел впоследствии социализм политический, сущность которого, несмотря на все возвещаемые цели, покамест состоит лишь в желании повсеместного грабежа всех собственников классами неимущими, а затем ‘будь что будет’. (Ибо по-настоящему ничего еще не решено, чем будущее общество заменится, а решено лишь только, что настоящее провалилось — и вот пока вся формула политического социализма.
Но тогда понималось дело еще в самом розовом и райско-нравственном свете. Действительно, правда, что зарождавшийся социализм сравнивался тогда даже некоторыми из коноводов его с христианством и принимался лишь за поправку и улучшение последнего, сообразно веку и цивилизации. Все эти тогдашние новые идеи нам в Петербурге ужасно нравились, казались в высшей степени святыми и нравственными и, главное, общечеловеческими, будущим законом всего без исключения человечества.. Мы еще задолго до парижской революции 1848 года были охвачены обаятельным влиянием этих идей. Я уже в 1846 году был посвящен во всю правду этого грядущего ‘обновленного мира’ и во всю святость будущего- коммунистического общества еще Белинским. Все эти убеждения о безнравственности самых оснований (христианских) современного общества, о безнравственности религии, семейства, о безнравственности права собственности, все эти идеи об уничтожении национальностей во имя всеобщего братства людей, о презрении к отечеству, как к тормазу во всеобщем развитии, и проч. проч.,— все это были такие влияния, которых мы преодолеть не могли, и которые захватывали, напротив, наши сердца и умы во имя какого-то великодушия. Во всяком случае, тема казалась величавою! и стоявшею далеко выше уровня тогдашних господствовавших понятий — а это-то и соблазняло. Те из нас, т.-е. не то что из одних петрашевцев, а вообще из всех тогда зараженных, но которые отвергли впоследствии весь этот мечтательный вред радикально, весь этот мрак и ужас, готовимый человечеству в виде обновления и воскресения его,— те из нас тогда еще не знали причин болезни своей, а потому и не могли еще с нею бороться. Итак, почему же вы думаете, что даже убийство la Нечаев остановило бы если не всех, конечно, то, по крайней мере, некоторых из нас в то горячее время, среди захватывающих душу учений и потрясающих тогдашних европейских событий, за которыми мы, совершенно забыв отечество, следили с лихорадочным напряжением?…
Есть исторические моменты’ в жизни людей, в которые явное, нахальное, грубейшее злодейство может считаться лишь величием души, лишь благородным мужеством человечества, вырывающегося из оков. Неужели нужны примеры, неужели их не тысячи, не десятки, не сотни тысяч?.. Тема эта, конечно, мудреная и необъятная, и на нее очень трудна вступать в фельетонной статье, но все-таки в результате, я думаю, можно допустить и мое предположение: что даже и честный, и простодушный мальчик, даже и хорошо учившийся, может подчас обернуться нечаевцем… разумеется, опять-таки, если попадет на Нечаева, это уже sine qua non… Мы, петрашевцы, стояли на эшафоте и выслушивали наш приговор без малейшего раскаяния. Без сомнения, я не могу свидетельствовать обо всех, но думаю, что не ошибусь, сказав, что тогда, в ту минуту, если не всякий, то, по крайней? мере, чрезвычайное большинство из нас почли бы за бесчестье отречься от своих убеждений. Это дело давно прошедшее, а потому, может быть, и возможен будет вопрос: неужели это упорство и нераскаяние было только делом дурной натуры, делом недоразвитков и буянов? Нет, мы не были буянами, даже, может быть, не были дурными молодыми людьми. Приговор смертной казни расстреляньем, прочтенный нам всем предварительно, прочтен был вовсе не в шутку, почти все приговоренные были уверены, что он будет исполнен, и вынесли, по крайней мере, десять ужасных, безмерно-страшных минут ожидания смерти. В эти последние минуты некоторые из нас (я знаю положительно), инстинктивно углубляясь в себя и проверяя мгновенно всю свою, столь юную еще жизнь,— может быть, и раскаивались в иных тяжелых делах своих (из тех, которые у каждого человека всю жизнь лежат втайне на совести), но то дело, за которое нас осудили, те мысли, те понятия, которые владели нашим духом,— представлялись нам не только не требующими раскаяния, но даже чем-то нас очищающим, мученичеством, за которое многое нам простится! И так продолжалось долго. Не годы ссылки, не страдания сломили нас. Напротив, ничто не сломило нас, и наши убеждения лишь поддерживали наш дух сознанием исполненного долга. Нет, нечто другое изменило взгляд наш, наши убеждения и сердца наши (я, разумеется, позволяю себе говорить лишь о тех из нас, об изменении убеждений которых уже стало известно и тем или другим образом засвидетельствовано ими самими). Это нечто другое — было непосредственное соприкосновение с народом, братское соединение с ним в общем несчастии, понятие, что сам стал таким лее, как он, с ним сравнен и даже приравнен к самой низшей ступени его.
ОБЩЕСТВЕННЫЕ ВОЗЗРЕНИЯ ПЕТРАШЕВЦЕВ *)
*) О. Ф. Миллер, ‘Материалы для жизнеописания Ф. М. Достоевского’. Биография, письма и т.д. П. 1883, стр. 85—95. По словам Миллера, он пользовался рассказами Н. А. Спешнева (записанными А. Г. Достоевскою), Н. С. Кашкина, Н. А. Момбелли, А. И. Пальма, И. М. Дебу и письменными воспоминаниями И. Л. Ястржембского.
Вообще в кружке Дурова были, повидимому, самые пылкие люди, и эта пылкость доводила их до неосторожности, которую вовсе не одобрял Петрашевский. Один из членов другого кружка, который можно назвать по преимуществу кружком ‘фурьеристов’ (в нем выдавался Ханыков), говорит, что Петрашевский остался даже очень недоволен решимостью дуровцев обзавестись чем-то вроде тайной литографии для печатания и распространения речей и статей — с точки зрения тогдашней цензуры совсем не невинного свойства. Впрочем, и в кружке ‘фурьеристов’, отличавшемся большою сдержанностью, случайно завелась мысль о тайном обществе — собственно ради того, чтобы испугать этим некоторых неподходящих членов кружка и таким образом избавиться от лишнего элемента (по достижении же этой цели — форма тайного общества становилась уже вовсе ненужною, по замечанию) того же лица). В романе своем ‘Алексей Слободин’ г. Пальм, как он мне говорил, в лице самого Слободина воспроизвел некоторые черты молодой поры Ф. М. Достоевского. Тут во время одного из обычных споров в ощисываемом в романе кружке ‘одни грудью стояли за гласное судопроизводство, другие видели все спасение в свободе печатного слова, третьи провозглашали выборное начало и т. д. Слободин тихо и медленно сказал: ‘освобождение крестьян несомненно будет первым шагом в нашей великой будущности’. Эти слова, сказанные спокойным тоном давно уже воспринятого и отстоявшегося убеждения, сильно подействовали на разгоряченных спорщиков, примирили все мнения’. В том же романе выставлен другой спор по поводу политического! переворота во Франции, при чем Слободин замечает: ‘политические вопросы меня слишком мало занимают… мне по-истине все равно, кто у них будет — Луи Филипп или, какой-нибудь Бурбон, или даже хоть и республика… Кому от этого будет легче? Народ выиграет несколько громких фраз, причтет несколько новых имен к своему мартирологу и пойдет на ту же самую работу, прибыльную только для одного буржуа,— а стало-быть и жизнь ни на волос не будет лучше… Я не верю в полезность игры в старые политические! формы’… Это, впрочем, соответствует учению Фурье. И. Л. Ястржембский, по крайней мере, говорит: ‘я, как убежденный последователь Фурье, политикой в собственном смысле не интересовался вовсе и в особенности к форме правления был совершенно равнодушен’. Замечательно, наконец, что в ‘Карманном словаре иностранных слов’, изданном Петрашевским под именем Кириллова (в котором, однако, мало писано самим Петрашевским, а всего более статей покойного Вал. Майкова {По свидетельству ближайших родственников рано умершего даровитого критика.
[В. Майков редактировал лишь первый вып. ‘Словаря’. Об издателе Н. С. Кириллове и сотрудниках см. Семевский, ‘М. В. Буташевич-Петрашевский’ 1922, стр. 58—83. Ред.]}, словаре, изъятом из продажи), вот каким образом характеризуется конституция: ‘Этот образ правления в западных государствах был следствием сильного развития сословий… Защитники его доказывают, что он основан на праве каждого члена общества участвовать в управлении того целого, которого он часть, но на практике это начало неосуществимо в больших государствах. Везде необходимость заставляет ограничить число лиц, имеющих право выбрать депутата от провинции или от сословия. А так как единственная мера, которою везде руководствуются, состоит в количестве имущества гражданина, то на практике до сих пор это хваленое правление есть не что. иное, как аристократия богатства… Защитники конституции забывают, что человеческий характер заключается не в собственности, а в личности, и что, признав политическую власть богатых над бедными, они защищают самую сильную деспотию. 200.000 богатых, управляющих 33-мя миллионами бедных и нищих, то же самое, что каста афинских или римских граждан, которые утопали в неге и роскоши, попирая личность миллионов людей, официально называвшихся вещами’ {Словарь Кириллова, стр. 133—134 (слово Конституция). В записке Липранди, разумеется, нет таких выписок. (Прим. Миллера.)}.
Что касается взглядов Слободина, то они вполне соответствуют тому, что припоминает о Достоевском А. П. Милюков: ‘Он всегда высказывался против мероприятий, способных стеснить чем-нибудь народ, и в особенности смущали его злоупотребления, от которых страдали низшие классы и учащаяся молодежь’. Видно, Федор Михайлович подозревал такую опасность для народа не в одних только официальных сферах. С другой стороны, говорят, он был готов и на непосредственное сближение с недовольными из народа. Слободин в романе г. Пальма заводит сношения с раскольниками. По словам одного петрашевца, который не бывал в кружке Дурова, но знал, что в нем делалось (потому что многое сообщал о том ‘фурьеристам’ следивший за всеми кружками Петрашевский), Ф. М. действительно думал о сближении с раскольниками. Некоторые из петрашевцев, как видно по собственному делу, рассчитывали на восстание крепостных людей. Относительно Достоевского, однакоже, из доклада о деле видно, что он, ‘сознаваясь в участии в разговорах о возможности некоторых перемен и улучшений, отозвался, что предполагал ожидать этого от правительства’. Каких именно перемен он хотел, тут не сказано, а что дело главным образом сводилось на освобождение крестьян, видно из отзыва о другом лице — Головинском, который ‘хотя раз сгоряча сказал, что для этого все меры хороши, вообще же говорил об освобождении крестьян в том смысле, что это может сделать правительство в силу самодержавного права’ {‘Общество Пропаганды в 1849 г.’ Лейпциг, 1875 г., стр. 145—145. Про Достоевского в другом месте следственного дела сказано, что в прениях об освобождении крестьян он соглашался с мнением Головинского (стр. 60). Про Головинского опять в другом месте мы узнаем, что 1 апреля ‘он возражал на речь Петрашевского в самых зловредных выражениях… 15 апреля… принимал сторону Петрашевского в главных трех вопросах… говорил, что более прочих противен освобождению крестьян гр. Панин, сказал, что в следующие две пятницы предполагает сказать о законной возможности крестьян требовать освобождения’ (‘Общ. Проп.’, стр. 48—49). Освобождение крестьян стояло также на первом плане у Спешнева и Европеуса. Они доказали это и своею деятельностью в интересах крестьян после 19 февраля — как усерднейшие исполнители великой реформы покойного государя* Замечательно, что когда зашла речь о назначении мировым посредником Н. С. Кашкина, и остановились было перед тем, что он когда-то был петрашевцем, то высочайшая воля перешагнула через это препятствие.}.
Собственно говоря, Головинский ‘указывал на необходимость для освобождения крестьян диктатуры, долженствующей предшествовать изменению образа правления, а затем пояснил, что под диктатурой разумел самодержавие’, на что генерал-аудиториат в своем докладе заметил, что ‘понятия о диктатуре и самодержавии совершенно противоположны’ {Там же, стр. 164.}. Между тем, с точки зрения, проводимой в записке о петрашевцах И. П. Липранди, и надежды на освобождение крестьян через подлинное самодержавие должны были представляться преступлением. Разбирая некоторые рукописи петрашевцев, Липранди, между прочим, приводит из них следующее: ‘причина неравенства людей есть феодальное и крепостное владение… то и другое не имеет нравственной необходимости и было следствием случайных обстоятельств’. Затем Липранди прямо возражает, что ‘это… существует у нас и имеет законную силу’ {‘Общество Пропаганды в 1849 г.’, Лейпциг 1875., стр. 31 и 32.}. Понятно, что при таком отношении к делу (а оно, вероятно, сказывалось и не у одного Лилранди), при его изложении в докладе не могли быть вполне выделены те из подсудимых, которые в своих освободительных замыслах прежде всего обращались к самой же верховной власти. Некоторые из следователей и судей могли руководиться в своей строгости тем дворянским чувством, для которого в крестьянском вопросе не желательна была именно полнота и безусловность самодержавия.
Между тем в самом Петрашевском могли бы они наоборот разглядеть и кое-какие черты, способные подкупить дворянское чувство (на это, может быть, и рассчитывал вообще Петрашевский). Петрашевским составлена была в 1848 г. литографированная записка, розданная на выборах многим дворянам, записка, которую, конечно, нельзя было официально не признать за вредную за заключавшийся в ней расчет как бы то ни было возбудить дворян. Но та же записка представлялась в высшей степени несочувственною и многим из самих петрашевцев — тем, которые являлись прямыми и цельными, неспособными к тому, что теперь называют оппортунизмом. В приложенном к следственному делу письме Кайданова из Ростова прямо об этой записке сказано: ‘я не могу сочувствовать его проекту, как и всему тому, что ведет к меркантильному феодализму и финансовой аристократии, да и к тому же я не помещик, меня нисколько не интересует возвышение ценности населенных имений (о чем и трактовалось в записке), пусть цены на имения падают ниже и ниже и дают государству возможность приобретать эти имения от помещиков’ {Там же, стр. 83.}. По свидетельству И. М. Дебу, один из главных участников того кружка, к которому он принадлежал, Ханыков, узнав о записке Петрашевского, прямо воскликнул: ‘да это измена!’. Петрашевский старался им объяснить, в чем дело. Он рассчитывал, заинтересовав дворян, добиться того, чтобы право на приобретение населенных имений получили и лица других сословий, что, по его мнению, могло облегчить решение крестьянского вопроса. Объяснения Петрашевского, однакоже, мало удовлетворили ‘фурьеристов’.
Но замечательно и то, что писал Петрашевский по поводу слухов у нас о настроении крестьян в Галиции.
Это возымело, как сообщил он в письме, найденном в бумагах Кузьмина, ‘свое влияние на возобновление общего внимания к эмансипации крестьян’. Казалось бы, если так, что надо было только желать, чтобы это внимание не остыло по старым примерам, и к эманципации непосредственно приступила самодержавная власть, не позволяя более себя сдерживать рабовладельческой касте. Но это значило бы для агитаторов выпустить дело из своих рук, дать ему сделаться так, как то чаялось издавна народом. Как бы то ни было, Петрашевский считает нужным заметить, что ‘вопрос этот (эманципация) не может быть разрешен без предварительного преобразования ‘судоустройства и судопроизводства’ {‘Общество Пропаганды’, стр. 104. Напротив того, Ахшарумов говорил, что вопросы о судопроизводстве и об освобождении крестьян должны разрешиться в один и тот же день (‘Общ. Проп.’, стр. 55). Впрочем, по уверению одного из близких к Петрашевскому лиц, и Петрашевский высказывался в таком смысле.}. У более ранних заговорщиков тоже предполагалось нечто предварительное — совершенное изменение государственного строя. Недаром со слов Достоевского было записано: ‘идея декабристов была ограничить самодержавие: стать лордами. Они, признает он, хотели освободить крестьян, но без земли’. И оно, конечно, и вышло бы так, если бы было ими достигнуто их предварительное.
Замечательно, что своего рода ‘предварительное’ оказывается и у противника декабристов, Карамзина: у него оно заключалось в народном образовании на основании жан-жаковского: ‘надо сперва освободить души, а потом тела’. Таким образом, люди различных направлений сходились у нас в признавании необходимости предварительного. Но о нем совершенно не думали ‘дуровцы’, к которым принадлежал и Достоевский, не думали и последовательные из ‘фурьеристов’, как не думал в XVIII в. Радищев (потому-то наша барско-бюрократическая оппозиция и отомстила ему, давно уже покойнику, официальным сожжением его сочинений уже после освобождения крестьян). Касаюсь всего этого, считая необходимым выделить положение Достоевского (и многих между петрашевцами относительно того, кто дал прозванье всему делу — самого Петрашевского. Ф. М—ч имел основание говорить, что изданная в Лейпциге книжка о пропаганде ‘верна, но не полна. Я,— пояснил он,— не вижу в ней моей роли’… ‘Многие обстоятельства,— прибавляет он, — совершенно ускользнули, целый заговор пропал’ {Эти слова могут относиться к попытке устройства тайной типографии, в которой Достоевский принимал участие с некоторыми другими ‘дуровцами’. (См. далее письмо А. Майкова к П. Внсковатову.) Следствие не открыло этих ‘заговорщиков’, кроме Спешнева и Филиппова. Ред.}. В самом деле, если в записке Липранди говорится, что ‘тут был не столько мелкий и отдельный заговор, сколько всеобъемлющий план общего движения, переворота и разрушения’, то из самого дела выходит, что собственно и заговора не оказалось, ‘по разномыслию соучастников’. Петрашевский руководил ими, но сам он был для многих из них довольно антипатичным. По свидетельству И. М. Дебу, к нему не то с соревнованием, а не то и с ревностью относился
Спешнев, у которого собирался особый кружок. А к Спешневу с своей стороны точно так же относился Петрашевский. В памяти самого Ф. М. очевидно, сохранилось, что в замысле заговор существовал, т.-е. существовал в будущем. Он, повидимому, вытекал из общего недовольства, которое оставалось главной связью между членами ‘общества пропаганды’, как оно верно и озаглавлено в лейпцигской книжке. Имелось в виду пропагандировать недовольство существующим порядком везде, начиная с учебных заведений, завязывать связи со всем, в чем было недовольство — с раскольниками и крепостными крестьянами. И. М. Дебу говорит, что для пропаганды наиболее подходящей представлялась членам различных кружков страстная натура Достоевского, производившая на слушателей ошеломляющее действие. ‘Как теперь,— говорит он,— вижу я перед собою Федора Михайловича на одном из вечеров у Петрашевского, вижу и слышу его рассказывающим о том, как был прогнан сквозь строй фельдфебель Финляндского полка, отмстивший ротному командиру за варварское обращение с его товарищами, или же о том, как поступают помещики со своими крепостными. Не менее живо помню его, рассказывающего свою ‘Неточку Незванову’ гораздо полнее, чем была она напечатана, помню, с каким живым человеческим чувством относился он и тогда к тому общественному ‘проценту’, олицетворением которого явилась у него впоследствии Сонечка Мармеладова (не без влияния, конечно, учения Фурье)’. Понятно, говорит он, что Достоевским особенно дорожили и ‘фурьеристы’, желая его видеть в числе своих. Рассчитывать на то, чтобы его перетянуть к себе, казалось возможным по особой его впечатлительности и неустановленности.
По свидетельству покойного Спешнева (записано с его слов А. Г. Достоевский), на Ф. M—ча Петрашевский производил отталкивающее впечатление тем, что был безбожник и глумился над верой. Ф. М., по словам Спешнева, бывал у Петрашевского довольно редко. Сам Петрашевский, как видели мы, не брезгал как-будто даже возбуждением ‘меркантильных и феодальных инстинктов’, некоторые из пропагандистов готовы были, ради усиления недовольства, распространять пауперизм {Если верить записке Липранди. (‘Общ. Проп.’, стр. 24.)}, а во время следствия и суда делали на своих же наветы для того, чтобы выставлением дела в преувеличенном виде более напугать правительство, другие же были гораздо более разборчивы нравственно, что касается как союзников, так и средств, и Достоевский несомненно принадлежал к ним. Мы уже видели, что у многих была даже своего рода антипатия к самому Петрашевскому. ‘Он показался мне,— вспоминает А. П. Милюков,— не очень симпатичным, по резкой парадоксальности взглядов и холодности ко всему русскому’. (Последнее, надо заметить, положительно отрицает И. М. Дебу.) Кружок Дурова, говорит А. П. Милюков, состоял из людей, посещавших Петрашевского, но не вполне согласных с его мнениями… ‘Все мы читали социалистов,— продолжает А. П. Милюков,— но далеко не верили в возможность практического осуществления их планов’. В числе последних был Ф. М. Достоевский.. Он читал социальных писателей, но относился к ним критически… (По свидетельству г. Дебу, Достоевский сам их не изучал, но познакомился с ними через Ханыкова. Про самого г. Дебу в докладе сказано, что он собирался быть переводчиком Фурье, по его словам, о настоящем переводе нельзя было и думать, так как Фурье слишком труден для читающей публики) {‘Общ. Проп.’, стр. 141.}.
Достоевский настаивал на том, что и все эти теории не имеют для нас никакого значения, что в общине, в артели и круговой поруке давно уже существуют основы, более прочные и нормальные, чем все мечтания Сен-Симона и его школы. Он говорил, что жизнь в Икарийской коммуне или фаланстере представляется ему ужаснее и противнее всякой каторги’. (По словам И. М. Дебу, и у ‘фурьеристов’ обращено было внимание на русскую общину, с которою познакомил их, как и многих других у нас, Гакстгаузен. Относительно же фаланстеры,— говорит он,— взгляд Ф. M—ча был практичнее, чем их собственный) {Впрочем и вообще наши фурьеристы далеко не слепо следовали своему учителю. Так, Кайданов писал: ‘Ты знаешь, что я, будучи совершенно убежден в истине и исполнимости учения Фурье, вовсе не считаю себя обязанным слепо верить, toutes les extravagances de notre matre’. (‘Общ. Проп.’, стр. 82).}.
По рассказу А. П. Милюкова, на одном из вечеров у Дурова о’ прочел свой перевод на церковно-славянском языке одной главы из ‘Paroles d’un croyant’ Ламеннэ, про который Достоевский сказал, что суровая библейская речь этого сочинения вышла в переводе на наш древний литературный язык выразительнее, чем в оригинале. Названное сочинение Ламеннэ, как известно, принадлежит к тому направлению, к которому можно применить термин, впоследствии употреблявшийся Достоевским в применении к его собственному направлению: ‘христианский социализм’. Между безусловными социалистами той поры, по воспоминаниям самого Ф. М., занесенным в книжку женою, самым ярым был Н. Я. Данилевский {По словам И. М. Дебу, он вместе с одним из известнейших современных писателей случайно приобрели Фурье на Апраксином дворе, стали читать, и г. Данилевский окончательно им увлекся.}. Впоследствии он отказался от идей Фурье и стал вполне славянофилом. Между тем, г. Данилевского вовсе не оказывается в следственном деле. В самом же Ф. М., как выходит по свидетельству г. Милюкова, в то время уже сказывались зачатки славянофильства. Но дальнейшее развитие этих зачатков и их окончательное торжество над прививными теориями, по свидетельству самого Достоевского в ‘Дневнике Писателя’ 1873 г., произошло ‘не так скоро, а постепенно и после долгого времени…’ А между тем я был,— говорит он,— одним из тех, которым наиболее облегчен был возврат к народному корню, к узнанию русской души, к признанию духа народного. Я происходил из семейства русского и благочестивого… Мы в семействе нашем знали евангелие чуть не с первого детства. Мне было всего лишь 10 лет, когда я уже знал почти все главные эпизоды русской истории из Карамзина, которого вслух по вечерам читал нам отец. Каждый раз посещение Кремля и соборов московских было для меня чем-то торжественным. No других, может быть, не было такого рода воспоминаний, как у меня’.
Все эти задатки в направлении Достоевского ни мало не видны из следственного дела, в котором, однако, отмечено, что в бумагах другого лица, А. И. Пальма, ‘как уведомил князь Голицын, видна сильная любовь к России’ {‘Общество Пропаганды’, стр. 148.}. Некоторые из петрашевцев даже очень враждебно относились к славянофилам. Толь говорил: ‘Общество их основано на глупейших началах, потому что отвергает заслуги Петра В. Общество это стремится к соединению всех славянских племен вместе, к составлению отдельного, совершенно не общеевропейского, ню особенного славянского элемента. Правительство же преследует это общество за то, что оно в этом смысле не ортодоксально, что думает завести правление вроде древне-новгородского с вечем и посадниками’ (‘Общ. Проп.’, стр. 44—45). Из приложенного же к делу письма А. Н. Плещеева из Москвы видно, что ему было вовсе не по душе то стремление к народному русскому, которое окрещено у нас славянофильством. Про Хомякова он тут говорит, что это ‘человек без серьезных убеждений, умеющий заставить себя слушать’, про К. С. Аксакова, что он ‘фанатик, ходит с бородою по колено, как царь Берендей, носит зипун, штаны в сапоги и ходит в церковь едва ли не каждый день, считает все грехом — и театры и литературу (!!)’. Быть может, именно зная кое-какие задатки славянофильства у Достоевского, г. Плещеев и поспешил ему выслать из Москвы знаменитое письмо Белинского к Гоголю, считавшееся победоносным манифестом западничества. Но Достоевский, так же мало, как и истые славянофилы, довольный очень многим в ‘Переписке’ Гоголя и вполне недовольный вместе с ними его крепостническими воззрениями, с полным сочувствием читал у Петрашевского письмо Белинского, что и послужило одним из капитальных пунктов его обвинения (письмо Белинского названо в деле ‘полным дерзких выражений против православной церкви и верховной власти’). При чтении присутствовал И. Л. Ястржембский, в первый раз тогда слышавший Достоевского. Он живо помнит, до какой степени был он поражен симпатичным голосом Ф. М. ‘Читать он был мастер’,— замечает г. Ястржембский. Впоследствии, говорит он, ‘это чтение послужило поводом к осуждению как Достоевского, так и меня за то, что я выражал одобрение и сочувствие мыслям письма и даже кивал головою’.
Сам Ф. М. в том, что удалось записать с его слов, указывал еще и другой обвинительный пункт, след которого совершенно не существует в том, что напечатано из следственного дела. ‘Я,— говорит он, между прочим,— пострадал за свои слова, о том, что Россия служит политике! Меттерниха’. Слова эти находились опять в несомненной связи с славянофильскими задатками Достоевского {Как излишне должно было после этого показаться Ф. М-чу старание А. Д. Градовского вразумить его уже под конец его жизни насчет вреда нашей службы меттерниховщине.}.
Если из дела совсем не видно, что упоминаемые в нем разногласия между петрашевцами сводились отчасти к двум, тогда уже начинавшим обозначаться зачаткам типов,— западнического и самобытнического, или славянофильского, то в отношении религиозных воззрений все вообще петрашевцы выставлены тут согласными,, т.-е. вовсе не религиозными или даже антирелигиозными]. Даже составленный Филипповым перифраз заповедей обозван тут совершенно атеистическим, тогда как в нем можно видеть только непозволительное, конечно, перенесение религий на политическую почву, но никак не что либо, исполненное неверия {Вот образчик: ‘Все вы идете,— говорит Филиппов,— смотреть, как наказывают мужиков, что посмели ослушаться господина или убили его. Разве вы не понимаете, что они исполнили волю божию и что принимают наказание, как мученики за своих ближних. Разве не будете защищаться, коли нападут на вас разбойники, а помещик, обижающий крестьян своих, не хуже ли он разбойника?’ (‘Общ. Проп.’, стр. 90).}. На самом деле вполне отъявленным атеистом был Петрашевский, как это видно из вышеприведенных, слов Спешнева. Сам Спешнев, как припоминал мне на словах г. Момбелли, читал у Петрашевского трактат об атеизме. Если судить по следственному делу, то на религию по-фейербаховски смотрели Толь, Ахшарумов и др. Но некоторые из петрашевцев несомненно были религиозны. Так, Федор Михайлович говорил про Дурова, что он даже был ‘до смешного религиозен’. Сам Ф. М., как мы уже знаем, приходил в негодование и от вспышек Белинского, и от систематически-антихристианского направления Петрашевского. По свидетельству Ст. Дм. Яновского, в 1847 и 1849 г.г. Ф. М. вместе с ним говел у Вознесенья и ‘делал это не для формы’. Д-р Яновский тогда уже, как он выражается, ‘благоговел перед его твердостью в православии и заслушивался его бесед на тему любви и милосердая’. Если Ф. М. находил Дурова религиозным до смешного, то это, конечно, значит, что религиозность его доходила до каких-нибудь крайностей.
Относительно других их качеств заметим, что Дуров, по словам Ф. М., был умен, но в одну сторону, и добр. По словам г. Ястржембского, он был при этом воспитан в неге и холе и был в высшей степени деликатен и нравственно, и физически. Это, конечно, совсем не к лицу заговорщику. По внешнему виду, как заметил один из знакомых Спешнева, истый тип заговорщика сказывался в Федоре Михайловиче: он был молчалив, любил говорить один на один, был скорее скрытен, чем откровенен. К тому же, по словам Спешнева, Ф. М. никогда не казался молод, так как имел болезненный вид (а во время следствия ему было всего 27 лет). В другой форме более или менее такую же характеристику Достоевского дает (и И. Л. Ястржембский: ‘он был тихий, скромный, на вид очень симпатичный молодой человек, его лицо обнаруживало болезненность. Говорил он всегда мало и тихо’. Но к этому г. Ястржембский прибавляет: ‘все мы всегда в нем видели человека мягкого, нервного, способного к самой нежной чувствительности. При интимных беседах в нем всегда можно было узнать автора ‘Неточки Незвановой’. Но этот самый тихий и скромный человек, как мы выше слыхали от И. М. Дебу, способен был доходить в своих речах до самого потрясающего пафоса.
ПОПЫТКА УСТРОЙСТВА ТАЙНОЙ ТИПОГРАФИИ
(ПИСЬМО А. Н. МАЙКОВА К П. А. ВИСКОВАТОВУ) *)
*) Достоевский. ‘Статьи и материалы’, под. ред. А. С. Долинина, П. 1922 г., стр. 266-271.
‘Любезнейший друг Павел Александрович! прежде всего спасибо, сердечное спасибо, что Вы меня не забываете, мало того — мною занимаетесь, мало того (написав это третье мало того, вспоминаю риторику Кошанского и стараюсь припомнить, какая это фигура, нарощение, кажется?), итак: мало того — хотите читать лекции о моих писаниях, след., забирайтесь в тайники моей души, чтобы посмотреть, как зарождались и творились: в ней образы, и какие чувства во мне говорили, и какие горизонты перед умственным оком раскрывались и исполняли меня умилением и радостью! Голубчик Вы мой, на что Вам еще какие-то биографические статьи, после того как Вы биографию мою всю изучили в этих самых живых источниках. Написано много было биографий, да вое глупости. Виноват, впрочем. Есть одна, которую я читал с удовольствием, ибо написана была святым человеком, Александром Устиновичем Порецким,— знали Вы его? Он и меня знал и любил и знал с университета. Помещена она в издании Баумана, т. I ‘Русские Современные Деятели 1876 года’, составил Д. И. Лобанов. Книга есть у моей жены, но она мне ее не дает, ибо я два другие данные мне экземпляра ‘утратил’. Но ведь и эти биографии не в духе нынешнего времени. Нынче не то требуется. Нынче жиды, а за ними и кретины из русских и немцев сдуру писателей проверяют по отношению их к либеральным течениям их времени. Вот, напр., узколобый Ароеньев, разбирая Полонского, сказал, что я шел было по прямой линии, а потом споткнулся и, полетел вниз, падая все ниже и ниже, глубже и глубже в тину (да, прибавлю, и очутился в ‘Двух Мирах’ {Произведение А. Н. Майкова. Ред.}, а Полонский, так тот все зигзагами — сегодня либерален, завтра консервативен и т. д. Другой критик, жид, Венгеров недавно написал целую историю послепушкинской литературы {‘История новейшей русской литературы’, часть I, П. 1885. (См библиографию.) Ред.}, которую, говорят, сожгли, где подводил с этой точки зрения формулярные списки всем нашим писателям. Со стороны жида это понятно. Хуже, чем ладан чорту, жидам русский дух — у нас и вообще национальность какая-нибудь, немецкая, русская. Национальное чувство в народах — им смерть. Либеральные идеи — космополитизм, ослабление государственных связей, всяческие свободы — их торжество, равноправность, широкое поприще всякому Qeschftmacher’ству. Вот в этом духе ведется ими и критика. Не знаю, что там насудил Венгеров, но обо мне, сукин сын, говорят, написал, что я участвовал в деле Петрашевского и изменил потом его святым принципам’. Этот неуч до того не знает того, о чем пишет, что, случайно встретясь со мной, стал расспрашивать о Петрашевском и выразил мысль, что Петрашевский издавал под именем Кириллова ‘Словарь иностранных слов, вошедших в русский язык’, и не хотел мне верить, когда я его убеждал, что Кириллов не псевдоним Петрашевского, а артиллерии штабс-капитана, которого я очень хорошо знал, ибо у него в I томе работал мой брат Валерьян, который и отказался от II тома, куда влез Петрашевский с совсем неподобающими статьями. К делу Петрашевского действительно я был прикосновенен, но скажу с достоверностью, что этого дела никто до сих пор путно не знает, что видно из ‘дела’, из показаний, все вздор, главное, что в нем было серьезного, до комиссии и не дошло. Да я Вам, кажется, рассказывал. С Петрашевским я познакомился в университете, и потом изредка ходил к нему, во-1-х, потому, что были все юноши знакомые, а потом — еще и потому, что было забавно. По смерти же брата (1847 г. летом), глубоко меня потрясшей, да притом тогда же был в самой горячей завязке мой роман с Анной Ивановной — я был у Петрашевского всего раз, в декабре 1847 г. Брат еще раньше тоже отвлекался от кружка Петрашевского, приняв критику в ‘Отеч. Зап’, и около него составился его кружок: Владимир Милютин, Стасов, еще человека три-четыре. Я же, занятый своим романом, а именно тем, что в него входило, как бы побольше добыть денег, то я сидел, писал итальянские рассказы, а потом критики в ‘Отеч. Зап’., ото всех был в стороне. Раз, кажется, в январе 1848 г., приходит ко мне Ф. М. Достоевский, остается ночевать — я жил один на своей квартире — моя кровать у стены, напротив диван, где постлано было Достоевскому. И вот он начинает мне говорить, что ему поручено сделать мне предложение: Петрашевский, мол, дурак, актер и болтун, у него не выйдет ничего путного, а что люди подельнее из его посетителей задумали дело, которое Петрашевскому неизвестно, и его туда не примут, а именно: Спешнев, Пав. Филиппов (эти умерли, так я их называю, другие кажется еще живы, потому об них все-таки умолчу, как молчал до сих пор целые 37 лет обо всем этом эпизоде) и еще пять или шесть, не помню, в том числе Достоевский {Львов, Головинский и, может быть, Григорьев. Ред.}. И они решили пригласить еще седьмого или восьмого, т.-е. меня. А решили они завести тайную типографию и печатать и т. д. Я доказывал легкомыслие, беспокойность такого дела, и что они идут на явную гибель. Да притом — это мой главный аргумент — мы с вами (с Ф. М.) поэты, следовательно, люди не практические, и своих дел не справим, тогда как политическая деятельность есть в высшей степени практическая способность и проч. И помню я — Достоевский, сидя, как умирающий Сократ перед друзьями, в ночной рубашке с незастегнутым воротом, напрягал все свое красноречие о святости этого дела, о нашем долге спасти отечество и пр.— так что я, наконец, стал смеяться и шутить. ‘Итак — нет?’ — заключил он.— ‘Нет, нет и нет’. Утром после чая, уходя: ‘Не нужно говорить, что об этом — ни слова’.— ‘Само собою’. Впоследствии я узнал, что типографский ручной станок был заказан по рисунку Филиппова в разных частях города и за день, за два до ареста был снесен и собран в квартире одного из участников, М—ва {Вероятно, вместо Спешнева. У Спешнева действительно были запечатаны комнаты, но при двух обысках ничего не было найдено. Ред.}, которого я, кажется, и не знал, когда его арестовали и делали у него обыск, на этот станок не обратили внимания, у него стояли в кабинете разные физические и другие инструменты и аппараты, но дверь опечатали. По уходе комиссии и по уводе — домашние его сумели, не повредив печатей, снять двери с петель и выкрали станок. Таким образом улика была уничтожена. Обо всем! этом деле комиссия ничего не знала, не знал и Петрашевский, и изо всех избегших ареста только я один и знал. И если что меня тяготило в ожидании, когда меня арестуют (а этого я ждал по близким связям с Достоевскими и Плещеевым), а потом чего более я боялся уже на допросе в крепости) — этой именно этой тайны посещения Достоевского и того, что он мне сообщил. Но на допросе об этом не спрашивали, и я весьма свободно и развязно отвечал о теории Фурье и фаланстериях, далее не без юмора, члены смеялись, когда я рисовал, какие это будут казарменные жилища, где будет и мой нумер, и вся жизнь будет на глазах, и никаких амуров не останется в тайне. Распространялся о неуживчивости Достоевского, который перессорился со всеми, кроме меня, но, наконец, в последнее время охладел и ко мне, и мы видались реже. С Петрашевским поддерживал знакомство из учтивости, да и забавно было. Когда же, наконец, мне сказали: ‘можете итти — вы свободны’ я, наконец, вздохнул легко, мне стало ужасно’ весело именно оттого, что не спросили ничего о ‘той ночи’. Помню, когда я вышел из светлой комнаты, где сидела комиссия, в темный коридор, я вдруг очутился один в темноте, пошел наудачу и думал уж назад вернуться к генералам, попросить, чтоб указали мне, как выйти, но вдруг наткнулся на идущего человека и рукой, которую держал вперед, ощупал что-то металлическое вроде звезды и вдруг слышу строгий голос: ‘Кто такой? куда?’. Явилась откуда-то свеча — я вижу, что прошел мимо часового, а передо мной генерал в мундире — то был, я узнал после, комендант Набоков: ‘я из комиссии, мне сказали, я свободен,— я и пошел, но не знаю куда итти’. Он указал, ‘ я очутился на крепостном дворе, ярко озаренном луной — и ни души! Опять не знаю, куда направляться. Постоял, посмотрел на собор. Тихо,— а кругом в стенах — знакомые — и что с ними? Я все-таки ничего не знал, что они наделали. Слава богу, что не спрашивали о типографии, что бы я сказал)? Надо сказать, в моих ответах не было никакой лжи и ничего бросающего на кого-нибудь обвиняющую тень. Сразу Дуббельт меня поставил так, что я почувствовал себя развязно, а первая его улыбка развязала мой юмор — о Петрашевском, напр., я говорил, как он нас всегда смешил: раз явился на дачу ночью в грозу,— мы уж раздевались,— в испанском плаще и в бандитской шляпе. О Достоевском говорил с чувством и сожалением, что разошелся с ним, что расходился он вообще из огромного самолюбия и неуживчивости. Наконец, в крепости-то, увидел того лее жандармского офицера, из простых, который меня привез из III Отд. в крепость, и который до призыва меня в комиссию караулил меня в комендантской комнате, и когда я там, смотря на висящие на стенах виды Венеции, стал ему рассказывать, что вот, мол, чудный город, лошадей или улиц нет, а только каналы, и кухарки за провизией или ездят на лодках, или купцы подъезжают на лодках, а к ним спускают корзины с деньгами, и они накладывают провизию,— смотрел на меня, как на враля и, может быть, опасного. ‘Ну вот вы меня сюда привезли, покажите теперь как выйти’, — сказал ему. Он обрадовался, как родной: ‘пойдемте, пойдемте’. У него был извозчик. ‘Ну что, говорю, везли — думали бог знает какого преступника,— а вот теперь сами рады’.— ‘Должность такая — везешь, не знаешь, боишься, а теперь другое дело. Не хотите ли ко мне — чайку и закусить, время позднее’.— ‘Нет, покорнейше благодарю — дойдем до извозчика, а там надо успокоить родителей’. И разумеется — сейчас к родителям, а чем свет — записку к Анне Ивановне.
Однако, садясь Вам писать письмо, я совсем и не думал, что наткнусь на это повествование. Меня все еще как-будто связывает слово, данное в ‘эту ночь’ Достоевскому. Впрочем, когда-нибудь это опишу все порядочнее и подробнее, особенно это приходит мне в голову, когда жиды и кретины станут писать свои истории о нас. Есть еще одно обстоятельство, которое разъяснить я не мог тоже лет 30. Это история ‘Коляски’. Или уж и ее рассказать Вам, благо дело на ходу? Пожалуй, пока не разобрала лень. Это дело идет об убеждениях. Смешное и трагическое дело. Что такое убеждение у мальчика 20—25 лет? Это вообще, и у нас в мою юность — и слухом не слыхали, и слова не знали. Это все-таки то, что он кругом себя слышит и что вычитывает, плода собственного опыта и изучения быть еще не может, за отсутствием того и другого. Мы же росли, как грибы, как деревья. Я вырос в московской семье: слава отечества, отец ранен под Бородиным и пр., воспитывались, чтобы быть образованными людьми, в университете уж искали истины, товарищи мои (брат, Цейдлер, Дудышкин, Заблоцкий Михаил) с философскими направлениями искали абсолюта, для жизни искали идеала, каким быть, переходили от стоиков к эпикурейцам, менее всего, впрочем, знали христианский идеал, не в ту сторону шли поиски, и вот почему мне христиане не давались так долго для ‘Двух миров’. Или, лучше сказать, надо так: выросли мы бессознательно на христианской и русской почве, и в действиях своих были, конечно, христианами и русскими, но свои отношения к миру приравнивали то по тому, то по другому философскому учению. Вдруг налетела буря Белинского: новые идеи о браке, что он ненужен, Жорж-Зандизм, о социальных условиях, старый мир с его религией, устройством общества — отживает, нужен новый, словом, западничество дохнуло всей своей силой и охватило и меня?— но не вполне, и вот почему: потому что матушка моя, как москвичка, выписывала ‘Москвитянина’ Погодина, и в нем другое веяние, а главное, что меня в нем пленило!— это открытие славянского мира, так что я и кандидатскую свою диссертацию написал на тему: о первоначальном характере законов по памятникам славянского права — сравнил ‘Русскую Правду’ с законами Душана, с польскими (у Маценовского) и пр. То-есть это было так: мир ‘Москвитянина’ вместе с занятиями русской историей были для меня главное, чем я старался овладеть, другая, кровная забота — были стихи. А социальные вопросы — как бы сторона — конституция лучше — ну пусть конституция, пусть все это решают другие, я беру уж как готовое, отметая только то, что мне не нравится, напр., казарменная жизнь в фаланстериях и общественные работы, ну, а общественные кухни пусть заведут, может быть, дешевле будет, если притом меня не будут заставлять стряпать. Насчет брака тоже нравилось, особенно насчет замужних дам, да притом все это очень хорошо, как темы или точки зрения для сочинений, хотелось, напр., написать итальянскую поэму, ну — так героя взять из современных представителей (в ‘Двух Судьбах’) передовых людей, вроде Печорина, только университетского и начитавшегося творений Белинского!— хотя такого героя, как там: взят Владимир, я и не видывал, и в себе не чувствовал. От этого этот Владимир такой двойственный!— в нем и русские чувства из ‘Москвитянина’, они же и мои истинные, и Белинского западничество. А милый Милюков до сих пор еще что-то в нем находит особенное и говорит об нем серьезно. Но это поощрялось литературой и испортило многие пьесы в моих стихах этой средней эпохи моей. Таким образом, выходило, что я к западникам не примкнул, хотя посещал их, а славянофилов в Петербурге не было, живое воздействие которых могло бы благословить и оплодотворить мое сердце и фантазию и дать устой уму. С западниками я разделял и негодование на цензуру, и вообще думал, что они очень умные люди, и понятия и стремления их ведут к истине и счастью России’…
*) А. П. Милюков. ‘Ф. М. Достоевский’. Сб. ‘Литературные встречи и знакомства’, СПБ. 1890, стр. 169—185.
Познакомился я с Ф. М. Достоевским зимою 1848 года. Это было тяжелое время для тогдашней образованной молодежи. С первых дней парижской февральской революции самые неожиданные события сменялись в Европе одни другими. Небывалые реформы Пия IX отозвались восстаниями в Милане, Венеции, Неаполе, взрыв свободных идей в Германии вызвал революцию в Берлине и Вене. Казалось, готовится какое-то общее! перерождение всего европейского мира. Гнилые основы старой реакции падали, и новая жизнь зачиналась во всей Европе. Но в то же время в России господствовал тяжелый застой, наука и печать все более и более стеснялись, и придавленная общественная жизнь ничем не проявляла своей деятельности. Из-за границы проникала контрабандным путем масса либеральных сочинений, как ученых, так и чисто-литературных, во французских и немецких газетах, несмотря на их кастрирование, беспрестанно проходили возбудительные статьи, а между тем у нас больше, чем когда-нибудь, стеснялась научная и литературная деятельность, и цензура заразилась самой острой книгобоязнью. Понятно, как все это действовало раздражительно на молодых! людей, которые, с одной сторону, из проникающих из-за границы книг знакомились не только с либеральными идеями,, да и с самыми крайними программами социализма, а с другой — видели у нас преследование всякой мало-мальски свободной мысли, читали жгучие речи, произносимые во французской палате, на франкфуртском съезде, и в то же время понимали, что легко можно пострадать за какое-нибудь недозволенное сочинение, даже за неосторожное слово!.. Чуть не каждая заграничная почта приносила известие о новых правах, даруемых, волей или неволей, народам, а между тем в русском обществе ходили только слухи о новых ограничениях и стеснениях. Кто помнит то время, тот знает, как все это отзывалось на умах интеллигентной молодежи.
И вот в Петербурге начали мало-ло-малу образовываться небольшие кружки близких по образу мыслей молодых людей, недавно покинувших высшие учебные заведения, сначала с единственной целью сойтись в приятельском доме, поделиться новостями и слухами, обменяться идеями, поговорить свободно, не опасаясь постороннего нескромного уха и языка. В таких приятельских кружках завязывались новые знакомства, закреплялись дружеские связи. Чаще всего бывал я на еженедельных вечерах у тогдашнего моего сослуживца Иринарха Ивановича, Введенского, известного переводчика Диккенса. Обычными посетителями там были В. В. Дерикер — литератор и впоследствии доктор-гомеопат, Н. Г. Чернышевский и Г. Е. Благосветлов, тогда еще студенты, и преподаватель русской словесности в одной из столичных гимназий, а потом помощник инспектора классов в Смольном монастыре А. М. Печкин. На вечерах говорили, большею частью, о литературе и европейских событиях. Те же молодые люди бывали и у меня.
Однажды Печкин пришел ко мне утром и, между прочим, спросил, не хочу ли я познакомиться с молодым начинающим поэтом, А. Н. Плещеевым. Перед тем я только что прочел небольшую книжку его стихотворений, и мне понравились в ней, с одной стороны, неподдельное чувство и простодушие, а с другой — свежесть и юношеская пылкость мысли. Особенно обратили наше внимание небольшие пьесы: ‘Поэту’ и ‘Вперед’. И могли ли, по тогдашнему настроению молодежи, не увлекать такие строфы, как, например:
Вперед! без страха и сомненья
На подвиг доблестный, друзья!
Зарю святого искупленья
Уж в небесах завидел я.
Смелей! дадим друг другу руки
И вместе двинемся вперед,
И пусть под знаменем науки
Союз наш крепнет и растет!
Разумеется, я ответил Печкину, что очень рад познакомиться с молодым поэтом. И мы скоро сошлись. Плещеев стал ездить ко, мне, а через несколько времени пригласил к себе на приятельский вечер, говоря, что я найду у него несколько хороших людей, с которыми ему хочется меня познакомить.
И действительно, я сошелся на этом вечере с людьми, о которых память навсегда останется для меня дорогою. В числе других тут были: Порфирий Иванович Ламанский, Сергей Феодоровин Дуров, гвардейские офицеры Николай Александрович Монбелли и Александр Иванович Пальм и братья Достоевские, Михаил Михайлович и Федор Михайлович. Вся эта молодежь была мне очень симпатична. Особенно сошелся я с Достоевскими и Монбелли. Последний жил тогда в московских казармах, и у него тоже сходился кружок молодых людей. Там я встретил еще несколько новых лиц. и узнал, что в Петербурге есть более обширный кружок М. В. Буташевича-Петрашевского, где на довольно многолюдных сходках читаются речи политического и социального характера. Не помню, кто именно предложил мне познакомиться с этим домом, но я отклонил это, не из опасения или равнодушия, а оттого, что сам Петрашевский, с которым я незадолго перед тем встретился, показался мне не очень симпатичным по резкой парадоксальности его взглядов и холодности ко всему русскому.
Иначе отнесся я к предложению сблизиться с небольшим кружком С. Ф. Дурова, который состоял, как узнал я, из людей, посещавших Петрашевского, но не вполне согласных с его мнениями. Это была кучка молодежи более умеренной. Дуров жил тогда вместе с Пальмом и Алексеем Дмитриевичем Щелковым на Гороховой улице, за Семеновским мостом. В небольшой квартире их собирался уже несколько времени организованный кружок молодых военных и статских, и так как хозяева были люди небогатые, а между тем гости сходились каждую неделю и засиживались обыкновенно часов до трех ночи, то всеми делался ежемесячный взнос на чай и ужин и на оплату взятого на прокат рояля. Собирались обыкновенно по пятницам {У ‘дуровцев’ не было определенного дня для собраний. Ред.}. Я вошел в этот, кружок среди зимы и посещал его регулярно до самого прекращения вечеров после ареста Петрашевского и посещавших его лиц. Здесь, кроме тех, с кем я познакомился у Плещеева и Монбелли, постоянно, бывали Николай Александрович Спешнев и Павел Николаевич Филиппов, оба люди очень образованные и милые.
О собраниях Петрашевского я знаю только по слухам. Что же касается кружка Дурова, который я посещал постоянно и считал как бы своей дружеской семьей, то могу сказать положительно, что в нем не было чисто-революционных замыслов, и сходки эти, не имевшие не только писаного устава, но и никакой определенной программы, ни в каком случае нельзя было назвать тайным обществом. В кружке получались только и передавались друг другу недозволенные в тогдашнее время книги революционного и социального содержания, да разговоры, большею частью, обращались на вопросы, которые не могли тогда обсуждаться открыто. Больше всего занимал нас вопрос об освобождении крестьян, и на вечерах постоянно рассуждали о том, какими путями и когда может он разрешиться. Иные высказывали мнение, что ввиду реакции, вызванной у нас революциями в Европе, правительство едва ли приступит к решению этого дела, и скорее следует ожидать движения снизу, чем сверху. Другие, напротив, говорили, что народ наш не пойдет по следам европейских революционеров и, не веруя в новую Пугачевщину, будет терпеливо ждать решения своей судьбы от верховной власти. В этом смысле с особенной настойчив востью высказывался Ф. М. Достоевский. Я помню, как однажды, с обычной своей энергией он читал стихотворение Пушкина ‘Уединение’. Как теперь слышу восторженный голос, каким он прочел заключительный куплет:
Увижу ль, о друзья, народ неугнетенный
И рабство, падшее по манию царя,
И над отечеством свободы просвещенной
Взойдет ли, наконец, прекрасная заря?
Когда при этом кто-то выразил сомнение в возможности освобождения крестьян легальным путем, Ф. М. Достоевский резко возразил, что ни в какой иной путь он не верит.
Другой предмет, на который также часто обращались беседы в нашем кружке, была тогдашняя цензура. Нужно вспомнить, до каких крайностей доходили в то время цензурные стеснения, какие ходили в обществе рассказы по этому предмету, и как умудрялись тогда писатели провести какую-нибудь смелую мысль под вуалем целомудренной скромности,— чтобы представить, в каком смысле высказывалась в нашем кружке молодежь, горячо любившая литературу. Это тем понятнее, что между нами были не только начинавшие литераторы, но и такие, которые обратили уже на себя внимание публики, а роман Ф. М. Достоевского ‘Бедные люди’ обещал уже в авторе крупный талант. Разумеется, вопрос об отмене цензуры не находил у нас ни одного противника.
Толки о литературе происходили, большею частью, по поводу каких-нибудь замечательных статей в тогдашних журналах, и особенно таких, которые соответствовали направлению кружка. Но разговор обращался и на старых писателей, три чем высказывались мнения резкие и иногда довольно односторонние и несправедливые. Однажды, я помню, речь зашла о Державине, и кто-то заявил, что видит в нем скорее напыщенного ритора и низкопоклонного панегириста, чем великого поэта, каким величали его современники и школьные педанты. При этом Ф. М. Достоевский вскочил, как ужаленный, и закричал:
— Как?! да разве у Державина не было поэтических вдохновенных порывов? Вот это разве не высокая поэзия?!
И он прочел на память стихотворение ‘Властителям к судиям’ с такою силою,, с таким восторженным чувством, что всех увлек своей декламацией и без всяких комментарий поднял в общем мнении певца Фелицы. В другой раз читал он несколько стихотворений Пушкина и Виктора Гюго, сходных по основной мысли, или картинам, и при этом мастерски доказывал, насколько наш поэт выше, как художник.
В дуровском кружке было несколько жарких социалистов. Увлекаясь гуманными утопиями европейских реформаторов, они видели в их учении начало новой религии, долженствующей будто бы пересоздать человечество и устроить общество на новых социальных началах. Все, что являлось нового по этому предмету во французской литературе, постоянно получалось, распространялось и обсуждалось на наших сходках. Толки о Нью-Ламарке Роберта Оуэна и Икарии Кабэ, а в особенности о фаланстере Фурье и теории прогрессивного налога Прудона занимали иногда значительную часть вечера. Все мы изучали этих социалистов, но далеко не все верили в возможность практического осуществления их планов. В числе последних был Ф. М. Достоевский. Он читал социальных писателей, но относился к ним критически. Соглашаясь, что в основе их учений была цель благородная, он, однакож, считал их только честными фантазерами. В особенности настаивал он на том, что все эти теории для нас не имеют значения, что мы должны искать источников для развития русского общества не в учениях западных социалистов, а в жизни и вековом историческое строе нашего народа, где в общине, артели и круговой поруке давно уже существуют основы, более пробные и нормальные, чем все мечтания Сен-Симона и его школы. Он говорил, что жизнь в Икарийской коммуне и фаланстере представляется ему ужаснее и противнее всякой каторги. Конечно, наши упорные проповедники социализма не соглашались с ним.
Не меньше занимали нас беседы о тогдашних законодательных и административных новостях, и понятно, что при этом высказывались резкие суждения, основанные иногда на неточных слухах или не вполне достоверных рассказах и анекдотах. И это в то время было, естественно в молодежи, с одной стороны, возмущаемой зрелищем произвола нашей администрации, стеснениями науки и литературы, а с другой — возбужденной грандиозными событиями, какие совершались в Европе, порождая надежды на лучшую, более свободную и деятельную жизнь. В этом отношении Ф. М. Достоевский высказывался с неменьшей резкостью и увлечением, чем и другие члены нашего кружка. Не могу теперь привести с точностью его речей, но помню хорошо, что он всегда энергически говорил против мероприятий, способных стеснить чем-нибудь народ, и в особенности возмущали его злоупотребления, от которых страдали низшие классы и учащаяся: молодежь. В суждениях его постоянно слышался автор ‘Бедных людей’, горячо сочувствующий человеку в самом приниженном его состоянии. Когда, по предложению одного из членов нашего кружка {П. Н. Филиппова. Ред.}, решено было писать статьи обличительного содержания и читать их на наших вечерах, Ф. М. Достоевский одобрил эту мысль и обещал, с своей стороны, работать, но, сколько я знаю, не успел ничего приготовить в этом роде. К первой же статье, написанной одним из офицеров, где рассказывался известный тогда в городе анекдот, он отнесся неодобрительно и порицал как содержание его, так и слабость литературной формы. Я, с своей стороны, прочел на одном из наших вечеров переведенную мною на церковно-славянский язык главу из ‘Paroles d’un croyant’ Ламеннэ, и Ф. М. Достоевский сказал мне, что суровая библейская речь этого сочинения вышла в моем переводе выразительнее, чем в оригинале. Конечно, он разумел при этом только самое свойство языка, но отзыв его был для меня очень приятен. К сожалению, у меня не сохранилось рукописи. В последние недели существования дуровского кружка возникло предположение литографировать и сколько можно более распространять этим путем статьи, которые будут одобрены по общему соглашению, но мысль эта не была приведена в исполнение, так как вскоре большая часть наших друзей, именно все, кто посещал вечера Петрашевского, были арестованы.
Незадолго перед закрытием кружка один из наших членов {А. Н. Плещеев. Ред.} ездил в Москву и привез оттуда список известного письма Белинского к Гоголю, писанного по поводу его ‘Переписки с друзьями’. Ф. М. Достоевский прочел это письмо на вечере и потом, как сам он говорил, читал его в разных знакомых домах и давал списывать с него копии. Впоследствии это послужило одним из главных мотивов к его обвинению и ссылке. Письмо это, которое в настоящее время едва ли увлечет кого-нибудь своей односторонней парадоксальностью, произвело в то время сильное впечатление. У многих из наших знакомых оно обращалось в списках вместе с привезенной также из Москвы юмористической статьею А. Герцена, в которой остроумно и зло сравнивались обе наши столицы {Эта статья была прочитана на одном собрании у Плещеева. Ред.}. Вероятно, при аресте петрашевцев немало экземпляров этих сочинений отобрано и передано было в Третье Отделение. Нередко С. Ф. Дуров читал свои стихотворения, и я помню), с каким удовольствием слушали мы его перевод известной пьесы Барбье ‘Киайя’, в которой цензура уничтожила несколько стихов. Кроме бесед и чтения, у нас бывала по вечерам и музыка. Последний вечер наш заключился тем, что один даровитый пианист, Кашевский, сыграл на рояле увертюру из ‘Вильгельма Телля’ Россини.
ОТРЫВКИ ИЗ РОМАНА А. ПАЛЬМА ‘АЛЕКСЕЙ СЛОБОДИН’ *)
*) П. Альминский. ‘Алексей Слободин’. Семейная история в пяти частях. СПБ. 1873, стр. 336—340. Сцена у Рудковского изображает не кружок так называемых ‘дуровцев’, а один из более ранних приятельских вечеров, очень часто бывавших у Дурова. Помещаем, в виде примечания, оговорку Пальма к своему роману. Несмотря на нее, довольно легко узнать под вымышленными именами большую часть выведенных лиц. Ред.
‘Мы предлагаем читателю отнюдь не подлинные, тщательно записанные мемуары о маленьких происшествиях и небольших, но действительно когда-то живших людях. Этой претензии мы и не могли иметь по многим уважительным причинам, наконец, просто по чувству приличия. Наш рассказ, вымышленный, несвязанный никакими условиями, кроме условий, так сказать, общелитературных,— вернее всего мог бы быть назван прихотливо набросанными иллюстрациями к серьезному тексту, которого еще нет и который нам не по силам, да, пожалуй, и не современен… ‘Алексей Слободин’ стр. 360.
У Рудковского {Григорий Васильевич Рудковский — Сергей Федорович Дуров. Ред.} собралось человек шесть уцелевших товарищей. Некоторые уселись вокруг чайного стола, за которым президировал Григорий Васильевич, по обыкновению пивший чай в прикуску и, тоже по обыкновению, трунивший над любовными похождениями Горжельского {Теофил Осипович Горжельский — Иван Львович Ястржембский. Ред.}. Милейший ‘пан’ очень остроумно доказывал, что поклонение красоте должно быть культом всякого рационально развитого человека, что физическая красота непременно предполагает совершенство интеллектуальное…
— Эта непременно так должно быть,— заключил он.
— Мало ли что должно быть!— а разве нет красивых дураков и дур?
— Почти нет. Всмотритесь хорошенько, и вы откроете, что они вовсе не глупы: в них есть все зачатки для великолепного умственного развития — но виноваты ли они, что, вследствие нелепого нашего воспитания, зачатки так и остались зачатками… Это я могу подтвердить многочисленными наблюдениями.
— Над кем это?— Уж не над тем ли квартальным надзирателем, которым вы на-днях в Пассаже любовались… Вообразите, господа, где нынче Адонисы отыскиваются — в полицейском мундире!— Последовал дружный хохот.
— Ай да Теофил! Осипыч! в квартального влюбился!.. Ну, а как он насчет головы — тоже, чай, великолепные зачатки?
— Вы шутите, господа, а я говорю серьезно. Конечно, квартальный — это смешно… и он, наверное, глуп, как пробка, но ведь он же и не красавец: видный, статный мужчина, годится в гвардию и только,— а глаза у него совсем бараньи. Это нисколько не опровергает моего положения, я говорю о совершенной красоте… гармонической…
— Слышали, господа, Воробьев сутки на гауптвахте высидел?
— По какому случаю?
— А по случаю фельетона, в котором он что-то насчет театра сбрендил…
— Вот чепуха-то!— А цензор что?
— От трусости заболел, пиявки ставил.— Да и помарал же он мою злополучную повестушку с перепуга-то. Пиявки его сосут, больно, а он знай — марает!.. Просто, узнать ничего нельзя: из монаха сделал доктора, из замужней барыни сотворил послушную дщерь, а бульдога с ошейником совсем похерил,— это, говорит, личности, а у меня жена и дети,— мне, батенька, до пенсиона всего восемнадцать месяцев осталось… Я уж посоветовал: вы возьмите пиявку, да так и выцедите ее сплошь на корректуру,— оно легче.— Засмеялся — это,— говорит,— ваш сумасшедший Виссарион кричит, что не красные чернила, а его дескать собственная кровь проливается… Ан выходит на поверку не его кровь, а грешная моя… Вы влезьте-ка в мою кожу…
— Потеха!
Вошли два новых лица: один коренастый, с беспорядочной бородой, огромным лбом и блестящими черными глазами. Он был угловат, тороплив и ужасно близорук, что вместе с скороговоркой придавало ело небольшой фигуре характер постоянной озабоченности, возбужденности. Войдя, он со всеми поздоровался, как старый знакомый, и, бросив па окно пачку газет, подсел к Рудковскому.
Другой вошедший был Слободин, которого: Мориц {Андрей Николаевич Мориц — Александр Иванович Пальм. Ред.} встретил в дверях с горячим радушием и немедленно перезнакомил со всеми собеседниками.
— Давно вас не видать, Дмитрий Сергеич,— что нового?— спросил Рудковский бородастого гостя {Дмитрий Сергеич — Михаил Васильевич Петрашевский. Ред.}.
— Да новостей нынче тьма… Дело о банкетах при иимает довольно серьезный оборот. Читали вы?— Я полагаю, что Гизо и Дюшатель в эту минуту уже слетели, а дальше все будет зависеть от того, кто овладеет движением.
— И вся суматоха кончится переменой министерства,— заметил кто-то.
— Ну, нет-с… этим едва ли удовлетворятся…— задумчиво и как бы про себя сказал Дмитрий Сергеич.— Подготовка шла деятельная несколько лет… Я Щ< скажу, если партия ‘Реформы’ одолеет, то шаг будет сделан решительный. Там Луи Блан, Рибейролль, Флокон,— люди толковые,— они знают, что нужно народу… Это не то, что буржуазный ‘Нацьональ’, который непременно подпакостит, увидите.
— Да, люди плохи,— но настоящие-то явятся впоследствии,— теперь их никто, не знает, да и они сами себя не знают…
Разговор сделался общим, всякий высказывал свои предположения, вероятный конец парижских событий, большинство, мало знакомое с передовыми личностями парижского народа и с безустанною подземною работою клубов, слушало Дмитрия Сергеича, которому эти вещи, кажется, были близко известны.
— А что вы думаете,— вдруг Луи-Филипп к нам убежит — откроет женский пансион на Выборгской стороне и меня возьмет инспектором…— разразился хохотом Горжельский, и посыпались со всех сторон остроты и шутки, как-будто все рады были перервать разговор, ставший слишком серьезным.
Видя, что молодежь кинулась в другую сторону, Рудковский и Дмитрий Сергеич обратились к Слободину, молча сидевшему в сторонке.
— Вы какого мнения,— ужели это все кончится вздором?
— Может, и вздором… Я должен вам сказать откровенно: политические вопросы меня слишком мало занимают,— со спокойной ясностью ответил Слободин.
— Да-с… но ведь это нельзя же… ведь на парижских улицах решаются общечеловеческие победы и поражения, кто же может оставаться равнодушным?..
— Мне поистине все равно, кто у них будет — Луи-Филипп или какой-нибудь Бурбон, или даже хоть и республика… Кому от этого будет легче?— Народ выиграет несколько громких фраз, причтет несколько новых имен к своему мартирологу и пойдет на ту же самую работу, прибыльную только для одного буржуа,— а стало быть, и жить ни на-волос не будет лучше…
— А, так вот вы какой!— Постойте, об этом надо говорить основательно…
— Предупреждаю вас, что я хоть и готовлюсь на кафедру истории, или, вернее сказать, потому именно, что изучаю историю, я не. верю в полезность игры в старые политические формы… Зачем повторять зады?— Задачи новой истории или тех людей, которые делают историю, гораздо проще, скромнее и плодотворнее…
И между ними завязался горячий разговор. Замечательно, что Рудковский, нападавший сначала на Слободина, потом незаметно перешел на его сторону, а третий собеседник подсмеивался над его идеализмом, советовал забыть политические идиллии и не обходить исторической грубой поденщины,— ‘а то она сама вас обойдет’…
В заключение он крепко пожал руку Слободина и просил его к себе.
— У меня по пятницам кое-кто бывает, приходите, коли нечего делать.
А в другой комнате составился кружок около одного пианиста, исполнявшего с замечательным смыслом и вкусом Шопеновские вещи,— потом заставили спеть что-то Морица, потом затянули хоровую. Уже поздно, отыскав в темной передней калоши и шубы, высыпали гурьбой гости Рудковского и разбрелись по домам.
— Умница этот Слободин,— сказал Григорий Васильич Морицу, оставшись наедине.— Мне он очень понравился,— знаешь, так у него все просто, ясно, а между тем сколько самостоятельности — видно, что сам без указки додумался…
— Я говорил тебе, что личность замечательная. Завтра звал меня к себе. Надо бы пойти, да не знаю, буду ли свободен…— схитрил Мориц, весь просветлевший от этого приглашения.
— Пойди, непременно пойди. Нет, это не фразер, как многие из нас грешных… Я уверен, что его личная история полна глубокого интереса… Это не мыльный пузырь.
Слободин, идя домой, тоже находился под приятным впечатлением. Ему особенно понравился Рудковский.— ‘С ним мы столкуемся… а вот тот,— как его — Дмитрий Сергеич, кажется,— ну, с тем надо погрызться… Обозвал меня идеалистом, а ведь сам такой ярый идеалист, каких мало… Пропасть у него энергии — не знает куда ее девать — вот и распинается за успех французских реформистов… А в пятницу надо к нему’.
ПЯТНИЦА У ПЕТРАШЕВСКОГО *)
*) ‘Ал. Слободин’, стр. 351—360.
У Дмитрия Серогеича народу было много, накурено до сизых облаков. Гости сновали по трем большим комнатам отдельными группами, когда вошли Слободин и Мориц.
Хозяин встретил их радушно, особенно Слободина, явившегося к нему в первый раз. Он усадил его на диван и предложил чаю.
— А вот сейчас я угощу вас кое-чем другим.— Сегодня господин Горжельский обещал нам побеседовать кое-о-чем. Оно, может быть, многим скучно покажется, так я говорю… да что ж делать-то?— ведь не в карты же играть?— Извините, я сию минуту…— и он юркнул к другим гостям.
Оглядевшись кругом, Слободин увидел Рудковского, Купянцова {Иван Дмитриевич Купянцов — Алексей Дмитриевич Щелков, сожитель Дурова и Пальмин. Ред.}, Горжельского, остальные лица были все незнакомые.
— Это кто?— спросил Алексей Морица, кивнув на кого-то.
— Не знаю.
— А вот этот?
— Тоже не знаю.— Дмитрий Сергеич чудак, не заботится о том, чтобы перезнакомить.— Есть личности, которых нельзя не знать: вот этот — автор статей о пролетариате {В. А. Милютин. Ред.}, а вон тот — мой друг, симпатичный поэт {А. Н. Плещеев. Стихотворение ‘Ответ’. Ред.}, верно, знаете его:
В кумирах мне богатые видеть,
Пред ними главы не склонить,
Мне все суждено ненавидеть,
Что рабски привыкла ты чтить…